Вы знаете меня, но вы меня не знаете — да и с какой стати? Я никогда не питал интереса ни к каким загадкам — отчасти поэтому и написал ровно три дюжины Биозондов, стостраничных проницающих биографий, изрядно замусоривших книжные магазины, газетные киоски и галантерейные прилавки в аэропортах — образцы моих творений я видел даже на стоянке грузовиков под Салайной, штат Канзас. Лучше всего продавались Мерилин Монро и Фидель Кастро. Хуже всего — Лайнус Полинг[25] и Роберт Оппенгеймер.[26] Подлинному интеллекту не до банальных занятий, из которых складывается хорошее жизнеописание.
Двадцать лет назад мой издатель брал по три доллара за мои маленькие Биозонды, а теперь они стоят целых семь — в сущности, не так уж много по меркам разгулявшегося рынка, не говоря уж о том, что жалованье моего главного исследователя-историка выросло с двенадцати тысяч в 1979 году до ста в 1999-м. Она, исследователь, библиотекарша и тяжелая инвалидка, живет в Индиане. Я виделся с ней всего раз, и вид этой несчастной отбил у меня аппетит на несколько месяцев. Это неправда. Она довольно привлекательна в свои пятьдесят два года, и она моя сестра. Уродство же ее, метафорическое, состоит в том, что она считает себя моей совестью. Считает с тех пор, когда она была не по годам развитым десятилетним ребенком, а я — туго обучаемым тринадцатилетним. С младых ногтей она была невыносимо резкой и такой осталась. Она оттачивает зубы, слушая Шёнберга[27] и Стравинского и решая кроссворды на шести языках, тогда как я борюсь со своим единственным английским и запинаюсь на иностранных словах. Официально диагноз не поставлен, но всякому, кто ее знает, ясно, что у нее агорафобия. Из родительского дома она отлучается не дальше террасы, охватывающей его наполовину. Доказательств привести не могу, но она утверждает, что все необходимое получает из компьютера и от магазинных посыльных, посещающих ее ежедневно. Из-за этой машины происходили некоторые ссоры, хотя она — непосредственный источник моего существования. Есть даже искушение выразиться по-старинному — животворный источник. Я вылетел из аспирантуры в Северо-Западном университете и вынужден был нацелиться на менее трудоемкую степень магистра изящных искусств в другом учебном заведении — не называю его по причинам, которые станут ясны позже. Неудача же моя в аспирантуре объясняется близостью Эванстона к Чикаго, а конкретнее, тем, что я просто был не в состоянии «работать с источниками» — и до сих пор не в состоянии, так что моя сестра заслуживает каждого цента из своего огромного жалованья, составляющего определенный процент от моего годового дохода. Так же как жалованье нашего младшего брата Тада, как бы ведущего мои финансовые дела. Мы с сестрой Мартой тащили его на своих шеях, как обреченные моряки — альбатроса. Тад руководит нашим маленьким офисом в Чикаго, хотя гораздо удобнее было бы посадить его в Нью-Йорке, поблизости от головной конторы моего издателя, которая принадлежит — что неудивительно — магнату-немцу, такому эксцентричному, что покойный Говард Хьюз[28] по сравнению с ним выглядел бы как Мэри Поппинс. Тад обожает мотаться из Чикаго в Нью-Йорк по меньшей мере раз в неделю, хотя вполне достаточно было бы раза в месяц. Ни сестра, ни я не особенно прижимисты, но Тад — проходимец. Кроме того, он фат, отсюда тяга к Нью-Йорку. В аэропорт он ездит на наемных лимузинах, тогда как я всегда довольствовался такси. Подобно многим, Тад создает видимость ума с помощью снисходительных манер. По уговору с сестрой секретарша Тада получает солидную ежегодную премию за то, что предупреждает нас о его финансовых эскападах. Все наши корпоративные чеки мы теперь подписываем вдвоем. Прежде для сумм меньше тысячи долларов двойная подпись не требовалась, но несколько лет назад Тад с помощью какой-то дурацкой махинации ухитрился прикарманить лишнюю сотню тысяч. Какое-то время я думал, что Тад голубой, но сестра Марта настаивает, что он просто один из ведущих мировых нарциссистов.
Почему мы терпим этого истинно современного монстра, эту занозу в мозгах и теле? Потому что, как говорится, он член семьи. Он наш младший братишка, и мы до сих пор вытираем ему нос, завязываем шнурки и довольно внятно объясняем, что не надо какать в песочнице.
Когда мне было восемнадцать, Марте — пятнадцать, а Таду — всего двенадцать лет, наш отец, ботаник, погиб на маленьком исследовательском судне у Галапагосов — оно перекувырнулось из-за неправильно заполненных балластных цистерн. Шестью месяцами позже наша мать, преподававшая историю в Индианском университете, покончила с собой в твердом убеждении, что у нее злокачественная опухоль мозга и к врачу обращаться бесполезно. Вскрытие показало, что у нее действительно была смертельная опухоль. Когда опекать нас приехала ее помешанная сестра из Нью-Джерси, я быстро понял, что не смогу уехать в колледж, как планировалось. Я заканчивал школу и уже был принят в Чикагский университет, но не мог оставить сестру и брата на попечении этой женщины, во всех отношениях похожей на утенка Даффи из мультфильмов. Поэтому записался в Индианский университет у нас в городе и, вероятно, прежде времени повзрослел.
Ну вот. Я обрисовал положение — но обрисовал ли? «He-а», как говорят некоторые. Даже самые умные среди нас на Среднем Западе представляются людям с Востока и Запада несколько провинциальными. Кому, как не мне, понимать истинный характер биографического надувательства? Признаюсь, аппетит у меня сейчас неважный, потому что конец апреля и я на грани привычной депрессии, хотя они бывают даже приятны, поскольку отдыхаешь от работы. В обоих моих кабинетах, в Чикаго и в Нью-Йорке, у меня агрегаты люминесцентных трубок, излучающих искусственный солнечный свет. Некоторая помощь для человека с привычной весенней хандрой — хотя не радикальная. Отец мой, сам того не ведая, тоже страдал от этого сезонного эмоционального нарушения, но еще в молодости решил, что от таких «упадков», как он их называл, помогает поездка в тропики, хотя бы на неделю. К счастью, он был ведущим ботаником в фармацевтической фирме «Илай Лилли и К°», а она не отказывалась финансировать эти поездки, потому что некоторые его открытия в области тропической ботаники приносили несомненную прибыль. По правде говоря, недавно у меня случилась двойная неприятность, и большая. Сестра прислала мне очередной факс, на этот раз с цитатой из поэта Гэри Снайдера, где говорилось, что все наши биографии, в сущности, одинаковы, разница только в мечтах и видениях. От себя она приписала: «Ха!» Я, конечно, читал Снайдера, но было это тридцать лет назад, когда я бездумно вступил на стезю профессионального писательства. Стоило мне целую неделю почитать поэзию, как у меня обострялась экзема. В 1969 году, когда я написал и опубликовал книжку, которую именую теперь «Мергатойд[29] в Сохо[30]», экзема меня почти доконала, и на презентацию книги в моей alma mater я пришел в одежде, буквально приклеенной к телу разными мазями. «МвС», если воспользоваться ее кличкой, представляла собой умеренно авангардную смесь стихов и прозы, якобы автобиографию молодого нью-йоркского самоубийцы, отвергнутого возлюбленной и бросившегося с Эмпайр-стейт-билдинга в буддийской оранжевой хламиде. Это был «succès d’estime», то есть тот случай, когда вы имеете хорошие рецензии, но не деньги. Грустно сказать, это была почти подлинная история, откуда и экзема. Мой брак с единственной женщиной, которую я действительно любил, длился всего девять дней и был аннулирован по настоянию ее родителей. Ей было восемнадцать, и она училась в колледже, а мне двадцать четыре — без пяти минут магистр в паршивой должности ассистента (я преподавал первокурсникам). Она была моей студенткой и в восемнадцать лет выглядела пятнадцатилетней. Тогда закон не запрещал жить со студентками. Я отрастил очень длинные волосы и на вечеринки приходил в бархатных клешах; сознаться в этом тяжело, но в жизни много такого содержания.
Короче говоря, вчера вечером я сидел в каджунском ресторане и заедал дюжину устриц raie au beurre noir — скатом в пережаренном масле, хотя надо сказать, что пристрастие к дарам моря в пережаренном масле объясняется в большой степени любовью к пережаренному маслу. Женщина неподалеку наклонилась на стуле, так что ее зад сместился в сторону, щель оказалась на краю сиденья, и одна половинка была сжата, а другая — на весу. Разряд в мозгу. Вилка уколола подбородок — я пронес ее мимо рта. Еще чуть-чуть, и закапали бы слезы. Это была копия попки Синди. Если бы наш брак не расторгли, мы сменили бы ей имя — оно не подходило жене художника. Это намерение было одним из пунктов, вероятно не зря озлобивших ее родителей.
Я, конечно, не мог покончить тогда с собой — кто заботился бы о Марте и Таде, моих сестре и брате? Добавлю, что мать не упомянула об этой ответственности в своей подробной прощальной записке. Бесподобная грамматика.
Женщина с грушевидной попкой встала, обдернула юбку и ушла в туалет. Ее землистый друг маслился, как куница со свежим куренком. Чтобы избежать его взгляда, я уставился на потолок, где пылал образ Синди в садовых шортах. Я познакомился с ней на занятиях, отметил ее привлекательность, но когда увидел ее над клумбой возле общежития, меня словно огрели обухом. Она возилась с цветами, стоя на коленях, и переговаривалась со стариком итальянцем, садовником колледжа и притом развратником.
Это — вторая часть моего огорчения. И первую-то — намек сестры на то, что труд моей жизни ничего не стоит, поскольку подлинным значением обладают наши мечты и видения, а не мелкие биографические подробности, — трудно было переварить, но вторая была еще горше. Накануне на утреннем рейсе «Американ эйрлайнз» (у меня налетано пятьсот тысяч Льготных Километров!) я взял журнал авиакомпании — и хлоп! Передо мной фотография Синди в статье, озаглавленной «Женщина многих цветов». Если быть точным, их у нее пятьдесят гектаров на ферме у Миссисипи, к северу от Ла-Кросса, Висконсин. Ей теперь пятьдесят лет, но она еще миловидна на флоридский, курортный лад — женщина, обласканная солнцем. Несколько раз была замужем, «трижды разведенная», выражаясь журнальным жаргоном, с «двумя взрослыми детьми» неуказанного пола. Сошло ли наше девятидневное блаженство за один из этих браков? Посвятила себя сохранению редких «фамильных» цветов и вместе с помощницами объездила полмира, собирая семена цветов, вышедших из садовой моды. Покидая ресторан после неизменного шербета, я был настолько расстроен, что чуть не сказал хозяину, что мой обед был «триумфом человеческого духа» — именно это я сказал несколько недель назад Марио Батали в «Баббо», где ужинаю по средам, когда бываю в Нью-Йорке. Марио посмотрел на меня и повторил: «Триумф человеческого духа?» Таковы мелкие подробности жизни. Я, мне кажется, терпеть не могу иронию — но как же легко стать ее жертвой. Ирония — это способ загородиться от очевидных высасывающих жизнь пошлостей нашей культуры. Можно сказать, что она делает жизнь переносимее, но не лучше. Это духовный героин. «Триумф человеческого духа» — как раз то, что слетает с языка, когда ты написал три дюжины Биозондов. Если бы только в этих словах была правда. Но, при тщательном рассмотрении, ее нет — или почти не бывает — в общественной жизни. Частная жизнь — другое дело, только разделить их теперь стало сложновато. Возьмите с прилавка и ощутите весомость «Нэшнл джиографик». Прочтите, скажем, статью «Греция: страна на распутье» и попробуйте вспомнить елейную муть на другой день. У вас будет чувство, что вас показывают по телевизору, потому что вас и впрямь показывают. Ваше стучащее сердечко — жертва всесварения.
Каким удовольствием было позвонить Синди — духоподъемный, отважный поступок, совершенно не запачканный иронией. Ее я, конечно, не застал. Сторожиха сказала, что сейчас весна (о чем легко забыть в городе) и что Синди в Канзасе, «трудолюбивая как пчелка», изучает ранние полевые цветы. Почему бы и нет, подумал я, не оставив ни своего имени, ни телефона.
Отчетливо помню тот вечер в Хинсдейле, Иллинойс, когда ее отец и юный брат скинули меня с террасы их красивого дома. Я не лилипут, и это потребовало усилий. Саму ее удержала мать, так что она не могла броситься мне на помощь, если и пыталась. Они были людьми состоятельными, и я ошибочно ожидал определенной корректности. Ее отец был убежден, что я из «этих чикагских радикалов». Брат же состоял в йельской гребной команде — из тех здоровых ребят, которые ворочают веслом, покуда не превратятся в приличную гору мускулов. Никогда еще я не чувствовал себя таким сиротой, как там, растянувшись на их дворе, воткнувшись носом в клумбу, несомненно возделанную самой Синди.
По ряду причин я проснулся на заре со смехом. Для пятидесятипятилетнего мужчины это недалеко от триумфа человеческого духа. Я вспомнил сон, приснившийся мне в семнадцать лет, — что в чулане нашего старого дома на ферме в Индиане, медленно окружаемой пригородом, содержится вся моя будущая непрожитая жизнь, все, чего мне не удастся сделать. Уже тогда я подумал, что это, возможно, признак преждевременного взросления. Мои родители, конечно, были уже недалеко от смерти, но еще не добрались дотуда, так что я не мог объяснить сон их отсутствием. Содержание этой непрожитой жизни не расшифровывалось, просто она была в чулане. Вывод из этого сна, не раз вспоминавшегося мне впоследствии, был такой: нас отчасти формирует то, от чего мы воздерживаемся, что мы по характеру своему исключаем раньше, чем оно могло бы случиться. Сколько-то лет, назад, работая над Биозондом Барри Голдуотера,[31] я встретился с девяностолетней немкой, по понятным причинам жившей с 1946 года в трейлере посреди аризонской пустыни. Мой сон указал бы на то, что ей следовало перебраться туда раньше, скажем в 1934 или 1935 году. Она была ботаником и по случайности знала кое-какие работы моего отца, посвященные генетике диких растений. Когда я ответил на ее вопрос о моем роде занятий, в глазах ее выразилось неприятие, как если бы я накручивал на палочки сахарную вату на провинциальных ярмарках. Но главной причиной моего смеха была долгая вечерняя прогулка от «Каджу» возле Девятнадцатой улицы до Семьдесят второй и на восток, к реке, где находится моя нью-йоркская квартира. Для сведущих: я живу недалеко от владений Джорджа Плимптона.[32] Официально мы незнакомы, но, случалось, кивали друг другу на пристани, когда любовались проходящими буксирами и другими судами. Словом, во время этой долгой прогулки я наблюдал лимузины и таункары, принимавшие и высаживавшие у дорогих ресторанов группки богатых бизнесменов. Не совсем понимаю, что показалось мне вдруг смешным в моем собственном «классе», в людях, получающих, скажем, три сотни тысяч в год или скорей даже зарабатывающих полмиллиона с лишним. Я имею в виду — не с унаследованного капитала, а зарабатывающих собственным трудом, в основном белых, и не включаю сюда актеров, музыкантов и профессиональных спортсменов. Верхний эшелон трудового народа — публика специфическая, но не могу сказать, что до этого дня я находил ее особенно комичной.
Любопытно, что мой брат Тад страстно желает быть одним из таких существ, но он просто не знает секрета, как посвятить этому всю жизнь. Не случайно, что уворованные у меня сто тысяч Тад ухлопал в тот же год на бирже и на десятипроцентную долю гениальной кобылки в Кентукки. Этих людей, членов моей социальной страты, моих братьев по семейству псовых, даже в самом добром настроении скалящих зубы тотального своекорыстия, — описывать их пространно сил нет. Рядовой представитель вида не может четко описать изнутри свой вид. И во время долгой прогулки до дому я разглядел моих братьев с небывалой ясностью; распознать их было легче, чем дипломата в магазине подержанных вещей. Эта публика приступала к микроуправлению — правильное и безобразное слово — своими послеобеденными ветрами.
Я смеялся, когда включал кофеварку, заряженную, по обыкновению, накануне вечером, и смеялся над тем, что встал в девять тридцать, а не в семь, как всегда. Я не какой-то там бездушный робот, просто я не совсем знаю, что мне делать, кроме работы. За окном несколько интересных кучевых облаков, в теплое утро довольно красивых. Как они собираются в кучи, вместо того чтобы распадаться? Позвонив сестре, я немедленно получил бы информацию, но в это утро сама мысль о полезной информации вызывает у меня отнюдь не комическую дрожь. Наблюдая, как стрелка часов подходит к десяти, я спросил себя, сколько в моей прошлой жизни наберется того, что можно считать личным, но отмел этот вопрос, позвонив в мой любимый винный магазин и заказав ящик «жигонда», которому отдал должное накануне вечером, и пачку сигарет — продукта, к которому не прикасался уже лет десять. Мне надоело быть на правильной позиции по каждому вопросу, поднятому в передовицах «Нью-Йорк таймс». Я вполне владел своими чувствами — вообще говоря, вполне непокорными. Установившаяся в последние годы среди белых мода на кризис раннего, среднего и позднего возраста всегда казалась мне признаком душевной потертости, неспособности увидеть, что за углом всегда есть другой угол. У примитивных обществ — круги. У нас — углы.
Для меня было очевидно, что я знал, что попытаюсь позвонить Синди, знал до того, как это стало сознательным актом. Мой утренний смех был порцией кислорода от не такого уж простого телефонного звонка, пусть и неудавшегося. Сейчас в ходу понятие «зацикленность». Этой зимой в Чикаго я перестал встречаться с миловидной и умной женщиной, в прошлом манекенщицей, из-за того что она постоянно употребляла подобные слова. В нашей повседневной речи десятки таких словесных говяшек, и я не собираюсь приводить примеры, хотя самое плохое — «оздоровление», к которому прибегают всякий раз после того, как дюжину школьников расстреляли из автоматической винтовки. Однажды вечером я разговаривал со знаменитым переводчиком в кафе «Селект» на Монпарнасе, и он сказал, что в современном французском тоже можно найти эти гниющие наросты, но находят их обычно люди, снедаемые глупой искренностью.
Посыльный винного магазина Рико прибыл с ящиком вина и поднял брови, выкладывая сигареты. Я знаю Рико много лет. Это настоящий кладезь сведений о странных кулинарных практиках, имеющих место в районе Нью-Йорка. Однажды февральским вечером он отвез меня на своей древней «тойоте» в африканский ресторан в Куинсе поесть жаркого из козьей головы. Перед глазами я спасовал, а Рико — нет. Рико преподавал биологию в бруклинской школе, но сломался, когда его жена ушла к футбольному тренеру. Рико считает, что, доставляя вино, он привносит в жизнь людей красоту. Я согласен. Когда имеешь дело с этими настоящими ньюйоркцами, трудно не расчувствоваться. Один из моих любимых таксистов — инуит, то есть эскимос. Рико — примерно моих лет и поддерживает хорошую форму, таская ящики с вином. Он признает, что мог бы жить на проценты от страховки, оставшейся после отца, но просто любит говорить о вине и развозить его. Мы выпили по бокальчику за кофе, как принято по утрам у французов. Он с удовольствием наблюдал за тем, как я закурил и закашлялся. И из сочувствия покашлял тоже. Перед тем как уйти, он показал мне приличное поляроидное фото своей последней дамы, пухленькой, но привлекательной секретарши из Всемирного торгового центра. Она недавно прибыла в город с Адирондакских гор, он приготовил ей замысловатый тосканский обед, и это «решило дело». Я не первый год слегка завидую его сексуальной энергии, источник которой он усматривает в красном вине, чесноке, физических нагрузках, сопряженных с его работой, в чтении эротической классики, пристрастии к бразильской музыке и в том простом факте, что, в отличие от меня, избегает умственного переутомления.
После его ухода французы и сто граммов их вина навели меня на подловатую идею. Я позвонил на цветочную ферму Синди и представился Жаком Туртеном из Парижского Jardin des Plantes,[33] ботаником, интересующимся возможностью получить семена некоторых диких цветов. Меня попросили подождать — через несколько минут мне отзвонят. Я занервничал, смеяться перестал и продолжал сидеть на кухне, наблюдая за ходом настенных часов. По эстетическим причинам я строго ограничиваюсь одной бутылкой вина в день. Я, пожалуй, не из тех, кто не может с собой совладать. Через семь минут телефон зазвонил — это Синди вызывала меня по мобильному из душистой прерии под Уичито, в Канзасе. Я заговорил с французским акцентом, но был разоблачен через несколько секунд. «Кретин», — засмеялась она. Феминистки, в прошлом называвшие нас «нуждающимися», теперь частенько именуют нас «кретинами», что подкупает.
Разговор был приятный, хотя за это время я превратился в лужу пота. Поддерживайте в кабинете температуру в пятнадцать градусов, и вы будете работать интенсивнее. Да, мои Биозонды не укрылись от ее внимания. В телефоне был слышен степной ветер, и он сообщал ее голосу такие модуляции, что я представлял себе Синди в штормовом море.
— Как, скажи мне ради бога, ты мог писать о Киссинджере? — спросила она. — Ты же был такой ужасный радикал, такой антивоенный.
— Жить-то надо, — слабо возразил я. — Книга разошлась очень хорошо. Чтобы писать о ком-то, не обязательно с ним соглашаться.
— Что за херня! — сказала Синди. Раньше она не ругалась. — Я всегда думала, что ты будешь бедным благородным поэтом и будешь жить в Испании. Твой Лайнус Полинг мне понравился, но когда увидела Ньюта Гингрича,[34] я удивилась, как мог человек, которого я любила, нырнуть в этот вонючий свинарник.
— Я до сих пор содержу брата и сестру. Наследства, как ты, не получал.
— Я тоже. Отец ничего не оставил. К счастью, после последнего развода я смогла купить ферму. Да и второй развод был довольно удачным.
Не знаю, как противостоять этой странной женской логике, позволяющей им выиграть спор, даже когда они не правы. Последующий бестактный щебет перенести было легче, хотя и спрашивалось, как это я, бывший поэт и экс-прозаик, могу писать прозу, похожую на тексты теленовостей, или газеты, или — надо же — «Нэшнл джиографик». Когда-то у меня было воображение и я читал ей Дилана Томаса, Лорку, Йейтса и даже собственные милые «стишки».
— Решила оттоптать мне яйца? — сказал я.
— Извини, но с утра я застряла в грязи, а потом проколола шину. Тут под грязью острые кремни, а нужные цветы еще не распустились. Я приехала на несколько дней раньше.
Оттого что она сослалась на ситуацию, сказанное прозвучало не менее обидно. Наступил на гвоздь и за это стреляешь кому-то в голову. Когда я спросил, нельзя ли приехать к ней в выходные — а была среда, — возникла некоторая пауза, после чего она сказала: «Почему бы и нет?» Я без нужды соврал, что все равно мне надо быть в Миннеаполисе и заеду в Ла-Кросс в пятницу к вечеру.
Принял душ — из тех бессмысленных, когда у тебя есть иллюзия, будто он действительно принесет тебе пользу, помимо того что смоет вредные бактерии с кожи. Тяжело, когда твоя юношеская любовь принижает твою прозу и ее темы. В самом деле, биографическая проза напоминает прежних времен футбол на Среднем Западе: три ярда — и туча пыли, еще три ярда — и опять пыль. Но еще обиднее было ее представление обо мне как о бедном благородном поэте, бредущем по сельской местности в Испании с осликом, везущим мой скарб. По правде, я бредил Испанией в пору нашего девятидневного брака, но когда наконец у меня появились средства и свобода, я забыл поехать в Испанию.
Из душа я вышел с подозрением, что язык, которым я себя описываю, быть может, принципиально крив. Без сомнения, могу распространить это и на язык, которым я описываю мир. Мои словесные, так сказать, орудия — холодные, аналогические, с присадкой иронии, как если бы существовал некий более доброкачественный фон, на котором я могу выписывать мои языковые деколи.[35] Метафора, например, в моих Биозондах под запретом. Метафора под запретом в любой «прибыльной» прозе средств массовой информации. Уже тогда, когда я зарабатывал свою отчаянно бесполезную магистерскую степень, метафора из нашей художественной прозы стремительно изгонялась. И теперь, листая романы в книжных магазинах, я вижу конечный результат. Если метафоре нельзя научить, значит, она, наверное, не очень важна — таков, как минимум, логический вывод. Бедняга Шекспир, он, может быть, смотрел в зеркало, когда сказал: «Всепожирающее время, притупи свои львиные когти». А, ладно.
На случай незваных гостей я держу у двери бейсбольную биту. Если они вооружены пистолетом, вы, естественно, отдадите деньги и все, что требуется, но какой-нибудь нож не потянет против увесистого луисвилльского изделия. Сейчас мне захотелось разбить что-нибудь ценное. Жаль, нет у меня вазы династии Мин. За неимением лучшего я поставил на кухонный табурет бутылку моего «жигонда» и, вмазав от души, посмотрел, как его багровые чары рассеялись по комнате в виде неправильных потеков и пятен. Пора пройтись.
К тому времени, когда я спустился на улицу, мое ребячество уже не казалось смешным; хотя почему я должен оценивать каждый свой жест? Это такая же слабость, как вопрос любовников: «Тебе было хорошо?» — после того как желание вытекло в пустоту. Пока я не начал прибираться, мне на это плевать.
День был более чем погожий, и я устремился по Первой авеню, так же твердо двигаясь к своей первой цели, как адмирал Берд к полюсу, не помню какому. Остановиться я был намерен у Шаллера и Веббера, ради долларового кружка зельца; я часто так делаю. Зельц был одной из гастрономических страстей моего отца. Еще два квартала за Восемьдесят шестой, и я достигну «Папайя кинга» ради двух сосисок с кислой капустой и горчицей. Семь месяцев каждое утро я ел овсянку, чтобы «победить» холестерин, и сейчас мне легче было бы проглотить парную собачью какашку, чем увидеть еще одну тарелку с овсом. Я, конечно, помнил, что у меня свидание с моим редактором и издателем — редактором, который работал со мной тридцать лет и был теперь президентом издательской компании. Я ни разу в жизни не забыл о деловом свидании. Но на этот раз решил оставить его одного — вероятно, в баре «Четырех времен года» при стакане содовой с лимонной цедрой. Прежде он заказывал чашку горячей воды — одно время была мода на этот ядреный напиток в Ново-Обалдуеве. Я раз попробовал и решил, что он похож на кофе без кофе. Наверно, кто-то очень знаменитый запустил эту моду, хотя Гудзона она, кажется, не пересекла.
Я чуть не попал под колеса мчавшегося такси, отпрянул и сел на зад. Пожилой, хорошо одетый негр покачал головой, словно я был неосторожным ребенком. Пролетевшая смерть что-то встряхнула в моих мозгах, потому что я напрягся и вспомнил слова, якобы сказанные на одре поэтом Джеком Спайсером: «Вот что сделал со мной мой алфавит». Что-то в этом роде, и не помню точно — с той унылой магистерской моей поры минуло тридцать лет, а я тогда слишком много пил. Я жил в старом доме с двумя другими начинающими писателями, и этикет требовал, чтобы мы много пили и сильно курили марихуану, хотя ЛСД я избегал. Словом, у одного из моих сожителей было изрядное собрание литературы битников, и он знал все сплетни о них. Он приобщил меня к поэзии Спайсера, рассказал о его безвременной смерти, вызванной алкоголем, и последних словах: «Вот что сделал со мной мой алфавит», — по крайней мере, так мне вспомнилось, когда я чудом избежал смерти от такси. В этом была значительность. Все, что он постиг, тотальность приятия мира, сгустились в этот приватный алфавит, приведший к безвременной смерти.
Черт возьми, в связи с этим я почувствовал, что мне надо срочно позавтракать в «Папайя кинге». Я устремился вперед, с некоторой осмотрительностью на переходах, забежал к Шаллеру и Вебберу за своим ломтем зельца и развернул его трясущимися руками. Когда я откусил от него, молодая, очень привлекательная прохожая нахмурилась — наверное, с любопытством, а не с отвращением. Если тебе больше пятидесяти, они обычно смотрят поверх твоей головы, словно ты швейцар и не заслуживаешь быть замеченным. Я читаю много журналов и газет, чтобы держать руку на не очень-то наполненном пульсе культуры, но о молодых женщинах за последнее время мне мало что запомнилось. Я знал всего двух, и не очень хорошо. Не стану кривить душой: с одной молодой женщиной во Франции я ежегодно вижусь во время двух- или трехдневных поездок, предпринимаемых скорее ради того, чтобы нарушить монотонность (хотя обычно все дни я работаю в гостиничном номере) и ради свободы кулинарного выбора. Эта молодая женщина, двадцати пяти лет от роду и по имени Клер, любезно принимает от меня около тысячи долларов в месяц, чтобы встать на ноги как художница. Я назвал бы ее скорее интересной, чем очаровательной. Мужской пенис представляется ей «банальным», что обезоруживает. Она живет — с моей помощью — недалеко от Jardin des Plantes, почему я и назвал его, дозваниваясь до Синди. Я так привык, что мне врут, когда я беру интервью для Биозондов, что склонен врать самому себе, не говоря уж о мелком бессмысленном вранье в моих произведениях. По правде сказать, я посылаю Клер почти две тысячи в месяц. Почему бы и нет? У нее самый красивый зад из виденных лично, впрочем, любовниц у меня было не так уж много по причине занятости. Из дюжины, или около того, любовниц за последние тридцать лет она, точно, худшая. Я не вполне понимаю свои мотивы в отношении Клер. Может быть, ее посредственная энергия и техника в постели придают уверенности? Эта мысль освежает. Однажды, взобравшись на нее, я перехватил ее взгляд, обращенный к журналу на тумбочке. Почему секс должен быть еще одной неприятной задачей в жизни?
Как в моем возрасте поломать язык? Бейсбольная бита сделала это с бутылкой удивительно легко. В «Папайя кинге» за прилавком, обращенным к улице, привлекательная белая женщина с мокрыми глазами ест ничем не приправленный хот-дог. У нее настоящие эмоции. Мне хочется сказать: «Не может быть, чтобы так плохо», но, возможно, так оно и есть. Она сверстница моей сестры, но сестра решительно ограничила свои сношения с чем бы то ни было, что может ее огорчить.
Зайдя в свое бюро путешествий, я сильно приблизился к Синди. Подумал: «Ведь в самом деле еду». Как я любил эту женщину! Однако такая особая эмоциональная сосредоточенность с годами трансформируется во что-то другое. Трудно оценить то, что не можешь опознать иначе как по дрожи, уколу в груди, томлению. Когда я впервые привел ее домой, моя сестра сказала: «Господи, она совсем еще ребенок».
Вот что случилось в последний, девятый день нашего брака. Мы поехали в Чикаго из Айова-Сити, чтобы объявить о женитьбе ее родителям. Когда доехали до Джолиета, ее планы изменились, и она решила, что лучше сообщит эту новость сама. Мы отправились на квартиру к многообещающему автору и преподавателю, где намерены были пожить эти дни. Он с тех пор исчез. Последнее, что я слышал о нем лет двадцать назад, — он преподавал английский на Тайване, а его единственная книжечка стихов была такой худенькой, что тоже наверняка исчезла с книжных полок нашей страны. Короче, Синди поехала оттуда к родителям на такси, и после всего восьми дней брака у меня освободился вечер для светских развлечений. В те дни мы, писатели, крепко пили, а между барами выкуривали косяк-другой. Вечер предполагался спокойный, потому что мы собирались на выступление Стивена Спендера, английского поэта, которого мой приятель якобы знал, но на небольшом приеме перед выступлением Спендер как будто бы не вспомнил моего приятеля и не обращал на него внимания. Мало того, когда приятель попытался представить меня Спендеру, поэт отвернулся к столику с бокалами хереса, сыром и крекерами и моя рука повисла в воздухе. Не могу сказать, что был сильно огорчен, поскольку меня долго мучили систематическим изучением английской литературы и меня подмывало сбежать в блюзовый клуб, послушать приехавшего в город Мадди Уотерса. Мы пробрались к выходу, а перед дверью приятель обернулся и крикнул собравшимся: «Пошли вы все в жопу!» Тогда этот возглас показался мне поэтическим, а не ребяческим.
Я стоял на углу Восемьдесят шестой улицы и Третьей авеню и восстанавливал в памяти происшествия тех суток, не столько травматические, сколько окрашенные тяжелым стыдом. Тридцати лет недостаточно, чтобы навести на них удобный глянец. Я усердно искал какого-нибудь убедительного оправдания. Самое лучшее, что можно сказать, — была весна, бродила кровь, а я давно заметил, что свет активизирует меня, как перелетных птиц. К примеру, стоя на этом оживленном перекрестке, я увидел пять женщин, которые добавили по крайней мере чайную ложку крови к той, что циркулировала у меня в чреслах. Вот что делает весна. В ноябре такого не случилось бы. В общем, после встречи со Стивеном Спендером мы прошлись по ирландским барам, которыми изобилует Чикаго. Приятель утверждал, что он отчасти ирландец, но, подобно многим лжеирландцам на Среднем Западе, подтвердить это мог только имитацией шотландского картавого «р» в таверне. Конечно, он был жуткий дурак, но, с другой стороны, печатал стихи в «Пэрис ревью», «Сумахе», «Трикуотерли» и еще нескольких журналах, в те годы считавшихся важными. Он был в моих глазах героем и плохо поступить не мог.
В пьяном восторге мы послушали Мадди Уотерса и Отиса Спэнна, перешли в ночное заведение, где неудачно играли в кости и были вышиблены, когда у нас кончились деньги. На рассвете мы стряпали завтрак для определенно невыдающихся женщин, которых приятель вызвал часа в три ночи. Они жили поблизости и в качестве поклонниц вращались в его чикагском литературном кругу. У всякого, не прозябающего в полной безвестности, обычно есть приверженцы, а у моего приятеля, чикагского литературного светила, в ту пору их было много, хотя этих двух женщин позвали главным образом потому, что у нас кончилось пиво, вино, виски — все на свете. В духе прошедшего вечера — уже в четыре часа утра — мой приятель снял с себя всю одежду, надеясь, что женщины последуют его примеру. Они не последовали, а одна высказалась о странном изгибе его в остальном нормального пениса, отчего он помрачнел и принялся пространно описывать все свои разнообразные жизненные невзгоды, закончив, как всегда, писательскими и свинским отношением к нему издателей. На насмешницу это так подействовало, что она сняла блузку и туфли, но про остальное, похоже, забыла, когда он перешел к гневному обличению Роберта Лоуэлла[36] и «восточного истеблишмента», включая, конечно, англичанина Стивена Спендера.[37]
Другая женщина, по имени Рейчел, курила громадный косяк, который извлекла из сумочки залихватским жестом. Мы с ней вылезли на пожарную лестницу и немного пообжимались, но, к счастью, я был слишком пьян, чтобы совершить измену на восьмой день после женитьбы, — по крайней мере, так мне помнится. Много лет спустя, когда я столкнулся с Рейчел в чикагском книжном магазине, она вспомнила нашу «сказочную» ночь на пожарной лестнице, и я бежал. Она все еще хрустела своим «Дентином».
Проснулся я на диване в час дня, сжимая в правой руке два куска бекона, и когда пошел в туалет, увидел через дверь спальни, что мой герой умудрился описать постель. Можно сказать, что это было в традициях Дилана Томаса и тысячи других писателей-пьяниц. Я потом долго не мог есть бекон. Натурально, похмелье было страшным, и вкус ее «Дентина» горел на моих губах печатью греха. Хорошо, что к тридцати годам я перестал сильно пить, потому что с похмелья исполнялся праведным гневом — неподходящая эмоция для первой встречи с тещей и тестем. А гневаться было на что: в застывшем яичном желтке на тарелке в кухне кайфовал таракан, на застывшем коричневом жире в сковороде написано было «Ну вас в жопу, ребята», и тут же лежала машинописная «Сюита грызунов» моего приятеля, прочитанная нам в шесть часов утра и не шедшая ни в какое сравнение с песней воробья на пожарной лестнице. Вода в душе была чуть теплая. Кофе — только растворимый. Туфли мои выглядели старыми. Мой приятель уснул, когда я пытался прочесть одно из моих стихотворений. Мне было приятно, что он споткнулся и упал по дороге к кровати. У меня был легкий понос, и я чем-то обжег язык. Я позавидовал приятелю, который встал и в хорошем настроении выпил два теплых пива, заев их декседрином и дарвоном,[38] после чего назидательно заметил, что в пользу боли не верит.
Подъезжая к Хинсдейлу на своем жалком «де сото», я слегка задрожал — сообразил, что не надо было являться к ним в моих синих бархатных клешах и оранжевой рубашке в цветочек. За километр от их дома я завернул на стоянку торгового центра и запихнул в сигарету комочек гашиша, полученного от студента. Расчесал свои очень длинные волосы и почувствовал, как зелье смиряет мою дрожь. Прорепетировал ответы на несколько неизбежных вопросов, в том числе на первейший — как я намерен содержать их дочь. Этот был несложным — от отца и матери остались приличные деньги. Несколько беспокоил другой пункт: Синди было всего восемнадцать лет, и меня уже дразнили этим товарищи по магистратуре. «В Индиане многие девушки выходят замуж в восемнадцать лет» звучало слабовато.
Рассказывая себе эту мрачную историю, я шагал все быстрее. Высокие идеалы давно испарились, и на первый план вышло комическое. При переходе Пятой авеню к Центральному парку я опасливо поглядывал на таксомоторы и двигался довольно быстро, хотя меня обогнал мужчина лет семидесяти с лишним, скороход, орудовавший локтями наподобие чайки, и улыбнулся мне со снисходительностью профессионала, перекатывая тощий зад на вертлюгах.
И опять, под силу ли моему языку описать, как в теплый весенний денек поднимался я по ступеням просторной террасы в Хинсдейле с гулко-пчелиного сиреневого двора? Мой череп гудел, мой рот пересох, как подошвы моих башмаков. Сердце стучало, как малый барабан. Дверь открылась раньше, чем я к ней подошел; бугристый брат, прибывший на весенние каникулы, смотрел на меня как на новый подвид грызунов.
Четверо сидели за длинным обеденным столом — мореный дуб, викторианский китч. Синди и ее мать выглядели так, будто только что выскочили из горящего дома: красные глаза слезятся, лица распухли от вытирания; лицо отца — розовая грозовая туча, у брата на лице патина привилегированного скучающего отвращения.
Развязка: у дошлого папы на руках два десятка фотографий моей ночной гульбы — уход со спендеровского вечера, ирландские пабы, ночной кабак, под руку с двумя дамами. И непонятным образом — с пожарной лестницы, через окно, — мой друг со спущенными штанами и незначительным искривленным членом; и непонятно как — в нижнем ракурсе я сам на пожарной лестнице и голый пухлый женский зад, прижатый к железной перекладине.
Я, конечно, знал, что наше правительство шпионило за Чикагской семеркой,[39] но такое персональное шпионство было из области фантастики. Я, конечно, читал Хэммета и Чандлера, но эти фото, полетевшие в меня и частью попадавшие мне на колени, были за гранью моего кругозора. Этой люмпен-буржуазной семье они, очевидно, показывали, что я негодный свадебный материал — иллюзия, между прочим, поскольку я уже пять лет растил сестру и брата.
Начались рыдания. Синди не хотела смотреть на меня. Ее отец сказал: «Проклятый хам», хотя уже тогда, в 1969 году, «хам» звучало архаично, и, гипервентилируя, добавил: «Проклятый грязный хиппи». Брат подхватил: «Ты изнасиловал мою сестру!» — и зашел мне за спину, отчего стало еще неуютнее.
«Один из твоих дружков поимел ее, когда ей было двенадцать», — с вызовом ответил я, хотя Синди говорила мне, что пошла на это охотно, из «научного любопытства»: в ней уже пробуждался биолог.
И все. Меня выдернули из кресла: брат взял меня сзади захватом за шею, а отец быстро обогнул стол и упал на задницу, пытаясь ударить меня ногой. Синди и мама издавали пронзительные, нечеловеческие крики. Меня подтащили к двери и сбросили с террасы; я приземлился частично на куст жимолости, который частично смягчил мое приземление. Вдобавок был ужален пчелой. Пока я приходил в себя, Синди, к ее чести, хотела подбежать к моему простертому телу, но отец схватил ее за руку. Или мать?
Я поехал домой в Блумингтон, Индиана, забыв о своем чемодане, оставшемся в квартире у друга-писателя. Ему понадобился целый месяц, чтобы отправить мне чемодан посылкой, хотя я трижды переводил ему на это деньги. Одно из моих стихотворений пропало, и три строчки из него позже появились в одном из его опытов, опубликованных в «Партизан ревью». А я два дня пролежал в больнице с небывалым обострением экземы. По причинам, которые я раскрою позже, вся эта история была хорошей подготовкой к жизнеописанию великих и почти великих.
В детском зоопарке Центрального парка меня, как всегда, потянуло к тюленям, а также к пингвинам, убивавшим время перед фальшивым антарктическим задником. Переваливаясь, они ходили туда и сюда в ожидании корма. В зоопарках я всегда вспоминаю мысль Торо о том, что большинство живет в тихом отчаянии. В этот день у меня буквально душа болела за пингвинов. Тюлени, по крайней мере, как будто бы умели себя развлечь, а белого медведя я избегал: он вел себя как аутист, часами повторяя одни и те же движения, словно его дергали за невидимую проволоку.
Я пошел через парк к Уэст-Сайду — хотя от него порой разит заплесневелым самодовольством, он менее провинциален, чем Ист-Сайд, с его самозванской аурой всемирного центра искусств и денег. Сосиски уже не поддерживали сил, поэтому я наскоро пообедал в знакомом китайско-кубинском ресторане. Пока я жевал восхитительные тушеные бычьи хвосты с чесноком, мне пришло в голову, что я немного приврал в этом Автобиозонде. Летаю я действительно первым классом, но за счет накопленной льготы. Для Европы вполне достаточно бизнес-класса. Клер, моя французская любовница (sic), обошлась мне за прошлый месяц в три тысячи долларов из-за необозначенных медицинских затруднений, в которых я сомневаюсь. С женщиной на пожарной лестнице я действительно переспал, отчасти потому, что был изумлен своей эрекцией при таком опьянении. На одной из фотографий это запечатлено. Как я мог пойти на это через восемь дней после женитьбы на моей любимой? Не совсем понимаю. Меня вывихнуло на разрыве чикагской ночи. «Сорокаградусный дурак», как пелось в одной кантри-песне, которую я слышал по радио. Экзема набрасывается на меня не только когда я размышляю об искусстве и литературе, но и когда я заканчиваю Биозонд. Вот. Истина сделает вас свободными, но свободными для чего? Смех напал на меня, когда я подумал о том, как понапрасну меня ждет в «Четырех временах года» мой бывший издатель. Вот кто настоящий Хам. Он был недостойной мыслью, пока я созерцал могучий Гудзон, а потом повернул к дому. Где предстояла уборка битого стекла.
По дороге домой я решил зайти в винный магазин и выяснить, какие у Рико планы насчет ужина. До отъезда к Синди оставалось всего тридцать шесть часов, и мне не хотелось бы, сидя в одиночестве, передумать. Рико очень помог мне в 1994 году, «самом удачном», когда я заработал больше девятисот тысяч долларов и перешел с дорогих бордо и бургундских на Côtes du Rhônes. Бережливость — приятное успокоительное. Траты раздражают. Моя сестра — головоломка, которая обожает придумывать головоломки, и получаются они у нее глупые и странные. Она вычислила, что капитал Билла Гейтса составит семьдесят семь тысяч гробов с плотно уложенными стодолларовыми банкнотами, причем новенькими. Она провела столько исследований по моим биогероям, включая полсотни отвергнутых по нашему с издателем взаимному согласию, что стала крайне циничной, а это в патриархальной Индиане не считается добродетелью. Иногда ее цинизм оказывает корректирующее действие. Если я чересчур отождествляю себя со своим героем, она может прислать мне факс с единственным словом «Дональдсон», имея в виду телеведущего, который полагает себя равным любому несчастному главе государства. Возможно, основной ее недостаток тот, что всякую человеческую деятельность она считает зловредной. Несколько лет назад она убедила меня и моего редактора-издателя, которого я буду называть Дон, впервые написать Биозонд о литераторе Габриэле Гарсиа Маркесе, по общему мнению великом романисте. Слово «великий» вызывает у меня аллергию, но Дон щедро рассыпает это слово по моим рукописям перед публикацией. Короче говоря, я полетел в Мехико и остановился в гостинице «Камино реаль», где в первый же вечер наблюдал двух поразительных женщин, игравших в теннис на грунтовом корте на крыше. Утром в ходе десятиминутной встречи с писателем у него на квартире я выпил чашку чудесного горячего шоколада, принесенную его величавой женой, и наблюдал, как великий человек перелистывает десятка два моих Биозондов, заранее присланных Доном. Наконец великий человек оторвался от моих произведений и с улыбкой сказал: «Не возражаете, если я пожертвую их бедным?» Я откланялся и бежал.
В винном магазине мне разрешено пользоваться служебным входом, чем я несколько горжусь. Рико и продавец разогревали разом boudin blanc и boudin noir,[40] которые продавец контрабандой ввез в страну из Франции. Я попробовал и той и другой с обжигающей горчицей и запил бокалом ординарного Crozes-Hermitage. Рико намеревался ужинать с последней покоренной и позвонил ей, чтобы узнать, не захватит ли она подругу, организовав таким образом свидание и мне.
Вернувшись в квартиру после трехчасового похода, я с удовольствием осмотрел ущерб от разбитой бутылки, хотя помнил слова сестры: «Если только дашь течь, через день ты уже утонул». Это заставило поежиться, но утешили три послания от Дона, переданные через оператора. «Куда ты, к дьяволу, провалился?» — гавкнул он в последнем. Это — один из недостатков первого класса. Важные люди изъясняются приглушенным гавканьем. Секретный язык успеха — это гавканье. Раньше он включал в себя и вопли, пока первостатейный успех не стал включать в себя умеренность в питье.
Некоторые винные пятна на стене выглядели почти художественно. И это радовало, поскольку чистящий спрей и бумажные полотенца не вполне справились с делом. Там и сям виднелись еще фиолетовые роршахи:[41] речные устья, влагалища, облака, острые пальцы, сталагмиты. Стекло при подметании издавало музыкальный звон. Я отправил факс в контору Дона с сообщением, что у меня приступ малярии, и выключил телефон. Мысль о второй сигарете я отверг. Пачка стояла на кухонном прилавке одиноким часовым, как выражаются молодые писатели, — не исключено, что дальше встретится набожная белка.
В душе я облаял себя на языке моего класса, небольшого класса, но четко очерченного. Насмешили меня вчера, пока я шел домой, целеустремленная походка идущих в рестораны, их небрежная важность, неуклюжие дорогие костюмы, стодолларовые галстуки и сшитые на заказ рубашки, трусоватая уверенность в своем могуществе. Полагаю — если воспользоваться устарелым марксистским жаргоном, — нас щедро оплачивают потому, что мы послушные орудия класса, стоящего еще выше, тех, у кого собственный парк. Иногда можно посочувствовать этим нередко несчастным душам, с пеленок обремененным капиталом. При такой судьбе нетрудно ощутить себя и жертвой. Мой же класс не заслуживает ни грана, ни крошки, ни капли сочувствия. Мы гавкальщики, пробившиеся наверх, карликовые собачонки, первопрохвосты. Я зарычал на потное зеркало. Как оно смеет показывать мне мой возраст! Зеркало нагло наблюдало за тем, как я наношу сосновый деготь, смолистую мазь, наилучшее средство при первоначальном зуде экземы, всякий раз возникающей в районе гениталий, в паху, если быть точным. Я услышал магическое жужжание факса. «Тебе тоже можно найти замену. Твой Дон». Лающие, бывает, кусают.
Я сладко и долго дремал, проснулся только к концу дня, и был у меня короткий сон о том, как я навещал бабушку, отцовскую мать, последнюю оставшуюся в живых из старшего поколения. Было это перед самой женитьбой, и я хотел познакомить Синди со старухой Идой, перед которой преклонялся. Местная флора гораздо больше интересовала Синди, чем старая дама, и она пошла бродить у ручейка, протекавшего по маленькой ферме в Южной Индиане. Я сидел на кухне с Идой, а она наблюдала за Синди через окно. «По-моему, ей еще маловато лет. Что у нее за родители?» — спросила Ида. Я не мог сознаться, что еще незнаком с ними, и сказал только: «Хорошие». Всю мою юность эта женщина была мне больше матерью, чем моя мать, под конец четвертого десятка озаботившаяся докторской степенью. Летом меня часто отлучали от фермы под Блумингтоном за «озорство», под которым подразумевалось все, что отвлекало мать от диссертации о Позолоченном веке.[42] Как ни странно, я был драчуном, а драка тянет за собой другую, потому что, если ты все время побеждаешь, каждому хочется пересчитать тебе зубы. Так было в возрасте с десяти до четырнадцати. С сестричкой моей было еще труднее — в школе она не желала дружить ни с кем, кроме черных. А маленький Тад не вынимал изо рта большой палец, так что мать постоянно жаловалась на дороговизну ортодонта и. Муж Иды, мой дед, был человек в себе, гораздо старше ее, отставной учитель-естественник, унаследовавший от родителей маленькую ферму. Единственным приятным общением с ним была ловля рыбы на озерке, в нескольких километрах от фермы. В обычной жизни он был молчалив, но на рыбалке делался разговорчивым. Пил там дешевое пиво, и мы сидели на озере, пока не налавливали рыбешки на ужин.
«Ну, не упади в яму, из которой не сможешь выбраться», — сказала Ида, когда я смотрел через окно на Синди, поднимавшуюся от ручья с какой-то вещью в руках. Синди подошла поближе, и я разглядел большую черную змею, которую она любовным поглаживанием усмирила. Я отвернулся раньше, чем она успела поймать мой взгляд из-за стекла. Ида, улыбаясь, тоже наблюдала за Синди. Она решила, что пора помолиться, мы пошли в гостиную, опустились на колени, положив руки на диван, и она попросила Бога благословить наш будущий брак. Ее молитвы и чтение Библии были частью моего отрочества, и любопытно, что я никогда не относился к ним с иронией. Меня удивило, что Джеймс Джойс отказался молиться с матерью. А почему? Пока Ида молилась, Синди позвала с террасы: «Идите посмотрите, что я принесла». Но когда мы вышли на террасу, старый толстый кот Иды Ральф уже демонстрировал самые недобрые намерения. По характеру этот кот был ближе к сторожевой собаке и сейчас, утробно завывая, расхаживал по террасе. Синди испуганно пятилась, а толстенькая змея у нее в руках проявляла активность. Ральф сделал вид, что готов прыгнуть, я хотел пнуть его и промахнулся. Синди сбежала по ступенькам и кинула извивающуюся змею под кусты сирени, где Ральф картинно прижал ее к земле, словно сражался с питоном. Ральф уволок змею себе на обед, и Синди горько плакала. Ида, лютеранка, а потому не такая трезвенница, как другие обитатели библейского пояса,[43] настойчиво предлагала Синди виски, чтобы успокоить нервы.
С этого началась первая ссора в нашем романе. Она ненавидела кошек, потому что они бессмысленные убийцы, а я их даже любил, хотя никогда не держал дома. Вторая наша ссора возникла из-за предполагаемого медового месяца: она хотела поехать в Англию на выставку цветов в Ковент-Гардене, а я хотел побывать в Барселоне и Севилье, не говоря уже о Гранаде, где собирался посетить место гибели великого Федерико Гарсиа Лорки.
Ральф, утаскивающий змею, тоже присутствовал в моем послеобеденном сне. Одеваясь к ужину, я сообразил, что на великого левака Гарсиа Маркеса вряд ли мог произвести впечатление мой Биозонд о Генри Киссинджере. И трудно было представить себе десяток бедных мексиканцев, сидящих в парке и читающих мои Биозонды на иностранном языке. Но нет, на самом деле беседу с великим человеком осложняло то, что я никогда не был в Испании, и неопределенное родство Мексики с Испанией изводило меня с тех пор, как я вышел из самолета. Днем, когда я вернулся в аэропорт Мехико и увидел рейсы в Мадрид и Барселону, меня буквально затрясло. Я свободный человек, почему не лечу туда?
Раздумывая над этим, я закурил вторую за день сигарету. В пятьдесят пять лет я еще способен жить опасно, но далеко не так опасно, как рядовой индианский опоссум, не научившийся узнавать свет фар.
Мы встретились на квартире у Рико в Ист-Виллидже. Когда-то место было страшное, я жил там с 1969 до 1972 года, вскоре после полета с террасы и аналогичных переживаний во время войны с магистерской степенью. В качестве вершины бесполезных степеней магистр изящных искусств заменил бакалавра. С тех пор Ист-Виллидж несколько облагородился, и, вылезая из такси на углу авеню А и Третьей улицы, я вспомнил, как мне рассказывали о скандале вокруг стихотворения У. X. Одена «Платонический минет», написанном здесь в шестидесятых годах. Это было довольно яркое стихотворение об оральном сексе у голубых, и полицейские рвались затеять процесс, но их остановила мэрия. Я пытался вспомнить те времена, когда стихотворение могло вызвать такой интерес в Америке.
Квартира у Рико просторная и немного странная — с итальянистой мебелью XIX века, которую он перевез из дома покойных родителей в Куинсе. Зато кухня у него сказочная, не хуже, чем у моей сестры в Индиане. Рико — повар традиционный, в духе Анджело Пеллегрини, всегда выискивает корни того, что считает «подлинным». Он собирает этнические кулинарные книги XIX века, и десятки кулинарных поветрий, пронесшихся за последние годы, на него никак не повлияли. У Рико бывают приступы раздражения, но теперь они чаще связаны с мэром Джулиани,[44] которого Рико числит в четвероюродных братьях. «Giuliani ha sempre ragione!» — кричит Рико, пародируя знаменитое утверждение, что Муссолини всегда прав.
Женщины уже были здесь, обе в возрасте между двадцатью пятью и тридцатью. Гретхен, секретарша из Всемирного торгового центра, довольно крепкая, полуитальянка из Троя, штат Нью-Йорк. Донна, моя пара, предельно нерасполагающая, в толстых очках и мешковатом вельветовом костюме, полностью скрывавшем форму тела. «Не выношу, когда что-то прикасается к глазам, поэтому не ношу контактных линз», — сказала она, пожимая мне руку и предваряя вопрос, которого я не собирался задавать. Я с удивлением узнал, что она второй год в аспирантуре Объединенной богословской семинарии, недалеко от Колумбийского университета, и живет в «норе» на краю Гарлема. От подобных заявлений у меня возникают опасливые мысли о деньгах. Я быстро выяснил, что они умные девушки из сравнительно бедных семей, отцы их железнодорожники. Они дружили с детского сада, но были настолько вежливы, что избегали разговаривать на особом языке давних друзей. Обе недолго были замужем. Я позабавил их, рассказав о своем девятидневном чуде, но о том, что завтра лечу к Синди, умолчал. По журнальным меркам Гретхен и Донна выглядели серенько, но именно сегодня это придавало им привлекательность. Красивых женщин, актрис и манекенщиц, я перестал фетишизировать годам к пятидесяти, и отход начался, когда я прикоснулся к фальшивой груди. Я нисколько не виню женщин за то, что они ими обзаводятся — учитывая нашу культуру, — но с ними мне как-то неуютно. Феминистка, с которой я познакомился в ресторане «У Элейн», однажды спросила меня, какие выстроятся очереди, если мужчинам станут продавать большие и деятельные пенисы? Я смугловат, и когда краснею, не видно.
Я пошел на кухню открывать принесенное с собой «Линч-Баж», а когда вернулся, Рико показывал Донне и Гретхен полное собрание моих Биозондов и мою первую книгу, ту, которую я именую «Мергатойд в Сохо». Меня сразу прошиб едкий пот. Гретхен повернулась ко мне и сказала: «Вы прямо гигант». Донна почувствовала, что я уязвлен, воздержалась от замечаний и, проведя пальцем по корешкам «Уильяма Пейли» и «Уоррена Баффета»,[45] сняла с полки «Лайнуса Полинга». Прочла на задней обложке цитату: «Изящно написана и отлично документирована. Захватите с собой в следующую деловую поездку». Донна взяла «Мергатойда», на которого Рико наткнулся десять лет назад, сразу после нашего знакомства, в «Стрэнде», большом букинистическом магазине. Она открыла страницу, где проза прерывалась стихами и ноги у моего лирического героя тяжелеют настолько, что он не может переступить бордюрный камень, но все-таки спускается по лестнице в таверну «Лайонхед», где ему не хватает ласточек Индианы.
— Вообще поэзия мне интереснее биографий, — сказала Донна, ставя крест на моих последних тридцати годах, — то есть вы, наверное, исключение, но на меня наводит скуку вся эта фальшивая искренность, эта щедрость по отношению к знаменитым людям и мелким подробностям их личной жизни. На самом деле это просто подспорье или удобрение для современного диснеевского фашизма, вам не кажется?
— Пять баллов, — сказал Рико, — политики по большей части — это двести фунтов дристни в десятифунтовом мешке. И повсюду вытекает.
Я разлил «Линч-Баж», изображая задумчивость. Искрометное bon mot не подворачивалось. Рико явно пытался помочь, но веселый вечерок не складывался.
— Конечно, отец говорил: не смотри сверху вниз на работягу, пока сама не уложила пяток рельсов. Я прожила в Нью-Йорке всего год и уже профессиональная придира. Здесь сотни тысяч блестящих людей, а если захотят подытожить свои достижения за год, скажут, что ежедневно принимали душ и читали «Таймс».
С этими словами Донна удовлетворенно присела рядом со мной на диван. По ядовитости она уступала моей сестре, но немного. Она очистила креветку из миски, которую принес Рико.
— Вы переспали бы с Джулиани за миллион долларов? — слабо пошутил я.
— Конечно, — захохотала она. — Вам бы это обошлось ровно в десять центов, но мужчины никогда не носят центов. В Нью-Йорке нет природы, и самое близкое к ней здесь — оргазм.
Она сунула креветку в рот и стала жевать, зажмурясь от удовольствия; веки за очками казались большими. Сердце у меня заболело при взгляде на ее стоптанные туфли. Рико и Гретхен сидели на стульях и раздумывали, не пора ли разрядить ситуацию. Я отлично знал, что десяти центов у меня в кармане нет. Мелочь я обыкновенно выбрасываю на тротуар для бродяг и детей. Донна быстро выпила вино, и я прикончил свое. Настенные часы тикали. Рико откашлялся и объявил, что надо отправляться на ужин. Донна встала, дружелюбно пожала мне бедро и подставила руку.
— Если вы меня не переносите, я могу пойти домой. Я обдумал вопрос.
— Я вас обожаю. И мой христианский долг — наполнить вам желудок. Я хочу, чтобы вы шли по жизни, задавая жару таким дуракам, как я.
— Она всегда растапливает лед огнеметом, — сказала Гретхен и так сжала зад Рико, что он вздрогнул.
В итальянском ресторане на Диленси мы с Рико развили нашу «головную тему», заказав по половине телячьей головы, запеченной с чесноком. Девушки ели курицу и телятину. Я продолжал беспокоиться из-за того, что Донна живет в опасном районе, но ограничился замечанием вскользь, которое тем не менее послужило запалом. Донна подняла глаза, перестав густо намазывать хлеб маслом — впрочем, не намного гуще, чем намазываю я в особых случаях.
— От масла умереть в двадцать раз больше шансов, чем от руки убийцы, — ехидно заметила она.
Это тоже жутковато напоминало тот род сведений, которые коллекционировала моя сестра. Я взглянул на свой бутерброд с маслом, чье особое очарование заключалось в непохожести на пистолет. Ее реплика дала начало короткому спору с Рико, усомнившимся в масляной статистике. Житель Нью-Йорка все подвергает сомнению, тогда как я привык всему верить, поскольку в сельской Индиане вымысел считается грехом.
— Ладно, закину в себя жирных кислот, — сказала Донна. Она положила жареную куриную ножку и стала рыться в сумочке. — Черт, забыла принять литий.
Пока она принимала лекарство, мы смотрели в потолок, после чего я дал знак официанту принести третью бутылку дорогого выдержанного бароло.
— Насколько лучше мы питаемся, чем Дитрих Бонхёффер[46] в немецкой тюрьме, — съехидничал я.
Я подыскивал имя какого-нибудь богослова, кроме очевидного Пауля Тиллиха,[47] удушенного какими-то поклонниками за то, что ухлестывал за женщинами подобно Кришнамурти[48] и чуть ли не всем другим знаменитостям. После двадцати лет небрежения адюльтер сделался почти таким же увлекательным занятием, как деньги.
Наживку взяли. Донна пустилась в рассуждения о Дитрихе Бонхёффере, а также о Барте[49] и Симоне Вейль.[50] Рико и Гретхен заговорили о чем-то своем. Мы выпили по две граппы с кофе, и вдруг оказалось, что все четверо порядком захмелели и устали. Я попросил официанта поймать нам такси, а он сказал, что у его «кузена» в баре есть лимузин. Почему бы и нет? Я подошел к бару, расплатился и сказал комплимент шефу, который уже закончил сегодня работу и, весь потный, сидел перед исполинским стаканом виски. Я часто подумывал открыть собственный ресторан на четыре посадочных места. Кузену совсем не хотелось подъезжать к Гарлему, так что мы сошлись на ста долларах, что, по моим расчетам, было дешевле одной бутылки бароло. Когда я становлюсь экономным, меня тянет на бессмысленные сравнения.
Забросить Рико и Гретхен было минутным делом; я решил, что потом отвезу Донну и оттуда поеду домой. Джентльмен провожает даму до двери. И т. п. Поразительная ночная скорость нашего водителя нагнала на меня дремоту, но на нескольких перекрестках Уэст-Сайда раздавался оглушительный вой противоугонных сигналов; он, наверное, не хуже масла способствует коронарной недостаточности на Манхэттене. Донна продолжала болтать о Бонхёффере и Вайль, но в меньшем темпе, словно уже подействовал литий. Учитывая богословское направление разговора, я был вдвойне удивлен, когда она потянула меня за член, чтобы выяснить, не уснул ли я, — по крайней мере, так она сказала. Я обнял ее одной рукой, и она прижалась ко мне. Вино творило собственные сомнительные чудеса, не говоря уж о граппе. Сестра любит повторять, что я всего лишь преуспевающий пьяница, впрочем, я легко научился мириться с этим изъяном характера.
Беда случилась сразу, как только мы подошли к комнате Донны. Впрочем, это слишком сильное слово для заурядной неприятности. Когда мы поднялись по двум маршам невероятно запущенной лестницы и Донна тремя ключами стала отпирать три замка в железной двери, мне почудилось, что на улице закричали. Я подошел к окну в ее комнате и увидел, что моя машина помчалась прочь. Может быть, она вернется, может быть, нет. Два черных парня пинали мяч — это, несомненно, и спугнуло водителя. Мои сто долларов были уже у него в кармане, так что он ничего не терял.
— Не волнуйся, я отнесу тебя домой, — пошутила Донна.
Граппа поднялась у меня в зобу. О дьявол, как мне хотелось домой, в свою постель! Комната оказалась просторнее, чем я ожидал; вся стена уставлена книгами, двухконфорочная плита, плакаты и эстампы, какие-то висящие ткани, стул и стол, заваленный папками. Короче, аскетическое жилье — унылое, если тебе больше двадцати пяти лет. Ванная была на другой стороне коридора, и, стоя над унитазом, я услышал стоны. Донна засмеялась и объяснила, что стонет малюсенький голубой парень, который обожает больших негров. Картина представилась яркая, так что я даже ощутил свой скромный геморрой. Голубой сосед, тоже студент-теолог, был ее другом. Она налила мне мятного шнапса и кинула на стол сотовый телефон, чтобы я мог разобраться со своим затруднением. Я еще не совсем осмотрелся в комнате, и сейчас у меня перехватило дух. Над ее узкой кроватью висел плакат севильской корриды. Плакат моих студенческих лет. Господи, я думал, их никто уже больше не держит.
Донна взяла халат и ночную рубашку и ушла в ванную, оставив дверь открытой, чтобы я послушал стоны из коридора и не скучал. Что может выйти у пятидесятипятилетнего мальчика, сильно оробевшего, с ненадежным источником энергии — телячьей головой в желудке — и немного сдвинутой студентки-богослова, с ее гигиеной на другой стороне коридора? Мой издатель Дон дал бы шоферу пятьдесят долларов сразу и пятьдесят по завершении. Ядовитые мысли об аграрной туповатости смешались с парами граппы. Но это все-таки еще не Косово — я собрал в кулак свое мужество и уставился на севильский плакат.
В молодые мои девятнадцать лет я разрывался в мечтах между Севильей и Барселоной. Собирался даже попроситься на ночь в тюремную камеру Мигеля Эрнандеса, где бы она ни была. Мрачные стены вдохнут в меня дух его поэзии. Самые энергичные изыскания в моей жизни посвящены были этим двум городам, и, сидя в спартанском жилище Донны, я постепенно сообразил, что и у меня был этот самый плакат с севильской корридой. Я твердо намеревался пройти по берегам Гвадалквивира от Севильи до Кордовы, не обязательно ведя под уздцы дружелюбного ослика, хотя идея эта мелькала даже в шестидесятые годы. В Севилье я непременно поселился бы в районе Триана, возможно с красивой цыганской девушкой. В теплые весенние дни она спала бы голой, завернувшись в мантилью, с розой в волосах. Я помню, как упивался «Путешествием в Испанию» Теофиля Готье и верил каждому слову, хотя преподаватель испанского сказал мне, что все это по большей части вздор. Я мучил своих соседей по общежитию, без конца заводя испанскую классическую музыку и фламенко. Двумя голосами против одного мои музыкальные вкусы были выдворены из кухни и общей комнаты в мою.
Вернулась Донна, прервав мои грезы, и я импульсивно схватил ее сотовый телефон. Я собирался позвонить Шону или Майклу, старым знакомым, посыльным в отеле «Карлайл», чтобы они прислали машину. Я жил там несколько лет, пока не купил квартиру, и в прошлом году провел там месяц, когда квартиру ремонтировали. По роковому совпадению телефон Донны нуждался в подзарядке.
— Ты бывала в Испании? — спросил я, показав на плакат.
— Конечно. Все бывали в Испании. Я жила там в Женском армейском корпусе.
Она помассировала мне плечи и шею, отчего я немного расслабился, потом провела рукой по волосам и сказала «пушистый-душистый» — от этого я снова почувствовал напряжение в шее.
— У таких людей, как ты, не должно быть осечек, а вот случилась, — точно откомментировала она.
— Никогда не был в Испании, — пожаловался я.
— Так поезжай завтра. — Она возобновила массаж.
— Завтра мне надо в Висконсин.
— Это совсем другое место. — Она подвела меня к кровати. — Ложись спать, я немного почитаю.
Я был смущен и, снимая пиджак, галстук и туфли, чувствовал себя ребенком. Я повалился на кровать, а она села за стол и раскрыла книгу. Налила себе шнапса и сказала, что эпистемология у нее не идет — окосела. Она выключила настольную лампу, и теперь горел только слабенький ночник около плиты. Потом легла рядом и отодвинула меня к стене.
— С тобой веселья не больше, чем с заурядным трупом. Не я же удрала с твоей дурацкой машиной. Или развлекай меня, или спи.
— Могла бы покормить меня грудью, — полушутливо предложил я.
Она захохотала:
— Ты офонарел. Сколько раз ты выступал с этим номером?
— Ни разу, — честно ответил я.
Она лежала, опершись на локоть, и смотрела на меня сверху. Потом раскрыла халат, отодвинула ночную рубашку и сунула грудь мне в рот. Какая отзывчивость! Кожа ее поразила меня своей гладкостью. За ужином Донна сказала, что она чешско-ирландского происхождения, и оставалось только удивляться, потому что заезженное «атласный» было бы здесь эвфемизмом. Я неожиданно возбудился и набросился на нее с энтузиазмом, какой испытываю только при виде хороших французских блюд. У меня просто отлетели уши, у нее тоже. Какой мужчина не возгордится, сумев быстро довести женщину до бурного оргазма, даже если ободрал при этом подбородок и язык и намял нос. Такой увлеченности я не мог припомнить; потом она повернулась и стащила с меня брюки.
— Ты что, сосны насилуешь? — Она втянула носом воздух.
— Тьфу! — Я вспомнил о своей мази. — Это мазь с сосновым дегтем. Употребляю от экземы.
Я выскочил из постели и ворвался в ванную. Там уже были. Очень высокий мускулистый негр и очень маленький тощий белый мужчина стояли и смотрели на себя в зеркало. На них, по крайней мере, были цветные пляжные трусики. Я прикрыл эрекцию рукой.
— Я с Донной. Можно?
— В самом деле? Не сейчас. Донна, он с тобой?
— Некоторым образом, — откликнулась она, и они оставили меня смывать мазь.
Это было уже чересчур. Она сделала робкую попытку оживить мой полностью поникший орган, сдалась и быстро уснула, мягко похрапывая. Как человек, страдающий бессонницей и держащий на тумбочке записную книжку для важных заметок наподобие «С годами Кастро стал ограничивать себя в курении», я страшился долгой ночи бодрствования, но быстро отрубился.
В половине четвертого по часам, стоявшим у ночника, кто-то стал толкаться в нашу дверь.
— Пошел вон, мудак! — гаркнул я, ощутив внезапный прилив адреналина.
— Мой герой, — прошептала Донна, и мы с тихим восторгом принялись за дело.
Это не был пятнадцатираундовый матч, описанный Норманом Мейлером в пору моего студенчества, но что-то вроде трехраундового поединка за «Золотые перчатки». Лицо мое расплылось в небывало широкой улыбке. Красивый противоугонный сигнал вторил нашему обоюдному стону. По какой-то причине я промычал «Умгоу» из старинного комикса.
Пробудившись, я услышал: «а priori», потом фразу по-немецки. Донна и голубой сосед по имени Боб сидели за столом, углубившись в книги. Боб увидел, что я открыл глаза, и отдал честь. Он принес мне кофе и глазированный пончик — примерно то, на что похоже было сейчас, наверное, мое лицо.
Я выпил восхитительный кофе и съел такой же восхитительный вредный пончик. Они щебетали о «диалоге», с которым должны были выступить на семинаре по философии. Грязные, но веселые воробушки на подоконнике клевали из чашки зернышки, которые им насыпала Донна, как новый святой Франциск. Если бы не Боб, я, может быть, сказал бы что-нибудь бессмысленное, вроде того что эта ночь была одной из десяти лучших в моей жизни; с другой стороны, не переношу анальный фашизм списков, сопутствующих моей грешной профессии. Я стал быстро одеваться под музыку из Гегеля, Шлегеля, Хайдеггера и Лейбница. Когда я закончил, Донна встала из-за стола, вежливо чмокнула меня в щеку, а потом поцеловала в губы.
— Хочешь поехать в Испанию? — спросил я.
— Нет. А ты поезжай. Если хочешь, позвони мне, когда вернешься. — Она порылась в своих книгах и дала мне биографию Джона Мьюра,[51] написанную Фредериком Тернером, по крайней мере вчетверо более длинную, чем мои продукты. — Тебе понравится, — сказала она, открывая мне дверь.
Я поймал такси на Уэст-Энд-авеню и по дороге домой заехал в транспортное агентство, чтобы перенести полет на попозже. Опыт подсказывал мне, что к середине утра эйфория пройдет и навалится похмелье. До аэропорта Ла Гвардиа надо было вздремнуть.
На кухне у меня управляющий домом оставил срочный пакет от Синди, а от себя записку: «Ваши стены попали в аварию?» Винные пятна по-прежнему не казались мне некрасивыми. В пакете от Синди была книга под названием «Гуманистическая ботаника» и письмецо с просьбой прочесть ее, чтобы не задавать потом глупых вопросов. Любезно. Домашнее задание. Я позвонил Дону, чтобы выяснить ущерб; он был снисходителен к моему приступу малярии, о котором я забыл, и напомнил мне, что Эйснера он ждет от меня через три недели. Майкл Эйснер, разумеется, президент «Диснея». Сестра предоставила, как всегда, толстую папку хорошо упорядоченных материалов, но я еще не приступал к работе. Я ни разу не опоздал к сроку и быстро прикинул, что придется делать по пять страниц в течение двадцати дней. Пустяки, если смогу сочинить первое забористое предложение. Родившись, Эйснер вскоре начал дышать. Среди прочего я выработал в себе умение точно запоминать, что говорят люди. Иногда мне помогает в этом зрительный образ. Например, во время теологических рассуждений Донны за ужином, когда я разрезал телячий язык, она сказала, что желать надо волевым образом, не зная, чего желаешь, и смысл этого остался для меня неясным. А когда я взял в рот первый кусок с чесночным соусом, последовало продолжение в том смысле, что лучшие представители рода человеческого позволяют своим сердцам разорваться. Рико, занятый челюстью, отреагировал на это несколько испуганным взглядом.
Я подошел к окну, откуда виден был отрезок реки. Ночь представлялась мне поразительным достижением самой жизни, и я, как не вполне добровольный ее участник, спросил себя, не проще ли было бы влиться в нее, если бы я перестал мыслить о жизни в пятистраничных сегментах. Тридцать лет напряженных усилий сделать что-то только для того, чтобы заново начать то же самое. Если работаешь слишком быстро и напряженно, то что? Получаешь возможность продолжать. Я вспомнил школьный урок, где говорилось, что английское название четверга — Thursday — имеет какое-то отношение к Тору, скандинавскому богу. Стул перед моим рабочим столом в углу вполне мог быть электрическим — впрочем, жалобы на работу надо воспринимать соотносительно с тем, сколько жалобщик за нее получает. Могу ли я жаловаться? Я скорее озадачен. Писатели — это только люди, которые прежде всего пишут. Акцент здесь, почти печальный, — на «прежде всего». Я сомневаюсь, что большинство водопроводчиков прежде всего проводят воду или грузчики прежде всего грузят; можно назвать еще несколько десятков профессий. У них остается место для чего-то еще, или так мне кажется. Может быть, западне находится оправдание, когда мы называем ее искусством, после чего любой бумагомарака вправе ощутить себя причастным к таинственному миру.
От этих беспокойных мыслей у меня могла бы заболеть голова, если бы я не ощутил голода, каковой есть первейшая перед всеми потребность у людей и животных. Я наскоро приготовил омлет с сыром и вспомнил, как моя бабушка молилась, чтобы я стал лютеранским священником; но священники опять-таки никогда не перестают быть священниками, и это сходство с писателями помешало мне насладиться омлетом. Я взглянул на эйснеровскую папку и подумал: не предать ли ее погребению в реке? По данным, накопившимся у меня против моего желания, люди моего возраста тревожатся за свою работу, как я сейчас, но также о своих взрослых детях, которых у меня нет, о своем здоровье, о здоровье своих жен и по поводу близящегося финала. На утренних авиарейсах, когда впереди ожидаются встречи, разговоров об этом не слышишь, но на вечерних они превращаются в журчащий ручей или, вернее, во взбаламученную лужу. Перспектива свалиться замертво в любую минуту не обсуждается открыто, но присутствует так же зримо, как земля далеко внизу, то есть как что-то безусловно очевидное. Может быть, лучший ответ здесь: «Если можно, расскажите мне то, чего я не знаю».
Словно в доказательство моей неправоты, моим соседом в самолете оказался компьютерщик, который провел три дня в нью-йоркских музеях. Я пыхтел над своим уроком, «Гуманистической ботаникой», и завидовал лежавшей у него на коленях большой книге по искусству, пусть и безвкусной. Выяснилось, что он разведенный отец двенадцатилетней девочки, помешанной на искусстве. «Общаться» с ней на этом уровне он был не способен и поэтому за последний месяц посетил Центр Уокера у себя в Миннеаполисе, Чикагский институт искусств, а теперь «прочесал» Нью-Йорк. Подумывал о том, чтобы купить краски и «попробовать».
Это было любопытно, и мне хотелось продолжить разговор, но я дошел только до страницы девять «Гуманистической ботаники», и оставалось еще шестьсот. «Классического комикса» по этой теме, очевидно, не существовало. Вы можете подумать, что от отца-ботаника я кое-чего набрался, но это не так. Однажды от нечего делать я раскрыл какую-то книгу из его библиотеки, и оттуда выпало вырезанное из журнала фото Авы Гарднер.[52] Мне тогда было четырнадцать лет, и я несколько изумился, хотя Ава выглядела намного привлекательнее моей матери.
Я пытался усвоить идею, что корень, стебель и листик цветущего растения именуются «органами», но застрял на мысленной картине, где органы еще недавно играли такую большую роль, тем более что в это время очень Большой бизнесмен через проход от меня (большой физически) закрыл свой ноутбук и Большим голосом разговаривал с Большим партнером о Большом бизнесе, а Большой пилот (я его видел) объявил, что мы пролетаем южнее Большого Чикаго («грозовой, здоровый, драчливый»), Я вспомнил, что в «Дженерал моторс» до ее Большого экономического спада высшие чиновники обычно были под метр девяносто ростом. Любовь к Большому в Детройте я ощутил еще на заре своего писательства, когда писал Биозонд Генри Форда II, носившего прозвище Хэнк-двойка. Скоро мы подлетим к Большой Миссисипи. Продираясь сквозь «очередные, перистонервные листья сассафраса», я стал вспоминать, сколько раз наблюдал, как Большие румяные техасцы с действительно Большими голосами грузятся в самолет. Как-то раз один стал настаивать, чтобы я поменялся с ним местами и он мог сесть рядом с Большим другом, но, к его нескрываемому отвращению, я отстоял свое привычное 3В.
Цветы приятно отвлекали от этих мыслей. Я выпил стаканчик дешевого вязкого калифорнийского каберне, лучшего, что было, по словам стюардессы. Аромат копченого мяса и шоколада с миндалем — хорошо пошло бы с биг-маком.
Я пролистал всю книгу, но фотографий Авы Гарднер там не было. Стюардесса с красивой попкой наклонилась, чтобы подобрать упавшую салфетку, — кульминация всего полета. Позади плакал младенец — гораздо более приятная музыка, чем ротвейлерские голоса Больших бизнесменов. Я вдруг затосковал по маленькой Франции, по моим маленьким прогулкам, маленькому кофе, маленьким багетам, даже по маленькой Клер, требовавшей немаленьких денег. До чего редко миловидные женщины вроде Клер обладают сексуальной энергией Донны. Мне такие не встречались.
В Миннеаполисе мы приземлились к ужину, и я сообразил, что никогда тут не был, хотя в открытии этом не было эмоционального наполнения, как в случае Барселоны и Севильи. Я приготовился, как обычно, выскочить из самолета, но меня опередила женщина с двумя детьми, один из которых плакал. Она была в отчаянии и нагружена ручной кладью, поэтому я вызвался нести ребенка, которого она тащила за руку. Стюардесса с красивой попкой поблагодарила меня, и на миг во мне все потеплело, как в рассказиках из «Ридерз дайджест», читанных в детстве. Мальчонка был упитанный и весил как мой портфель с Эйснером и мешок с костюмом, которые я нес в другой руке. У выхода я с облегчением отдал непоседу угрюмому отцу.
Был жутковатый момент, когда я сел в прокатную машину и, по обыкновению, повторил про себя, что мне предстоит сделать. Завтра в конце дня — Синди под Ла-Кроссом. Прочесть книгу. Где мне ужинать, записано — Рико сказал. Рико боялся летать, но в отпусках поездил по всей Америке. Он много раз приглашал меня с собой, и всякий раз я не мог из-за работы над очередным Биозондом. Однако его путевые дневники были неоценимым ресторанным гидом.
Повторив, что называется, «установку на игру», на этот раз оказавшуюся короткой, я обычно пытаюсь понять, как функционирует автомобиль, когда он стоит, а не едет. Ключи я держал в руке, но не мог найти зажигание. Остальные на платной стоянке резво брали с места, включая Большого бизнесмена и его Большого партнера, арендовавших вишневый «линкольн». Включить лампу в розетку — это уже испытание моих технических способностей. Я залез в бардачок и достал руководство на пяти языках, включая японский. В машине было жарко, но я не мог открыть окна и включить кондиционер, а открыть дверь мне не пришло в голову. От бессилия у меня навернулись слезы. Панель с непостижимым набором хайтековских штучек расплылась перед глазами. Пожалуй, несколько дней мне надо отдохнуть, но тогда в оставшееся время придется постепенно увеличивать эйснеровскую норму с пяти в день до шести, до семи, до тринадцати и так далее, пока не дойдет до целой сотни в последний день. Наконец проходивший мимо черный смотритель стоянки в опрятной форме открыл дверь и весьма уместно заметил: «Эти ебаные японские машинки сплошное фуфло», после чего показал мне зажигание. Я попытался дать моему спасителю двадцать долларов, но он отказался и с хохотом ушел.
В моем апартаменте была табличка, гласившая, что здесь ночевал Горбачев. Она вызвала в душе лишь самое короткое смятение, оформившееся в вопрос: чему сегодня верить? Чтобы избежать дальнейшей течи, я лег на кровать и еще глубже погрузился в «Гуманистическую ботанику». Выяснилось, что ауксины, гиббереллины и цитокинины — это гормональные и регуляторные вещества, определяющие рост клеток в растениях. Эта новость успокаивала не хуже веронала. И я уснул.
По случайному совпадению, когда я проснулся через полчаса, в коридоре послышался детский крик. Почему я не стал отцом? Растить брата и сестру с двенадцати и пятнадцати лет — этого оказалось достаточно. От сестры нашей матери помощи было мало, и через год мы ее прогнали. Она дважды была замужем, во второй раз подольше — за портовым грузчиком-итальянцем, и вся ее эмоциональная жизнь, сколько ее там было, сосредоточилась на стряпне. Когда она побила Тада деревянной лопаткой по голове за то, что он ел сырое тесто, а потом на повышенных тонах обвинила его в том, что вместо уроков он онанирует над «Плейбоями» и «Пентхаусами», — чаша моего терпения переполнилась. Бедный Тад был чуть не в судорогах от смущения и расплакался. Мы все сидели на кухне, и сестра, всегда любившая ругаться, закричала: «Заткнись, старая пизда!» Пути назад не было, на другой день тетка уехала, и мы больше о ней не слышали, хотя я регулярно посылал ей рождественские открытки.
Я изучил гостиничную карту вин и с удовольствием заказал в номер хороший «помероль». Затем нашел название ресторана, и консьерж заказал для меня столик на последние полчаса перед закрытием. Пора навалиться на работу. Завязалась борьба между Эйснером и ботаникой, но на горизонте маячила свирепая Синди, и я выложил на стол книгу. Суровый долг зовет. Вино прибыло мгновенно, но штопор был неведомым инструментом для девушки с разинутым ртом, которая принесла его, и я открыл сам. Она поступила сюда недавно и не знала, кто такой Горбачев, поэтому я объяснил ей, сопроводив описанием родимого пятна, напоминающего винное на светлой стене. После десяти минут прилежного чтения я ощутил душевный дискомфорт и позвонил Донне, но мне сообщили, что она распорядилась не соединять ее — только в самых крайних случаях. Я вспомнил устрашающую строчку из стихотворения Пастернака в «Докторе Живаго» о том, что жизнь — это длинная дорога. Так же как в день убийства Кеннеди, я помню, что делал тогда, когда прочел это стихотворение. Был теплый летний вечер в Индиане, и я слушал пронзительное любовное пение цикад. Отец говорил мне, что козодои едят цикад, но тогда мне это не казалось важным. А теперь почему-то показалось. Может быть, телефонный разговор с Синди и ночь с Донной открыли окно, для которого в иное время потребовался бы ломик.
Я дошел до страницы пятьдесят «Гуманистической ботаники» с обсуждением Карла Линнея,[53] но тут наступило время ужина, а меня пронзило воспоминание о бывшей подруге из города Рай в штате Нью-Йорк, истовой католичке и выпускнице колледжа Сары Лоуренс (диплом с отличием, когда это еще что-то значило): действительно, мои таланты не развились в должной мере из-за чрезмерно подавляемого горя и посредственного образования. Если бы были у души зубы, эта молодая женщина заставила бы их застучать. Она прервала свою докторантуру на психологическом отделении Нью-Йоркского университета, чтобы редактировать у моего издателя книжки о душевном здоровье — из серии «Сделай сам». Она была тактична и психологии своей не навязывала, но присутствие последней ощущалось всегда. Почему по утрам я пью кофе только после бритья? Почему я много курю только за работой? А я знал, что она время от времени садится на героин — проблема, обсуждать которую Нью-Йорк не считает нужным, когда речь идет о его лучших умах. Она даже изучила отчеты о катастрофе, в которой погиб мой отец, между тем как сам я не нашел в себе для этого сил: капитан эквадорского судна под воздействием рома неправильно заполнил балластные цистерны. Единственные двое спасшихся, если не считать капитана, спали на палубе. Что касается матери, то было сказано только, что со времени Второй мировой войны у тех, кто родился и вырос в промышленных районах Нью-Джерси, заболеваемость раком мозга увеличилась на пятьсот процентов.
И все-таки я любил эту молодую женщину за ее шутовской, хотя и меланхолический юмор. Ее отец был актуарием[54] страховой компании, депрессивным в последней стадии, и подозреваю, что я оказался вторым по очереди среди тех, кого она хотела развеселить, потерпев неудачу с первым. Наша решающая ссора началась с того, что за ее превосходными макаронами с сыром (английским чеддером от Дина и Делуки, по двенадцать долларов за фунт) я высказал мысль, что ее психологическая серия повысит число самоубийств, а если и нет, то окажет большую услугу фармацевтическим компаниям. Она выкинула мой любимый тогда Биозонд (Лайнуса Полинга) из окна нашего дома без лифта на Западной Десятой улице.
Но как нам вскрыть лед, который, возможно, залег в наших сердцах? «Fais ce que voudras» («Делай, что захочешь»)[55] — явно недостаточно. Я, бывало, составлял наборы ненужных правил — ненужных, потому что я им следовал до того, как записал. Позже одна подруга, педиатр из Чикаго, сказала, что на моем могильном камне надо высечь: «Он делал свою работу».
До ресторана, рекомендованного другом Рико («Д’Амико кучина»), идти было недалеко, и по дороге меня позабавила мысль о том, что моя подруга-психолог презирала движение «Потенциал человека»[56] до такой степени, что сама стала его жертвой. Однажды воскресным утром она ужасно разозлилась, когда потребовала, чтобы я выбрал самое любимое свое занятие и провел за ним день вместо того, чтобы работать. Я сказал: вскапывать бабушкин сад на ферме в Индиане. Поскольку это было неосуществимо, она потребовала второго любимого занятия, и я сказал: соединиться с моей первой женой Синди по-собачьи на кукурузном поле июльским днем. Она предложила поехать за город и попробовать, но я указал, что сейчас конец мая и кукуруза еще недостаточно поднялась. Как вы догадываетесь, в ее серии по душевному здоровью, тоже издаваемой Доном, была глава о предотвращении депрессии под названием «Выберите любимые занятия и займитесь ими».
В ресторане я заказал для начала выдержанное барбареско, prosciutto,[57] импортные фиги. Официант нахмурился, увидев, что я читаю книгу, и я внутренне с ним согласился. Пристальное исследование собственной жизни тоже казалось делом нестоящим перед лицом хорошей пищи. Мне захотелось выяснить, где Миссисипи, этот водный нож, рассекающий нашу страну пополам, — дабы бросить в нее эту книгу. Я помнил, что Джон Берримен, поэт, некогда знаменитый в поэтических кругах, прыгнул с местного моста — так и для книги, может быть, это подходящая могила. На форзаце значилось: «Синди Маклохлен, 1977» — год выхода книги — с припиской: «Просьба вернуть». Вот я, пятидесятипятилетний мужчина, с парой миллионов на счете, делаю уроки. Умный человек соврал бы и сказал, что выехал в аэропорт раньше, чем принесли пакет с книгой, или что-нибудь такое.
Пока я трудился над своей pasta, немудрящей, но прекрасной puttanesca,[58] меня посетило своего рода озарение. Проклятая книга на столе рядом с моим салатом radicchio[59] угнетала меня в первую очередь объемом своего содержания. После эпохи, на которую пришелся расцвет деятельности моего отца — 30, 40 и 50-х годов, — мы наблюдали постепенное торжество процесса над содержанием. Например, мои Биозонды полны фактов, но они не подавляют своим количеством, а, наоборот, расслабляют, и я давно понял, что их популярность обусловлена упаковкой. Конечно, это не очень глубокое наблюдение, и сделает его любой с трехзначным показателем умственного развития, но в основе помешательства на компьютерах — процесс. Страна и ее народ просто устали учиться, поэтому обратились к процессу, как сотни преподавателей в колледжах, чьи студенты, будущие преподаватели, в большинстве своем не могут справиться ни с каким тестом, требующим основательных знаний; в результате среди двух десятков западных стран студенты нашей страны обычно оказываются последними.
Честно говоря, я плевал бы на все это, если бы это не относилось ко мне самому. Однако ясно было, что содержание составляла моя сестра, я же был процессом, а брат Тад просто гонял пар над супом.
Должно быть, мои губы нервно шевелились, потому что рысцой подбежал официант. Он встревоженно посмотрел сверху на страницу сто девять с изображением продольного среза верхушечной меристемы ствола ясеня. С расстояния в метр она, пожалуй, выглядела сексуально, вроде женских органов в разрезе, как у нас на уроках биологии. Он сказал, что моя телячья отбивная почти готова, а я спросил его, где тут протекает река Миссисипи, поскольку по дороге из аэропорта, мне кажется, мы пересекли реку Миннесота. Вопрос привел его в остолбенение.
— Да тут она повсюду, сэр, — сказал он, и я кивнул.
Я вернулся в гостиницу, включил телевизор и, заметив, что у многих каналов отсутствует конкретное содержание, переключился на радио с классической музыкой, передававшей чувства, которых я никогда не испытывал. В колледже мне по крайней мере казалось, что я испытываю похожие эмоции, когда слушаю великого Карлоса Монтойю.[60] Мне стало больно, но всего на минуту, от мысли, что Синди прогоняет меня через целый университетский курс ботаники за двадцать четыре часа. Прошлой ночью в это же время, учитывая разницу часовых поясов, Донна учуяла мою мазь из соснового дегтя. Я подумал о ее промежности в тени, куда не достигал свет ночника. У нашей сексуальности, конечно, есть содержание, но описывают ее неизменно в терминах процесса. «А потом я… а потом она…» Я обдумал это и вспомнил монолог Молли Блум,[61] а затем голос матери, неизвестно зачем изрекающей: «Исключение подтверждает правило».
С помощью возбуждающей таблетки и кофейника я читал до пяти часов утра и прочел «Гуманистическую ботанику», хотя и наспех. Я провалился бы на простейшем зачете, но, закончив, обнял книгу и перекатился на кровати, словно мы с ней боролись. В последние годы я этого больше не практикую, но прежде, когда я относился к своей работе серьезнее, мне случалось выступать перед студентами-журналистами с лекциями о природе моего успеха. Я говорил им, что, если хочешь сделать работу, надо полностью игнорировать свои настроения. Если сложить все ваши настроения в обувную коробку и поставить на весы, они покажут только вес обувной коробки. Настроение — это просто потворство своим эмоциональным капризам и топливо для лени. Мне приходилось держать в уме эти кальвинистские глупости, дабы закончить чертову книгу и встретить зарю с умеренно торжествующей улыбкой. То, что я преподносил студентам, было самым вопиющим из всех возможных уроков счастья.
Единственным светлым событием в ту ночь был ответный звонок Донны. Разговор длился недолго, потому что она занималась, но она сказала, что хочет увидеться со мной снова. Как бы достаточно — но в этом был оттенок сексуального поддразнивания, который меня обеспокоил. Я сказал ей, что не очень гибок и не способен спать с людьми, к которым не питаю сильного чувства. Печально, но правда, думал я когда-то, но теперь не думаю. В своем сексуальном поведении я могу видеть только комическую сторону, даже если само занятие иногда бывает чудесным. Когда-то я преклонялся перед Д. Г. Лоуренсом и, может быть, опять преклонюсь, если перечитаю, однако Генри Миллер был более точен.
Честно говоря, я кое-что выдумал — ради ясности. Еще одна ложь! Неужели нельзя обойтись без цепи врак, опутывающей нас? Ты лучше знаешь, кто ты такой, когда просыпаешься, чем отходя ко сну, когда твои декоративные способности достигают пика. Автобиографическое надувательство не отличается от биографического. Донна и Рико, вино и еда — правда. Также и Синди, которую через шесть часов я увижу впервые после сиреневого сада и сигареты с гашишем в грязном «де сото». Когда человек, субъект, рассказывает мне, что он разошелся с первой женой и женился на другой, на все это наведен глянец, и выпытывать подробности было бы с моей стороны невежливо; однако же это самое серьезное событие в жизни мужчины. Видится со своими отпрысками, со своими двумя детьми, часто, потом менее часто, потом совсем не часто, и самой важной любви в его жизни, его первого брака, как не бывало. Вот где истинная энтропия. Самая большая часть эмоционального содержания его жизни канула в небытие из-за обычного накопления взаимных неудобств. Прежде говорилось даже: «Мы росли, но в разных направлениях». Оттого что развод был необходим, предопределен, попросту неизбежен, он не становится менее значительным.
Вот опять я опасаюсь быть припертым к стене, которая находится в четырех метрах от моей кровати. Я никогда не был по-настоящему женат — так что я в этом понимаю? Девять дней, даже восемь… ни бельмеса, как сказала бы моя бабушка.
Позвольте начать сначала. Я проснулся в одиннадцать утра в поту — жаркое солнце уже било в юго-западное окно, в мозгу вертелись обрывки сна с цветами и большими густо-зелеными растениями, показывающими зеленые растительные внутренности, глаза — раскаленные докрасна шары. Я выкурил полпачки сигарет, привезенных в портфеле, выпил два пива и три полубутылки вина из мини-бара под телевизором. Воспользовался телевизионным пультом, чтобы вызвать три порнофильма по девять долларов штука, но ни один меня не увлек. По ходу всего этого я продолжал не слишком внимательное чтение. Такой ночи у меня не было лет семь, с тех пор как в возрасте сорока восьми лет я поместил себя в укромную аризонскую клинику, чтобы месяцок отдохнуть. До того как притормозил там, я не мог сделать свою работу без трехпяти бутылок вина ежедневно, хотя от кокаиновых прицепов отказался еще задолго до этого, поскольку врач сказал, что так у меня полетят клапана — имея в виду смерть. Чтобы спастись, я сделался старомодно религиозным и молился утром и вечером, как в свое время с бабушкой.
Всё — после факта. В то утро я мог только хрипеть с неуверенной эрекцией по направлению к Донне в другом часовом поясе и ощущением нарушенного суточного ритма из-за того, что поднялся в одиннадцать вместо семи. Змея сбрасывает кожу и не узнает себя. Природа сознания такова, что можно сбросить сразу несколько кож. Когда это происходит со мной, я дней десять кропаю прозу или несколько стихотворений, размышляю, после чего направляюсь к дерматологу, который не пропишет мне ничего такого простого, как черная мазь с сосновым дегтем. Ее посоветовала мне молодая женщина в «Коконат гроув», уколовшаяся о ядовитую рыбу и чуть не потерявшая палец. Ей эту мазь дал на Сен-Бартельме французский матрос, который обходился с ней «гнусно». Что это означало, бог знает. От европейцев мы, ксенофобы, привыкли ожидать продолжительного анального секса.
За пятой чашкой кофе я задремал в кресле, поставив ноги на багаж. Язык, на котором я разговариваю с собой, стал настолько персональным и ушел внутрь, что исчез. Подтянись и навались. Перепояшь чресла. Хуже всего — «не прогибайся». Мы воспитаны на целой школе «мужского разговора», игнорирующей нашу уязвимость. Очередным отчимом-извращенцем на Среднем Западе был Винс Ломбарди.[62] Замечательной нелепостью звучат слова комментатора, восхваляющего наш «добрый костоломный футбол Большой десятки».[63] Рев стадиона был слышен у нас в Блумингтоне за несколько километров. Но более вредоносным был подразумеваемый культурный язык выдержки, храбрости, твердости, усердия, бережливости, «упертости», «раннего прихода на работу и позднего ухода». Это позволило мне скопить пару миллионов, которых отнюдь не достаточно, если верить статье в «Уоллстрит джорнал», где говорилось, что мне нужно пять миллионов, чтобы «с приятностью уйти на покой». От этого я затосковал по настоящим деньгам, которые я зарабатывал как мальчишка-газетчик, разъезжая на моем «швинне» по ледяным февральским улицам, и по четверти доллара в час, которые зарабатывал вскапыванием садов.
В общем, я сидел и пытался вспомнить фразу, с помощью которой вызывают гостиничного посыльного, плюнул, сам снес вещи в вестибюль: в голове у меня была пустота, заполненная цветами. Я вспомнил что-то слышанное по Национальному общественному радио насчет создания «темных парков» — слабо освещенных территорий, откуда люди смогут увидеть звезды, и о том, что после землетрясения в Лос-Анджелесе многие люди, оставшиеся без электричества, были смущены и встревожены Млечным Путем — туманным звездным поясом, который я обожал в молодые годы, но с тех пор редко видел.
Важные бизнесмены топ-топали по вестибюлю, возможно с подтекающими задами. Двое из них жали друг другу руки с непомерной энергией, сделавшей нашу страну такой, какая она сегодня есть. Я был доволен, что мой безъязыкий мозг не помешал мне расплатиться за стойкой, получить указания от двух спорящих посыльных, у которых были разные идеи насчет моего маршрута. Когда парковщик подогнал мою арендованную машину, я обрадовался, что он не выключил мотор и мне не придется снова искать зажигание. Автомобили будущего станут заводиться, когда дернешь себя за конец и шепнешь: «Поехали».
Когда внутренняя негативная болтовня иссякла, я ощутил непривычную бодрость. По дороге к парковой магистрали Пойнт-Дуглас притормозил, чтобы не задавить двух очень пьяных коренных американцев, переходивших на красный свет. В мозгу сразу прокрутились целые главы из истории — сомнительный дар моей матери, чей перечень несправедливостей был так длинен, что никто не мог его дослушать. Из-за нее я избегаю думать об истории, хотя, наверное, надо было бы забыть о ее филиппиках и делать что хочется. Зачем отвергать предложенное? Пусть его наезжает. Мое ночное борение с ботаникой несомненно было нерешительной попыткой прикоснуться к профессии отца. Я невольно задумался о том, сколько раз он видел Аву Гарднер в «Босоногой графине», дурацком фильме, — но Ава там в платье шлепает босиком по мраморному полу, вызывая эхо в паху.
По дороге я миновал парк «Свиной глаз» — очаровательное название. Я надеялся самостоятельно понять, почему он так называется; зелень его с пастельными пятнами цветущих деревьев прекрасно обходилась без людей. Была какая-то отдаленная связь между зеленью и прочитанной книгой, но, чтобы разобраться в ней, требовалось время.
Я проехал по первому из нескольких мостов между Миннесотой и Висконсином; могучая Миссисипи выглядела чрезмерной и неряшливой. Я завернул на пятачок для туристов, чтобы посмотреть на воду, вспомнил строку Т. С. Элиота насчет того, что эта река — «большой коричневый бог». Было обычное головокружение и треморы, но привычный мостовой вопрос «Броситься ли?» не возник. Были некоторые намеки на то, что сердце поет, — словно от моего имени принимались бессознательные, но славные решения.
Въехав в Висконсин, я вспомнил, что в ходе скупого часового интервью, данного мне Эйснером, он рассказал о том, как они с женой, в ту пору еще молодожены, разбили лагерь в Северном Висконсине и медведь порвал им палатку. История эта решительно не вязалась с образом человека, восседавшего в величественном кабинете и правившего оттуда громадной корпорацией, но несомненно была правдивой. Майк в ночи лицом к лицу с медведем. «Когда Генри Киссинджеру было двенадцать лет, приятель столкнул его в грязную лужу, и он решил больше никогда не выходить на улицу, а если этого нельзя будет избежать, то по крайней мере держаться от грязных луж подальше. Однажды, попивая шампанское „Кристалл“ высоко над Ново-Оболдуевом, он рассказал эту историю Бобу Макнамаре,[64] и тот усмехнулся. Не правда ли, однако, добавил Генри Киссинджер, что в городе с надлежащей ливневой канализацией нет грязных луж».
Факт может быть таким, что крот разинет рот, думал я, мчась на юг по висконсинскому шоссе 35, узковатой, но восхитительно живописной дороге. «В сумерках они встали на колени перед голой азиаточкой и попросили прощения за Вьетнам». Возможно, но вряд ли. Наверное, я могу извергнуть столько глупостей, что вздуется река справа от меня, с баржами, плывущими на юг.
Недалеко от моста между Нельсоном и Уобашей я остановился в незаселенном месте, чтобы пройтись до реки или хотя бы до одного из ее рукавов. Тучами вились комары, но их отгонял полуденный ветерок. Тропинку развезло после недавнего ливня, и скоро стало ясно, что мои туфли без шнурков — обувь неподходящая. В траве проползла толстая черная змея, и мне вспомнилась несчастная змея в руках у Синди, ставшая кошачьим кормом. Щеки у Синди были мокры от слез, а рука, державшая маленький стаканчик виски, которым ее пыталась успокоить старуха Ида, дрожала. Синди иногда плакала со мной в постели — из-за того, что это «чистая радость».
Тропинка в кустарнике вывела на илистый берег. Двое мальчиков лет двенадцати удили рыбу и встревоженно оглянулись на меня, словно я мог оказаться школьным инспектором — если такие должности еще существуют. Я помахал им, улыбнулся и задал обычный вопрос: «Как клюет?» У них уже было два приличных черных окуня, и я немедленно вообразил рыб на сковородке. Из их рюкзака выглядывал каталог «Секрет Виктории»,[65] но я сделал вид, что не заметил, — эротика определенно более высокого качества, чем та, что была в мои школьные годы. Я направился вдоль реки, и один из них крикнул: «Не надо!» но было поздно. Нога по колено погрузилась в грязь. Другая еще стояла на твердом, но позиция оказалась неудобной, и я плюхнулся на зад. Я протянул руку, ребята с трудом вытащили меня, но уже без левой туфли. Они готовы были спасать ее, но я сказал: «Туда ей и дорога», и мы все трое дружно рассмеялись.
Ковыляя к машине, я вспомнил, что остался лишь с пушистыми шлепанцами, но в Уиноне нашел магазин «военных излишков», купил пару носков и полевые ботинки морского пехотинца и узнал адрес ближайшего ресторана, где дают жареную рыбу. В Манхэттене и Чикаго трудно найти рыбу, жаренную просто, по-деревенски. Ее просто поливаешь острым тобаско и запиваешь парой пива.
Я стоял над трещиной в тротуаре, расставив ноги как морской пехотинец, поскольку был в новеньких ботинках морского пехотинца. Я вспоминал свое интервью с Колином Пауэллом для Биозонда — это было несколько лет назад — и снова, как тогда, удивлялся эволюции военных манер: лаконизм, гипервыправка, до того бодрая, что, казалось, даже перелистываемые бумаги должны радоваться. Бодрое шуршание отутюженных хаки в коридорах Пентагона, интерьер до того безобразный, что невольно спрашиваешь себя, способны ли мы выиграть хоть один международный матч по скрэбблу. В то же время колонна офицеров, шагавших на обед, чем-то напоминала рассерженных шимпанзе где-нибудь в далекой Гомбе. Эти возвышенные мысли не помешали мне насторожиться при виде ресторанной вывески, гласившей просто: «Жареная рыба». Был у меня глупый случай в Канзасе, где я так и не смог выяснить, какой рыбой меня накормят. Официантка сказала: «Ну понимаете, рыба — рыба». Когда я сказал, что в океане водится много разных рыб, она ответила: «А тут — Канзас», положив конец дискуссии. Зубатка была между приличной и сносной, впрочем, как говорил отец, голодный и сухарику рад. Об одном я сожалел — что отправил факс сестре в Блумингтон, что в выходные буду у Синди недалеко от Ла-Кросса, и дал ее номер. Теперь Дон мог меня выследить, хотя это маловероятно. Честно говоря, это он отправил меня тогда отдохнуть в клинике — на деньги компании. Он сказал мне, что я несу золотые яйца — не такой уж большой комплимент. Он сам несколько раз бывал в этой клинике и любит вспоминать, что мексиканская обслуга звала его El don Don. У Дона была досадная привычка повторять свои истории — раз он богат и влиятелен, это сойдет ему с рук, так же как манера отвечать на телефонные звонки, когда у тебя с ним важное совещание; «важное» — это его термин.
Я поспал в машине на ресторанной стоянке, изжарился, как цыпленок на вертеле, потом какой-то добрый старик постучал в окно, проверить, жив ли человек. Во сне я принял решение — просить месячную отсрочку на Эйснера. Непонятно было, как можно получить указания во сне, если не было сновидения. По части сроков Дон просто убийца, и однажды, когда у меня случилось нервное истощение во время работы над Дональдом Трампом,[66] Дон нанял «негра», сделавшего большую часть Биозонда. По правде, я не любитель отпусков, но почувствовал, что сейчас готов для отдыха. На заре моей карьеры, хорошо заработав на первых трех Биозондах, я занялся теннисом и горными лыжами, но вскоре бросил — слишком банальными были эти занятия по сравнению с моими начальными литературными устремлениями, хотя последние быстро испарялись в пылу работы над Биозондами. Я катался на лыжах в Стоу, Вейле и Аспене, посещал дорогие теннисные школы в Калифорнии, Техасе и Флориде. Да, чуть не забыл, несколько дней занимался глубоководным ловом на Ки-Уэст. Есть что-то почти оскорбительное в обществе других отдыхающих. Долгие вечера с людьми, которые истощают мозг и тело, пытаясь купить дорогие удовольствия; танцы с женщиной, преющей в норвежском свитере ручной вязки, вычурные, дорогие и посредственные курортные трапезы, страшно пострадавшие от последних кулинарных мод, вся эта бессмысленно дорогая оснастка: лыжи за семьсот долларов и четырехсотдолларовые ракетки, когда по уровню моих талантов больше подошло бы барахло из универсама. В Аспене всегда можно было услышать за квартал рев техасцев. Однажды на «Крошке-Нелль» светская дама обкакалась после тяжелого падения, и ее друзья разбежались. Я одолжил ей мою парку, чтобы она повязала ее вокруг пояса, но вечером в баре она сделала вид, что не замечает меня, и парку я так и не получил обратно. Это скорее смешно, чем печально, размышлял я над эскалопом с уксусно-кислыми каперсами, а затем над размороженной малиной. Замечу, что Дон поиграл на пятидесяти «лучших гольфовых полях мира».
Жизнь — это труд, по крайней мере так я думал или «делал», поскольку приятных альтернатив не имелось. Клер была в ужасе, когда у нас случилась размолвка в Париже и я провел три дня в поезде, разъезжая между Парижем и Марселем, чтобы не прерывать работу. Поездка в один конец длилась четыре с половиной часа, а я был так раздражен, что не мог работать в отеле, платя за дорогую квартиру. Миленькая проводница приносила мне кофе, вино, крутые яйца, и я победно заполнял блокноты рентабельной прозой о Уоррене Баффете.
Сидя на жаркой ресторанной стоянке вблизи вентилятора, выбрасывавшего густые, но неприятные запахи жареной рыбы, я думал: «К черту Дона, я беру отпуск». С визгом шин я выехал со стоянки, и на сердце было не то чтобы солнечно, но намного легче обычного.
Синди оказалась гораздо более загорелой, жилистой, мускулистой и говорила гораздо быстрее, чем в прежние дни. Мы стояли на заросшем дворе позади ее дома, наполовину недокрашенного. У дверей меня встретила коренастая молодая женщина, по голосу та же, с которой я говорил по телефону, и во двор она принесла нам по стаканчику посредственного хереса. Я уже заподозрил, что она может быть «компаньонкой» Синди, а не только помощницей, хотя часто ошибаюсь в таких вещах. К моему удовольствию, Синди вылила свой херес на траву и решила, что мой приезд заслуживает мартини, но, вылив свой, я получил выговор за то, что он попал на растение, которому херес может повредить. По крайней мере, я еще не задал глупых ботанических вопросов, хотя один уже вертелся на языке. Поле за домом разочаровывало своей несхожестью с фотографиями цветения в журнале авиалинии. Ясно. Пора цветения еще не настала (в «Гуманистической ботанике» об этом, правда, не говорилось), но самодовольства от этого соображения я не почувствовал. Поднимаясь за Синди на заднее крыльцо, я не мог не отметить, что заду ее немного не хватает содержания, он раздался с возрастом, потеряв в рельефе.
Мы посидели в ее кабинете и за два часа выпили по два мартини. Достаточную, но не аварийную дозу. Я так и не оправился после объявления, сделанного ею в самом начале, — что мне забронирован номер в Ла-Кроссе, в мотеле, километров за двадцать от ее дома. Я сделал мысленную паузу, пытаясь сообразить, чего же я на самом деле ожидал. Кроме того, она отвергла мое предложение часика два поработать тяпкой — растения еще слишком маленькие, чтобы допустить к ним «непрофессионала». Был приглашен, однако, на ее июльский семинар по цветам — пять дней, семьсот долларов, включая вегетарианское питание. Она сочла забавным, что я всю ночь потратил на чтение ее книги.
— Ну так задай глупый вопрос, если ты еще способен, — сказала она.
— Почему на земле так много растений? Как будто Бог не мог решиться, — сказал я.
Она засмеялась:
— Ты набрался этой божественной ерунды от своей чудаковатой бабки.
Я почти обиделся, но вечер только начинался, кипятиться было рано, а кроме того, я не ужинал. Я попросил ее рассказать о себе, она отказалась, но довольно много выяснилось по ходу разговора. У нее было два «настоящих» брака, не считая нашего, и два покойных мужа, с чем, как можно было понять, ей повезло, поскольку оба не отличались качеством. Не были они и «родственными душами», в отличие от меня. На минуту или две от этих слов у меня на душе потеплело. Первый, за которого она вышла сразу после колледжа, был уже сорокалетним. У них родилось двое детей, теперь уже вполне преуспевающих, но когда ребятам было по десять с небольшим, а ему пошел шестой десяток, он распался во всех отношениях — уж не знаю, что это означало. Он был дипломированным аудитором, старшим партнером в чикагской фирме, но потерял работу в результате скандала, когда удостоверил бухгалтерскую отчетность полукриминальной фирмы. Он стал много пить, плохо обращался с ней и с детьми, и она его бросила. Умер в шестьдесят два года, но до этого, когда ей было под сорок, она вышла за некоего отчасти жуира и переехала в Санта-Барбару. Ему было сильно за сорок, когда они поженились, и за пятьдесят, когда ее дети отправились в колледжи (Норт-Уэстерн и Оберлин). Тут «увядающие гормоны» мужа толкнули его на путь сексуальных авантюр, и бедной Синди пришлось претерпеть самые разнообразные «унижения». Это меня, конечно, заинтриговало, но после нескольких тонких попыток зондирования стало ясно, что уточнять она не желает. Она закончила свою повесть словами о том, что многие мужчины после пятидесяти становятся «жалкими», и с легкой улыбкой добавила: «Исключая присутствующих».
Теперь настала моя очередь, и я не рвался рассказывать, несмотря на хмельную приподнятость. Не чувствовалось, чтобы от нее исходило тепло, как я надеялся. Я прикинулся скучающим, преуспевающим и через несколько минут сообразил, что это не так уж далеко от правды. И плел без зазрения совести, сдержанно описывая свой роман со студенткой-богословом, в которую, кажется, серьезно влюблен. Если бы Синди подарила мне хоть крошку надежды, я бы так не поступил. Пока я пространно живописал радости моей жизни, включая долгую связь со «зрелой» французской любовницей Клер, на лбу у меня выступила нервная испарина. Чтобы придать правдоподобие рассказу, я добавил мелкие детали касательно сексуальней унылости Клер и дороговизны ее содержания.
Заткнись, как говорили мы в детстве. К половине второго мартини Синди исполнилась негодования. Я забыл, что в прежние дни от одного стакана пива она делалась сверхкритичной. Как я могу выбрасывать такие деньги на «ленивую девку», когда ее некоммерческая организация по спасению редких цветов задыхается от недостатка фондов и некоторые цветы вот-вот исчезнут с лица земли, оставив настоящую брешь в мироздании. Что называется, подорвался на своей же мине. Я почти слышал, как редкие цветы жалобно блеют в американской ночи. После пяти минут обработки я обязался избавиться от Клер и передать Синди средства, соизмеримые с тем, что будет сэкономлено, — наверное, не слишком удачная мысль.
Квадратная мисс позвала нас ужинать, и по дороге к кухонному столу (стол в столовой был завален бумагами и книгами, так же как все поверхности в кабинете) мне пришло в голову, что Синди согласилась меня принять именно в расчете на инвестиции и еще, может быть, из самого праздного любопытства. Не только продолжительное мое присутствие исключалось, но возникло подозрение, что в этой жизни она не станет спать с мужчиной даже под дулом пистолета.
Вдобавок к этой сомнительной ситуации мне было подано громадное блюдо с pasta primavera[67] — ненавистной едой. Когда его поставили на розоватую пластиковую столешницу, я вообразил, какие воловьи усилия потребуются, чтобы поглотить хотя бы половину. И словно этого было мало, дали тарелку с грубо накрошенными овощами и стакан калифорнийского вина, выдававшего свое бидонное происхождение. Вкус брюквы с кленовым сиропом, с отдушкой ольхи и тины.
Впервые за несколько десятилетий я обрадовался звонку Дона. Невольная доброта всегда удивительна. С переносным телефоном я вышел в переднюю, страдая от грубой нарезки несваримой жизни. Дон любит показать власть, звоня в неудобное время, но голос его был приятнее pasta primavera, не говоря о принесении Клер в жертву цветочной идеологии. Разговаривая с Доном, я глядел на обрамленное фото вульвообразной розы, что увеличивало мои сомнения.
Смысл звонка заключался в том, что открылось окно в типографии — для более ранней и дешевой печати, и у меня на Эйснера остается шестнадцать дней вместо двадцати. Время не летит, оно скачет. Чтобы избежать спора, я сказал, что постараюсь, но «постараюсь» для Дона было мало. Он никогда не нудил и не упрашивал и тут просто сказал: «Притащи мне работу, малыш». Кем надо быть, чтобы сидеть в своем манхэттенском офисе до девяти часов вечера в пятницу? Я промямлил, что у меня семейные осложнения, и он сказал, что я вру: разыскивая меня, он только что говорил с моей сестрой и братом, и оба «в изумительном настроении». Я сказал, что нахожусь в обществе моей бывшей и единственной жены (он знал историю) и мы думаем о том, чтобы возобновить отношения. Он заметил на это, что она ждала тридцать лет и потерпит еще две недели. Затем повесил трубку. В ушах у меня звенело, я удивлялся, как можно выблевать сто фунтов своей собственной жизни. Глаза у меня заволокло и сердце трепыхалось.
Я вернулся на кухню. И чуть не вышел прямиком за дверь — решительный шаг, — но тут сообразил, что это черный ход и что в нынешнем моем состоянии я вряд ли проберусь сквозь заросли к машине, оставленной перед фасадом. Синди и квадратная смотрели на меня с нескрываемым состраданием, поскольку слышали здешнюю часть двусмысленного диалога. Я сел, пытаясь придумать остроту насчет высокооплачиваемого рабства, но побоялся, что мой голос не будет таким мужественным, как мои новые ботинки. Я воткнул вилку в pasta primavera, которая уже схватилась. Синди потянулась через стол и погладила меня по руке.
В эту секунду поднялся на крыльцо и с рассеянным видом вошел в дверь высокий перепачканный мужчина. Я решил, что это работник. Он потрепал квадратную по голове, потом нагнулся и поцеловал Синди, причем оба употребили в дело язык. До меня это дошло не сразу, хотя она вдобавок провела рукой по внутренней стороне его бедра. Он подал мне руку, я пожал ее и прикинул, что ему немного меньше сорока. Набросившись на пасту, он заговорил об ирригации и проблемах с водой. Я есть еще не начинал, и внутренности у меня стянуло от того, что я все и окончательно понял. Почему-то вспомнился Шелли,[68] утонувший в озере Комо. Я вскочил, пробормотал, что плохо себя чувствую, и торопливо вышел в переднюю дверь.
Синди нагнала меня у машины; я стоял, ошалев от красоты сумерек, реки, лежавшей между двумя грядами гигантских зеленых холмов, на глазах черневших. Я был размокшим поросенком в пойме, чувствовал себя настолько нереально, насколько это возможно, когда тебя не уносит течением. Синди чмокнула меня в щеку и велела звонить. Я смотрел на ее лицо в сумраке и пытался мысленно охватить тридцать лет между двумя свиданиями, но их унесло.
Несмотря на романтическую печаль и растерянность, я съел огромный гамбургер в баре «Бест уэстерн», моего мотеля у реки, которая сама по себе оказалась неожиданным утешением. Проезжие стояли на лужайке, смотрели на реку — вернее, на рукав Большой Миссисипи, как сказала мне официантка. Она была низенькая, толстая и бесстыжая, но мне понравилась. Я настолько размяк, что ограничился всего парой пива. Ни к чему лить слезы над картофелем фри или оставлять утром горничной заплаканную подушку.
На заре, в начале шестого, я уже был в пути, оставив сообщения Марте и Таду — моим возлюбленным сестре и брату. В Чикаго я поспел к обеду в одном из Тадовых притонов для яппи и сделал деликатную попытку уволить его. Он чувствует, что я «в распаде», сказал Тад и напомнил мне, что его контракт с минимальной ставкой сто тысяч в год действителен еще пять лет. Я этих бумаг не читаю, доверяю читать моему адвокату, хотя никогда не слушаю внимательно моего адвоката. После гнусной куриной грудки с фруктами Тад напыщенно объявил, что является совладельцем заведения и что мне не надо платить по счету. Я сказал, что собачье дерьмо тоже бесплатное, но он этого, кажется, не услышал, любовно озирая ресторан, полный людей, говорящих о себе громче, чем в Нью-Йорке. Мы распрощались на улице; Тад, вопреки всем обыкновениям, обнял меня и сказал, что если мне понадобится совет насчет того, как быть неудачником, то позвонить ему. Удивительно было услышать от него такое, и мы оба смущенно улыбнулись. Подошла на редкость привлекательная девушка и поцеловала его. Для спутницы взрослого мужчины она выглядела чересчур молодой. Тад не потрудился представить нас друг другу, и когда они садились в его «порше», стоявший прямо перед пожарным гидрантом, мелькнули ее голубые трусики. Это было гораздо более осязаемое свидетельство успеха, чем то, что мог предъявить я.
Река Чикаго не тянула против Миссисипи, отчего я ощутил легкий укол, ибо последняя была единственным могучим явлением природы, которое я заметил за долгое время. Столько воды стекает по земной шкуре из Миннесоты. Жаль, вода мутная, а то можно было бы пройтись в акваланге по дну, здороваясь с рыбами и днищами судов. На федеральном шоссе 65 навстречу проехал пикап того же голубого цвета, что трусики подруги Тада. Еще укол и вкус клеклой папайи на гадкой куриной грудке. Поцелуй Синди с ее работником напомнил мне слова отца о том, что реальность — это когда ты подглядываешь в замочную скважину и кто-то подходит сзади и бьет тебя ногой по яйцам. Это было в девятом классе, и он давал мне советы по поводу моих сердечных страданий. Я почти не ел и совсем не делал уроков, потому что в нашу школу приехала по обмену старшеклассница из Португалии по имени Лейла. Она пришла к нам с гитарой на урок географии и пела любовные песни своей родины. Сказать, что я был потрясен, — ничего не сказать. Я сидел во втором ряду (никто не хотел сидеть впереди, кроме хмырей обоего пола), а она — на высоком табурете в короткой юбке, что добавляло очарования. Первый опыт влюбленности был ужасающим. Между уроками я отыскивал ее и следовал за ней по коридорам, насколько мог скрытно. В столовой я бросал на нее издали говорящие взгляды, но не могу сказать, что она их замечала. Однажды я случайно прошел мимо кинотеатра на открытом воздухе: она стояла, прислонясь к новому «шевроле»-кабриолету богатого мальчика и обжималась с ним. Его руки лежали на ее заду. Я плакал. В апреле она внезапно улетела домой, потому что в семье кто-то заболел. Я впал в траур, встревоженный отец в конце концов заметил это, и я признался. К чести его, он отнесся к моей беде серьезно, хотя ничего мудрого присоветовать не мог.
Шныряя между грузовиками на моей резвой наемной машине, я напевал из «Ночей в садах Испании» Де Фальи.[69] Конечно, Лейла была из Португалии, но на карте Португалия рядом с Испанией — как Канада и США. Вот когда все началось. На литературе мы читали любовную лирику Роберта и Элизабет Браунинг. Но как же это было жидко и жалко по сравнению с чудовищными приливами любви в моем сердце, не говоря уж о члене. Большой магазин пластинок в Блумингтоне добыл для меня альбом португальских любовных песен, и они сводили мою семью с ума, пока мать не купила дешевый проигрыватель в мою комнату.
Родители не могли служить выдающимся примером романтической любви. Позже, когда я смотрел на Элизабет Тейлор и Ричарда Бертона в «Кто боится Вирджинии Вулф?», мне было неловко. Ссорясь, родители перебрасывались маленькими бесцветными эпитетами, сложными словесными шутихами, так что рабочий человек или нормальный ребенок толком не поняли бы, из-за чего распря. Однако детям ученых несвойственно быть нормальными. Это крохотный мир, где каждому положено быть особенным, по крайней мере незаурядным. Странно, но чаще всего ученые родители не сознают, что их взаимные колкости наносят непоправимый вред — или то, что стоило бы назвать вредом в более совершенном мире. В действительном мире это может быть хорошей тренировкой, поскольку никакая ясность в нем не предполагается. Дон, например, может закрутить слово «этот» десятком способов. Дон женат в четвертый раз, и некоторые дураки думают, что по части женщин у него регресс, но я заметил, что танцевать надо от недвижимости. Третья владела приятным, но, в общем, непримечательным домом на Восточных Шестидесятых улицах, зато у четвертой дом на одной из частных улочек в Гринвиче, Коннектикут. Я был там как-то в воскресенье по редакционному делу, но на ужин меня не пригласили. Меня это вполне устроило, потому что специфическое разделение труда в конечном счете оправдывается. В начале моей карьеры у меня был агент, противная молодая женщина, но ввиду стандартности формата Биозондов агент стал не нужен, особенно после того, как у Дона была с ней короткая, но неприятная интрижка. Она была просто слишком умна для такой работы и впоследствии поднялась довольно высоко в бюрократической структуре, благодаря которой функционирует ООН. Несколько лет назад, умирая от рака груди, она прислала мне записку, где предлагала купить пистолет, прострелить Дону сердце, а потом бежать в Испанию и сделать что-то серьезное. Когда мы познакомились, я поделился с ней своими возвышенными литературными планами.
Перед Индианаполисом, почувствовав тяжесть в голове, я свернул на площадку для отдыха в Лебаноне. Мой внутренний диалог стал спотыкаться. У меня началась гипервентиляция и не было бумажного пакета, чтобы в него подышать, — это первое средство. Сперва я кружил по площадке, затем стал прохаживаться вдоль ограды, за которой было вспаханное поле. Затем с ужасом вспомнил, что утром забыл принять дайнасерк, лекарство от давления, без которого не выхожу уже двадцать лет, с тех пор как у меня нашли гипертонию. Возможно, это было признаком душевного здоровья — что я забыл о таблетке, но я вернулся к машине и проглотил лекарство, запив тепловатой водой якобы из альпийского источника. Я позавидовал компании толстых дальнобойщиков, куривших перед своими махинами. Обливаясь горьким потом, я дошел до дальнего конца площадки и твердо сказал цветущей яблоне: «Все, бросаю». В машине я позволил себе один прочувствованный всхлип.
В предвечерние часы пик толкучка на шоссе под Индианаполисом была несусветная, но меня она радовала. Как и все прочие, я ехал домой с работы, только работать больше не собирался. Мне пришло в голову, что огромную энергию, которую я затрачивал на работу, можно употребить на ничегонеделание или что-нибудь другое.
Не скажу, что готов был запеть «Оду к радости», но с удовольствием продвигался ползком в многокилометровых заторах и, поглядывая по сторонам, наблюдал лица, искаженные гневом и нетерпением или просто оплывшие от скуки. По сравнению с вылезшей за края городской опарой Гарлем и Бруклин выглядят пригожими.
До сестры я добрался в семь часов вечера. Когда-то Марта пожелала выкупить у нас с Тадом наши доли родительского (в двух поколениях) дома, так что теперь он ее собственность. Последний раз я ночевал здесь двадцать лет назад, приехав в Блумингтон по делу, — это, как правило, несколько трудных дней, когда Марта представляет материалы для очередного Биозонда. Останавливаюсь я в мотеле или в гостевом доме моего брокера и консультанта по инвестициям Мэтью, друга школьных лет; но сейчас он проходит химио- и радиотерапию по поводу рака простаты, и Марта сказала, что у его второй жены любовник — владелец заправки, которого мы оба знаем. Это Мэтью, нарушив правила, сказал мне, что у Марты гораздо больше денег, чем у меня, потому что она умнее. Он поспешил добавить, что умнее в смысле инвестиций — она много вкладывала в технику еще до того, как начался этот десятилетний бум; я же действовал консервативно, как канзасский школьный учитель.
Проезжая по старому району Блумингтона, я немного расчувствовался — главным образом потому, что профессура не так помешана на деньгах, как остальная наша цивилизация. Тут есть чудаки, которые не смотрят телевизор и сторонятся популярной культуры. Попадая сюда, я очаровываюсь их лаконическим безразличием к текущим событиям, которые сильно занимают, в общем-то, одних обозревателей.
А почему я на самом деле не останавливаюсь у сестры — потому что она покровительница искусств. Я говорил, что она редко выходит из дому, зато у нее постоянно бывают художники, скульпторы, музыканты, поэты, молодые беллетристы, которых привлекает ее острый язычок, еда и вино. У нее две карточки размером с ладонь, зеленая и красная, они прикрепляются к входной двери в зависимости от того, принимают сегодня гостей или не принимают. Тад обрадовал меня в Чикаго, рассказав, что в последнее время она стала гулять по нескольку часов вечером с этими художественными друзьями, хотя дневные часы для нее по-прежнему непереносимы. Что-то плохое случилось с ней на предпоследнем курсе Уэлсли-колледжа, когда она уехала на три месяца в Лондон. Подробностей, кроме Марты и других, вероятно, участников или участника, никто не знает. Она вернулась домой, когда я занимался в магистратуре, на том дело и кончилось.
По правде говоря, мне неуютно с ее гостями. Нет людей кичливее, чем неудачники в искусстве, а гостиная Марты изобилует ими. Когда я там — я как жаба в супнице. Все, конечно, вежливы — в меру выпитого, — но и в худшем случае нападки не принимают личного характера, а подвергаются им художественные и литературные «истеблишменты» Чикаго и Нью-Йорка и вульгарность больших сумм, достающихся низкопробным художникам и писателям. По какой-то причине местные гораздо лучше осведомлены о нью-йоркских и чикагских литературных сплетнях, чем я, тамошний житель. Не знаю, насколько верны эти сплетни, но всех более или менее успешных валят в одно жаркое, не разбирая чинов.
К счастью, на загороженной кустами террасе была красная карточка, и машины перед домом не стояли. Марта бросила водить машину, еще когда ей не было двадцати, и с тех пор называет их «гнусными изделиями». Ее специальность — человечество, и психическое состояние любого человека для нее вполне приемлемо, лишь бы оно было интересным, поэтому она привечает самых отъявленных недоумков, которых всегда полно среди художественной публики в любой университетской среде. Единственный жупел для нее — «минималисты» любого толка, может быть, потому, что сама она крупная, килограммов семьдесят семь или около того.
Только была она уже не такая крупная. Я обнял ее на террасе и подумал, что в ней осталось не больше шестидесяти трех.
— Я скучаю не видеть, как ты ешь с таким аппетитом. — Это должно было изображать речь Клер, о которой я ей рассказывал.
Через сетчатую дверь за ее спиной до меня доносился запах мастерски приготовленного к моему приезду pot au feu.[70] По моей просьбе она угостила им Рико, когда он проезжал через город, — в результате он предложил ей пожениться. Когда он попытался соблазнить ее, она несколько минут смеялась, а потом сказала, чтобы он ехал в свой мотель. В прошлом году, выпив с ней много вина, я спросил, что же все-таки случилось с ней в Англии тридцать с лишним лет назад, а она попросила меня не беспокоиться и сказала, что вполне оправится на смертном одре.
— Неси багаж. Я хочу, чтобы ты остановился у меня.
— Нет, спасибо. — Я почувствовал, что пот выступает у меня отовсюду, откуда можно.
— Тогда поезжай, проклятый трус. Я говорила с твоей малолетней невестой, и она сказала, что ты на грани. Это ее слова, не мои.
Понаблюдав с террасы за моими попытками отыскать замочную скважину в багажнике, она спустилась и помогла мне. Еще не стемнело, и, прежде чем выйти за ворота в дощатом заборе, который мы вместе красили в детстве, но без томсойеровского нахального простодушия, она окинула внимательным взглядом всю улицу. Я никогда не понимал, почему ночные игры она считает менее опасными. Она часто говорила, что самое плохое время для нее — полдень.
— Подумываю нанять катерок и спуститься по Миссисипи, — сказал я в надежде оттянуть разговор о моем психическом здоровье в связи с багажником.
— Они замечательные, — ответила она, показав на мои морпеховские ботинки.
За восхитительным жарким, намазывая костным мозгом французский батон и щедро посыпая морской солью, я сочинял смешной рассказ о вечере с Донной. Конечно, надо было догадаться, что Марта не станет обсуждать такой банальный сюжет, как душевное здоровье. Просто, лишившись за эти годы нескольких друзей, она слегка подвинулась на самоубийстве. Проверку я прошел довольно быстро, и моя теологическая Донна очень ее развлекла.
— Куда ты поедешь и что будешь делать? — спросила она за сливками с карамелью. Это был один из немногих десертов, которые умела делать наша мать.
Я оглядел столовую, соединенную с гостиной. Если бы не картины — многие до неприятности плохие, — это вполне мог быть 1958 год. Единственными приобретениями со времен нашего детства было кресло для двоих да дубовые столики с мраморными крышками — из дома Иды. У любимого отцовского кресла по-прежнему лежали салфетки на подлокотниках. Диссонансную ноту вносил только слабый зеленый свет, просачивавшийся из кабинета Марты. Эта женщина тридцать с лишним лет, с тех пор как я выпустил свой единственный маленький роман, изощренно донимала меня проблемами честности и цельности и не сворачивала с курса (как любил выразиться «великий» Рейган), не сказав ни единого доброго слова ни об одном из моих тридцати шести Биозондов. Она не ведала компромиссов. Есть стоящие дела. Остальные — не стоящие.
— Знаю только, чего не буду делать, — ответил я.
— Не изображай тупицу, — сказала Марта. — К этому естественно тянет людей в твоем положении. Они берутся за фотографию или делают кашпо, и в твоем случае продукт будет такой же. Ты слишком рано стал старичком, чтобы подыскать себе что-нибудь надежно-ординарное, а обучаешься не очень быстро. Помнишь, когда ты изображал отца, я учила тебя танцевать перед школьным вечером, чтобы ты мог пригласить эту грудастую дурищу с нашей улицы? Как ее звали?
— Сильвия, — сказал я. — Ее духи пахли перезрелой дыней.
— Мог бы заняться чем-нибудь осмысленным, например выучить другой язык. — Марту всегда раздражала моя неспособность к иностранным языкам. — И зачем тратить столько денег на профурсеток, которые обращаются с тобой как с дерьмом? Мэтью рассказал мне о вашем прошлогоднем воздушном путешествии. Ему позвонил бухгалтер, а он позвонил мне, узнать, не спятил ли ты.
Вот и все по части ненавязчивой поддержки. Трудно не возмутиться, когда люди проявляют заботу о тебе. А что до прошлогоднего полета, я был в Париже и без большого удовольствия проводил время с Клер, как вдруг среди ночи ей позвонила мать — у отца пневмония. Клер устроила такую истерику, что я испугался. Нанял по телефону маленький французский самолет для бизнесменов, «фалькон», чтобы лететь в Монпелье на Средиземном море — по американским масштабам совсем недалеко от испанской границы. Действительно, когда ее брат подобрал нас в аэропорту, я увидел дорожные указатели — на Перпиньян и Барселону! Ближе к Испании, чем в тот раз, я никогда не подступал. Разумеется, это было несусветно дорогое путешествие, и ее брат весело заметил, что рейсовый самолет из Парижа прибывает через час. Кроме того, Клер настолько впечатлилась роскошью путешествия, что в полете ни разу не вспомнила о больном отце. Через два дня ее отец, директор школы, уже прекрасно ходил, пил вино и относился ко мне с добродушным цинизмом. Я жил в гостинице на берегу и ночью видел яркую россыпь огней на юго-западе. Я спросил коридорного, испанские ли это огни, а он сказал: «Нарбонн», пожал плечами и ушел. Я не знал, что значит это слово, — французский я учил три года в школе, два года в колледже да раз двадцать слетал в страну. Потом выяснилось, что Нарбонн — город на побережье. На обратном пути в Париж Клер, кажется, была недовольна тем, что мы летим обычным рейсом.
— Умные люди не во всем умные, — поддразнивала Марта, раздраженная моей задумчивостью. Потом, повеселев, спросила, что нам сделать завтра на обед. По мнению Марты, мы оба увлеклись жратвой потому, что это было одним из немногих чувственных проявлений, более или менее терпимых на Среднем Западе. Не одобряемым, но допустимым. Сколько раз приходилось слышать: «Мы живем не для того, чтобы есть, а едим для того, чтобы жить». На Среднем Западе эту чушь услышишь скорее, чем где-либо еще. Во время моих визитов Марта любезно готовит блюда, которые редко получишь в ресторанах. Мы выбирали между poule au pot, простой тушеной курицей, и bollito misto, довольно сложным тосканским кушаньем из разных сортов мяса, и предпочли первое, поскольку глупо готовить bollito всего на двоих, а я не был уверен, что жажду общества.
— Тебе надо поскорее избавиться от мысли, что твоя ситуация — какая-то особенная. Наверное, половина людей в этой паршивой стране на всю жизнь впрягаются в работу, которая им не подходит, — и они знают это. Беда в том, что на свете недостаточно стоящих дел. Я просто меньше носилась со своей жизнью, чем ты. А тебе не хватило характера заниматься тем, чем ты мечтал заняться. Я окружена людьми, которые упорствуют в своих занятиях, и, наверное, зря. В этом нет ничего нового, правда?
Маленькую утешительную речь Марты прервал звонок в дверь. Ей пора было на ночную прогулку, и одним из ее спутников был грустный, мрачный скульптор по металлу, с которым я уже встречался, — он презирал слова как низкосортный металл и изъяснялся многозначительными бурчаниями. Другой, как нечаянная иллюстрация к речи Марты, оказался старым знакомым и почти приятелем айовских времен, написавшим полдюжины романов о вахлаке из Миссури по имени Хоки Поки. Первая книга была хорошо встречена и продавалась умеренно, хотя лучше, чем мой первый опус того же года. Несколько лет он публиковался со скромным успехом у разных издателей, но последние два романа о Хоки Поки вышли в региональном издательстве маленьким тиражом. У него были проблемы с алкоголем, поэтому он не мог вести творческие семинары, из которых вышли бы такие же, как он. Последние лет десять он кормился уцененными путевыми очерками, за которые получаешь тысячи по две, и журнал помогает тебе выцыганить бесплатные билеты и проживание в гостиницах. Я всегда думал, что мы могли бы стать друзьями, если бы я не «одолжил» ему деньги, из-за чего он нервничает, хотя я уверяю его, что это не имеет значения. Сегодня язык у него слегка заплетался и выглядел он особенно поношенным. Еще один укол в груди, когда я распрощался с ними и они отправились в свой поход за эндорфинами.[71]
Я подумал, не выпить ли стаканчик перед сном, но понял, что это неуместно. Я прошел по длинному темному коридору большого дома, некогда, до Первой мировой войны, фермерского, а теперь полностью окруженного пригородами. Родителям нравились трещины в штукатурке и общая неухоженность. Я заглянул в комнату Тада — с потолка до сих пор свисали пыльные модели самолетов. Получалось у него паршиво. Однажды я сбросил такой с высокого здания в кампусе, чтобы Тад посмотрел, как он разобьется. А однажды он наклонил назад нашу бензиновую газонокосилку и опустил на модель самолета, чтобы сымитировать «космический тайфун». Этого увлечения моделями родители не одобряли, поэтому он продолжал их строить.
Когда я выключил свет в комнате Тада, в голову пришла праздная мысль: делясь с сестрой и братом деньгами, заработанными на Биозондах, я, пожалуй, оказал им не такую уж хорошую услугу. Это была шальная и неприятная мысль. Мне вспомнился вопрос сестры: «Сумел бы ты описать человека, которого действительно знаешь?» Может быть, но это была бы чертовски трудная работа. В Биозондах мне на самом деле помогало то, что я по-настоящему не знал героя, и полагаю, что в журналистике, за исключением высших образцов, подлинное знание субъекта становится препятствием. Все, что я когда-либо читал о людях, которых хорошо знаю, было девственно невежественным, глуповатым и могло представлять интерес только для того, кто не имел ни малейшего понятия об эмоциональной жизни описываемого. А если добавить сюда физический облик, как делают в телевизионных новостях, тут уж просто пиши пропало.
Черт возьми, я погружаюсь в трясину, как там, на берегу Миссисипи, только здесь с головой. Я порывисто вернулся в гостиную, нашел один из бесчисленных желтых блокнотиков Марты и написал: «Я выучу два языка, если ты снова купишь щенка». И прилепил листок к урне с прахом на каминной полке — единственному, что осталось от ее маленькой дворняжки Саш, умершей в прошлом году. Марта твердила, что ей боязно заводить другую собаку. Моя записка была просто ответом на ее добрые увещевания.
Перед визитом в свою комнату, который я оттягивал, я заглянул в спальню родителей и на секунду зажег свет. Теперь, по-видимому, это была гостевая спальня, но сомневаюсь, что Марта кого-нибудь туда пускала. Кажется, призраков порождает внезапная смерть. Жил ли в отце дух, способный выбраться из утонувшего судна? Осталось ли что-нибудь от матери после того, как она покончила с собой? Это вопрос.
Не знаю, чего я ожидал от своей комнаты, где в последний раз спал в тридцать пять лет и был так самонадеян, что — переиначивая Генри Джеймса — мир не мог достучаться до моего сознания. Человек на середине четвертого десятка, охалпевший от успеха, так же склонен к рефлексии, как поджелудочная железа, обреченная не знать, что она поджелудочная железа. Все в моей комнате воплощало комедию юношеских ожиданий, и, вопреки научной фантастике, возможно, единственная настоящая машина времени — это когда мы посещаем знаменательные места нашего далекого прошлого, которые отзываются так глубоко, что мы переносимся из сегодняшнего тела в мир эмоций, которые все еще живут здесь.
К внутренней стороне двери был приклеен единственный найденный мною наконечник стрелы. Ручеек на дедовской ферме, возле которого Синди нашла змею, стекает в болото площадью гектаров двадцать. При впадении была небольшая возвышенность, где, наверное, стояли лагерем индейцы. Когда-то я знал название племени, но, как заметили Д. Г. Лоуренс и Уильям Карлос Уильямс, это первое, что стараются забыть американцы. Короче говоря, однажды отец взял нас на ферму, чтобы на несколько дней освободить мать, и там оставил, отправившись по ботаническим делам на южную границу Индианы. Мне, пятнадцатилетнему, велено было присматривать за Мартой и Тадом, которым было двенадцать и девять, причем оба вели себя порой кошмарно, а дряхлые дед с бабкой уже не могли за ними уследить. Я сидел на бугре и пытался проникнуться поэтическим чувством, как Вейчел Линдсей.[72] Марта нашла наконечник стрелы, и мы стали копать вокруг. В итоге Марта нашла семь, а Тад — четыре. Я нашел всего один и разозлился, потому что он пробил брешь в моем предполагаемом превосходстве. Миллионы людей находили наконечники, но тогда мне впервые открылась живая история, и она смутила меня. Все авторы книг, которые я читал, были мертвы, как изготовители наконечников.
Отвернувшись от двери и взглянув на полку, я увидел книги своей юности — по большей части испанскую и французскую поэзию девятнадцатого и двадцатого веков и романы таких людей, как Фолкнер, Мелвилл, Достоевский, Тургенев, Джойс, Шервуд Андерсон, и любопытную книгу, которую дал мне преподаватель французского, — «Поэтика пространства» Башляра.[73] Я вытащил несколько потрепанный томик Лорки, «Поэт в Нью-Йорке», помня, что в нем лежит нелепое фото. В девятом классе я взял в школу свой фотоаппарат и на большой перемене уговорил приятеля сняться рядом с группой девочек, среди которых была португалка Лейла. Иначе я не мог ее снять, но на фотографии она немного не в фокусе и стоит вполоборота. В томиках Ретке и в «Корнях и листьях» Роберта Данкана были спрятаны фотографии подруг из школы и колледжа, включая возбуждающий поляроид голой Синди, но ни одна не обладала такой сногсшибательной силой, как Лейла — перед ступеньками школы, нерезкая, с поднятой к небу рукой, в солнечный, но холодный день среди зимы.
Какой же романтический олух, думал я, сидя на своей узкой кровати. Как я мог быть таким недоумком и вкладывать столько содержания в юношескую влюбленность, не имевшую содержания. Но, очевидно, имевшую.
И может быть, эти некогда любимые книги были всего лишь драгоценными фетишами незрелого юнца, как прежде магические наконечники стрел или грязная кроличья лапка, заношенная до того, что от нее остались только кость и жилы. Комната мерцала, как в отвратительных фильмах ужасов, которые я иногда смотрю по телевизору. В книжке Хемингуэя «В наше время» лежало короткое письмо старухи Иды о библейском Лазаре — когда-то оно казалось мне очень смешным. Еще подростком я сказал Иде, что не верю в рассказ о том, как Иисус вернул Лазаря к жизни. Она была так шокирована, что сперва ничего не сказала, а через несколько дней написала мне письмо: «Молодой человек, если в Библии так сказано, значит, так оно и есть. Ида Прайс Шотсуорт». Сейчас этот спор не казался смешным. Ида «видела» Лазаря, а я не мог. У нее были другие глаза. В старших классах я стал слишком взыскателен, чтобы читать Хемингуэя. Незадолго до этого мы с двумя приятелями пошли в лесок и настреляли одиннадцать белок. Собирались поджарить их и устроить пир, но вместо этого свалили в корзину за гаражом, где они и протухли.
Комната снова заволновалась, и я выключил свет. На стене напротив моей кровати была большая карта Испании, сейчас едва различимая при свете уличного фонаря, пробивавшемся сквозь листья кустов и деревьев, колеблемых ночным ветром. Севилья, Кордова, Гранада мелькали из-под тени листьев. Я хотел спустить занавески, но уличный фонарь оказался луной, не закрытой небоскребами Нью-Йорка и Чикаго. Постижима ли жизнь? Непостижима ли жизнь? Или я могу записать только то, в чем немного разобрался, и упустить остальные семь восьмых или больше — насыщенную иногда пустоту, вихрящуюся вокруг нас, или обступающую тьму, выбеленную светом, или полдень, удушающий Марту? Она ненавидит безыскусную искренность. Она ненавидит искренность. Она любит искусство, и две комнаты наверху полны книг по искусству. Я сказал, что они проломят потолок в гостиной, а она ответила: хорошо, пусть попадают книги по искусству и наставят нам шишек. Может быть, родители должны охранять детей от поэзии, а не от порнографии. Какие же разрушительные были у меня идеалы! Гильен[74] сказал: «Твое детство нынче притча для фонтанов». Мне кажется, что он так сказал. Марта застигла Тада с грязными восьмистраничными комиксами и завопила, мать увидела их, потом показала отцу. Тад стал врать, что нашел их в моей комнате, но ему не поверили. Я сидел на траве, обдумывал свое отношение к луне и звездам. Мать и отец были на террасе, бедный Тад между ними. Мать сказала: это о чем-то сигнализирует, но она не понимает о чем. Отец сказал: я согласен. Их тянуло к вечерней рюмке — они позволяли себе только одну. Отец сказал: Тад, мы сожжем их в камине. Тад сказал: ладно, я чего? Я ничего. Я что? — сказала мать. Говори правильно. Я что? Лучше бы они сожгли мое собрание поэтов. Оно было предназначено для другой культуры, уже не нашей. Ранние идеалы могут убить тебя, но они это право заслужили. Ранние идеалы создавались в муках, веками, от Гонгоры до Селы, от Вийона до Шара и дальше, от Эмили Дикинсон до всех нас бартльби.[75] «Таймс» писала, по-моему, что в Нью-Джерси тридцать девять тысяч писателей. Трудись, богатей, и увидишь расклешенную попку девушки в «Кадасу». Сегодня я плакал на шоссе, а сейчас, под лунным светом, падавшим на мой голый живот, родители впервые куда-то исчезли. Мужчина в ресторане заплакал, когда проехала пожарная машина. Он не мог остановиться, и метрдотель попросил его уйти. Я сидел, недоумевая, почему он плачет, и испытывал легкое искушение пойти за ним и спросить. Может быть, это признак характера.
В полночь послышались шаги Марты и остановились за моей дверью. Потом медленно удалились. Я сомневался в том, что новый язык и даже два изменят алфавит моей жизни, но, с другой стороны, мне больше не надо нанизывать вымыслы, этих мутных родственников лжи. «Знаменитая Личность Боб играл яичным желтком за завтраком, рисовал ломтиком бекона на белом фаянсе будущее наций. Я мог бы быть Дали, думал он, но он был Бобом, и он смотрел на руки, распоряжавшиеся миллионами судеб, руки, которые он мыл по утрам в овечьем молоке, — эту привычку привила ему мать в альпийском кантоне Швейцарии, потому что они жили высоко на горе и за водой ходить было далеко».
Луна поднялась за верхний край окна. Я слышал Донну, спящую в Нью-Йорке. Я слышал Синди, прислушивающуюся к реке в Висконсине. Я слышал свои вдохи и выдохи или выдохи и вдохи. Я поднял руку из лунного света на кровати в темноту и помахал ею перед Испанией. Я заставлял себя поверить, что я больше того, что я написал. Это было очень трудно и продолжалось до двух часов ночи, но я добился своего и уснул.
Родилось ощущение плана, но пока без деталей. Я проснулся в пять часов утра, оставил Марте умеренно прочувствованную записку, выгрузил из портфеля четыре с половиной килограмма эйснеровских заметок и полтора килограмма «Гуманистической ботаники», заменив их несколькими двуязычными антологиями поэзии с их драгоценными (серьезно) пингвиновскими колофонами.[76] Покинул дом бесшумно, как домушник-верхолаз, щеголеватый и уверенный в себе без особых на то оснований, думая, что найдется способ оградить мою жизнь.
В Индианаполис я успел к рейсу на Чикаго и удачно заказал билет на Нью-Йорк в «Клубе американских адмиралов». Мне нравилось название, хотя никогда не воображал себя адмиралом. Преследовало неприятное ощущение сытости, но не после великолепного угощения у Марты, а оттого, что слишком долго объедался миром и, с особой жадностью, — его помоями. Была потребность набросать заметки о том, как выблевать эти тридцать лет помоев, но я не хотел ничего записывать, пока окончательно не пойму, какой в этом смысл, — а это могло отнять бог знает сколько времени. Однажды по Эн-пи-ар[77] какой-то умный человек рассказывал, как можно поболтать с Богом, но космические снимки «Хаббла»[78] иссушили мою гортань. Если загробная жизнь так чудесна, зачем утруждался Иисус, возвращая Лазаря к жизни? Чтобы показать нам, что мертвые на самом деле мертвы или что мертвые на самом деле не мертвые? Откуда мне знать? Вопрос заслуживал того, чтобы позвонить Донне и заодно подержать в руках ее чудесную попку, сказочно красивую при свете ночника. Попки и Лазарь не так уж, в сущности, далеко.
Аэропорт О’Хейр — наш глупый, бездарный ад. В Библии все время рассказывают о богатых, у которых есть три коровы, два верблюда и полный зерна амбар. А кого, черт возьми, мы сегодня называем богатым? И какой нынче месяц? Начало, середина мая? В зале ожидания человек, устремившийся к своему самолету, отдает честь моим башмакам.
В такси из Ла Гвардиа я полез в портфель за блокнотом, но поймал себя за руку жестом Франкенштейна. Меньше всего на свете мне надо было сейчас писать. Когда мы проехали по мосту Куинсборо на Пятьдесят девятую улицу Манхэттена, красивого, как никогда, я подумал, что надо поехать в какое-нибудь далекое экзотическое место, потом решил, что экзотика плохо подготовит меня к остатку жизни. Я спросил шофера, почему такое маленькое движение. С мелодичным вест-индским акцентом он ответил: «Потому что воскресенье, сэр» — и улыбнулся в зеркальце так, словно привык развозить по городу полоумных.
У себя в квартире я любовно посмотрел на винные пятна, как мог бы смотреть молодой человек на свое первое стихотворение. Я позвонил Донне, но ее не было. Я позвонил Рико, но его не было, хотя почему кто-то должен быть дома в погожий воскресный день? И вообще, почему кто-то должен быть дома, когда ты звонишь? Я позвонил Волшебнику Дону, как звали его секретарши, но его жена в Гринвиче сказала, что он уехал на денек в Северную Каролину поиграть в гольф. Я сказал ей, что ухожу на покой, и она ответила: «Сегодня воскресенье, но вечером я попрошу ему передать», — загадочный ответ. Я вынул портящиеся продукты из холодильника и вынес за дверь. Чуть не открыл почтовый ящик, но отказался от этого намерения. Позвонил в «Эр Франс» и сумел обменять часть моих налетанных пятисот тысяч километров на место в вечернем самолете. Собрал крепкую сумку, потом часа два проспал на кушетке сидя, свесив голову, пуская слюни на рубашку, и снилось мне, что в квартире собаки размером не больше моего кулака и они пытаются сообщить мне какой-то жизненно важный секрет. Сон был не настолько нелеп, чтобы его не обдумать по пробуждении, — впрочем, как я пойму собачий язык?
В аэропорту Кеннеди я купил полдюжины карт Испании и Франции, чтобы наполнить мой полупустой портфель чем-то важным. Никакого серьезного кризиса, кажется, не происходило, просто я долго занимался не той работой и надо было придумать другую. Я не мог торчать там без дела и разлагаться, как «бульвардье», которые ходят из бистро в бистро по расписанию, привязанному к дежурным обедам. Мне надо было избавиться от робкого выдумщика, который обвивал мой хребет, как страшная зеленая мамба. В самолете я вспомнил свой смелый, но мошеннический поступок перед самым получением сомнительной степени магистра изящных искусств. Моя «творческая диссертация» была недостаточно длинна, и я добавил десять стихотворений молодой испанской поэтессы, которую будто бы встретил в Бильбао и теперь впервые перевел на английский. Я там, конечно, не был, и она не существовала, но стихотворения выскочили из меня быстрее и легче, чем помет из гуся. Одно даже было о том, как готовить тресковые котлеты с белым чесночным соусом. Моему руководителю-профессору эти липовые переводы очень понравились, гораздо больше, чем моя более серьезная работа. Этот человек в начале пятидесятых годов считался «смелым» формалистом, но, обучая нас, «пентюхов», отупел сам. К несчастью, он попросил оригиналы, но двухдневная поездка домой и безупречный испанский Марты спасли ситуацию. Тогда она была еще не так востра и решила, что я могу быть «многоликим», как Джоанна Вудворд в известном фильме.[79]
Высоко над Атлантикой у меня возникла идея, что я мог бы скромно преуспеть как поэт и даже романист, выступая под разными масками. Съевши кусок палтуса, менее впечатляющего, чем висконсинская зубатка, и выпивши две полные бутылки вина, этот новый литератор выглядел вполне изумительно. Зачем быть одной персоной, если можно быть несколькими? Меня не смущал тот очевидный факт, что романисты уже занимаются этим, поскольку мой вариант будет, несомненно, свежим и оригинальным по исполнению и это моментально даст себя знать. Имена мои могли варьироваться от Альберто Дорадо до Моник Сенегаль.
На багажном конвейере в аэропорту Де Голль случилась заминка, вызвавшая у меня легкую разгерметизацию. Первым классом летел только один еще пассажир, угрюмый нью-йоркский банкир с обвисшей кожей лица. Несмотря на наклейки «priorité»,[80] наш багаж появился из черной дыры в полу последним — несомненно, проделка грузчиков, леваков, к чьим политическим сторонникам я всегда наполовину серьезно себя причислял. Во время часового ожидания я позвонил Клер и попал на Оливье, ее друга, с которым три раза встречался, молодого человека, настолько худого, что он казался сделанным из детского конструктора. Оливье провел два года в Оксфорде, отлично говорил по-английски, но имел раздражающую привычку называть меня «стариной». Выяснилось, что Оливье снял квартиру у Клер, которая последние четыре месяца живет в Праге. Несколько раз она мне звонила, но связь была балканского качества, и она не сказала, где находится. Клер не потрудилась высылать хозяину дома деньги, которые слал ей за квартиру Оливье. Таким образом, она потребляла двойную дозу денег — деньги Оливье и те, что регулярно поступали к ней с моего счета. Ну-ну. Короче, Оливье сказал, что его выгоняют и виноват в этом я. Я спросил: каким образом? Оливье видел мою подпись на договоре. Поскольку никаких договоров я не подписывал, это означало, что мою подпись подделали.
Не с этого я собирался начать новую жизнь. Это была реальность, принявшая форму пинка в яйца, в полном соответствии с папиным описанием. Одна из причин зарабатывать деньги — возможность откупиться от такой отравляющей жизнь муры. Прежде чем мы попрощались, Оливье сказал, что самый разумный выход — если я заплачу за оставшиеся шесть месяцев аренды и пересдам квартиру прямо ему, — по крайней мере, так предлагает хозяин дома, не желающий больше иметь никаких дел с Клер. С трясущейся головой я сказал Оливье, что скоро перезвоню. К счастью, рядом оказалась служащая «Эр Франс». Я спросил, не будет ли скоро рейса на Барселону, она сказала «да» и направила меня к другому терминалу. Благополучно погрузившись в самолет и дождавшись минуты, когда он оторвался от земли и понес меня прочь от осложнений с Клер, я ощутил слегка маниакальный прилив бодрости. К тому же на завтрак подали мелко нарезанную треску, напоминавшую котлетки из того моего давнего стихотворения. Упомянутые выше симпатии к левым породили беспокойную мысль, что если бы я не так сосредоточился на работе, приносящей большие деньги, у меня хватило бы ума не связываться с бессовестной сучкой Клер.
И еще один опасный облом ожидал меня перед началом новой жизни. Мне пришлась по вкусу легкая красная «риоха», которое щедро разносили в самолете. Не скрою, это привело к небольшому головокружению, и, сойдя с самолета, я бездумно поплелся за остальными пассажирами, сплошь европейцами. И вдруг очутился снаружи, под жарким солнцем, лицом к пальмам — не пройдя таможню, как положено американцам и прочим, в отличие от европассажиров. Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам о себе позаботится, сказал Иисус, поэтому я дождался такси и поехал в гостиницу, номер в которой забронировал из Де Голля.
К сожалению, после того, как я взглянул с балкона на многолюдную Рамбла и улегся на кровать в своем замечательном номере, оплошность моя стала меня беспокоить. Она могла привести к осложнениям, хотя вряд ли с участием грозной Guardia Civil, которая выдернет меня из постели, потрясая над моей головой дубинками. Собранный, рассудительный американский гражданин позвонил бы в консульство и спросил совета, а я задремал. По дороге из аэропорта я не видел крестьянских поэтов, ведущих под уздцы осликов. И тем не менее был очень рад, что я здесь. Когда я задремал, мозг сыграл мне несколько любимых риффов[81] Монтойи.
Мое первое путешествие по Испании длилось всего сорок девять часов, это все же семь раз по семь, а семь — мое любимое число. К чести своей, я не обкакался и не потерял бумажник. Вечером я несколько часов гулял, покуда зуд не погнал меня обратно в номер, за дегтярной мазью. Я видел множество прекрасных черноволосых женщин и целый час провел на рынке, изучая съестные возможности. Я даже понял, что большинство людей говорят по-каталански, а не на собственно испанском. Короче, я крепко держал себя в руках, но знал, что озабоченность, привитая мне воспитанием на Среднем Западе, заставит меня вновь и вновь возвращаться к моей таможенной ошибке. Я часто замечал, что уроженцы наших Восточного и Западного побережий менее склонны представлять себе мир совершенным, а потому снисходительнее относятся к собственным ошибкам. Снова воспроизводя сцену высадки, я даже вспомнил указатели, которыми пренебрег.
Перед тем как отправиться ужинать, я принял душ, а после душа вошел из передней вместо спальни в гардероб. Гардероб был большой, и только очутившись внутри, я понял свою ошибку. Ничего смешного в этом происшествии не было, но оно сразу помогло мне понять, что я еще не в Испании, хотя физически уже там. Настоящее пребывание в Испании займет дни и дни, а то и недели. А сейчас я, как всякий турист, был внутри сжатого аккордеона, где время кинематографически катится мимо зрителя, не позволяя переварить сцены.
Помощь явилась в виде ирландца-бармена в пабе, за несколько кварталов от гостиницы. Когда я вошел в переполненный ресторан, хозяин сказал мне, что, несмотря на зарезервированный столик, лучше будет, если я зайду через часок, и я решил переждать в полупустом баре, убедительной имитации дублинского. Выпив стаканчик, я рассказал любезному бармену о моем затруднении, и он отнесся к нему с глубокой серьезностью. Он сказал, что если бы я был просто американским туристом и поболтался здесь несколько дней, тогда никаких сложностей не было бы, но если я хочу снять квартиру и пожить здесь, то лучше всего вернуться на автобусе во Францию, хотя бы в Нарбонн, пообедать там и снова въехать в Испанию с правильно проштемпелеванным паспортом. В Барселоне чиновники дружелюбные, но в других местах можно нарваться на недружелюбного бюрократа.
Простой обед — треска, тушенная с томатом и чесноком, и порция жареного поросенка, по совету бармена, возможно плохо информированного, — принес мне облегчение. Ошибочной информацией я был набит под завязку. Но эта последняя подействовала успокоительно. И по странному совпадению, из Монпелье я видел тогда как раз огни Нарбонна — прекрасное воспоминание, если вычесть из него Клер.
На другое утро я позорно заблудился и час тыкался в проулки, поворачивая карту то боком, то правильно, то вверх ногами в попытках определиться на местности. Единственным утешением были толпы людей, устремившихся к рабочим местам, миллионы вытянутых вперед голов. К десяти часам утра, весь потный, я все-таки нашел гостиницу, быстро привел себя в порядок и взял на день машину с шофером. И опять, действительно ли я был здесь, когда восемь часов колесил по городу в «мерседесе» с кондиционером? Отчасти, но не совсем. После того как проблема с таможней была решена с помощью отъезда и приезда, снова напомнила о себе квартира Клер, как собачье дерьмо, которое никак не можешь соскрести с подметки. Шофер, действительно по имени Педро, был превосходен во всех отношениях, но единственным зрелищем, которому удалось заслонить мою заботу, были произведения Гауди.[82] Даже могучая сила моих разнообразных неврозов не устояла перед этим гением. Квартиру Клер Гауди заставил исчезнуть в жарком городском мареве и смоге. Ни в какое туристическое умонастроение Гауди не укладывался, ибо олицетворял самые привлекательные аспекты нашей фантазии.
Грустно сказать, город пытался увлечь меня, но ему это не вполне удалось — вина моя, а не города. Просто я должен был обернуться и разобраться со своими маленькими неприятностями — пусть это звучит буржуазно. Это соображение пришло мне в голову, когда я обжирался в баскском баре. Я очень напоминал гусей, которых видел во дворе барселонского кафедрального собора. Я был гусем среди великолепного окружения, но все равно гусем. Кроме того, я немного смутился, когда хозяин бара стал жать мне руку за то, что я так уважил его еду. Оказалось, что я съел двадцать одну закуску, тоже кратное семи, хотя грядущие восемь семерок — мои пятьдесят шесть лет — не стали от этого более понятной перспективой.
Утро еще не кончилось, а я уже был в аэропорту Де Голль и отправился прямо на квартиру Клер, разбудил Оливье, и мы вместе пошли в знаменитую кулинарию домохозяина, где тот как раз припускал лук-порей для винегрета. Это само по себе обезоруживало. Он заметил, что я напряженно смотрю на блюдо с селедкой по-бисмарковски, и живо подал мне на тарелке с луком и куском хлеба. В тесной конторе Оливье вынужден был стоять и сделался особенно похож на карамору. Мы выпили по чашке кофе и еще по бокалу белого вина для пищеварения. Белое вино сделало меня покладистым, и я живо вообразил себе, как летаю взад-вперед между Парижем и Барселоной и по неделе здесь и там учу французский и испанский. А почему бы и нет?
Между тем домохозяин показал мне договор об аренде. Моя подпись была подделана, но подделана изумительно. Минуту или две мир рушился мне на голову, и увесисто. Домохозяин стоял на той позиции, что, хотя Клер от квартиры отказано, я все равно должен платить, если не хочу обращаться в полицию и идти в суд. Оливье изнемогал, и я уступил ему свой стул. Он сел и обхватил лицо руками. Отнюдь не исключалась возможность, что сцена отрепетирована. Я знал, что Оливье учится на врача, но сомневался, что он намерен подражать Альберту Швейцеру.[83] Банальность ситуации грозила стать удушающей. Я вынул чековую книжку и заплатил за весь год, до конца аренды, — сумму, равную пяти страницам моего Биозонда об Уильяме Пейли, который сказал под конец жизни, будучи уже неизлечимо больным: «Почему я должен умереть?» — словно для него могло быть сделано исключение. На выходе Оливье сказал: «Старина, я буду каждый месяц высылать вам чек», а я ответил: «С голой жопой не останусь».
Я нашел учительницу французского и вечером ужинал с ней в «Рекамье». Это была моя коренастая сверстница, и сперва я собирался просто выпить с ней кофе в вестибюле моей гостиницы на рю Вано — «Отель де Сюэд». Она происходила из Оверни и недолгое время была замужем за американцем, аспирантом Чикагского университета. Поужинать я пригласил ее потому, что она знала историю американской литературы, как ни один из моих знакомых. Она прямо мне сказала, что мое намерение интенсивно учить французский и испанский в одно и то же время «крайне глупо». Какими-то чертами характера она очень напоминала Донну. После ужина я посадил ее в такси. Мы договорились встретиться через восемь дней, после того как я проведу мою первую полную неделю в Испании. Глупость всей затеи вызвала у нас обоих легкую одышку, и, когда она села в такси, я учтиво поцеловал ей руку.
Я пошел в джазовый клуб на рю де Сен-Жак, где любил пропустить стаканчик на ночь. Я радовался тому, что иду один, без Клер, этой ежевечерней парижской ноши. Современный джаз резок, и в нем звучит одиночество — именно то, что надо белому немолодому мужчине, разрезавшему путы, которыми он сам себя обвязал. Музыка несколько металлическая и грустная, но это музыка. В конце концов, я не надеялся стать одним из тех, кто входит в бар, бросает шляпу и всякий раз попадает на рожок. По сути дела, ни шляп, ни рожков больше нет. Вы, может быть, удивитесь, какое отношение к чему бы то ни было имеет музыка Майлза Дэвиса ночью в Париже, — но вопрос этот возникает из наших тщетных попыток все увязать. Надеюсь, я двигался в другом направлении.