Говорят, что самый вредный и страшный человек – это человек, прочитавший только одну «умную книгу». Революционная толпа с ее героями кровожадного действа – это все люди, прочитавшие одну «умную книжку» про свободу, братство и равенство.
Теперь, когда красное воинство, попав в лазарет, превратилось снова в мирных Иванов, Петров, в больных людей, и «товарищ» снова почувствовал себя прежде всего «человеком», подобным всякому другому, – красный туман рассеялся, стадное чувство распалось, и красная ненависть стала быстро таять. Как солнышко в непогоду чрез проносящиеся тучи, то и дело из омраченных злобою душ выглядывает Лик Божий. Иногда это выходит так трогательно. На глазах совершается чудо превращения зверя в человека. Смотришь на такого, преображенного, и изумляешься: он ли это, кровожадный зверь, говорит или делает? Гипноз злобы и ненависти, владеющий толпой, теряет свою силу над человеком, и поруганная любовь грустно выглядывает из его души. Там снова пробуждается жалость, сострадание, милосердие, и голос извечной «Божьей правды» начинает тайно, в молчании взвешивать и судить все содеянное в кровавом тумане революционного психоза. Лютые тигры начинают походить на ручных ягнят.
Долга зимняя ночь в лазарете. Делать нечего, днем выспишься, а придет ночь – сна нет. Возятся, вздыхают и все думают. Чего только не передумают эти люди за ночь, до свету.
У Паромова два беспокойных соседа: справа – Ермишка, слева мужик, бывший солдат царский, Спиридоныч. Оба из красной армии. Одолевают ночью разговорами. Все разные вопросы и сомнения. То политика, то совесть. То обе вместе.
Товарищ Ермишка самый ходячий тип из революционной толпы. В голове его такой хаос, такая путаница слов и понятий. Настоящий лесной бурелом. Это самый распространенный теперь герой революционного времени, прочитавший одну умную книжку про революцию. По натуре своей совсем не злой и не жестокий человек. Теперь Ермишка очень часто забывает о том, что он красный, о том, что пришел «последний и решительный бой», и вдруг в своих воспоминаниях начинает хвалить какого-нибудь буржуя или бывшего начальника из «старого мира».
– А вот был у меня приятель, жандарм на станции, – вот был человек! Мало теперь таких. Женился это он на телеграфистовой дочке, на Машеньке. И так это они любовно и согласно жили, что смотреть со стороны было хорошо. И вот как Машенька от родов померла, он сперва пил водку, потом бросил и в монастырь постригся. Ей-Богу! Молодой еще, а так решил, что нет Машеньки – одно утешение пост и молитва…
– Ну и что же?
– Убили, царство небесное… – со вздохом говорил Ермишка и жалел: – Зря убили: вступился не в свое дело, деньги монастырские, то есть кассу на руках имел, а грабить пришли. Ну и убили… Да, жалко. Ребеночек от Машеньки остался. Как в монастырь уйти, он его целовал-целовал, а потом это отдал бабке, махнул рукой и пошел в монастырь… И так, братец, все жалели, что которые плакали… Сирота теперь, круглая. Ни отца, ни матери. Верующий был…
Тут Ермишка задумался, поник головой, а потом спрашивает:
– Есть Он, Бог, или попы обманывают, – как узнаешь? Это, конечно, правильно говорят, что Бога никто не видал, а вот пуля летит… тоже, ведь, оно не видно. А кокнет невидимо – и готов!..
В такие моменты можно было говорить с Ермишкой обо всем: о Боге, о совести, о справедливости.
Но как только поднимались разговоры о политике и Ермишка перевоплощался в героя революционной толпы, он снова подпадал под власть «Зверя из бездны», и лазарет превращался снова в толпу одержимых кровожадной манией идиотов. Ермишка выдвигался в «олатыри», как здесь назывался митинговый оратор, и начинало казаться, что в Ермишке воплотился весь логический и душевный хаос, вызванный революционной бурей в голове народа. Речи Ермишки состояли из бессмысленного набора партийных лозунгов, иностранных слов, перековерканных научных терминов и выражений. Во всю эту бессмысленную галиматью «олатырь» Ермишка вкладывал какой-то особый смысл, и – что всего удивительнее – Ермишку понимали и зажигались от этого набора непонятных слов революционным пафосом. Боже, что говорил Ермишка, этот мягкий и добрый по натуре парень, недавно еще умилявшийся над сентиментальной любовью жандарма к Машеньке! Говорил не злым, а самым мягким и добрым голосом, словно отвечал заученный урок, отвечал без запинки: «Всех буржуев надо убить, оставить только крестьян и рабочих!»… «Не трудящий не ест!»… «Все города надо взорвать или срыть и на их месте завести инстинктивное хозяйство на принципиальных началах»… «Отрясем прах на интернациональных ногах! Отберем прибавочную неустойку. Смерть капиталу! Золотые или бумажные деньги – это обман народа империализмом с Антанты. Без аннексий и контрибуций! И если ты гражданин нового мира, то пожалуйте: пейте и кушайте и все прочее по ярлыкам или по революционной совести, без всяких денег, потому инстинктивное хозяйство на принципиальных началах. Пролетарии всего мира, объединяйтесь под красным знаменем национализации и социализации человечества!»…
И вот Ермишка в красном преображении. Он маньяк революции, он уже не поддается голосам совести, жалости, для него нет никаких сомнений и вопросов справедливости и Божьей правды. Чувствуя себя революционным героем, он хвастается окружающим своими революционными «подвигами»: захлебываясь от интереса, он рассказывает товарищам, как изнасиловал барышню, дочку помещика:
– Красивенькая из себя… Все на музыке играла… Как это запалили у них дом, они и начали метаться. Испугались, конечно, что убьем. Кто – куда. Ну, вот, хорошо. Утром я пошел в барский лес – а рано было, чуть только светать стало – гляжу – в кустах под березами что-то белеет. Вроде, как снег. Что, думаю, за диво? И снег-то не выпадал еще, в сентябре было. Неужели, думаю, от прошлой зимы остался? Подхожу это поближе – человек лежит: ноги в полусапожках из кустов торчат. Я еще ближе. Гляжу, а это наша барышня, Лёлечкой называлась, спит. А кофта-то расстегнулась, и титьку видать. Махонькая. Вроде как репа с земляничкой-ягодкой…
Тут рассказ Ермишки прерывается радостным и мерзким гоготаньем слушателей. Слышатся восторги от такого удачного сравнения…
– Ну, товарищи, тут меня и смутило. Почему, думаю, теперь равенство и свобода, а я не могу, а барин нужен? Теперь поравнение всех прав, равная и тайная. Огляделся – никого нет, тихо в лесу. Подполз это я к ней вплоть и лег рядком да за титьку-то ее.
Тут снова гоготание, восторги и смакование момента.
– Проснулась это, глаза раскрыла да башкой в землю. Поджалась вся, кричит и ногами, как коза, об землю стучит. Испугалась! Потеха! А я это навалился, шарю это ее и говорю: не бойся, ничего не будет!.. С барином легла бы, а с мужиком брезгуешь? Почему такое? Разя мы, мужики, не люди?
– Правильно, товарищ! Прошло оно.
– Лучше, говорю, не кричи, а то вот как! Тут я вытащил одну руку да в шутку ее за шею и давнул маленько. Что такое? Сразу затихла, вроде как кончается. Думал, задохлась. Повернул я ее вверх брюшком, а она и руки и ноги врозь, глаза закатила, а живая: титька-то прыгает да еще пуще дразнится… Ну, что же тут?.. Ну, я ее и тово…
– Ах, сволочь! Счастливый какой…
– Ничего не составляет, товарищи. Моя Грунька была куда слаще.
– Не померла все-таки?
– Ни Боже мой. Ничего. Пришла в себя, села, в травку глядит и платьице ручкой застегивает, пуговки эти самые… Даже и не заплакала… Постоял это я, плюнул да пошел…
Все одобряли и завидовали. Только солдат Спиридоныч, слушая рассказ Ермишки, хмуро смотрел в землю, раздумчиво покачивал головой, а после вздохнул и произнес:
– Как собаки вы стали…
Спиридоныч вообще был молчалив, задумчив и туго поддавался революционному пафосу. Он был много старше всех окружающих и как-то обособлялся от них своей склонностью к порядку, тишине и самоуглубленности.
– Хотя вы и товарищ, а все-таки… пакостник ты, – тихо отозвался потом Спиридоныч на геройский подвиг Ермишки.
Тот обиделся:
– Это почему же, товарищ?
– Кобель!
– Это ты насчет барышни, что ли?
– Насильничать – такого декрету нет.
– Охотой-то ни одна девка в первый раз не дается. Сперва-то всегда насильно приходится, дурья твоя голова. Ты, видно, на вдове женился?..
– Кобель! И говорить с тобой неохота.
– А что ей сделалось? Почему барину можно, а мне нельзя?
– Как собаки мы все стали… Как собаки!.. – самоуглубленно шептал Спиридоныч и опять тяжело отдувался. Точно его что-то давило, тяга какая-то невидимая.
Входила тихой поступью сестрица, и вызванные рассказом Ермишки разговоры пакостные сразу обрывались. Точно входила сама совесть: всем вдруг делалось неловко. Почему это? Не потому ли, что появление этой женщины, в душе которой горел огонь человеческой любви, сразу освещало темную бездну ненависти, и люди инстинктивно начинали понимать мерзость свою?
– А вот ты расскажи-ка сестрице про барышню-то! Что она тебе скажет? – говорил Спиридоныч Ермишке. Тот ежился и напоминал провинившуюся собаку.
– Будет тебе… помолчи уж! – просительно говорил Ермишка и виновато топтался, стараясь не смотреть в сторону сестрицы. Ермишка сразу терял уверенность в своих революционных принципах и переставал чувствовать себя героем. А ночью он уже возился на койке и спрашивал:
– Не спишь, Горленка?
– Нет, а что?
– Не спится что-то. А что я хочу спросить тебя: ежели теперь у барышни той… родится, стало быть, младенец…
– Ну! Сын твой от насилия?
– Будет она, барышня, его любить, хотя он… от мужика, то есть от меня?
– Думаю, что будет. Матерью ему будет. Материнская любовь ничего не боится.
– Оно, конечно. Почему не любить? А вот отца никогда не узнает. Не скажет она ему. Не признается.
– А зачем ему знать отца, если отец – подлец?
– Это я то есть?..
И Ермишка замолк. Только возился и шептал, точно разговаривал с кем-то:
– Ничего неизвестно… Сокрыто все от века веков… аминь. Ничего неизвестно. Жива ли, нет ли?.. Эх, пролетарии всех стран…
Наутро Ермишка был уже опять мягкий, добрый, даже застенчивый. Очень боялся Спиридоныча, который все еще поглядывал на него презрительно и со вздохом думал вслух:
– Все люди как собаки стали… все…
Иногда Спиридоныч тихо напевал «покаяния двери отверзи ми» и не замечал, как пугливо избегает его глаз притихший Ермишка, а товарищи, заслыша гнусавое пение Спиридоныча, переглядывались и подсмеивались.
– Опять задьячил…
– Ему бы в попы, а он в красную армию. Чудак человек.
Чудак – человек. Однажды товарищи поймали Спиридоныча за самым контрреволюционным занятием: заперся в чулане и молился там коленопреклоненно Богу. Молодой хотел кому следует донести, обозлился, но узнала об этом сестрица и сказала:
– Никого это не касается, товарищи. Вреда никому он не делает, а верить или не верить в Бога – дело нашей совести…
– А пожалуй, что так, сестрица… Ну, пущай его упражняется… Не троньте!
При всех Спиридоныч никогда не молился. Боялся или стеснялся. Иногда Паромов замечал, как он крестится потихоньку от людей и, выбрав минутку, спросил:
– Почему прячешься?
– Смеются нынче над этим. А в нас слабость пошла: грехом все хвастаемся, напоказ наставляем свою пакость, а ежели хорошее что-либо, так боимся либо стыдимся обнаружить. Так-то! Да оно по нашему времени и опасно бывает, хорошее-то. Как апостол Петр во дворе первосвященника от Христа отрекся, так и мы, случается, отрекаемся. Сделаем хорошее, то есть по своей совести, а потом испугаемся да скорей грязью и закидаем… Чтобы не видать было этого хорошего-то.
Поговоривши на эту тему с Паромовым в часы ночной бессонницы, Спиридоныч надолго делался угнетенным, пришибленным и сразу как-то старел лет на десять. В такие дни он чаще уходил в чулан и запирался там, почти не разговаривал и не смотрел на товарищей. Что-то случилось с человеком. С большим трудом и болью носит он это в тайниках души своей. В такие минуты смотрит и не видит, слушает и не слышит. Только появляющаяся сестрица озаряет его напряженное лицо неожиданной улыбкой. Точно, увидя ее, вспоминает, наконец, забытое или находит потерянное.
– Вот она ничего не испугается, – произносит, разговаривая сам с собою.
– Что, Спиридоныч, говоришь?
– Такая страха ради не поругается правде Божьей, говорю.
– Про кого это ты?
– Про нашу сестрицу. Гляжу на нее и дивуюсь: что она бьется? Из-за чего покою себе не знает? Почему никакого злого слова не скажет? За всех у ней душа распинается… Не всякому дано, голубчик. Какого звания она, все понять не могу. Если из благородных, так проста уж очень, а если из простых – благородна очень.
– Что ты больно задумчив стал? Нездоровится? – спросил однажды Паромов.
– Нет. Что мне делается? Живу. Нездоровье мое другого сорту. Нет такого снадобья, чтобы выздороветь… Горбатого, видно, могила исправит… Как-нибудь расскажу, покаюсь тебе. Ты поумнее тут других-то… Все хочу с сестрицей, поговорить да облегчить себя. Только все время не выберу. Хочу, хочу, а боюсь. Глаз ее добрых боюсь. Этим всем что рассказывать? Только похвалят. А мне не то нужно. Хвала-то мне будет, как молитва Дьяволу. Тебе я тоже хочу рассказать… Чтобы ты знал мой страшный грех.
– Э, Спиридоныч, теперь никакими грехами никого не удивишь. Все – в крови.
– Так-то оно так, а за что убить? Ежели врагом считаешь, нападение на тебя, или свою слободу и права защищаешь – на то она, война; не ты, так тот тебя убьет. Вроде как будто и нельзя без этого. А у меня случай другого сорта. Любил я одного человека; много всякого добра от него видел и никакого сердца на него не имел. Были мы с ним, как два брата. Лет пятнадцать вместе на охоту ходили. Ежели бы мне кто раньше сказал, что я убью того человека когда-нибудь, я подумал бы, что – дурак, шутит… И вот этого самого человека я… убил, брат.
– В ссоре или невзначай что ли?
– Спасти, брат, хотел, а наместо того – убил… Хотел свою любовь ему показать, а наместо того любовь-то свою под топором спрятал…
– Не понимаю, Спиридоныч.
– Убил. Топором. Голову отсек…
– За что же?
– Говорю тебе: любовь свою надо было спрятать. Теперь, братец, любовь-то к ближнему твоему, которую нам Христос-то препоручил, дьявол другой заповедью подменил. И хочешь будто всем сердцем возлюбить и любовь свою на деле доказать, а наместо того дьявола тешишь. Так было. Господа у нас были, надо правду сказать, кляузные. Все с мужиками судились, из-за всякого пустяка – к земскому или становому таскали, скотину загоняли для штрафу и всякое. А был у них сын, тот совсем другого сорту был человек: когда на лето с ученья приезжал, то все за нас заступался. Совестливый был. И вот кончил он свое ученье и приехал из Питера с молодой женой.
Вот я все поглядываю на нашу сестрицу: очень уж она походит на нашу молодую барыню. Другой раз испугаешься: не она ли? – подумаешь… Старый-то барин помер, а молодой в дело вступил, сразу все и развалилось. Отец умел оборачиваться да рожь на обухе молотить. Старого режиму был господин. А этот не умеет, совестится. Долгов много отец сыну оставил тоже. Ну вот и начал он нам землю продавать. Добрый был и совестливый: против других нам совсем задешево продал. Осталось это у них десятин двести с лесом-то, и недохватки, как видимо, стали одолевать. Вот он, молодой-то, и определился в лесничие. По лесной части он учился. А мы с ним еще и раньше дружками были: все по лесам да болотам вместе бродяжили, за охотой ходили. Ну, вот, как он лесничим определился, меня лесником на службу взял. Опять вместе охотиться начали. Весь казенный лес исходили, живого места не оставили. Лет пятнадцать вместе охотились и так сдружились, что в другой раз и поза-будешь, что он тебе начальник: промазку какую на охоте сделаем, если я – он меня ругает, если он – я его. Одним словом – дружки. Сколько мы с ним из одной бутылочки, из одного горлышка винца выпили! Возлюбил я его, как брата старшего. Больно уж обходительный был. Деньги есть – не считает. Какая баба придет, пожалобится, что корова сдохла, – «На! Когда-нибудь сосчитаемся». Вот какой был души человек! Сколько он мне греха простил. Прогулял раз деньги казенные – поругался, погрозил, а ничего не сделал, пожалел. И все его уважали до самой этой революции. Ну, а потом… как земля и воля пришла – озверели мужики. Родительский грех вспомнили. Пришли ночью громить. А он понимал, что время такое: барыню с детьми в город переправил, один остался. Думал, видно, так, что женщины и детеныши испугаться могут очень, а что его не тронут… Сам я этого погрому не делал и не видал. От греха ушел из деревни в лес и в сторожке тогда проживал. Думал так, по Писанию: отойди от зла и сотворишь благо. Сперва-то я вступался за барина, когда мужики промежду собой спалить грозили барский дом, а потом бросил: как собаки изорвать в клочки могут за мое заступление… Бог, мол, с вами. Уйду, и кончено. Как знаете. И вот раз ночью, спал уж я, кто-то в сторожку стучит. Вздул я огонь, ружье взял. Время такое: все может быть. – Кто? – спрашиваю. – Я, – говорит, – Спиридоныч, выручай! – По голосу узнал: барин мой, господин лесничий. Отпер дверь, впустил, вижу – дело неладное: без шацки, чуть дышит, и лица на нем нет… Ну, расспросил: чуть не убили, убежал и скрылся в лесу. – Пусти, – говорит;– переночевать, дай, – говорит, – отдохнуть, больше сил нет. – Заплакал. И так мне его жалко, братец, стало, что и я стал плакать. – За что? – говорит. – За чужие, – говорю, – грехи, за родительские, страдаешь, неповинно. Поплакал, немного успокоился. Я его приласкал, покормил. Затопил печку: дрожит, как в лихорадке. Испугался очень: в огонь чуть не бросили. Прямо чудом спасся: огонь на избы перекинулся, народ и оставил на минуту без внимания. Кругом свет, а чуть подальше и не видать ничего. Убег, и в лес, ко мне. Верст семь бежал. – Выручал, – говорит, – я тебя, Спиридоныч, выручи теперь ты меня. – Ложись, – говорю, – и спи спокойно. Я покараулю. Ежели что – разбужу, беги в овраги, к ручью. Туда пищу принесу… – Лег это он на лавке у печи, ножки поджал. Махонький такой стал. Даже и глядеть на него жалко. За что, думаю, такого хорошего человека так обидели? Он и так землю свою почитай даром нам отдал, да и остальную отдаст, ежели серьезно поговорить да припугнуть. И решил я ему помочь в беде по дружеству и любви, по христианству. Притушил огонь, вышел за дверь. На небе это зарево от пожара играет: деревня горит. Вместе с барином-то, дураки, и себя запалили… Ночь прошла благополучно. Утром дочка ко мне пришла, хлеба да молока принесла. Увидала барина, испугалась. Как уходить, увела меня с собой и говорит: «Найдут и тебя с ним убьют». Я наказал ей молчать, а на душе беспокойство… Не поплатиться бы самому за любовь к нему? – Надо бы, – говорю, – тебе уходить в город. – А он – в лихоманке, головы поднять не может. – Еще, – говорит, – одну ночку у тебя пролежу, а там пойду. – Ну что сделаешь? Под вечер было. Все думаю и беспокоюсь. Около сторожки похаживаю да послушиваю. Совсем стемнело, хотел идти, поужинать да спать лечь: надумался, инда устал. И вдруг – это голоса по лесу… Перекличка. Вроде как на облаве. Сразу догадался: разболтала Маврушка, раскрыла нашу тайну!.. И слышно, что к сторожке все ближе подходят… Вот тут и смутил дьявол-то. Надо было разбудить барина да – «беги, куда глаза глядят», а у меня сомнение: увидят, что от меня идет, догадаются, что я его схоронил от народу. А голоса совсем рядом, за первым поворотом дороги. Я – в сторожку. Бужу, а он спит. И вдруг, это, заместо любви-то злоба у меня к нему. Что же, и я за тебя помереть должен? А голоса все громче да ближе… И злоба и ужасть напали… Как быть? Огляделся, это, по избе, и попадись мне на глаза топор… И не помню, что случилось. Схватил, размахнулся, да по шее… Только топор поспел бросить, а в сторожку мужики ввалились. «Вот он где!» – да на меня, душить… «Спрятал». А я вывернулся и кричу: «А вы сперва поглядите, как я его спрятал». Ну, видят, – зарубленный лежит, побили да ушли… Остался я один… Стою и боюсь на лавку глядеть. Сразу, это, раскрылось, какое окаянство я сделал…
Спиридоныч оборвал рассказ и махнул рукой. Лицо его сделалось строгим, глаза – тяжелыми. Опустил голову и руки. Жалобно стонал в палате больной и во сне жаловался Богу: «За что, Господи милостивый».
Спиридоныч поднял голову:
– Вон, днем Бога ругал, а во сне молится душа-то… Да оно так теперь: и Богу-то помолиться на людях опасно… Вот тоже и любить-то человека нельзя. Из любви да жалости хотел человеку жизнь спасти, а вышло… что сам же и убил. Не любовью, а злобой мы все теперь живы… Много ли теперь таких осталось, которые в крови человеческой не запачканы?.. Есть ли посреди нас такие?.. Сестрица милосердная только одна…
Паромов слушал молча, и вдруг в его памяти встала снежная ночь в степи и один широко раскрытый глаз убитого человека. Все уже пропало, только снег, и на нем страшный глаз, который не хочет закрыться и все растет, растет, заполняя собой снежное пространство…
– Третий год вот из головы не выходит, – шепчет Спиридоныч. – Думаю все о нем… Как на охоту ходили, на травушке-муравушке рядком валялись, из одного горлышка водочку пили… и как потом, под взмахнутым топором он остальной раз поглядеть на меня поспел. И сейчас вот глядит… Глядит и ровно все спрашивает: «За что же ты меня?» А что я могу ответить?
– Гм… да. Ответить нечего – тихо отозвался, Паромов, и оба стихли, перестали разговаривать. Верно, в души обоих смотрели глаза убитых ими людей… Тихо плыла ночь над землей, и в синеватых стеклах окон мерцали далекие звезды.
– Прости ты нас, окаянных! – стонал во сне красный богохульник.