Глава восьмая

Миновали наконец железнодорожный путь, полный всяких безобразий и ужасов, полный хаоса и смятения после ожесточенных недавних боев, побед и поражений. Еще дымились там и сям пожарища, уныло смотрели на небеса руины домов, стены разрушенных водокачек, пахло дымом, смрадом гниющих трупов и теплой человеческой кровью. Каркало воронье над полуобнаженными от снегов полями, кружились ястреба и рыскали голодные, похожие на шакалов, собаки. Валялись там и сям поломанные орудия, двуколки, мертвые лошади… Еще не кончились расправы над врагами: попадались гонимые на расстрел пленные, заложники…

В прозрачном весеннем воздухе слышались еще вопли и стоны проплывающих с ранеными поездов… Когда вылезли из теплушки и отошли с полотна, оба радостно вздохнули.

– Видно, конец миру приходит… – говорил Спиридоныч. – И что только делается на свете? И глазам своим не веришь, братец…

Торопились поскорее и подальше уйти от железных путей. Уйти за лесок, что расползся по косогору впереди. Когда очутились в леске, который закрыл все эти ужасы, выбрали сухонькое место под деревом и стали закусывать. Весело щебетали вокруг птицы, по оврагу звенел торопливый, как горный ручей, сток талой воды, пахло грибом и сырой землей.

– Вон и святочек глядит!..

Спиридоныч потянулся и сорвал фиалку.

– Божий глазок…

А Паромов вспомнил глаза Вероники.

– Везде, брат, растут… И на кровях, и на могилках… Не разбирают.

– Везде, Спиридоныч. Хорошо это ты сказал. И на могилах растут. Вероника тоже такой цветок. На могилах вырос он. Такой странный, огромный и душистый цветок со светящимся во тьме сердцем. Затопчут сапогами, на которых грязь с кровью.

– Откуда это у тебя колечко новое на руке? Незаметно раньше было.

– Колечко-то? – вздохнув, переспросил Паромов;

– Не сестрица ли на память отдала? Угадал-таки мудрец в простоте своей.

– Она, но… только не мне, брат.

– То-то. Помнится, что ты сказывал про жену… А я приметил и поклепал тебя: тоже подумал, как прочие, обеих обманывает: и жену, и сестрицу.

– А грех это?

– Да уж что нам о таких грехах говорить, когда по уши в мерзостях разных живем. По нонешним временам это уж и простить можно… Ты еще молодой: где устоять перед такой красотой? Кому она во грех, а кому во спасение… Ничего неизвестно. Ни-че-го!

Славный Спиридоныч. Душа с ним отдыхает. Привязался к нему Паромов. Слушает его порою, и словно спасительный бальзам на смятенную душу проливается. Ничего необыкновенного не говорит, а все кажется новым. Слова невидимо освещаются исходящим из его сердца светом…

– Вот что, Спиридоныч. Неохота мне больно с тобой так скоро разлучиться. Не пойти ли к тебе денька на три?..

– Что же. Милости прошу. Не взыщи только. Небогато живем мы, угостить-то тебя не придется… Сам видишь наши места: точно одно погорелое место. Гляжу кругом, и даже страшно идти домой… Кто знает, что там? Ничего неизвестно. Мне, прямо скажу, с тобой прийти даже и сподручнее… Прямо от сердца говорю…

– Поживу у тебя, а там… видно будет. Воевать больше не пойду… – прибавил после паузы Паромов.

– Стало быть, в дизелтиры?

Паромов не ответил, а Спиридоныч не стал добиваться ответа. Что человеку досаждать да душу бередить? Он и сам это дело обдумывает. Вот повидается с женой, обсудит, как быть…

– Ежели на Кавказ, в горы… сто лет ищи, не найдешь! – подумал он вслух и стал рассказывать: – Бывал там. Благодать! Многие, которые не признают, туда утекают…

Паромов помолчал и сказал:

– Пожалуй, сейчас в Крыму удобнее.

– А ты… туда думаешь, если что?

– Туда.

– Тебе-то оно, конечно: там, сказывал, жена с дочерью?

Не о них в этот момент думал Паромов. О Веронике думал. И вопрос Спиридоныча кольнул его совесть упреком.

– Не знаю уж… Два года я жену с Марфуткой не видал. Не знаю, как там они без меня. Чай, поди, Марфутка выросла, не узнаешь. Что ей, годков пятнадцать есть? Есть.

Спиридоныч улыбнулся. Что-то вспомнил:

– Зонтик, говорит, господский, как вернешься, принеси. Гм! Потеха. Тоже барышней быть захотела… Все босая бегала, а тут ей зонтик! И все это с девчатами пела:

Не купляй мне, тятя, шубу:

В шубе воши заедятъ.

Купи зонтик и калоши,—

Пущай люди поглядятъ!..

Посидели, поели чистого снежку с веток, попили и пошли бодро и торопливо. Вышли на бугор: церковную маковку видать. Спиридоныч показал на маковку:

– Это Ермолино, а оттуда восемь верст ходу. К вечеру дома будем. Наша деревня маленькая, всего-то двенадцать дворов.

Спиридоныч рассказывал про свою деревню, про свои дела и заботы, но Паромов не слушал. Он думал о своем. И так углубился в свои думы, что очнулся, лишь когда Спиридоныч громко заговорил с приостановившимся верховым:

– Да свои, свои! Вот, гляди…

Спиридоныч подал свой документ. Паромов полез было за своим, но казак отдал документ Спиридонычу, махнул рукой Паромову и, сказав: «Проходите, товарищи!», – поехал рысью, позвякивая лошадиными копытами по встречным камешкам.

Сошли с проселочной дороги на большую, что тянулась к далекой церковной маковке, и опять стали бросаться в глаза молчаливые свидетели недавних боев: ямы, наполнившиеся водой окопы, патронные гильзы, раздувшийся труп лошади.

– И у нас, значит, дела были… И мы не миновали… Никуда от этого не уйдешь. Как под метлу все… – говорил с беспокойством в голосе Спиридоныч и все вздыхал. Попались бабы с грудными младенцами и с ребятишками.

– Откуда, бабыньки?

– Дальни, с Бугуруслановой волости…

– Куда же?

Одна заплакала и стала причитать: выжгли, дотла выжгли деревню, все разбежались. Сперва громили белые, потом красные.

– Ермолиным шли?

– Шли, шли… Там тоже горели. Одна улица осталась… Кругом тут…

– Что делают! И конца нет…

Все быстрее шагал Спиридоныч, все беспокойнее разговаривал сам с собой и причмокивал губами, выпуская вздохи.

– Ничего неизвестно… ни-че-го!

Пришли в Ермолино. Только «товарищи». Жителей не видать. Спросил про свою деревню.

– Такой не знаем, товарищ. Не слыхали что-то…

– Где же, товарищи, жители-то самые? Ермолинские-то?..

– Попрятались, сволочи.

– Почему так?

– Их, сволочей, надо бы всех под пулемет. Белогвардейскую сволочь с церковным звоном встречали… Вон там, в переулке, остались старухи какие-то… А вы кто такие будете и какие документы при вас?..

Опять остановка.

– Проходите! Есть время по домам шляться. Люди кровь проливают, а они…

– Ну, товарищ, не знай, какие твои заслуги, а я повоевал достаточно, – огрызнулся Спиридоныч и стал ворчать: – Ты свою пролей, а чужую-то… И чем люди гордятся?

Уже снизилось солнце, ярко окрашивая подорожные лужи и болотины, отражавшие голубизну весенних небес золотисто-розовыми отсветами. Пролетали в голубых фимиамах, возносившихся в вечерних сумерках от земли к небесам, радостно гогочущие гуси.

– Тоже домой возвращаются… – печально сказал Спиридоныч, провожая их долгим взглядом. – Гнезда будут вить да деток выводить…

И Паромов думал о пролетающих гусях: счастливые! Если бы крылья!

В этот момент, словно сейчас только, уши Паромова раскрылись, и в них влетело густое, с металлическим отзвуком, похожее на жужжание майского жука тихой ночью, гудение аэроплана. Такое странное, внушающее страх и тревогу гудение.

– Гляди: выше журавлей взвился! – произнес Спиридоныч, точно услыхав мысль Паромова о крыльях.

Зловещее гудение. Точно сама смерть летает в сумерках, озирая обагренную кровью землю. Может быть, там летят двое: Смерть и Дьявол…

Вязнут ноги в липкой грязи. С большой дороги свернули и потянули под уклон. Спиридоныч приостановился и уставился вдаль, в прозрачный вечерний сумрак.

– Вон! Цела. Слава долготерпению Твоему, Господи! – сказал и, сняв шапку, перекрестился на фиолетовое облачко с последним румянцем потухающей зари. – Погляди: вон, на горке-то, справа-то от березы, крыша? Моя! Дом мой! Собственный то есть. Ну, слава Тебе в вышних, показавшему нам свет!..

Потухала заря. Закричали где-то журавли. Пролетели, шелестя крыльями, галки на ночлег. Затеплились звездочки на небе. А все еще где-то гудел скрывшийся аэроплан…

– Ходу, брат, теперь! Стемнеет, в грязи и луже искупаемся… Развезло. И на ночь не подмораживает… Весна-матушка!.. Пост великий… кончается… Как раз к Пасхе…


Казалось близко, а пришли, когда уже совершенно стемнело. Ни одного огонька в деревеньке. Точно мертвая давно. Боятся: чуть стемнеет, забьются и схоронятся. Для скорости огородами прошли прямо к бугру, где в темноте, как черная курица на яйцах, казалось, сидела, нахохлившись соломенной крышею, притаившаяся изба.

– Ну, вот… и дома…

Спиридоныч постучал в ставень, поглядел в окошко, опять постучал.

Паромов сразу понял, что изба пуста, а Спиридоныч все ждал голоса.

– Разя ушла куда… Пойдем со двора. Боятся теперь отвечать-то… А то ты тут погоди, а я перелезу да попытаю… Что такое, Господи Иисусе?

Звонко раздался в тишине ночи стук, наполняя ночь тревогою. Потом оборвался. Хлопнула сильно дверь в избу. Должно быть, пустили… Что это? Паромов насторожился: было слышно, как в избе, надрываясь, плачет Спиридоныч…

Долго ждал Паромов, потом, когда плач смолк, залез на двор и пошел в избу. С трудом, ощупью отыскал он дверь и вошел. Спиридоныч лежал ничком на полу и не плакал, а шептал:

– Ничего неизвестно, ничего…

Паромов склонился и опустил руку на его плечо. Не испугался. Только еще раз, подхныкивая, повторил:

– Ничего, Горленка, неизвестно… ничего…

– А ты погоди плакать. Надо сперва узнать. Ушли куда-нибудь…

– А куда? Где искать?.. Теперь человек, как иголка. Обронил, и пропала. Куда мы теперь с тобой? Некуда нам… с тобой.

– Кто-нибудь есть же в деревне.

– Может, и есть кто, да теперь никто не пустит. Боятся. Что будет уже завтра…

Спиридоныч сел на полу, как татарин, и стал качаться.

Паромов сходил и притащил снятой с повети соломы. Спиридоныч уже сидел на коннике и разувался. Наложили на печь несколько охапок соломы, зарылись в нее головой и затихли. Стали было засыпать и страшно перепугались: прыгнула в солому кошка.

– Ах, милая! Наша кошечка-то… – шептал Спиридоныч, пофыркивая носом, и долго впотьмах слышалось мурлыканье кошки и шепот разговаривающего с ней человека.

– Что, дура? Одни мы с тобой? Зачем остались? Меня, что ли, ждала, а?

Проснулись от холода. Уже рассветало, и где-то пел скворчик. Спиридоныч вышел и долго пропадал. Вернулся, хлопнул руками и сказал:

– Ни одной живой души нет. А на дворе у Соломахиных – убитый валяется. Не знай, расстрелянный, не знай – так невзначай. Давно, видно, лежит: крысы всю личность объели. А может, собаки…

Сел под божницей, и опустились, как плети, руки его.

– Где искать?

Долго сидел с опущенной головой. Кошка прыгнула к нему на колени.

Он поглаживал ее, а сам думал. Вдруг отшвырнул и встал:

– Может, на мельнице кто остался. Туда надо сходить…

Поели черствого хлеба, попили воды из колодца и пошли.

– Пришел ты, Горленка, в гости ко мне, а вот видишь: кошка да изба нетопленная…

Прошли в дол, к речке. Раньше тут лес был, и мельница в лесу пряталась, а теперь только кусты остались, мельница вылезла и смотрит сиротой.

– Никак дым? Так и есть. Значит, и живой человек есть.

Так приятно было смотреть на жиденькую струйку синеватого дымка над крышей. Спиридоныч торопился поскорей живого человека найти и расспросить о своем семействе, а Паромову захотелось посидеть в тепле, около огня, пообсохнуть и очень уж вдруг чаю захотелось попить. Был и чай и сахар, а чайник найдется: живые люди на мельнице.

Речка вскрылась и налилась до краев, а местами вылилась уже на луга, образуя зеркала, то круглые, то овальные, то словно осколки разбитых стекол. Точно облачки свалились с небес и упали на воду и тихо покачивались, напоминая поднятые паруса на море в тихую погоду. Мельница не работала, но шум водопадом падающей под колесо воды наполнял утреннюю тишину приятным хлопотливым движением, рождая впечатление мирного человеческого труда. Топко и вязко. Кое-где и дороги не разберешь. Забрели в топь и долго не могли выбраться. Скоро все луга зальет, и всплывет мельница в озеленившихся кустах. Кружатся, сверкая на солнышке, палевые и белые голуби над мельницей. Тянутся змейками дикие утки. И стрелять, видно, некому. Все на людей охотятся.

– Мельник любил уточек пострелять. Хорошее аглицкое ружье имел, – подумал вслух Спиридоныч и вздохнул: – А я раков ловил. У нас их не ели, а я жрал… Не знай, кто там, на мельнице. В такое время там едва ли… Может, поохотиться кто забрел?

Пробрались-таки к мельнице. Ботник с веслом на кормушке к кусту привязан. Через окошко огонь видно, человек у печки возится. У крыльчика, по тыну, рачни развешаны, намётка стоит. Рыболов, как видно…

– Никак Васяка наш… Больше некому… – прислонясь лицом к мутному стеклу окна, сказал Спиридоныч.

– Знакомы?

– Васяка-то? Ну, еще бы. Божий человек. Пойдем-ка!..

Взошел на крылечко, приостановился и дух перевел:

– Сразу устал что-то.

Вошли. Стоял у печи и теперь обернулся старый облезлый грязный человек со смешным в складках лицом, безусым и безбородым, как у старого актера-комика. Попятился и уставился немигаючи, словно к защите от нападения приготовился.

– Васяка! Не признаешь? А ты погляди хорошенько, чудак-человек!

Васяка мигнул раза два и беззвучно засмеялся, показывая крепкие и белые зубы.

– Вон ты, какой стал… А этот?

– Этот мой друг-приятель, товарищ, – сказал про спутника Спиридоныч.

Васяка обвел зеленоватыми глазами Паромова с головы до пяток и опять беззвучно, одними щеками засмеялся.

– Он у нас Божий человек. Живет, как птица небесная.

– Раков жарю.

– Поставь чайник-то, скипяти водицы: чайку попьем. А все-таки засеребрился ты, Васяка. Видно, и тебя старость догоняет…

– Ничего. Помрешь, спокойнее будет. Жил в лесах да в болотинах, думал всю жизнь спокойно прожить. Куда тут! Два раза ловили да таскали. Расстрелять хотели… Никуда теперь от человека не спрячешься. Никакого зверя не боюсь, а человека не люблю, боюсь…

– Скажи ты, Васяка, где делись моя жена с Марфуткой? Ни одного жителя в нашей деревне не нашел. Что тут было? Почему разбежались?

– Я ведь по-прежнему все: в лесах да болотах живу. Слышал разговор, а кто знает, правда или зря. Тебе разя ничего неизвестно?

– Ничего неизвестно, ни-че-го.

Васяка помялся, почесался и, лениво так выбрасывая слова, словно камни поднимал, безучастно и флегматично начал говорить. Как отступили белые, в избе у Спиридоныча больной «погонник» остался: при смерти был. Пришли товарищи и нашли. Сказывали, Косой выдал. Он все к жене Спиридоныча подъезжал. Женщина из себя красивая была. А она его к чертям посылала. Вот он и донес, что Федосья-то офицера спрятала. Со злобы. Убили Федосью. Саблей, сказывали, зарубили…

Спиридоныч слушал и, тяжело дыша, только повторял:

– Так… так…

Не заплакал. Бросил только, сковырнул с фуражки красную звезду и метнул ее в пылавшую печь, а потом помолчал и еще спросил:

– А Марфутка?

– А кто ее знает. Сказывали, что мать зарубили, а Марфутку с собой взяли.

– Так, так… ну, что ж теперь?.. Теперь давай чай пить, – спокойно закончил Спиридоныч.

Паромову было не по себе: не знал, что сказать Спиридонычу. Изредка посматривал на его спокойное, сделавшееся суровым лицо, а слова не сходили с языка. Спиридоныч забыл про чай, все смотрел в окошко и повторял:

– Так… так… А не знаешь, где Федосья схоронена? – спросил, не оборачиваясь.

– А кто ее знает. Где-нибудь зарыли… Разя найдешь? А не все равно, где человеку гнить? Из земли родимся, в землю превратимся, – лениво протянул Васяка.

Долго сидели в молчании.

– Теперь спать только хочу… и больше ничего мне не надо – ничего не надо! – Спиридоныч залез на печь и стих. Скоро он заснул и тяжело, со стоном дышал, выбрасывая со свистом из груди отработавший воздух. Паромов сидел у стола и тихо разговаривал со странным лесным человеком-дикарем. «Отстал от мира». Не любит и боится людей. Живет круглый год на природе. С ранней весны до глубокой осени в лесу или на болоте; шалаши ставит, птицу силками ловит, рыбачит, грибами да ягодами и кореньями разными питается. Только в морозы ютится у кого-нибудь Христа-ради, один день в одной избе, другой день в другой. Не стрижется и не моется: говорит, что все равно опять грязный будешь и опять ноготь и волос вырастет. Первобытный бродяга. Про женщин заговорил, отплевывается. Полное уклонение от жизни и окончательное освобождение от культуры. Может быть, сейчас, в наши проклятые дни, этот дикий лесной человек – самый подлинный счастливец? Живет, как дерево или как заяц, и плохо отличает себя от растений и животных.

Не хочет быть человеком! Сам не говорит. Надо спросить, и тогда лениво и нехотя ответит.

– А что, в Бога ты веруешь? – спросил Паромов, с любопытством рассматривая этого природного циника.

– Мне все одно: есть ли Бог, нет ли его… И знать-то я про это не хочу…

– Попей чайку-то!

– Не пью я его. Одну воду пью.

– А водку?

– Отродясь не пивал. Вода есть – ничего не надо.

От теплоты в избе Паромова тоже потянуло ко сну. Прилег головой на руки у стола и задремал. Шумел водопад на мельнице, а Паромову чудился шум лазоревого моря, синие контуры Крымских гор, горячее солнце, белые морские чайки, далекий белый парус и радужные узоры морской воды под берегами. Спускается он сперва по крутой тропинке, потом по каменной лесенке к белому домику с колоннами, а на балконе, из зелени вьющегося винограда смотрит и радостно улыбается Лада с Евочкой на руках…

Загрузка...