Молодые намеревались выехать в Петербург вскоре после свадьбы. Но, как это всегда бывает, сборы затянулись. То одно мешало, то другое задерживало, и тронулись в путь только в конце августа.
Ехали на своих, в расчете, что так дешевле. Кроме того, Михаил Андреевич весьма рассудительно заметил: в Петербурге все равно придется держать лошадей, так уж лучше привести из Подгорного, чем переплачивать за них барышникам втрое, а может, и вчетверо, так как всем известно, что цены у них бессовестные.
Поскольку езда на своих гораздо медленнее, чем на почтовых, то до места добрались лишь через месяц.
Когда коляска свернула с тракта на проселок, ведущий в Батово, у Рылеева сильнее забилось сердце. Он с волнением оглядывался по сторонам, угадывая в разросшихся перелесках прежние, полузабытые места.
Здесь уже вовсю похозяйничала осень. Деревья стояли голые, лишь кое-где среди серых ветвей желтели два-три оставшихся листа и краснели налитые тяжелые гроздья рябины. От голой глинистой дороги, от мокрой пожухлой травы тянуло холодом. По белесому небу, закрывая его почти целиком, ползли сливающиеся друг с другом низкие облака. Было сумеречно, хотя время едва перевалило за полдень.
Рылеев взял Наташину руку и, пожимая ее, прерывающимся от радостного волнения голосом сказал:
— Сейчас переедем мост через Оредеж, а там и наше Батово.
— Хорошо, — тихо и грустно ответила Наташа.
Рылеев обернулся к жене.
— Не грусти. Конечно, после твоего роскошного юга тебе все кажется более мрачным. Но тут не всегда так.
И в этот момент в южной части неба облака разошлись, и яркие солнечные лучи, вспыхнув, пронизали лес, позолотив стволы деревьев, заиграли на рябине, заблестели в траве.
— Вот видишь, — сказал Рылеев и поцеловал жену.
Она улыбнулась.
— Впрочем, мы долго здесь не задержимся, — продолжал он. — Будем жить в Петербурге.
— Хорошо, милый…
Коляска прогрохотала по бревенчатому мостику. Осталась позади тихая, медленно текущая, почти сплошь заросшая ивняком и осокой река. Дорога от реки пошла вверх, и с холма открылся вид на окрестность.
Слева, в окружении распаханных полей, теперь пустых, стояла небольшая деревушка. Среди десятка старых, почерневших соломенных крыш виднелась только одна изба, крытая новой щепой.
— Вот и Батово, — показал на избы Рылеев.
Справа, на возвышенности, куда вела широкая аллея из лип и тополей, виднелся барский дом — низкий, длинный, в полтора десятка окон по фасаду, покрашенный темной коричневой краской. Был он построен не по-господски, а попросту, по-деревенски — без колонн, фронтона и балконов — и имел вид четырех или пяти изб, подведенных под одну кровлю, и лишь железная красная крыша придавала ему облик господского жилья.
Из всех труб поднимался дым.
— Ждет нас маменька, во всем доме топят…
Настасья Матвеевна за те пять лет, которые Рылеев не видался с ней, совсем поседела, как-никак пошел шестьдесят первый год. Она ревнивым взглядом смотрела на Наташу, пока Рылеев помогал жене сойти с коляски, потом решительно отстранила сына, обняла невестку и расплакалась.
Наташа тоже заплакала.
И хотя причины, вызвавшие слезы у них обеих, и чувства, охватившие их, были разные, эти общие слезы сразу как-то сблизили их.
Вечером, укладываясь спать в лучшей комнате дома — зале, которую Настасья Матвеевна распорядилась отвести под спальню молодым, для чего велела снести сюда лучшую мебель со всего дома: диван красного дерева, обитый красным сафьяном, кресла, треугольник красного дерева, обложенный бронзовыми вензелями, мраморный умывальник, зеркало в позолоченной раме, четыре картины-гравюры (в доме их было около двадцати, но у остальных побиты стекла), Наташа сказала Рылееву:
— Мне твоя матушка понравилась.
— Она добрая, — благодарно ответил Рылеев.
— И дом ваш мне тоже нравится…
— Теперь это и твой дом…
Наутро за завтраком, после того как Настасья Матвеевна расспросила Наташу, хорошо ли ей спалось на новом месте, и после того как снова поговорили о Подгорном, а Настасья Матвеевна рассказала о батовских новостях, она спросила:
— Что же ты думаешь теперь делать, Кондрата?
— Как и хотел, займусь хозяйством, — весело ответил Рылеев.
Настасья Матвеевна вздохнула:
— Конечно, дело твое, но с нашего имения не проживешь. Придется служить. Соседи все служат. Да ты и сам можешь в том убедиться, когда посмотришь бумаги… Только в столице-то трудно хорошее место найти. Вон друг твой, Федор Петрович Миллер, заезжал ко мне, рассказывал, как он в Петербурге мыкался, везде отказ, да и уехал в Псков. Однако решай сам, Кондрата…
Рылеев с удовольствием входил в роль помещика. Поскольку халат еще не был заведен, он облекся в свой старый «светло-кофейный, для смеха сотворенный и странный» сюртук, удалился в кабинет и принялся за разбор бумаг, сложенных в ящиках бюро.
Бумаг было не так уж много, и Настасья Матвеевна держала их в порядке, так что он без особого труда и довольно скоро смог составить себе полное представление как о своем имении, так и о состоянии всех торговых и прочих экономических операций матушки.
Всю жизнь он слышал, что Батово матушка получила в дар от Петра Федоровича, которого она и не называла иначе, как «благодетель», а Батово именовала Петродаром. Теперь же, обнаружив среди бумаг купчую, Рылеев с интересом прочел ее.
Датирована купчая была 16 января 1800 года. «Как раз в то время, когда отец окончательно переселился в Киев, — отметил Рылеев. — Видимо, тогда мать и обратилась за помощью к Петру Федоровичу, который доводился ей какой-то дальней родней». В Батове Малютину принадлежало двенадцать душ крестьян, и двадцать одна — инспектрисе Воспитательного общества Марии Осиповне Дешан. Деревню раздробили в девяносто седьмом году, когда эти земли, принадлежавшие казне, по царским указам раздавали частным владельцам и ровного числа душ (жаловали сотнями) добивались тем, что некоторые деревни делили между несколькими помещиками. Это было неудобно владельцам, и они старались или докупить всю деревню, или продать свою часть. Петр Федорович подарил Настасье Матвеевне свою часть в Батове и уговорил Дешан продать свою.
Результатом этой сделки и явилась купчая, в которой значилось, что «генерал-майор Петр Федорович Малютин, в роде своем не последний, и благородных девиц инспектриса Мария Осиповна Дешан продали свои части в Батове отставного полковника Федора Андреева сына Рылеева жене Анастасии Матвеевне со всею пашней, покосами, лесом, а также и все числящиеся по 5-й ревизии крестьяне мужеска пола с женами и детьми, с братьями и племянниками, со внучаты и приимыши и новорожденными после той 5-й ревизии обоего пола детями ж, с их крестьянскими животы и пожитки, со всяким скотом, с лошадьми и со птицы, с хоромным и погуменным строением, с пашенною и непашенною землею, с лесом, сенными покосами и со всеми принадлежащими на части тем крестьянам угодьями, чем те крестьяне владели и ныне владеют… А за ту продажу оный генерал-майор Малютин получил одну тысячу пятьсот рублей серебром, а оная инспектриса благородных девиц Дешан — три тысячи четыреста рублей».
Из описи Рылеев узнал точные размеры имения: всего было 878 десятин, из них 250 десятин пашни, 69 десятин покосу, остальная земля находилась под лесом, причем половина леса росла по водяному и моховому болоту.
В деревне значилось тринадцать дворов, тридцать три души крестьян мужского пола, двадцать две женского, тридцать семь малолетних.
Затем Рылеев взялся за описи посеянного и собранного — ржи, ячменя, овса, льна, накошенного сена, скотины и птицы — помещичьей и крестьянской. Описи составлялись каждый год, и цифры в них оставались почти одинаковые.
Рылеев стал проверять итоги: все оказалось правильным, да и не могло быть иначе, каждый пуд ржи или ячменя подсчитывался не раз, в надежде выкроить что-нибудь на продажу.
Но итоги — увы! — не радовали: хлеба всегда не хватало до новины, сена тоже было мало, лишь иногда удавалось продать двести — триста пудов овса, что при цене тридцать копеек за пуд приносило самое большее сто рублей доходу.
Пересмотрев копеечные счета и описи, Рылеев почувствовал стыд и угрызения совести за то, что он бывал недоволен, когда матушка присылала ему мало денег. Только теперь он понял, каких трудов стоило ей собрать для него сто — двести рублей. А при выходе его из корпуса, когда потребовалась более крупная сумма, имение было заложено. Конечно, без всякой надежды выкупить: маменька еле-еле справлялась с уплатой процентов. Посылая ему деньги, она отказывала себе в покупных продуктах — в чае, сахаре… «Милая матушка, — думал Рылеев, и на его глаза набежали слезы, — я все, все сделаю для твоего счастья…»
Когда Рылеев вышел из кабинета в гостиную, где Наташа показывала Настасье Матвеевне, каким швом вышивают в Подгорном, и с глазами, полными слез, подошел к матери, обнял и поцеловал ее, она все поняла.
— Сходи в поле, на деревню, на гумно — там сейчас молотят, посмотри, — сказала она. — Но, милый друг, вряд ли ты найдешь где какое упущение: мужики трудолюбивы, не пьяницы, староста не ворует… Земля наша скудна, да и маловато ее… Имение совсем бездоходное. Слава богу, хоть кое-как своим хлебом кормимся, не покупаем…
— Вы, маменька, правы: мне надо скорее ехать в Петербург искать места.
Решительный тон сына испугал Настасью Матвеевну.
— Ну, не нынче же! Поживите здесь, с голоду не пропадем. Да и правду сказать, в этом году были кое-какие доходы, так что и деньги есть.
— Нет, матушка, вы так много для меня сделали, и я не могу более медлить с началом оплаты неоплатного моего сыновнего долга.
Несколько дней спустя, остыв, Рылеев стал более податлив на уговоры матери, и в конце концов было решено, что молодые будут жить пока в Батове, наезжая время от времени в Петербург, потому что, как со вздохом не раз повторяла Настасья Матвеевна, «в нынешние времена хорошее место без покровительства не так-то просто найти, пока устроишься — всласть наждешься и находишься…»
В первый раз поехали в Петербург в ноябре. Рылеев хотел остановиться в гостинице, но матушка в страхе замахала руками и настояла, чтобы они ехали к Малютиным, так как им там приготовлена комната, о чем Екатерина Ивановна, супруга Петра Федоровича, уже неоднократно писала Рылеевой, и ни в коем случае нельзя пренебречь приглашением.
Рылеев жадно вглядывался в дома, магазины, толпу на улицах, встречные и обгоняющие их экипажи и ловил себя на мысли, что перед ним, в сущности, незнакомый город: вроде бы те же улицы, те же дома, но в его памяти они представлялись совсем другими.
«Впрочем, это естественно, — размышлял Рылеев, — прежде я смотрел на Петербург глазами кадета, запертого в корпусе, как монах в монастыре, которому весь мир за его стенами рисуется в обличье, более нарисованном его собственной фантазией, чем в действительном своем виде, а теперь я вижу его именно таким, каков он есть».
По пути он называл Наташе улицы, показывал наиболее примечательные здания.
Наташа сидела тихо, и вид у нее был какой-то растерянный. Рылеев отнес это за счет впечатления от шумного великолепия столицы.
Малютины встретили их в достаточной степени радушно: Петр Федорович обнял Рылеева, Екатерина Ивановна расцеловала Наташу. Но Рылееву чудилось, будто этим преувеличенно подчеркиваемым радушием ему дают понять, что он находится у благодетеля, и это было неприятно для самолюбия. Наташа, и всегда-то застенчивая на чужих людях, тут совсем как-то замерла.
— Вы, видно, устали с дороги, — сказала Екатерина Ивановна, глядя на нее.
— Да, — тихо ответила Наташа.
Екатерина Ивановна прищурилась.
— Рано вы что-то начали уставать, милочка.
— Точно сказано: слабый пол, — засмеялся Петр Федорович. — Ты, Наталья, иди приляг, отдохни, а мы тут с Кондратием еще побеседуем.
— Спокойной ночи, — сказала Наташа и ушла.
Вскоре ушла к себе и Екатерина Ивановна.
Петр Федорович, покойно усевшись в кресле и раскурив трубку, начал разговор.
Неторопливо, многословно и дотошно он расспрашивал Рылеева о службе, об отношениях с начальниками, то и дело пускался в воспоминания: «А у нас тоже был подобный случай…» Единственное оправдание всем столкновениям и трениям Рылеева с начальством он находил только в его молодости и неопытности.
— Мало, мало ты служил, — укоризненно говорил Малютин.
— Да уж терпенья не было, Петр Федорович. К тому же необходимость заняться именьем…
Малютин махнул рукой:
— Им занимайся не занимайся — все равно толку ни на грош.
В заключение разговора Петр Федорович пообещал:
— Ладно, я поговорю кое с кем насчет места тебе. Но не ожидай скоро. Нынче все как с цепи сорвались, бегут с военной службы в статскую, поэтому на каждую вакансию десяток претендентов. Иные даже без жалованья служат, только чтобы служить. Прямые чудаки!
Хотя было уже поздно — часы пробили четверть за полночь, — Наташа не спала.
— Кондраша! — шепотом позвала она.
— Что? — так же шепотом ответил Рылеев.
— Я тебе что-то сказать хочу.
— Что?
— Иди сюда поближе.
— Ну? — Кондратий Федорович присел на край кровати.
Наташа приподнялась, обхватила его теплыми мягкими руками и коснулась губами его уха.
— Кондраша, я — тяжелая.
— А не ошибаешься?
— Нет, уже и живот начал расти…
— Наташенька, жена моя! — Он отыскал ее губы и прижался к ним.
Найти место действительно оказалось трудно. В Петербурге существовало и действовало множество различных министерств, департаментов, комитетов, комиссий, чиновники составляли весьма многочисленную и заметную часть населения столицы, в часы послеобеденной прогулки на Невском мундиры всевозможных гражданских ведомств решительно преобладали над военными и фраками неслужащих. Во всех этих министерствах, департаментах, комитетах и комиссиях существовало множество должностей, но получить какую-либо из них можно было только по солидной рекомендации. У Рылеева рекомендателя, кроме Малютина, никого в Петербурге не было.
— Погоди, вот поговорю кое с кем… — все обнадеживал Петр Федорович, но надежды так и оставались надеждами: то ли он не имел случая поговорить, то ли ему отказывали…
Екатерина Ивановна уже несколько раз как бы мимоходом замечала:
— Напрасно вы, Кондратий Федорович, оставили военную службу.
Но странное дело, даже в этом, казалось бы, безвыходном положении Рылеев почему-то был твердо уверен в том, что в конце концов все устроится…
В глубине души у Рылеева еще жило маленькое кадетское тщеславие, ему хотелось бы явиться в корпус увенчанным, как говорится, лаврами. Поэтому он оттягивал визит к старому Бобру, хотя, по нерушимой традиции, каждый бывший кадет, приезжавший в Петербург, неизменно являлся к старому эконому. Но потом все-таки естественное желание человека, оказавшегося рядом с родным домом — а Рылеев в корпусе прожил как-никак более двенадцати лет, и он был для него еще более родным домом, чем Батово, — заглушило пустое тщеславие, и однажды, в обед, он собрался и пошел в корпус.
Бобров встретил его так, как встречал всех своих прежних воспитанников: сначала вроде бы не узнал, потом расплакался и увел к себе.
Там он достал из шкафа графинчик, два стакана, послал денщика на кухню за обедом.
Андрей Петрович, конечно, сразу же распознал, что дела у Рылеева не очень-то хороши и, наскоро расспросив о нынешнем положении и сказав: «Ну, слава богу, вышел в люди, мошенник», пустился в воспоминания.
Он прекрасно помнил имена кадет многих выпусков и самые незначительные случаи корпусной жизни и, к удивлению Рылеева, знал про такие проделки кадет, в отношении которых сами они были твердо уверены, что, кроме них, об этих проделках никто, а тем более воспитатели и начальство, не знает.
Вспомнили, как Рылеев лег под розги за Чижова.
— Где он теперь, не знаете, Айдрей Петрович?
— Сам о себе весточки не подавал, но был слух, будто служит где-то в Оренбургской губернии.
Выйдя из корпуса на улицу, Рылеев увидел стоявшего на тротуаре Геракова. Тот был в потертой шубе и низко надвинутой на лоб обвисшей треуголке. Похоже, что с четырнадцатого года, когда Рылеев видел его последний раз, гардероб его не обновлялся.
— Гавриил Васильевич, здравствуйте! — окликнул учителя Рылеев.
— Здравствуйте, — с некоторым удивлением ответил Гераков.
— Не узнаете меня, Гавриил Васильевич? Я — Рылеев, кадет выпуска четырнадцатого года.
— А-а, Рылеев! Кондратий! Извините, как вас по батюшке, запамятовал.
— Федорович.
— Помню, помню, Кондратий Федорович, вы сочиняли неплохие стихи. В отставку уже вышли?
— Да, военная служба не задалась, думаю искать места в статской.
— А как насчет службы Аполлону? Тоже вышли в отставку?
— Нет, Аполлону я буду служить до последнего вздоха.
— Старому поэту и вашему учителю словесности это весьма приятно слышать. Печатаете вы, видимо, ваши произведения под псевдонимом, так как в журналах вашего имени я не встречал.
— Я еще ничего не печатал в журналах и не знаю, как подступиться к этому делу, хотя напечатать произведения своего пера в столичном журнале, не скрою, моя заветная мечта.
Гераков приложил палец ко лбу и задумался, потом вскинул гордо голову.
— Вы не знакомы с Измайловым, издателем «Благонамеренного»?
— С нашим знаменитым баснописцем?
— Да, знаменитым, — с едва заметной усмешкой ответил Гераков.
— Не имею чести.
— Тогда, значит, так: я отведу вас к нему и отрекомендую.
— Вуду счастлив. Но вы же не знаете, что и как я пишу…
— Полагаю, что не стали же вы писать хуже, чем писали раньше.
— Смею надеяться, что лучше.
— Вот и хорошо. Ну-с, когда навестим Измайлова?
— Хоть сейчас, если вы можете.
— Я-то могу, только далековато шагать…
— Да мы на извозчике! Извозчик! — крикнул Рылеев.
Усаживаясь в сани, Гераков сказал:
— На Екатерининскую, любезный.
Извозчик взмахнул вожжами…
Александр Ефимович Измайлов был заметной фигурой литературного Петербурга: плодовитый и довольно острый баснописец, автор изданного в девяносто девятом году романа «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества», который с удовольствием читали грамотеи всех классов, хотя строгие блюстители нравственности и обвиняли его в излишней вольности и грубости картин, издатель литературного журнала «Благонамеренный», председатель Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, над которым витала тень Радищева, поскольку общество это основали поклонники таланта создателя «Путешествия из Петербурга в Москву», и, наконец, приятель всей петербургской пишущей и печатающейся братии. Он водил знакомство со стариками — поэтами прошлого века — Иваном Ивановичем Дмитриевым, Иваном Андреевичем Крыловым, графом Дмитрием Ивановичем Хвостовым, дружил со своими сверстниками, вступившими на литературный путь в начале века, — Василием Андреевичем Жуковским, Константином Николаевичем Батюшковым (с Батюшковым они совместно сочинили сатиру на Шишкова и его компанию «Певец в беседе любителей русского слова»), привечал молодежь — «лицеистов», как называли их в Петербурге, потому что многие выпускники Царскосельского Лицея — Пушкин, Дельвиг, Кюхельбекер, Илличевский и другие — пробовали силы в сочинительстве и, судя по всему, грозили оттеснить всех остальных на второй план. Несмотря на солидный возраст — ему было уже за сорок лет, — Измайлов был человеком в высшей степени несолидным. Высокий, крупный, с довольно большим брюшком, он ходил вприпрыжку, а на его широком лице, на котором как-то смешно и нелепо торчал большой острый нос, все время было такое выражение, как будто он собирается рассмеяться, и он, действительно, готов был в любую минуту отпустить ядреную шутку или посмеяться услышанной.
После многих лет сотрудничества в различных журналах Измайлов с восемнадцатого года стал издавать свой собственный, в котором вполне отразился облик его издателя — «Благонамеренный» был журнал легковесный, открытый для всех авторов, редко-редко печатавший произведения первоклассных писателей, в основном заполнявшийся сочинениями самого издателя, а также начинающих и никому не ведомых творцов, отыскивать которых Измайлов имел такой талант, что Батюшков однажды пошутил: «Если писатели все вдруг пропадут, Измайлов из утробы своей родит новых словесников, которые будут снова писать и печатать». Сотрудникам своим Измайлов, как правило, не платил, печатал «из чести». Правда, надобно сказать, что и доходы издателя были мизерны, журналом он занимался больше из непреодолимой страсти к литературе, чем преследуя выгоду. Средства к существованию он добывал весьма тяготившей его службой в Экспедиции государственных доходов.
Измайлов встретил Геракова и Рылеева, как будто только их ему и не хватало.
— Дорогой Гаврила Васильевич! Милейший Кондратий Федорович! Как я счастлив, что вы пожаловали к бедному труженику, не имеющему возможности даже выйти из дому.
— Журнал собираешь? — спросил Гераков, заваливаясь на диван, который жалобно скрипнул под его тяжестью.
— Да, с рождественскими праздниками совсем не было времени заняться им. На дворе февраль, а подписчики еще январского нумера не получили. Правда, подписчики у меня покладистые, авось простят, когда прочтут мое объяснение задержки. Тем более, что я обращаюсь к ним не прозою, а стихами:
Как русский человек, на праздниках гулял:
Забыл жену, детей, не только что журнал. —
Измайлов засмеялся, тряся брюшком.
— Кондратий Федорович пишет стихи, — сказал Гераков.
— Тогда, Кондратий Федорович, вы мне и друг и собрат. И я жажду услышать ваши произведения.
— Давайте, Кондратий Федорович, начинайте, — проговорил Гераков, устраиваясь поудобнее на диване.
— Как? Сейчас читать?
— Конечно, сейчас.
Он начал с «Путешествия на Парнас», выпустив, конечно, строки, относящиеся к Геракову.
— Браво! Браво! — воскликнул Измайлов.
— Мой ученик, — не без гордости проговорил Гераков. — Давайте еще.
Рылеев прочел «Друзьям в Ретово», «Луну», «Сон», «Романс», «Воспоминание», несколько эпиграмм, и каждая вещь вызывала восхищение и одобрение Измайлова. Правда, он (и Гераков тоже) посоветовали исправить несколько неудачных строк и выражений, но общее мнение было положительное.
— Я напечатаю ваши творения в моем журнале. Завтра же занесите мне для начала одно-два стихотворения и пяток мелочей, — сказал Измайлов не принимающим никаких возражений тоном.
— Вы полагаете, мои стихи достойны печати?
— Конечно! Конечно! — горячо воскликнул Измайлов. — Ваши стихи много лучше иных, печатаемых ныне. Когда вы станете более известны публике, я буду вас рекомендовать в члены Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, как полгода назад рекомендовал нашего молодого, уже славного, но в будущем обещающего еще больше поэта Александра Сергеевича Пушкина, который ныне является членом нашего общества. Не читали, в седьмом нумере «Благонамеренного» за прошлый год я поместил его надпись: «К портрету Жуковского»? Прелестные стихи.
— В вашем журнале, уважаемый Александр Ефимович, и Пушкин сотрудничает?
— У меня сотрудничают лучшие поэты: Пушкин, Глинка, Милонов, Денис Давыдов… Гаврила Васильевич, мне тут принесли список одной песни новой поэмы Пушкина «Людмила и Руслан», которую он уже дописывает и вскорости опубликует.
Гераков встрепенулся:
— Ну-ка, дай посмотреть. — Получив из рук Измайлова довольно объемистую пачку, он просмотрел несколько страничек и причмокнул. — Тут, брат, чтения на час, я, пожалуй, домой возьму.
— Только никому не показывай, мне под большим секретом дали. Пушкин, естественно, не хочет, чтобы до печати стихи по свету пошли гулять.
— Будь покоен.
— Не позволите ли и мне взглянуть на новое творение замечательного поэта? — робко спросил Рылеев и добавил: — Если возможно… Можете быть уверены в моей скромности.
— Я вам верю, милейший Кондратий Федорович! После Гаврилы Васильевича сей манускрипт будет у вас.
Гераков поднялся с дивана.
— Ладно, мы пойдем, Александр Ефимович. Счастливо оставаться. У тебя еще, чай, дел много, и у нас дела.
Прощаясь и крепко пожимая руку Рылеева, Измайлов приговаривал:
— Значит, завтра жду вас со стихами, после обеда… Выберете, что сами считаете лучшим…
Радостное волнение, в котором Рылеев вернулся от Измайлова, не укрылось от Екатерины Ивановны. Словно бы невзначай она сказала в пространство, ни к кому не обращаясь:
— Хорошими вестями с нами, конечно, делиться не хотят.
— Что ты, душенька? — спросил Петр Федорович, отрываясь от пасьянса, который он в то время раскладывал и в который был полностью погружен. — Ты мне Чего сказала?
— Я так просто. Вон Кондратий Федорович чему-то радуется, а чему — не говорит.
Малютин взглянул на Рылеева вопросительно.
— И впрямь ты нынче сияешь, как солдат после третьей чарки. Неужели выгодную службу нашел?
— Нет, Петр Федорович, не нашел.
— Чему ж тогда радуешься?
— Нынешний день принес мне гораздо большую радость, нежели отыскание хорошего места в службе.
Екатерина Ивановна, скривившись, усмехнулась и произнесла обидчиво:
— Вы, Кондратий Федорович, любите говорить загадками, но мы не имеем никакой охоты их разгадывать.
Рылеев, пропустив мимо ушей иронию, которую Екатерина Ивановна вложила в свои слова, продолжал с тем же подъемом:
— То, чему я сегодня радуюсь, скоро станет известно всем. И когда придет время, вам, Екатерина Ивановна и Петр Федорович, я сообщу первым об этом.
— Мерси, — холодно бросила Екатерина Ивановна.
— Ты, душенька, зря обижаешься, Кондратий весьма разумно поступает, не афишируя своего предприятия. У тебя глаз черный, еще сглазишь, — сказал Петр Федорович и рассмеялся.
Наташа, как всегда тихо, сидела в креслах с вышивкой и за все время этого разговора не произнесла ни слова. Рылеев видел в ее глазах нетерпеливый вопрос и потихоньку показал два сложенные вместе пальца, что означало у них: «Скажу, когда останемся вдвоем», она улыбнулась и снова склонилась над вышиваньем.
Рылеев сам горел нетерпением поделиться своей радостью, и, едва они с Наташей ушли в свою комнату, он бросился обнимать ее, закружил, посадил на стул, сам встал перед ней с простертой правой рукой.
— Скажи, кто я?
— Мой милый Кондраша.
— А еще кто?
— Мой любимый…
— Ты зришь перед собой поэта! — и Рылеев, захлебываясь, рассказал о своем триумфе в «Благонамеренном».
— Как я рада за тебя, милый мой поэт!..
— Ты, Наташенька, ложись спать, а мне надо отобрать и переписать стихи.
Рылеев зажег две свечи и разложил на столе тетради и листки со стихами.
Отобрать из всего написанного два-три стихотворения оказалось не так-то легко. Многие стихи казались ему достойными печати.
— Наташенька, может, дать «Сердце в выборе невольно…»?
— Конечно!
— А может быть, «Людмилу» и «Весну»?
— Их тоже надо. И еще «Романс».
— «Романс» безусловно даю, это лучшее мое произведение. Значит, всех их откладываю к тем, что даю Измайлову.
В конце концов, после долгих перекладываний стихотворений из одной стопы в другую, Рылеев остановился на двух стихотворениях и трех эпиграммах. Зато уж отобранные вещи, по его мнению и мнению Наташи, были безукоризненны. Эпиграммы «Ты знаешь Фирса-чудака?..», «Безделок несколько наш Бавий накропав…» и «Надпись к портрету одного старого воина, умершего от кровопускания» отличались легкостью и остротой выдумки. Элегия «К Делии» — подражание третьей элегии Тибулла — получилась не хуже, чем подобные стихотворения Батюшкова и Милонова. Но гордостью Рылеева был, конечно, «Романс».
Рылеев явился к Измайлову, как тот пригласил, после обеда, в четвертом часу. Но хозяина не оказалось дома. Старик слуга, привыкший к безалаберности барина, сказал Рылееву:
— Ежели у вас есть время, подождите его в кабинете, авось придет, или же соблаговолите сказать, что ему передать. Передам в точности.
— Пожалуй, подожду, — ответил Рылеев.
— Как вам будет угодно. — И слуга проводил его в кабинет.
Рылеев взял со стола, заваленного бумагой, листами корректур, книгами и журналами и посыпанного табаком, лежавшую с краю книгу. Это оказался томик Озерова с «Фингалом». Рылеев раскрыл его на середине и принялся читать.
В передней послышались голоса. Рылеев оторвался от книги, радуясь, что пришлось недолго ждать. Но открылась дверь, и вместо Измайлова в кабинет вошли молодой человек с арапскими чертами лица — толстыми губами и густыми, в мелких завитках, русыми волосами — и совсем юный корнет-конногвардеец.
Молодой человек поклонился Рылееву и спросил:
— Где же нынче пропадает почтенный издатель?
— Не знаю. Он назначил мне прийти, я пришел…
Молодой человек звонко расхохотался и перебил Рылеева:
— И посему вы утешаетесь заржавым стихом Озерова. «Где Бренский? Но Бренского не зрю!» — Со смехом и издевкой он процитировал строку из озеровского «Дмитрия Донского».
Рылеева возмутил этот самонадеянный тон.
— Позвольте вам сказать, что вы ничего не смыслите в поэзии, — вызывающе сказал он.
— Я? — удивился молодой человек. — Вы очень дерзки. Но я не люблю дерзостей. Сегодня четверг. Ровно неделя, как я не стрелялся. Это становится скучным.
— К вашим услугам, отставной подпоручик Рылеев.
— Русский дворянин Пушкин.
— Пушкин? — повторил Рылеев и пристально взглянул на него.
— Да, Пушкин, — раздраженно ответил молодой человек.
— Тогда я беру свои слова назад, ибо кому, как не вам, судить о поэзии. Вчера в этом кабинете я имел счастье слышать стихи из вашей поэмы и восхищен ими!
Пушкин с подозрением, изучающе глядел на Рылеева, потом рассмеялся, легко и свободно.
— Озерова я не люблю не от зависти, но из любви к искусству. Я своих слов об Озерове обратно не беру, по за тон, в котором они были высказаны, прошу извинить, ибо к вам относится собственно тон.
Рылеев поклонился.
Пушкин присел на диван, вскочил.
— Однако Александр Ефимович может отсутствовать до завтра. Бог с ним, зайдем в другой раз.
После ухода Пушкина вскоре пришел Измаилов. Он ничуть не был смущен тем, что его ждали.
— Вы стихи принесли?
— Да. Вот они.
— Отлично. — Измайлов перебрал листки. — Для начала дадим мелочи… Какую поставить подпись?
— Там обозначено.
— Значит, полного имени обозначать не хотите…
— Да, прошу поставить литеры: К. Р — в.
Уже почти полгода прошло с тех нор, как Рылеев с Наташей приехали в Петербург. Службы все не было. Рылеев, наконец, понял, что надеяться на протекцию Малютина нечего. Это издали, из Подгорного, да еще в матушкиных глазах Петр Федорович представлялся значительным лицом, а в сущности он нигде и ни в чем не имел никакого веса. Генеральский чин Малютин выслужил в смутные павловские времена, когда друзей и товарищей иметь было опасно, и каждый лез вперед сам по себе, поэтому сейчас, выйдя в отставку, он не имел ни связей, ни возможностей. Поняв это, Рылеев перестал даже спрашивать Петра Федоровича, как идут хлопоты.
Когда стало удобным съехать от Малютиных, Рылеевы вернулись в Батово. Наташа говорила, что в деревне ей лучше и спокойнее, чем в городе, но Кондратий Федорович каждую неделю дня два-три проводил в Петербурге. Он возвращался из столицы, каждый раз полный впечатлений: знакомство с Измайловым становилось все теснее и теснее, Рылеев часто заставал у него кого-нибудь из литераторов, узнавал последние литературные новости. Так он познакомился с шумным, многословным, пылко восторженным Кюхельбекером и прямой противоположностью ему — медлительным ленивцем бароном Дельвигом, с Николаем Ивановичем Гнедичем, трудившимся над переводом «Илиады», общепризнанным законодателем литературного вкуса, с Гречем — острым журналистом и издателем, с полковником Федором Николаевичем Глинкой, окончившим, как и Рылеев, Первый кадетский корпус, а теперь служившим чиновником особых поручений при петербургском генерал-губернаторе Милорадовиче, поэтом, прозаиком, человеком необычайно деятельным, о нем говорили, что он состоит членом всех литературных, просветительных, филантропических и других обществ. Правда, знакомство со всеми ними было весьма поверхностным, иногда удавалось вставить фразу в общий разговор, но само присутствие в обществе литераторов давало богатую пищу для впечатлений и размышлений.
Возвращаясь в Батово, Рылеев пересказывал Наташе все, что видел и слышал. Она выслушивала его с интересом, расспрашивала о подробностях. Но иногда он заставал ее в слезах.
— Ты о чем плачешь?
— Ни о чем…
— Ты не больна?
— Нет…
— Тебе плохо здесь?
— Хорошо…
Тоска сменялась бурными припадками веселья, порой заканчивавшимися нервическими рыданиями. Рылеев ничего не понимал.
Однажды Настасья Матвеевна зазвала его в свою комнату.
— Надо вам, Кондрашенька, собираться в обратный путь, — сказала она со вздохом.
— Зачем?
— Не видишь разве, как Наташенька томится. Страшно ей. Всегда-то рожать страшно, а впервые — и вовсе.
— Но зачем же ехать?
— А затем, что при родной матушке ей спокойнее будет.
— Ну что ж, если надо ради Наташи, придется ехать.
— Жаль мне отпускать вас, сердце изболится думаючи, только надо… — Настасья Матвеевна всхлипнула и утерла краем платка глаза.
Рылеев взял ее руки и поцеловал.
— Матушка, какая вы добрая!.. Мы скоро вернемся, и тогда уж никогда не покинем вас.
— Это как бог даст… Ты иди, скажи Наташеньке, что намерен отвезти ее в Подгорное, порадуй.
Наташа действительно, после того как Рылеев сказал, что матушка советует им ехать в Подгорное, развеселилась.
— А когда едем?
— Сегодня же велю готовить экипаж.
Времени на сборы оставалось мало, торопились, чтобы побольше проехать по зимнему пути, но починка саней должна занять дня три, и Рылеев поскакал в Петербург прощаться.
— Вовремя, вовремя пришли, Кондратий Федорович, мне как раз принесли из типографии пятый нумер «Благонамеренного», — встретил Рылеева Измайлов.
Рылеев взял журнал, взглянул в оглавление. От волнения, перескакивая через строку, никак не мог найти, что искал, — свои стихи.
— В разделе «Мелкие стихотворения» смотрите, — улыбнулся Измайлов.
И тогда Рылеев увидел: «Эпиграмма» К. Р — ва — страница 334, «Надпись к портрету одного старого воина» К. Р — ва — страница 335.
Он раскрыл журнал на этих страницах и, улыбаясь, смотрел на напечатанные стихи.
— Поздравляю с первым приобщением к печатному станку, — сказал Измайлов. — Лиха беда — начало.
— Позвольте и мне вас поздравить, — сказал невысокий господин в мешковатом сюртуке, которого Рылеев по заметил, входя в комнату. — Вы, как я понимаю, дебютант-автор, так примите пожелания успехов от дебютанта-издателя.
— Иван Михайлович Сниткин, магистр этико-политических наук, — представил Измайлов Рылееву господина в сюртуке. Тот поклонился. — Автор весьма любопытных сочинений на темы политической экономии и соиздатель журнала «Невский зритель».
— Очень приятно, рад с вами познакомиться, спасибо за добрые пожелания, — ответил Рылеев и, немного смутясь, добавил: — К сожалению, журнала вашего не имел случая видеть…
— «Невский зритель» действительно пока еще известен в обществе очень мало, мы начали издавать его с нынешнего года, и вышло всего два нумера. Но надеюсь, что при деятельной помощи сотрудников, которые столь же ревностно, как и мы, его издатели, желают быть полезными обществу в распространении знаний, наш журнал заслужит внимание и одобрение читающей публики.
— Каково направление вашего журнала?
— Мы поставили своей задачей дать читателю пищу как для сердца, то есть произведения изящной словесности, и в этом отделе приглашаю вас быть нашим сотрудником…
— Почту за честь.
— …так и для ума — статьи, исследования на исторические, политические и другие занимающие публику темы. Главным предметом раздела «История и политика» будет, например, изображение постепенного образования обществ, состояние гражданского устройства, просвещения и нравственности у знатнейших древних и новых народов. Конечно, по возможности будем касаться нынешней нашей злобы дня.
— Про нашу злобу дня пишется не на журнальных страницах, — усмехнулся Измайлов, — это предмет «карманной» — рукописной литературы. Правда, нынче «карманная» литература, пожалуй, даже более обширна, чем журнальная. Вы слышали, как об этом сказал Денис Васильевич Давыдов, сам немало постаравшийся на ниве «карманной» литературы?
— Нет.
— Он сказал: «Карманная слава, как карманные часы, может пуститься в обращение, миновав строгость казенных осмотрщиков. Запрещенный товар как запрещенный плод: цена его удваивается от запрещения».
— Однако многое из того, что ходит в рукописном виде, могло бы быть и напечатано, — заметил Сниткин, — и именно от запрещения его цена удваивается.
— Вы, Иван Михайлович, как неопытный издатель еще мало знаете нашу цензуру, — со вздохом заметил Измайлов, — она как та пуганая ворона, не то что куста, собственной тени боится. Кстати, сегодня я получил список новой эпиграммы Пушкина на Аракчеева. Послушайте:
Всей России притеснитель,
Губернаторов мучитель
И Совета он учитель,
А царю он — друг и брат.
Полон злобы, полон мести,
Без ума, без чувств, без чести,
Кто ж он? Преданный без лести,
< — > грошевой солдат.
Разве такое напечатают?
— Такое — нет, — сказал Сииткин, — но все затронутые здесь вопросы могут быть высказаны в более, так сказать, ученой форме.
— Нет уж, увольте, — замахал руками Измайлов. — Я дорожу своей головой, а критика Аракчеева, в какой бы форме она ни была высказана, все равно будет распознана, и тотчас воспоследует возмездие. Да и вы, Иван Михайлович, не рискнете напечатать на страницах своего «Невского зрителя», да и цензура не пропустит ничего подобного.
— Кабы удалось обойти цензуру, я бы рискнул.
— Вы, наверное, не имеете полного понятия о том, кто такой Аракчеев…
— Почему же, я знаю, что никто в России еще не достигал столь высокой степени силы и власти, как Аракчеев, что, не имея никакого высокого звания, кроме принятого им самим титла «верного царского слуги», он один, без всякой явной должности, вершит делами государства, что нет министерства или дела, которое не зависело бы от него, что нет места, куда бы не проникли его шпионы, что любые, имеющие смелость или глупость роптать на него, навечно исчезают в пустынях Сибири или в смрадных склепах крепостей. Так ведь говорит молва?
— Да, так, — сокрушенно кивнул головой Измайлов.
— Недавно один очевидец рассказывал мне о волнениях в Чугуевских военных поселениях и о жестоком подавлении их, — продолжал Сниткин. — Справедливость требований поселян — а дело разгорелось из-за лугов, которые отобрали у местных крестьян, обрекая их на голод, — была так убедительна, что даже священники тамошние благословляли своих духовных детей, решившихся бесстрашно выдержать мучительные наказания, и проклинали тех, кто обнаружил слабость. Против одного единственного полка были двинуты дивизионы пехоты, артиллерия. Крестьян-поселенцев принудили подчиниться, Аракчеев приказал всех ослушников пересечь. Давали от трех тысяч до двенадцати тысяч ударов шпицрутенами. Многих забили до смерти. Среди наказанных двадцать девять женщин. Когда я слышу о таких ужасах, причиной которых является этот временщик, то готов забыть об осторожности!
Рылеев протянул руки Сниткину и пылко произнес:
— Я счастлив, что познакомился с вами! Честное слово — счастлив!
Кондратий Федорович вернулся в Батово за полночь. В доме не спали. Светились огни. По комнатам ходили.
— Ну, наконец-то! — встретила его восклицанием Настасья Матвеевна. — А у нас уже все готово к отъезду. Мы с Наташей переволновались. Ведь завтра утром ехать назначено, а тебя все нет.
— Завтра и поедем. — Поцеловав мать, Рылеев сбросил шубу и, прижимая к груди номер журнала, быстро пошел в комнаты.
— Матушка! Наташенька! Смотрите, что я вам покажу. Смотрите на триста тридцать четвертой и триста тридцать пятой страницах!
Настасья Матвеевна взяла в руки журнал, раскрыла и передала Наташе.
— Не вижу без очков, взгляни-ка ты, что там на этих страницах. Матрена, свети барыне лучше!
Матрена поднесла свечу к самой книге.
Зашелестели переворачиваемые страницы.
— Вот! Эпиграмма. «Ты знаешь Фирса-чудака?..» И подпись буквенная — три буковки: большое «К», большое «Р» и после тире — маленькое «в».
— Твои стихи?
— Мои! Это я! Александр Ефимович сказал, что эти две эпиграммы для начала, а в следующем номере пойдет «Романс». Итак, начало положено.
Настасья Матвеевна протянула руку за журналом.
— Дайте мне-то посмотреть! Поздравляю тебя, Кондраша. Радуйся, коли радует… Идите спать, хоть немного выспитесь перед дорогой.
Рылеев и Наташа ушли. А Настасья Матвеевна еще долго перекладывала собранные вещи, как бы не забыть чего. И утром она поднялась раньше всех.
Кучер Петр запряг лошадей. Еле-еле начинало светать.
Рылеев усадил в сани закутанную в шубу Наташу, укрыл полстью, уселся сам.
— Ты, Петр, поезжай осторожно, — наставляла Настасья Матвеевна.
— Сами понимаем, не извольте беспокоиться, — отвечал Петр. — Довезу в целости, не растрясу.
— Ну, с богом!
Сани тронулись. Настасья Матвеевна перекрестила отъезжающих.
23 мая Наташа родила девочку, которую в честь бабки назвали Анастасией, Настенькой.
За первыми эпиграммами в следующем нумере «Благонамеренного» Измайлов напечатал «Романс» и вместе с журналом прислал письмо, в котором писал, что эпиграммы, а особенно «Романс» многие хвалят, и даже такой строгий критик, как Николай Иванович Гнедич, одобрил их. Измайлов просил выслать еще стихов. Рылеев послал три эпиграммы и элегию «К Делии». Под элегией он просил обозначить его имя полностью: «К. Рылеев».
Теперь уж все острогожские знакомые признали Рылеева поэтом, и те, кто прежде посмеивался над его занятиями стихотворством, переменили свое мнение. Теперь в присутствии Рылеева все считали необходимым вести разговор на литературные темы.
Однажды у Рылеева зашел разговор об эпиграммах с Михаилом Григорьевичем Бедрагой.
Попыхивая трубкой, Бедрага с улыбкой слушал горячую речь Рылеева в восхваление эпиграмм, но не соглашался с ним.
— Пустяки — все эти эпиграммы, ровно как бы комариный укус: минуту спустя и забыл про него.
— А вы знаете эпиграмму Пушкина на Аракчеева «Всей России притеснитель…»? — спросил Рылеев.
— Нет, не слыхал. В наши края эта новинка еще не добралась.
Рылеев с удовольствием прочитал эпиграмму.
Михаил Григорьевич слушал, попыхивал трубкой, одобрительно качая головой на каждую строку. Но при последней строке поднял голову, вынул трубку изо рта и поднял ее вверх, как делал обычно, когда хотел возразить.
— Начало-то хорошо, граф — истинный притеснитель всей России, а конец не годится! Солдаты России славу снискали во всем мире! Разве вы, Кондратий Федорович, или я, да любой честный человек, которому довелось понюхать пороху, откажется от имени солдата? Да никогда! А Пушкин графа-то Аракчеева называет солдатом! Смешно! Кому ж в армии неведомо, каков Аракчеев солдат? Он за всю свою службу ни в одном деле не бывал! Когда при Аустерлице государь предложил было ему принять командование одной из колонн в сражении, он так перепугался, что заболел медвежьей болезнью.
— Однако поэтические достоинства этой эпиграммы вы не можете отрицать.
— Насчет поэтических достоинств вам, Кондратий Федорович, лучше судить. А только и про военные поселения не сказано, и про налоги…
И Бедрага задымил так, что клубы дыма совсем скрыли его.
…Рылеев много думал об Аракчееве, по самым разным поводам мысли и рассуждения неизменно приводили к этому имени.
Граф Алексей Андреевич Аракчеев был самой загадочной личностью России. Всех занимала эта загадка: какой колдовской силой обладает он, что смог в такой степени подчинить себе царя? Жизнь и карьера Аракчеева прямой и ясной линией проходила у всех на виду. Сын бедного дворянина, он учился в артиллерийском и инженерном кадетском корпусе, затем попал в Гатчину к наследнику-цесаревичу Павлу, усердием, с которым он муштровал своих солдат и вымуштровал в такой степени, что на плацу они представлялись не людьми, а автоматическими куклами, приобрел его благоволение, от него получил генеральский чин, графский титул. Наследник Павла Александр I назначил Аракчеева военным министром, поставил осуществлять надзор за Государственным советом, сделал своим докладчиком по важнейшим делам, наконец, поручил устройство военных поселений. И это в то время, когда замечательные государственные умы, взять хотя бы Сперанского, то возвышались на недолгое время, то совсем отстранялись от дел. И лишь Аракчеев неизменно вот уже четверть века, как гений зла, стоял черной тенью возле царя, на вершине власти.
Но устойчивость симпатии и Павла и Александра к Аракчееву объяснялась обидно просто: напрасно самые проницательные домашние политики пытались разгадать, какую дьявольскую цепь интриг плетет Аракчеев, его тайна заключалась в том, что он был верным, пунктуальным и не имеющим своего мнения исполнителем воли и желаний сначала возвысившего его императора, затем его сына. Для исполнения же приказа он спокойно переступал все нравственные и человеческие законы, становился жесток и не жалел ни людей, ни себя.
В Гатчине, ради идеальной выправки, строя и шага, Аракчеев бил солдат, разбивал собственные кулаки в кровь, вырывал у старых гренадеров усы, однажды в гневе даже откусил у солдата ухо. Но вырванные усы и откушенное ухо по сравнению с последующими «подвигами» уже казались невинными шалостями. Учреждая военные поселения и предвидя, что они вызовут сопротивление как выселяемых из своих деревень крестьян, так и поселяемых солдат, Александр I сказал: «Поселения будут во что бы то ни стало, хотя бы пришлось уложить трупами дорогу от Петербурга до Чудова». Аракчеев замучил до смерти столько людей, что их трупов, наверное, хватило бы и на более длинную, чем стоверстную, дорогу от Петербурга до Чудова.
В своем имении Грузино Аракчеев ввел такие же жестокие порядки, как в военных поселениях. Специальными приказами, правилами и регламентами определялись размеры изб, столов, занавесок, метелок, распорядок дня, час подъема и отхода ко сну, обеда и ужина, работы и хождения в церковь, бабам было предписано рожать ежегодно сыновей, за рождение дочери полагался штраф. Вообще система штрафов и телесных наказаний была детально разработана самим Аракчеевым и предусматривала возмездие за любой возможный проступок.
Хотя Рылеев и не был целиком согласен с Бедрагой в критике пушкинской эпиграммы, он тоже считал, что об Аракчееве надо высказаться основательнее. «Тут нужна не эпиграмма, а сатира, — размышлял он. — Бичующая, громозвучная, как величайшие творения славных античных авторов в этом жанре — Ювенала и Горация».
Могучий, жесткий и в то же время неторопливо-величественный ритм этой сатиры Рылеев уже ощущал в себе. Прорезывались отдельные фразы, выражения: «царя коварный льстец», «пронырством вознесенный», «ты мещешь на меня с презрением твой взгляд…».
Рылеев не сразу понял, что ему вспоминались строки из сатиры Милонова «К Рубеллию», читанной в прошлом году. А когда понял, бросился к книжной полке, нашел томик Милонова, раскрыл и перечел.
«К Рубеллию. Сатира Персиева» — называлось стихотворение Милонова. Рылеев не помнил, кто такой Персий, когда жил, что писал. «А-а, не все ли равно!» — весело подумал он, захлопывая книгу. Эта сатира Персия, как кристалл, опущенный в насыщенный раствор, вызывая бурную реакцию, вдруг кристаллизует его, так же вдруг дала форму мыслям и чувствам Рылеева.
«Подражание Персиевой сатире: «К Рубеллию», — размашисто написал он заглавие на чистом листе вверху, ниже — первую строку: «Надменный временщик, и подлый и коварный…», потом поставил заглавие в скобки и над ним написал новое: «К временщику» — и подчеркнул…
Три дня, не выходя никуда из дому, писал Рылеев.
Первоначальный запал не только не проходил, но увеличивался, строки хлестали громко и жестоко, как бич.
Когда Рылеев прочел сатиру Бедраге, тот с восхищением воскликнул:
— Вот это по-нашему! По-гусарски! Так его, сукиного сына! Так! Лихо отделал, Кондратий Федорович!
«К временщику» Рылеев послал в «Невский зритель» Сниткину.
В октябре Рылеев выехал в Петербург. Наташа с дочкой оставалась пока у родителей.
В Петербурге он был в начале ноября. Уже выпал скупой снег. По мерзлой мостовой мела поземка. Рылеев сидел в коляске, завернувшись в шубу, но холод проникал и под шубу. В голове не было никаких мыслей, кроме желания поскорее доехать, поскорее очутиться в тепле. Коляска стучала по камням мостовой то дробно и быстро, когда ямщик подхлестывал лошадей, то реже, когда ему надоедало размахивать кнутом. Рылеев не смотрел по сторонам, глубоко надвинув шайку на глаза. Вдруг коляска остановилась.
— Что такое? Почему остановился? Где мы? — недовольно спросил Рылеев.
— На Загородном проспекте, возле Семеновских казарм, — ответил ямщик. — Женок солдатских гонят…
Рылеев сдвинул шапку с глаз.
Посреди улицы, окруженная конвоем хмурых кирасиров, двигалась толпа женщин и детей. Многие женщины несли грудных младенцев. Почти все были одеты не по погоде легко, в юбках и кофтах, в толпе виднелось лишь несколько кафтанов. Сквозь детский плач прорывались истошные рыдания и уже безнадежный вопль:
— Ми-и-ленькие, позвольте хоть одежонку забрать! Миленькие!
Прохожие на тротуарах останавливались и смолкали, провожая это шествие взглядом.
Какая-то баба, сорвав с головы теплый платок, подбежала к идущим, но офицер, командовавший конвоем, наехал на нее конем.
— Пошла прочь!
— Что это? За что? — спросил Рылеев, потрясенный увиденным.
— В Семеновском полку был бунт, — ответил ямщик. — Солдат на прошлой неделе, после заключения в крепости, разослали по дальним полкам. Тоже не дали домой зайти, в теплое одеться. А нынче им вслед жен и детей гонят, ровно арестантов…
Жен семеновцев провели, путь освободился, и ямщик зло хлестнул лошадей.
— Ну, пошли!
Коляска дернулась, Рылеев от неожиданного толчка упал на сиденье, но ничего не сказал…
— Что такое случилось в Семеновском полку? — был первый вопрос Рылеева, едва он вошел в прихожую малютинского дома и увидел вышедших встретить его Петра Федоровича и Екатерину Ивановну.
— Ой, такого ужаса, такого ужаса мы натерпелись здесь! — всплеснула руками Екатерина Ивановна. — Боялись, что взбунтуются холопы!..
— Катрин, — остановил ее Петр Федорович, косясь на слуг, — дай Кондратию раздеться, поговорим в комнатах.
За столом, отослав прислугу, Малютин сказал:
— Да-а, признаюсь, жутковато было в столице. Солдаты Семеновского полка взбунтовались против своего командира полковника Шварца за якобы жестокое его обращение с нижними чинами, хотели его убить, но не удалось, не нашли. Дальше — больше, Васильчиков, Бистром, великий князь Михаил Павлович уговаривали их повиноваться, они — ни в какую…
— А в городе по улицам простонародье в толпы собирается, — перебила его Екатерина Ивановна, — рожи разбойничьи, страшно на улицу показаться! По всему городу бунт затевался. Новая пугачевщина.
— Уж сразу и пугачевщина! — с сомнением проговорил Рылеев. — Недовольство солдат против командира — такое бывало и прежде.
— Нет, нет! — живо возразила Екатерина Ивановна. — Солдатами руководил тайный подстрекатель, это точно известно.
— Откуда?
— Уже после того как государь повелел раскассировать семеновцев по разным полкам вне столицы, в казармах гвардейских полков обнаружили подметные письма, — сказал Петр Федорович. — Тебе-то, Кондратий, конечно, неизвестно, а я помню пугачевские времена, он тогда тоже в своих указах объявлял: «Начинайте, и тогда я явлюсь к вам».
В седьмом часу вечера Рылеев поехал к Сниткину.
— Извините, что без предупреждения…
— Это ничего, но могли бы не застать. Вас, конечно, интересует судьба вашей сатиры?
— Нет, сейчас меня более интересует возмущение в Семеновском полку.
— Кончилось это дело для солдат печально. Шварца, правда, отдали под суд, но вряд ли ему грозит что-либо серьезное, потому что его обвиняют лишь в неумении удержать полк в должном повиновении. Солдаты же теперь на весь срок службы обречены пребывать в подозреваемых, за малейший проступок наказание им будет определяться против следуемого суровее вдвое и втрое. Кстати сказать, уже около сотни солдат-семеновцев умерли во время заключения и по дороге к новым местам службы, поскольку не было пощады ни слабым, ни больным. И с семьями их было поступлено, как с преступниками. Государь, на которого так надеялись семеновцы, не вступился за них. Он сам испугался и подозревает действия какого-то тайного общества. «Внушение, кажется, не военное, — сказал он, — ибо военный умел бы их заставить взяться за ружье, чего никто из них не сделал, даже тесака не взял…»
Смешанные, не осознанные до конца чувства волновали Рылеева, когда он слушал рассказ Сниткина, но сильнее всего были чувства возмущения и горести от тревоги за судьбу семеновцев.
— Тысячи людей, исполненных благородства, гибнут из-за одного мерзавца, не достойного даже названия человека! — воскликнул Рылеев. — Где же справедливость?
— Это я тоже хотел бы знать! — со вздохом усмехнулся Сниткин. — А сатира ваша печатается, нынче-завтра журнал выйдет. Но, должен сказать вам, многие удивляются, как цензура пропустила ее…
За время отсутствия Рылеева произошел ряд событий, заметно изменивших общую атмосферу в петербургском обществе. Правительство, сочтя, что либералы уж слишком много болтают непозволительного, предприняло против них меры: цензура получила указания более строго подходить к своим обязанностям, министерству просвещения намекнули, чтобы оно поменьше давало разрешений на новые периодические издания, полиция увеличила штаты тайных осведомителей, и для острастки либералов был выслан из Петербурга Пушкин, причем первоначально шел разговор о заключении его в тюрьму Соловецкого монастыря, и лишь потом благодаря заступничеству и просьбам друзей, хлопотам Карамзина и Жуковского дело ограничилось назначением на службу в южный край. Все эти меры возымели свое естественное действие: с одной стороны, тем, кто и ранее не порицал действий правительства, они вообще запечатали рты, а тем, кто осуждал правительство, дали темы для новых толков, эпиграмм, острых слов. В обществе во множестве списков распространилось сочинение под названием «Мысли девятнадцатого века». Списки довольно значительно отличались один от другого — свидетельство того, что сочинителей было много, но каждый из них изображал мрачную картину современного состояния России: «Грех — скончался в имени, а живет в действии; правда — на земле сгорела и вознеслась на небо; искренность — спряталась; правосудие — сбежало; добродетель — ходит по миру; благотворительность — под арестом; помощь — в доме сумасшедших; истина — погребена под развалинами; совесть — сошла с ума; вера — осталась в Святом городе; надежда — с якорем на дне моря; любовь — больна простудою; честность — вышла в отставку; кротость — взята в драке на съезжую; закон — на пуговицах сенаторов; терпение — скоро лопнет». Высказывали удивление, как же при таких условиях все не развалилось в хаос. Повсюду повторяли каламбур известного острослова князя Петра Андреевича Вяземского: «У нас самодержавие значит, что в России все само собою держится». А высылка Пушкина вызвала острый интерес к нему и к тем стихам, из-за которых он был выслан; вокруг его имени складывались легенды, а на его стихи возник такой спрос, что иные переписчики неплохо заработали на них. Расправа с Семеновским полком удивила и многих напугала, жестокость и неразумность распоряжений начальства внесли растерянность в головы даже самых записных умников, обычно все знавших и смело определявших на годы вперед внешнюю и внутреннюю политику всех государств, а теперь не бравшихся предсказывать даже ближайший шаг правительства. Все находились в состоянии тревожного ожидания. Таким застал Рылеев по своем приезде Петербург.
Поднимаясь к Измайлову, Рылеев повстречался на лестнице с пехотным поручиком Родзянкой, поэтом, которого он уже один раз видел у Александра Ефимовича. Поручик поклонился. Рылеев ответил кивком, и они разошлись. Рылееву показалось, что во взгляде поручика было какое-то смущение. Но в следующее же мгновение и поручик, и его взгляд позабылись, Рылеев вошел в квартиру, снял шубу.
— Кто там? — послышался голос Измайлова из комнат.
— Это я, Александр Ефимович! — отозвался Рылеев и торопливо шагнул из передней. — Вот, принес вам подарочек: вышел «Невский зритель» с «Временщиком»!
Но когда он переступил порог кабинета, то увидел, что Измайлов, стоя возле стола, держит в руках этот же нумер журнала, против него на диване сидят Дельвиг и Сниткин.
— А мы как раз говорили тут про вашу сатиру и про вас, — сказал Измайлов. — В напечатанном-то виде оно представляется еще острее, чем в рукописи…
— Так это и хорошо! — воскликнул Рылеев.
— Кабы передо мной была возможность поразить Нерона или Тита, — проговорил Дельвиг, — то я бы вонзил меч в Тита, а Нерон нашел бы себе смерть и без меня…
— Что ты болтаешь! — с упреком прервал его Измайлов. — Подобные разговоры в настоящее время и глупы, и опасны!
Только после окрика Измайлова Рылеев уловил связь слов Дельвига с предыдущим разговором: Нероном сейчас часто называли Аракчеева, а с Титом — римским императором, по словам древнего историка, «любовью и утешением рода человеческого», во многих верноподданических одах сравнивали императора Александра.
Измайлов повернулся к Рылееву и продолжал с тем же упреком:
— Чего же тут хорошего? Изображение слишком уж верно. Вы понимаете, против кого вы восстали? Младенец против великана!
— С юридической точки зрения, ни в словах барона Антона Антоновича, ни в стихах Кондратия Федоровича никакого преступления найти невозможно, — тихим бесстрастным голосом произнес Сниткин, — поскольку в них не названо по имени никакое конкретное частное или должностное лицо, которое могло бы счесть себя оскорбленным.
Измайлов махнул рукой:
— А-а, что тут говорить! Какая у нас юридическая точка зрения, когда правосудие, — он хмыкнул, — сбежало. У нас все возможно! Может быть, пронесет… Может быть, не заметят…
— Я бы предпочел, чтобы заметили, — сказал Рылеев, — а там по пословице: «Что ни будет, то будет, а будет то, что бог даст».
Аракчеев получил письмо от императора по поводу бунта в Семеновском полку.
«Никто на свете меня не убедит, чтобы сие происшествие было вымышлено солдатами, — писал Александр, — или происходило единственно, как показывают, от жестокого обращения с оными полковника Шварца. Он был всем известен за хорошего и исправного офицера и командовал с честью полком. Отчего же вдруг сделаться ему варваром?»
Граф поднес к губам письмо царя. Это целование всех получаемых от Александра собственноручно писанных бумаг было одним из пунктов ритуала служения государю императору, которые он исполнял истово и неукоснительно, как на людях, так и находясь в одиночестве.
Письмо царя заключало в себе поручение заняться поисками тайных подстрекателей, и Аракчеев тотчас же приступил к исполнению его.
Наиболее толковым агентам было поручено особенно обращать внимание на разговоры о событиях в Семеновском полку, директору петербургского почтамта дано распоряжение перлюстрировать письма и копии с тех, в которых содержится какое-либо упоминание о беспорядках в армии, доставлять прямо Аракчееву. Уже день спустя с почтамта доставили первую пачку писем. Аракчеев тотчас же принялся их читать.
О семеновской истории писали много. Пожалуй, ничто другое не могло дать представление о том, насколько широко затронула эта история Петербург, как письма дворян, учителей, чиновников, военных, мещан, литераторов, докторов, профессоров — людей самого разнообразного чина и звания. Среди них почти никто не был свидетелем самого возмущения, передавали слухи и высказывали собственные соображения. Все это не представляло для Аракчеева никакого интереса, так как ни в коей мере не способствовало поискам тайных зачинщиков и подстрекателей семеновцев.
Выписка из письма какого-то отставного подпоручика Рылеева в Воронежскую губернию отставному полковнику Бедраге тоже не обратила на себя особого внимания.
«В лейб-гвардии Конно-егерском полку была также неприятность против Потапова, — сообщал отставной подпоручик, — офицеры еще в октябре было подали почти все в отставку; но теперь все кончилось благополучно. Любовь к воинским занятиям в крови царей наших столь сильна, что даже и Александр Николаевич по приказанию Михаила Павловича вытягивает уже руки по шву.
Моя сатира «К временщику» уже печатается в 10 книге «Невского зрителя». Многие удивляются, как пропустили ее…»
Первую половину выписки Аракчеев оставил без внимания, вторая же остановила его внимание, и против нее он написал: «Выяснить, чем вызвано удивление пропущением оной сатиры, и ежели имеются поводы к этому, остановить печатанье».
На следующий день Аракчеев, строго следивший за исполнением своих поручений, спросил дежурного чиновника:
— Что выяснено насчет вчерашней сатиры?
— Ваше сиятельство, в копию письма вкралась ошибка: сатира не печатается, а уже две недели как напечатана, и нумер журнала с ней доставлен подписчикам и продается в книжных лавках.
— Ну и что же содержится в сей сатире? Чем вызвано сомнение в пропуске ее?
— Ваше сиятельство, говорят, что в сатире имеются намеки на особу, занимающую высокое положение…
— На кого же?
Чиновник замялся. Аракчеев нахмурился.
— Отвечай на мой вопрос.
— На… вас… — запинаясь, выдавил из себя чиновник.
Аракчеев вздохнул.
— Много про меня говорят глупостей, не понимая. Один государь — мне покров и утешение. Однако снеситесь с министром просвещения и поставьте ему на вид, что он распустил своих цензоров и что если еще раз в печати появится что-либо подобное, то я сам займусь этим делом. Да, а на цензора, пропустившего это сочинение, наложить взыскание.
Министр просвещения и духовных дел князь Голицын, получив отношение из канцелярии ведомства военных поселений о сатире «К временщику», был в затруднении. Правда, он по службе не подчинялся Аракчееву, но, с другой стороны, желание графа лучше было исполнить. Голицын не знал, под каким законным предлогом он мог бы наказать цензора, так как никакого формального повода для этого не было.
Голицын послал сказать Аракчееву, что разберется в этом прискорбном деле и наложит на виновных взыскания. Но, послав, он только оттянул принятие решения, которое надо было все равно принимать. Князь не обладал быстрым умом (при Павле он был однажды выслан царем из города «за глупость», когда не смог сразу ответить на какой-то вопрос); чтобы придумать что-то, ему нужно было время. А времени-то в данном случае как раз и не было.
Когда князь Голицын находился в раздумье, к нему вошел с докладом директор департамента духовных дел Александр Иванович Тургенев.
— Что с вами, Александр Николаевич?
— Да вот, видите, неприятность: до графа Алексея Андреевича дошло, что в «Невском зрителе» пропечатана на него какая-то сатира, и поэтому он требует наказать цензора.
— Но, Александр Николаевич, это всего лишь пустая выдумка. Я читал сатиру, и в ней имя графа не названо. Прежде чем начинать следствие, необходимо узнать, это ли стихотворение граф считает имеющим отношение к нему.
Голицын взял бумагу, присланную из канцелярии Аракчеева, и отдал Тургеневу.
— Составьте, дорогой Александр Иванович, ответ, как вы умеете, мне самому недосуг, а поручить, кроме вас, некому.
Тургенев написал по всем правилам канцелярской формы и вежливости запрос о том, какие именно выражения в напечатанном переводе древнего поэта Персия граф считает относящимися к нему, поскольку в стихотворении прямо имени графа не означено.
Ответа на этот запрос из канцелярии Аракчеева не последовало.
Минул месяц с выхода «Невского зрителя» с «Временщиком». Никаких репрессий не последовало. Стало ясно, что туча пронеслась. Все терялись в догадках, почему не грянул гром, не истребил дерзкого поэта, и в конце концов пришли к мнению, что Аракчеев вынужден был, как говорят французы, «faire le bonne mine au mauvais jeu» — «делать веселую мину при плохой игре», сделать вид, что сатира к нему не относится. Во всей этой истории видели силу общественного мнения, с которой вынужден был считаться даже Аракчеев. Рылеев стал знаменитостью.
Измайлов успокоился и теперь при всяком удобном случае говорил, что он первый напечатал в своем «Благонамеренном» стихи Рылеева. Рылееву он объявил, что тот должен обязательно посетить ближайшее заседание Общества любителей словесности, наук и художеств, так как на нем, по желанию членов Общества, будут зачитаны его стихи.
Это приглашение и обрадовало, и взволновало Рылеева: ведь оно означало, что его признали литератором, волновало и предстоящее публичное чтение его стихов…
Вольное общество любителей словесности, наук и художеств называли также Михайловским, потому что оно проводило свои собрания в Михайловском замке в помещении Медико-филантропического комитета, или же Измайловским по имени его нынешнего председателя. Перед избранием Александра Ефимовича на пост председателя Общество, как говорится, дышало на ладан. В журнале его трудов весьма часто попадались записи вроде таких: «После трехмесячной праздности пришли в собрание», «После полугодовой праздности собрались только для того, чтоб разойтись, ничего не сделавши…» Но когда Измайлов стал председателем, Общество любителей словесности воскресло к жизни, стало регулярно собираться, пополнилось новыми членами за счет знакомых председателя, на его заседания иногда являлись весьма известные литераторы, и заседания порой проходили очень даже бурно.
Не без трепета приближался Рылеев к угрюмому зданию Михайловского замка. Сама мрачная архитектура его как бы была призвана напомнить те зловещие события, которые произошли в нем два десятилетия назад.
И, войдя в вестибюль, отдавая шубу лак, ею и поднимаясь по лестнице, Рылеев думал: «Тут шли заговорщики, судьба Павла Первого уже была решена ими, они шли, зная, что через несколько минут совершится убийство…» Он не знал, где находились комнаты царя, но, проходя второй этаж, уходящий от лестничной площадки темной анфиладой, он представил, что именно сюда, в темноту, сделали последний решительный шаг убийцы…
С третьего, освещенного этажа слышались голоса.
— Кондратий Федорович! — окликнул сверху Измайлов. — Идите к нам!
Измайлов разговаривал с Гнедичем и незнакомым Рылееву молодым чиновником. Рылеев поздоровался с Гнедичем. Молодой чиновник, не ожидая, когда его представят, порывисто протянул ему руку.
— Орест Михайлович Сомов.
— Однако, господа, пора начинать, — сказал Измайлов и, взяв Рылеева за локоть, направился в зал…
Большой длинный стол, накрытый зеленой скатертью, стоял в левой стороне зала, возле камина. У стола и вокруг него были расставлены кресла. Многие из них уже были заняты. Горели свечи на столе, на высоких подставках, в настенных канделябрах.
Измайлов провел Рылеева к столу, позвонил в колокольчик и, когда разговоры утихли, сказал:
— Господа члены и гости, позвольте представить вам моего молодого друга, поэта, напечатавшего в «Благонамеренном» и «Невском зрителе» несколько весьма замечательных пьес, Кондратия Федоровича Рылеева.
Рылеев почувствовал на себе взгляды присутствующих, покраснел и поклонился. Он слышал пронесшийся шепот, легкий говор, уловил слова: «Да, тот самый, что «К временщику»…»
— Позвольте начать заседание чтением произведения нашего уважаемого гостя, которое напечатано в последнем нумере «Невского зрителя».
Рылеев сел в кресло. Сомов раскрыл книжку журнала и начал читать. Читал он увлеченно, вдохновенно, и, если бы Рылеев не был так взволнован, он мог бы заметить, что Сомов читает его сатиру, не заглядывая в книгу, наизусть.
Когда окончилось чтение, раздались громкие аплодисменты и крики:
— Браво, Рылеев!
Затем читался перевод какой-то французской статьи о категориях прекрасного, очередная идиллия Владимира Ивановича Панаева, причем автор долго объяснял, что он написал ее уже тогда, когда предисловие к сборнику было отпечатано и потому там исчислено только двадцать четыре идиллии, а эта является двадцать пятой, и, хотя в предисловии и говорится только о двадцати четырех, ему советуют, несмотря на это, все же поместить ее в сборнике…
Рылеев исподволь рассматривал сидящих вокруг стола и в креслах людей. Всего присутствовало человек двадцать пять — тридцать. Несколько в военных мундирах, несколько во фраках, большинство в вицмундирах разных ведомств. Человек пять знакомых, которых он видел уже у Измайлова и Сниткина: Кюхельбекер, Дельвиг, Родзянко, Глинка…
В перерыве между чтениями Измайлов знакомил Рылеева с присутствовавшими. Кондратий Федорович только успевал кланяться и отвечать на рукопожатия и поздравления.
Кюхельбекер дернул его руку куда-то в сторону и многозначительно сказал:
— Ваша любовь к древней поэзии указала вам верный путь.
Воейков, кривя длинные тонкие губы в улыбке и поблескивая очками, которые скрывали выражение его глаз, осмотрел Рылеева, как будто анатомируя, и загадочно обронил:
— Очень, очень…
Когда Воейков отошел, Измайлов шепнул Рылееву на ухо:
— Может быть, в «Дом сумасшедших» попадете.
«Дом сумасшедших» была бесконечная сатира на литераторов, которую сочинял Воейков. Попасть в его сатиру было патентом на славу, почти то же, что в древности быть увенчанным лавровым венком.
Федор Николаевич Глинка задержал руку Рылеева в своей.
— Я хотел бы сойтись с вами поближе. Может быть, заглянете как-нибудь ко мне? Квартирую я в доме Анненковой на Театральной площади, где Контора адресов. Хотя бы завтра или послезавтра, часов в семь-восемь вечера. Кроме того, приглашаю вас посетить собрания и нашего общества. Мы собираемся по понедельникам, Вознесенский проспект, дом Войводы.
Глинка был председателем Вольного общества любителей российской словесности — самого авторитетного петербургского литературного общества, тон в нем задавали лицеисты.
— Благодарю, — горячо ответил Рылеев. — Обязательно воспользуюсь вашим приглашением.
— Лучше все-таки приходите ко мне домой, там мы сможем поговорить обстоятельнее и без помех.
Николай Иванович Греч — редактор-издатель журнала «Сын отечества», высокий, сухопарый, в круглых очках, сказал Рылееву, четко выговаривая каждое слово, как учитель при диктовке (Греч действительно много лет учительствовал в гимназии):
— Уважаемый Кондратий Федорович, надеюсь, у вас найдется что-либо из стихов или прозы для «Сына отечества». По четвергам у меня собираются литераторы, прошу пожаловать.
Греч кивнул и отошел.
— Нынче Греч неразговорчив, — шепнул Измайлов Рылееву. — Государь почему-то считает его причастным к семеновской истории, поэтому он озабочен придумыванием способа, как бы оправдаться в глазах государя.
Во все время, пока Рылеев разговаривал то с одним, то с другим, он чувствовал на себе взгляд тучного, с одутловатым лицом мужчины лет тридцати. Когда они встречались глазами, мужчина улыбался.
Толстяк подошел к Рылееву после всех:
— Фаддей Венедиктович Булгарин. Позвольте и мне выразить восхищение вашими смелыми стихами. Я сам пишу в сатирическом роде и даже, служа в армии, имел от этого большие неприятности.
— К сожалению, не читал ничего из ваших сочинений.
— Я — поляк и пишу по-польски.
— Стоя в Виленской губернии, я познакомился с польским языком.
— Так я дам вам мою сатиру «Путь к счастию», разговор поэта с богачом. Может быть, переведете ее на русский язык.
— Польщен вашим доверием, любезнейший Фаддей Венедиктович. Однако вы сами очень хорошо говорите по-русски.
— Неудивительно, я с младенчества воспитывался в России, в Первом кадетском корпусе, из которого выпущен в шестом году корнетом в Уланский его величества цесаревича полк.
— Так вы тот Булгарин, что был в корпусе! Я тоже кончал корпус, но в четырнадцатом.
— Значит, мы с тобой питомцы старого Бобра! Дай я тебя обниму, товарищ! — И Булгарин сжал Рылеева в неожиданно крепких объятьях. — К черту церемонии, нам ли, кадетам, считаться чинами и годами! Отныне я обижусь, если ты не будешь говорить мне «ты». Ах, черт, зовут к продолжению заседания! Поговорим после, ей-богу, я тебе смогу быть полезен, пока я тут верчусь, много кое-чего узнал. Вместе мы с тобой скорей пробьемся. Я слышал, тебя Греч приглашал, это очень хорошо, ты приглашением не манкируй: он, если обещал, напечатает. У него многие бывают, заведешь полезные знакомства.
До этого вечера Рылеев и не предполагал, что он встретит человека, чьи мысли и чувства оказались бы в такой степени одинаковы с его мыслями и чувствами. Более того, Федор Николаевич Глинка уже знал и обдумал многие вопросы и проблемы, которые, как понимал в ходе разговора Рылеев, неизбежно должны были бы встать перед ним в будущем. В рассуждениях Глинки Рылеев чувствовал убежденность и логику человека, ясно представляющего и свою цель, и путь, ведущий к ее достижению, и это захватывало, убеждало.
Глинка говорил энергично, увлекаясь, вскакивал с места, мелкими скорыми шагами ходил по комнате, взмахивая рукой, как будто рубил саблей. В кабинете на стене висела золотая наградная шпага с надписью «За храбрость» — память двенадцатого года. Глинка пользовался репутацией храброго офицера, а его военная биография была известна Рылееву по его «Письмам русского офицера» и другим сочинениям, и он представлял себе, что таким же энергичным, быстрым и напористым был Глинка и при Аустерлице, и в горящем Смоленске, и под ядрами Бородина, и при штурме Парижа.
Федор Николаевич был выпущен в армию из Первого кадетского корпуса в третьем году, поэтому общих воспоминаний о корпусе у них с Рылеевым, естественно, набралось не так уж много, но и тот и другой с благодарностью вспомнили корпус.
— Общественное воспитание, бесспорно, лучшее из всех видов воспитания, — говорил Глинка. — Оно уравнивает все состояния и приучает воспитанников к братскому союзу, что одно только впоследствии может стать истинной основой крепости общества. Ведь при домашнем воспитании как бывает: какой-нибудь княжеский или графский сын, привыкнув от молодых ногтей слышать беспрестанно, что все с поклонами называют его сиятельным, поневоле вообразит, что он в самом деле земное или, по крайней мере, комнатное солнце!.. Его лелеют няни и мамушки, за ним ухаживают слуги и дядьки, ему поблажает весь дом. Станет беситься — ему говорят: «Ваше сиятельство, не извольте резвиться!» Станет швырять, рассердясь, чем попало и в кого попало — ему говорят: «Ваше сиятельство, не извольте драться!» — и если б сиятельный повеса вздумал пырнуть кого ножом под самое сердце, то едва ли не с такою же снисходительностью сказали бы ему: «Ваше сиятельство, не извольте резать людей!» Напротив, в общественном воспитании все посторонние титулы, все причуды знатности исчезают, при всяком остается одно только звание человека. За худые поступки всем равно грозит наказание, и одни только добрые качества имеют право на награду.
Разговор коснулся стихотворения Глинки «К Пушкину», напечатанного в «Сыне отечества» уже после высылки Пушкина из Петербурга.
— Стихи старые, — пояснил Глинка, — и печатать их я не собирался, но нынче они пришлись ко времени.
— Очень ко времени! Ваши стихи — голос всей честной русской литературы! — воскликнул Рылеев. — А правда ли, что государь намеревался заточить Пушкина в Соловецкий монастырь?
— Да, правда. И знаете, кто подал эту мысль государю? Аракчеев. Пушкин, слава богу, догадался, откуда идет удар и отказался от эпиграммы на Аракчеева. Впрочем, и за ту эпиграмму карать его не следовало бы. Ведь если рассудить, то всякий, кто бы он ни был, проходя мимо дома, под углом которого тлеют угли, имеет право и даже должен, обязан закричать: «Берегитесь пожара!» И также всякий, увидя течь в корабле, имеет право воскликнуть: «Корабль там-то и там-то дал течь!» Эти простые сравнения можно применить ко многому. — Глинка замолк и после мгновенной паузы заговорил снова, глядя Рылееву в глаза: — Почему же любой человек, заметя беспорядок в обществе, не имеет такого же права говорить прямо и гласно, что видит его, и указывать на причину оного?
— Вы правы, конечно, человек должен обладать таким правом. Тем более поэт, который является гласом народа…
— Не только гласом, но также воспитателем нравов и просветителем, — подхватил Глинка. — Тут для литератора открывается обширное поле деятельности: во-первых, распространение своими сочинениями правил нравственности, во-вторых, Боепитание юношества, распространение познаний — три. Своими трудами литератор может обращать умы к полезным занятиям, особенно к познанию отечества, старается водворять истинное просвещение, его задача поддерживать в словесности истинно изящное и подвергать критике и осмеянию пустые и безнравственные сочинения, он старается изыскать средство изящным искусствам дать надлежащее направление, состоящее не в изнеживании чувств, но в укреплении, благородствовании и возвышении нравственного существа нашего.
— Я целиком согласен с вами, Федор Николаевич! Именно таких правил должен придерживаться современный российский поэт!
Русская литература представляла собой бурную реку.
Первоначально сравнение с рекой пришло Рылееву на ум под влиянием сатиры Батюшкова «Видение на берегах Леты»:
К реке подвинулись толпою,
Ныряли всячески в водах…
Но затем, чем больше он думал, тем больше смысла открывалось ему в этом сравнении.
«Что такое литература, как не река, в которую с разных концов обширной области стекаются речки и ручьи мыслей и чувств, источаемые родниками в неведомой, тайной глуши? — размышлял он. — Там, далеко, при рождении своем, они ведомы только двум-трем друзьям-соседям, а влившись в реку, присоединив свою лепту к общему потоку, выносят свои струи в большой мир и становятся всеобщим достоянием».
Если раньше Рылеев мог наблюдать за движением собственно литературы, то теперь перед его глазами развертывалась пестрая жизнь ее создателей. Они были не боги, а люди, а посему, как говорится, ничто человеческое не было им чуждо. Рылеев слышал и о героических подвигах (в Михайловском обществе нет-нет и вспоминали Радищева и Новико́ва), и о мелких, иногда даже постыдных поступках литераторов. Единый образ Поэта раздробился на множество конкретных людей.
Борьба мнений о путях литературы перемешивалась с борьбой самолюбий, большое с малым, величественное со смешным. Эпиграммы, сатиры, эпистолы, оды, трактаты в стихах и прозе отражали ход борьбы, как донесения и сводки отражают ход военных действий во время войны.
Некоторые литераторы создали себе славу и имя внутрилитературной борьбой. Александр Федорович Воейков — тонкогубый, желчный переводчик античных поэм, ученый филолог, получил известность только после того, как написал свой «Дом сумасшедших» и составил сатирический «Парнасский адрес-календарь, или Роспись чиновных особ, служащих при дворе Феба», в котором И. И. Дмитриев значился «действительным поэтом 1-го класса», Денис Давыдов — «генерал-адъютантом Аполлона при переписке Вакха с Венерой», граф Хвостов — «обер-дубина Феба в ранге провинциального секретаря» и так далее. Сатира Воейкова, в общем-то, верно намечала разделения литераторов на группы и внутреннюю иерархию в группах.
Разобравшись в расстановке сил, Рылеев примкнул к «лицеистам» — литераторам нового направления, окрепшим и сформировавшимся в борьбе с «Беседой русского слова» — кружком писателей, которые начали писать в прошлом веке, считали высшим достоинством литературы выспренние оды и тот искусственный, полный церковнославянизмов, далекий от разговорного, но казавшийся им возвышенным и истинно поэтическим язык, которым они писались в последние десятилетия XVIII века.
В «Невском зрителе» и в «Сыне отечества», издаваемым Гречем и Воейковым, Рылеев напечатал несколько старых лирических стихотворений, в «Отечественных записках» Свиньина — биографическую заметку о Михаиле Григорьевиче Бедраге, поводом для написания которой послужило письмо Дениса Давыдова, напечатанное в тех же «Отечественных записках», в котором тот, исправляя ошибку какой-то публикации, сообщал, что первым эскадроном Ахтырского гусарского полка командовал не он, а Бедрага, «высокой храбрости и дарований офицер».
Рылеев с радостью и энтузиазмом ринулся в новую для него жизнь литератора; интересы, заботы, взаимоотношения, существовавшие в кругу литераторов и имевшие собственные, специфические черты, как имеет свои специфические черты всякая корпорация — военных, ученых, светских людей, — казались ему и привлекательными, и полными важного значения.
Все новое, что писал Рылеев, почему-то получалось в сатирическом плане. Принялся за прозу — и тут вышла сатира. Он написал и напечатал в «Невском зрителе» несколько нравоописательных картин-очерков: «Провинциал в Петербурге» — описание разорительного визита мужа-тюфяка и жены-мотовки в модную лавку, анекдот «Чудак» про некоего женоненавистника, который отверг любовь одной достойной девушки и влюбился в нее, когда она вышла замуж. Подобно многим, испытавшим свое остроумие на традиционной мишени — графе Хвостове, сочинил ироническую оду «Переводчику Андромахи»:
…твои стихотворенья
В потомстве будут все читать
И слезы сожаленья
За претерпенные гоненья
На мавзолей твой проливать.
Граф Хвостов, прочитав эту оду в «Невском зрителе» на ближайшем заседании Михайловского общества, наставительно заметил Рылееву:
— Спасибо за похвалы, но вы неправы — ополчение зоилов и даже невнимание современников не есть гонение. Гонимы были Тасс, Галилей, но ко мне сие не приложимо.
Он сказал это с таким ясным и незлобивым взглядом, что Рылеев почувствовал в глубине души легкое угрызение совести и подумал, что будет лучше впредь избегать шуток над Хвостовым.
Иван Михайлович Сниткин приглашал Рылеева в соиздатели «Невского зрителя» и даже высказался в том смысле, что он не прочь передать ему все права на журнал.
Рылеев загорелся, стал строить планы будущего журнала, написал в Подгорное, что будет издавать журнал и просил искать подписчиков. Но тут обнаружилось, что журнал находится на грани закрытия. Один из друзей, служивших в министерстве просвещения, доставил Сниткину копию с отношения министра просвещения попечителю санкт-петербургского учебного округа, ведавшему непосредственно цензурой. В отношении говорилось, что в журнале регулярно помещаются «неприличные статьи». «В книжке журнала «Невский зритель», часть первая, март, — писал министр цензору, — помещена опять целая статья под названием «О влиянии правительства на промышленность», в коей делаются замечания правительству в постановлениях и распоряжениях его и делаются наставления, весьма неприличные ни в каком отношении. Такое смелое присвоение частными людьми себе права критиковать и наставлять правительство ни в коем случае не может быть позволено, посему предписываю ни под каким видом не пропускать никогда подобных сочинений и переводов».
— Мне объяснили в министерстве, — сказал Сниткин Рылееву, — что при таких условиях передача журнала другому издателю, да еще только что доставившему министру неприятные волнения, поведет только к закрытию «Невского зрителя».
Так что от собственного журнала Рылееву приходилось отказаться.
А со службой ничего не получалось.
Федор Николаевич Глинка посоветовал:
— Почему бы вам, Кондратий Федорович, не принять какую-нибудь выборную должность. Дворяне у нас неохотно идут на выборные должности, а напрасно — кому как не первому в государстве сословию служить лучшему устроению общества и искоренению пороков, разъедающих все области правления? Особенно много злоупотреблений у нас в судопроизводстве; крестьянин — увы! — и нынче в законе мертв, хотя и существует немало весьма гуманных постановлений.
Далее Глинка рассказал о нескольких уголовных делах, по которым были осуждены на каторгу невиновные.
— Приговоры были бы иные, если бы в суде оказались честные люди, — говорил Глинка. — Равнодушие к чужой беде, желание услужить начальству, взяточничество — вот самые распространенные пороки наших судейских чиновников! Так неужели должно отдать им на откуп наш народ? Неужели следует пренебречь возможностью оказать благодеяние страждущим?
Рылеев последовал совету Глинки и, когда в январе дворянский съезд предложил ему баллотироваться на одну из выборных должностей, он дал согласие на должность дворянского заседателя Петербургской уголовной палаты, и был на нее избран.
Как-то получилось, что из всех новых знакомых чаще других Рылеев стал видеться с Булгариным. Где бы ни бывал он: на заседании Измайловского общества, на четверге у Греча, на литературном вечере у Глинки, в редакции журнала — он почти везде встречал Булгарина, который, завидя его, бежал навстречу, заключал в объятья. Часто заходил Булгарин к Рылееву в гостиницу то утром, то в обед, то вечером.
— Иду мимо, почему не зайти, не проведать друга, — говорил он.
Рылеев был доверчив и поэтому все излияния Булгарина принимал за чистую монету. Булгарин в душе смеялся над простаком, как он называл Рылеева, но нюхом чувствовал, что этот молодой стихотворец далеко пойдет и высоко занесется — вон какие значительные люди разговаривают с ним, как с равным, — а значит, из знакомства с таким человеком когда-нибудь можно будет извлечь немалую для себя пользу. И Булгарин старался — для будущего, беспрестанно говорил о своих дружеских чувствах, подробно и дотошно расспрашивал Рылеева, входил в его дела, сочувствовал, советовал, вызывался помочь, свести с нужным человеком, похлопотать, хвалил его стихи и прозу.
Пестрая, фантастическая, с падениями и взлетами, метаниями, странными и темными эпизодами, перетолкованная молвой и сплетнями биография Булгарина представляла собою такое противоречие, что давала легкую возможность выбирать из нее факты любого смысла и направления и в соответствии с этим создавать свой образ человека. Именно это и позволяло Булгарину одновременно сходиться и дружиться с людьми, которые между собою даже знакомства не хотели водить.
Отец Фаддея Булгарина — сторонник и почитатель Тадеуша Костюшки, в честь которого назвал сына, был сослан в Сибирь, а восьмилетнего Фаддея матери удалось определить в кадетский корпус. По окончании корпуса он служил в уланах, был изгнан со службы за сатиру на шефа полка великого князя Константина Павловича и разгульную жизнь, бедствовал, доходя до того, что выходил на городской бульвар и в сочиненных тут же стихах просил милостыню. Потом, в 1809 году, вступил в наполеоновскую армию рядовым, в двенадцатом году участвовал в походе на Россию. После окончания войны он оказался в Петербурге в роли ходатая по тяжебному делу какого-то своего родственника, за успешное ведение которого ему была обещана плата.
Вынужденный заискивать перед каждым стряпчим, льстить ему, поддакивать, прощать глупые шуточки, которые тот отпускал по адресу просителя, Булгарин только наедине с Рылеевым позволял себе выплеснуть всю свою ненависть и презрение, которыми он кипел ко всем сутяжникам. Его начинало трясти, он задыхался и, чтобы прекратить припадок бешенства, пускал себе кровь — это было единственным способом успокоиться.
У Тевяшовых тоже разбиралось в Петербургском сенате прошение, и Рылееву поручили хлопоты о нем. После нескольких визитов в Сенат один сенатский секретарь объявил ему, что просьба в Сенате получена, но, вероятно, будет возвращена с надписью, ибо таковых в общем собрании не рассматривают.
Булгарин, выслушав растерянного Рылеева, криво усмехнулся:
— В переводе на общепонятный язык это значит — дай! Из всякого правила есть исключения, в общем собрании прошения рассматривают сплошь и рядом, но без денег — увы! — ничего нельзя, деньги — лучшие стряпчие. По твоему делу требуется не очень много — хватит тысячи рублей. Кому сколько дать, я тебе скажу, а пока посули секретарю подарок и поезжай к обер-секретарю Ушакову просить, чтобы просьба была принята. В общем, дело твое вступило в такую стадию, что уже пора подмазывать. Не вешай, друг, носа, все это — естественный, так сказать, порядок вещей, и не нам его изменить, хотя я бы вот этой рукой, которая привыкла к сабле, с удовольствием разогнал бы их всех.
Булгарин сам писал сатирические стихи и время от времени помещал в журналах небольшие статейки.
— Брошу гнусное ремесло стряпчего, — не раз говорил Булгарин, — займусь литературой. Вон Греч со своего «Сына отечества» имеет хороший доход.
Когда Булгарин заговаривал о чужих доходах, глаза у него загорались, он пристально высчитывал чуть ли не до копейки, сколько получает Греч от того или иного своего литературного предприятия: от журнала, от издания своей грамматики, от чужих учебников, и каждый свой подсчет неизменно заключал:
— Вот какой дорожкой приходят рублики…
И чем дальше, тем чаще становились разговоры о рубликах, вытесняя другие темы, пока Рылеев как-то не сказал ему:
— Кто послушает со стороны, подумает: вот сошлись и толкуют два торговца-алтынщика.
Булгарин засмеялся, но после этого о деньгах стал говорить меньше.
В конце апреля Рылеев прочел свой перевод сатиры Булгарина «Путь к счастию» на очередном собрании Вольного общества российской словесности. За этот перевод он был избран членом-сотрудником общества.
Май в 1821 году выдался теплый — настоящее лето. Рылеев собрался ехать в Подгорное и по поводу предстоящего отъезда написал стихотворение:
Давно мне сердце говорило:
Пора, младый певец, пора,
Оставив шумный град Петра,
Лететь к своей подруге милой.
Чтоб оживить и дух унылый,
И смутный сон младой души
На лоне неги и свободы,
И расцветающей природы
Прогнать с заботами в тиши.
В книжную лавку Слёнина, что на Невском проспекте, у Казанского моста, Рылеев зашел в самый день отъезда.
— Получили ли что-нибудь новенькое? — спросил он у хозяина.
— Третий день торгуем девятым томом «Истории государства Российского» Николая Михайловича Карамзина.
Рылеев взял новый том «Истории», он был толще предыдущих, раскрыл посредине. Вдруг он услышал над ухом:
— И вы увлечены девятым томом?
Рылеев оглянулся.
— А-а, здравствуйте, Александр Ефимович.
— Говорят, что на улицах в Петербурге нынче такая пустота оттого, что все углублены в царствование Иоанна Грозного. — Измайлов рассмеялся.
— А вы уже прочли, Александр Ефимович?
— Посмотрел, так сказать, полистал… Но сразу видно — любопытно, очень любопытно. И написано волшебно… — Он приблизился к Рылееву и понизил голос: — Ходили слухи, что цензура запретила этот том. Вот как.
— За что?
— Напрашиваются кое-какие сравнения с ныне существующим порядком. — Измайлов еще понизил голос, перевел на шепот: — Великий князь Николай Павлович сказал о Карамзине, что он — негодяй, без которого народ не догадывался бы, что между царями есть тираны. А в одном обществе один литератор читал свое сочинение, характеризующее наше время, и в нем утверждал, что некие важные особы государства принадлежат более к царствованию Ивана Васильевича, хотя живут в веке Александра.
В Подгорном Рылеев не сразу принялся за чтение Карамзина, но, начав, уже не мог оторваться.
От первой же фразы, открывающей том: «Приступаем к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства», от ее сдержанной эпичности повеяло на него дыханием великих бед и горя и спокойствием свидетеля, пережившего (а Карамзин пережил все это в душе своей) такие страшные времена, страшнее которых ничего не может быть, и поэтому уже не страшившегося ничего…
Читая про изощренные пытки, которым Иван Грозный подвергал ни в чем не повинных перед ним подданных — мужчин, женщин, детей, старцев, читая про массовые казни, при которых людей сотнями вешали, жгли на кострах, рубили, топили в реках, про насилия, чинимые опричниками над женщинами — женами и сестрами казнимых, Рылеев обливался слезами, захлопывал книгу, чтобы не читать больше про это, и опять раскрывал ее — так властно она притягивала к себе…
Рылеев читал страницу за страницей, с надеждой, что вот дочитает до той, где, наконец, историк скажет: «И переполнилось терпение подданных…» Но не было этих слов: подданные покорно несли свои головы на плаху и даже сами способствовали казням: любимец царя Федор Басманов собственноручно убил по приказу Иоанна своего отца, князь Никита Прозоровский — родного брата; когда царь воеводе Титову ножом отрезал ухо, воевода благодарил Иоанна за милостивое наказание и желал ему царствовать счастливо…
— Проклятая рабская покорность! — восклицал Рылеев. — Неужели в то время не нашлось ни одного человека, который бы назвал тирана тираном, а не государем?
И наконец, он нашел то, что так хотел найти: послание князя Андрея Курбского — отважного воеводы, героя штурма Казани и Ливонской войны, который, узнав, что царь уже дал приказ его казнить, бежал в Литву. Из Литвы Курбский прислал послание Иоанну: «Царю, некогда светлому, от бога прославленному, — ныне же, по грехам нашим, омраченному адскою злобою в сердце, прокаженному в совести, тирану беспримерному между самыми неверными владыками земли…»
Карамзин и в ученом историческом труде оставался художником! Страницы, на которых рассказывалось о судьбе и деяниях князя Курбского, представляли собою как бы повесть о нем. Точными и впечатляющими чертами рисовал автор противоречивый образ героя своего повествования: сначала юного, храброго и удачливого воеводу, любимца царя, покрывшего себя военною славой, потом умного государственного деятеля, «мужа битвы и совета», ради интересов государства смирявшего свою гордость и сносившего от царя выговоры, оскорбления и даже угрозы, затем беглеца и в заключение — ослепленного гневом мстителя за нанесенные ему обиды.
Принятый радушно королем Сигизмундом, Курбский стал его первым советником во всех предприятиях, касающихся военных действий против России, и сам во главе отрядов иноземцев участвовал в набегах на русские земли, в разорении русских городов и деревень… И этим, писал Карамзин, он «возложил на себя печать стыда и долг на историка вписать гражданина столь знаменитого в число государственных преступников», ибо хотя «бегство не всегда измена; гражданские законы не могут быть сильнее естественного: спасаться от мучителя; но горе гражданину, который за тирана мстит отечеству».
Рылеев все это прочел, но слова «тиран», «мучитель», соединенные со словом «царь», действовали на него гипнотически, он видел и слышал только их, и он видел только несправедливый гнев царя и страдания Курбского.
«Не боясь смерти в битвах, — читал Рылеев, — но устрашенный казнию, Курбский спросил у жены своей, чего она желает: видеть ли его мертвого пред собою или расстаться с ним живым навеки? Великодушная с твердостию ответствовала, что жизнь супруга ей драгоценнее счастия. Заливаясь слезами, он простился с нею, благословил девятилетнего сына, ночью тайно вышел из дому, перелез через городскую стену, нашел двух оседланных коней, изготовленных ему верным слугою, и благополучно достиг Вольмара, занятого литовцами».
Рылеев так ясно представил себе все это, что как будто все это происходило с ним, чувства гнева и горечи охватили его, и тогда родились первые стихотворные строки:
За то, что изнемог от ран,
Что в битвах край родной прославил,
Меня неистовый тиран
Бежать отечества заставил…
То стихотворение, которое написал Рылеев о Курбском, не походило на обычную историческую балладу, в нем не было рассказа о событиях, описывались только его переживания и мысли, и Рылеев чувствовал, что тут и ни к чему пересказывать историю бурной военной судьбы Курбского, главное в нем мысли — о любви к отчизне, о неправедности тирана, о праве подданного не быть покорным, бессловесным рабом…
Рылеев переписал стихотворение, которое назвал «Курбский», набело и послал в Петербург Булгарину.
В письме он написал: «В своем уединении прочел я девятый том Русской истории… Ну, Грозный! Ну, Карамзин! — Не знаю, чему больше удивляться, тиранству ли Иоанна, или дарованию нашего Тацита. Вот безделка моя — плод чтения девятого тома.
Если безделка сия будет одобрена почтенным Николаем Ивановичем Гнедичем, то прошу тебя отдать ее Александру Федоровичу в «Сын отечества». Прощай. Свидетельствуй мое почтение всем добрым людям, сиречь: Н. И. Гнедичу, Н. И. Гречу, Барону, также Александру Федоровичу и проч…»
Теперь, когда Рылеева крепко-накрепко привязали к Петербургу и служебные, и литературные дела, волей-неволей приходилось обосновываться в столице по-серьезному.
Из Подгорного он вернулся с женой и дочерью, и на то время, пока подыщет квартиру, все поселились в Батове.
Осенью Рылеев нанял дом на Васильевском острове в 16-й линии, где плата была гораздо умереннее, чем в Адмиралтейской, Литейной или Московской частях. Хотя и тут она была не так уж низка — семьсот пятьдесят рублей в год. Кроме того, владелец потребовал за треть вперед, а денег не было. Пришлось занять у Малютина.
Но, по правде говоря, заботы с наймом дома оказались для Рылеева очень приятными. Этот небольшой деревянный домик после скитаний по углам казался ему почти дворцом: четыре довольно просторных комнаты для жилья в самом доме, во дворе отдельная людская и кухня, конюшня на два стойла, но при необходимости туда же можно поставить и третью лошадь, ледник, дровяной сарай. Прежний жилец особенно хвалил печи — жаркие и дров мало жрут.
Служебные дела не позволяли Рылееву отлучиться из Петербурга, да, честно признаться, не очень-то и нужно было его присутствие при переезде, он знал, что матушка распорядится лучше его. Наняв дом, Рылеев отправил в Батово письма: Наташе — лирическое, матушке — деловое. «Сделайте милость, любезная матушка, — писал он Настасье Матвеевне, — отправляя Наташеньку, пришлите на первый случай посуды какой-нибудь, хлеба и что Вы сами придумаете нужное для дома, дабы не за все платить деньги.
Пусть Наташенька скорей едет, а то чтоб после Нева не задержала…»
Наконец обоз из Батова прибыл: впереди, в коляске, Наташа с Настенькой и няней, за ними две подводы с посудой и провиантом, за одной из них шла привязанная пестрая корова, заключал шествие воз сена.
Уже за квартал от Дома присутственных мест, где находилась и Петербургская уголовная палата, обнаруживалась ее близость. Публика здесь делилась на две разительно отличающиеся одна от другой категории — на просителей и лиц, имеющих отношение к вершению правосудия, как служащих в различных судебных учреждениях, так и частных ходатаев. Просителей можно было безошибочно определить по заискивающему выражению глаз, судейских — по спесивому виду; ничтожный переписчик поглядывал тут на просителя орлиными очами — ну прямо как прусский фельдмаршал Блюхер с картины «Битва под Лейпцигом». Тут на ходу вручались взятки, слышались мольбы, плач и обещания…
Рылеев всегда старался поскорее пройти этот последний квартал, где людское несчастье было отдано на произвол бесстыдному лихоимству.
По своему положению он имел возможность воздействовать на решение суда — подать свой голос за тот или иной приговор и убедить присоединиться к себе других заседателей.
Второе было, пожалуй, главнее первого. Это Рылеев понял при разборе первых же дел.
Заседатели ленились вникать в дела и целиком полагались на секретарей, ведших следствие, писавших экстракты и докладывавших суду. Так что все зависело от того, в каком свете представит дело секретарь. Умелые и опытные секретари подводили изложение к нужному им решению так ловко и незаметно, что суд послушно принимал именно его.
Секретарь был удивлен, когда Рылеев перед рассмотрением очередного дела попросил представить ему не экстракт, а материалы следствия, протоколы допросов и все остальные документы.
— Ничтожное дело-то, Кондратий Федорович, ясное, — пытался отговорить его секретарь. — Стоит ли вам тратить время на чтение. Факт потравы доказан, драка произошла в присутствии свидетелей, членовредительство засвидетельствовано лекарем.
— Я хочу, чтобы моя совесть была чиста при вынесении решения, — сказал Рылеев, — а для этого надобно знать обстоятельства из первых рук.
— Как желаете…
Детальное знакомство с различными судебными делами занимало много времени, приходилось являться в палату чуть ли не каждый день, но зато Рылеев очень скоро разобрался в механике работы секретарей, и в нескольких делах ему удалось склонить мнение суда не в ту сторону куда настойчиво указывал экстракт.
Каждое дело приносило Рылееву заботы и волнения, но особенно много выпало волнений, когда разбирали дело о «неповиновении» крестьян графа Разумовского в Гостилицкой вотчине Ораниенбаумского уезда.
Волнения начались летом двадцать первого года и происходили до весны двадцать второго. Причины обычные: тяжелая пяти-шестидневная барщина, при которой на обработку своих полей оставался один день в неделю, большая подать (такая большая, что даже Александр I посоветовал Разумовскому, чтобы он «понемногу убавлял столь отяготительный оброк»), жестокость и произвол бурмистра.
Неповиновение выразилось в том, что крестьяне отказались до окончания сенокоса на своих наделах косить господские луга и просили сменить бурмистра. Разумовский вызвал воинскую команду.
В деревню прибыл и стал постоем батальон солдат. Крестьяне послали ходоков с жалобой в Петербург, расследование по жалобе производил уездный предводитель дворянства и признал ее неосновательной. Тогда крестьяне решили на сходе идти в Петербург всем миром и жаловаться царю. Воинская команда часть крестьян задержала и посадила под арест, но многие все же ушли. Их ловили, хватали, арестовывали, при этом, конечно, происходили стычки между мужиками и солдатами. Около ста крестьян было высечено.
Одновременно дело разбиралось в Петербургской уголовной палате. Окончательный приговор по нему гласил: десять человек бунтовщиков-крестьян наказать кнутом и сослать в каторжные работы в Нерчинск в кандалах; десять — наказать плетьми по сорока ударов и предоставить помещику решить: оставит ли он их у себя в вотчине или удалит, отдав годных в рекруты, а непригодных отправив в ссылку на поселение.
Приговор тотчас же был послан в Комитет министров и утвержден царем.
При вынесении приговора палата руководствовалась показаниями бурмистра и полицеймейстера. Самих крестьян даже не допрашивали.
Разумовский торопил вынесение приговора, генерал-губернатор Милорадович настаивал на быстрейшем приведении приговора в исполнение, ссылаясь на прошлогодний циркуляр министра внутренних дел, который, выражая волю самого царя, прежде всего требовал подавлять неповиновения, «какой бы ни был источник их».
Рылеев дважды выступал, доказывая, что суд не может приступить к обвинению, не проведя следствия, но суд не решился пойти против столь определенно высказанных пожеланий высшей власти. А уж после утверждения приговора императором тем более.
Рылеев понимал, что его протест ничего не изменит, и единственно, чего он добьется, — это того, что вызовет неудовольствие людей, которым лучше не противоречить. Но тем не менее он настоял, чтобы в «Журнал Комитета министров» было занесено его особое мнение, и там было записано: «Дворянский заседатель палаты уголовного суда Рылеев остался при особом мнении, что как дело подсудимых основалось только на донесениях управляющего вотчиной гр. Разумовского и на предположении обер-полицеймейстера и что из показаний подсудимых не видно ни причины возмущения, ни виновников и главных зачинщиков оного, то и не может он приступить к обвинению кого-либо из подсудимых».
Когда же приговор был утвержден, Рылеев подал еще одно «особое мнение», в котором недвусмысленно назвал действительным виновником произошедших беспорядков самого Разумовского: «Почитаю необходимым для предупреждения могущего вновь возникнуть неповиновения крестьян в вотчине гр. Разумовского послать по избранию правительства благонадежного чиновника для исследования на месте, действительно ли бурмистр Николай Егоров делает крестьянам притеснения, как то показывают некоторые из подсудимых, и если делает, то в чем оные состоят; а также как из первоначально производившегося в палате дела видно, что бурмистр действует не сам собою, а по установлениям, издавна в вотчинной конторе существующим, то исследовать: нет ли чего отяготительного в сих установлениях».
«Курбский» получил полное одобрение петербургских друзей, и в июле, когда Рылеев еще находился в Подгорном, был напечатан в «Сыне отечества».
Девятый том «Истории государства Российского» попался в счастливую минуту. Все, что Рылеев писал прежде, теперь перестало удовлетворять его, элегии и сатиры писались как бы по инерции, ум и душа были заняты другим. Он даже мог сказать, когда произошла в нем эта перемена. Случилось это весной. Николай Иванович Гнедич готовил речь о задачах литературы для прочтения в Обществе любителей российской словесности, отрывки из нее, по мере написания — Гнедич надо всем работал медленно, — читал знакомым. Рылеева поразила одна мысль его речи, в общем-то не новая, скорее банальная, но в то утро она вдруг открылась Рылееву своей глубокой и тревожащей истинностью. «Каждый из нас, — говорил Гнедич глуховатым голосом, — есть или быть должен виновником или светлой мысли, или благородного чувства в душе юной, которые, может быть, глубоко пустив корни свои, сделают вдохнувшего их, так сказать, творцом нравственного бытия человеческого».
Слова Гнедича перекликались с тем, что написал Юлиан Немцевич в предисловии к сборнику своих стихотворений «Исторические песни», который Рылеев впервые прочел еще в шестнадцатом году, когда его батарея стояла в Виленской губернии. По нему он совершенствовался в польском языке и до сих пор время от времени перечитывал его. «Напоминать юношеству о подвигах предков, — утверждал Немцевич в предисловии к «Историческим песням», — знакомить его со светлейшими эпохами народной истории, сдружить любовь к отечеству с первыми впечатлениями памяти — вот верный способ для привития народу сильной привязанности к родине: ничто уже тогда сих первых впечатлений, сих ранних понятий не в состоянии изгладить. Они крепнут с летами и творят храбрых для бою ратников, мужей доблестных для совета».
«Курбский» вовсе был не похож на «Исторические песни» Немцевича, хотя сам Рылеев неоднократно говорил, что именно они послужили для него образцом. Но образцом для Рылеева послужили не форма, не содержание, не главная идея «Исторических песен» — у Немцевича совершенно отсутствовали и тема противоборства угнетенных и угнетателей — народа и шляхты, и тема тираноборчества. Рылеева привлекало священное и возвышенное намерение польского поэта — возбуждать любовь к отечеству, ведь этим же желанием был полон и он сам.
За «Курбским» последовали стихотворения о Святополке, Ермаке, Дмитрии Донском, Иване Сусанине, песнопевце древних времен Бояне… Теперь Рылееву стало ясно, что они не только отличны от песен Немцевича, но представляют собой новую тропу в русской поэзии, новый жанр. Он не сразу нашел название для этого жанра, прежде всего он отверг песню, балладу, элегию, ближе казалось наименование «гимны исторические», но и оно не удовлетворяло, и в конце концов было найдено настоящее название — дума. Такого жанра русская литература еще не знала, хотя в народной поэзии он известен издавна: так в старину русские называли песни — повествования о былых временах, сложенные во славу прежних героев и в поучение нынешним и будущим поколениям. А на Украине до сих пор поют думы о народных героях: Дорошенке, Нечае, Сагайдачном, Палее… Не раз слышал их и сам Рылеев.
Название стихотворений думами оказалось чрезвычайно удачным: его сразу приняли безо всяких споров и сомнений.
А сами думы собирали обильную жатву похвал и восторгов, хвалили за чистый и легкий язык, за благородные мысли и чувства.
Ироничный Вяземский, блестя стеклами очков, сказал:
— Ваши думы, Кондратий Федорович, имеют печать отличительную, столь необыкновенную посреди пошлых и одноличных или часто безличных стихотворений наших.
Дороже всего было, что поняли его главную цель, ради чего он, собственно, брал в руки перо, искал, изобретал, мучился, его стихи исполняли свою задачу — описаниями подвигов предков они возбуждали в читателях гражданские чувства.
Но и чисто литературный успех был большой. Имевший острый нюх в литературных делах, заранее предчувствовавший взлеты и падения, ядовитейший Александр Федорович Воейков, печатая в своем журнале думу «Смерть Ермака», снабдил ее таким примечанием: «Сочинение молодого поэта, еще мало известного, но который скоро станет рядом с старыми и славными», и потом старался заполучить каждую новую думу для себя.
Александр Александрович Бестужев — веселый, шумный, самоуверенный драгунский подпоручик с адъютантскими аксельбантами (он служил адъютантом у генерал-лейтенанта Бетанкура — главноуправляющего путями сообщения в империи) — сразу понравился Рылееву. Впервые Рылеев увидел его в Вольном обществе любителей российской словесности в тот вечер, когда представлял на суд собрания перевод булгаринской сатиры. Бестужев, уже член Общества, читал свой перевод чьей-то статьи о романтизме. Тогда их представили друг другу, и этим знакомство ограничилось, потому что после семеновской истории большинство гвардии, и в том числе драгунский полк, в котором служил Бестужев, было выведено из Петербурга в западные губернии. Но год спустя друзья, и не в последнюю очередь Федор Николаевич Глинка, вытащили Бестужева в столицу, выхлопотав ему адъютантское место, и он снова появился в Обществе.
Однажды по окончании заседаний Рылеев с Бестужевым вышли вместе на улицу, и случайно им оказалось по пути, завязался разговор, интересный для обоих. Вспоминали семеновскую историю.
Бестужев рассказал, что у него в старом Семеновском полку были друзья — Сергей Муравьев-Апостол, поручик Арсеньев, полковой адъютант Бибиков, поэтому в те дни, услышав, что какой-то батальон из расформированного полка отправлен в Кронштадт, Бестужев взял отпуск на двое суток и поехал туда на рейсовом пароходе. Семеновцев держали на старом полузатонувшем бриге «Память Евстафия». Решался вопрос, куда их дальше отправлять, говорили, как будто в Свеаборг. Батальонный командир полковник Вадковский находился с солдатами на «Евстафии». Семеновцам не отпускали провианта, они были без теплого обмундирования. Вадковский сказал Бестужеву: «Видимо, там надеются, что мы затонем. Ведь по регламенту Петра Первого запрещено даже выходить кораблям в это время года из гавани. Нашу же посудину и кораблем назвать нельзя…»
У Рылеева с Бестужевым обнаружилось удивительное совпадение интересов и мыслей, и они со смехом отыскивали всё новые и новые совпадения — литературные пристрастия, житейские привычки, симпатии и антипатии. Рылеев сказал, что он много раз перечитывал «Исторические песни» Немцевича, Бестужев подхватил:
— А я одно время просто не расставался с этой книгой и, ложась спать, клал ее под подушку.
Когда в Обществе шло обсуждение какого-нибудь произведения, то их выступления, без всякого предварительного сговора, били в одну точку.
Вообще на литературу разговор сворачивал постоянно, о чем бы они ни говорили до этого.
Бестужев еще в девятнадцатом году хотел издавать журнал. Подал прошение в цензурный комитет. В разрешении на журнал ему отказали, мотивируя его молодостью. Но, как полагал он сам и считали друзья, истинной причиной отказа послужило то, что он перевел отрывок из книги шведского историка Брея «Опыт критической истории Лифляндии», где говорилось о крепостном праве в России, но печатать который цензура запретила.
Рылеев и Бестужев не могли пожаловаться на издателей: все, что они писали, появлялось в печати, но в то же время их сочинения в журналах терялись среди множества всякого печатного хлама — безделок, графоманских писаний или — того хуже — верноподданнических и холуйских восторгов в виршах и в прозе. Но они понимали, что разрешения на свой журнал им не получить.
— Может, нам предпринять издание альманаха? — сказал Рылеев.
— На него не нужно разрешения, — подхватил Бестужев.
Теперь они ежедневно сходились в домике Рылеева на Васильевском острове и в квартире Бестужева возле Юсупова сада.
Говорили только об альманахе. Открыть его решили статьей о современной русской литературе, написать которую взялся Бестужев. Условились печатать только настоящих литераторов — и никаких любителей, балующихся от нечего делать стишками. За помещенные материалы платить гонорар, чего обычно издатели не делали, и авторы, приобретая литературную славу и известность, тем не менее вынуждены были добывать средства к жизни чем угодно, только не литературным трудом, что, как рассудили Рылеев с Бестужевым, не способствовало повышению достоинств литературных произведений.
Рылеев и Бестужев, используя каждый свои возможности и знакомства, переговорили с петербургскими литераторами — Жуковский, Дельвиг, Глинка и многие другие дали свое согласие участвовать в альманахе.
Бестужев написал в Москву Денису Давыдову, тот ответил: «Гусары готовы подавать руку драгунам на всякий род предприятия, и потому стыдно мне было бы отказаться от вашего приглашения».
Написал Бестужев и Пушкину в Кишинев. Рылеев приписал две строчки с приветом и напоминанием о встрече у Измайлова.
Пушкин прислал стихи и советовал проводить их через цензуру, скрыв его имя, поскольку цензура хотя и глупа, но ее так настращали его именем, что она может запретить и совершенно безобидные вещи.
В ответном письме Пушкина были строки, адресованные Рылееву: «С живейшим удовольствием увидел я в письме Вашем несколько строк К. Ф. Рылеева, они порука мне в его дружестве и воспоминании. Обнимите его за меня, любезный Александр Александрович».
Долго придумывали название для альманаха, перебрали все атрибуты поэзии, но ничто не нравилось.
Однажды в начале лета в двенадцатом часу ночи Рылеев с Бестужевым возвращались из Общества. Стояла тихая теплая ночь. Небо сияло звездами.
Говорили всё о том же, об альманахе: о том, что надо просить у Дельвига побольше песен, что Хвостова надо бы поместить, но как можно меньше и короче.
— Самое короткое его сочинение — его визитная карточка: «Граф Хвостов» — и всё, — засмеялся Бестужев. — Правда, и краткость эта заимствованная: с надписи на могиле Суворова: «Здесь лежит Суворов».
Рылеев не отозвался.
— Ты что? — окликнул его Бестужев.
Рылеев поднял руку, показал на небо:
— Вот название нашему альманаху: «Полярная звезда».
Бестужев остановился.
— А ведь это замечательно — «Полярная звезда». И бездна смысла — конечно, для того, кто понимает!
«Полярная звезда». Карманная книжка для любительниц и любителей русской словесности на 1823 год, изданная А. Бестужевым и К. Рылеевым», как было обозначено на титуле, поступила в книжные лавки перед Новым годом и менее чем за неделю была распродана. Такого успеха не имела еще ни одна русская книга.
По случаю десятилетия издания «Сына отечества» Греч давал обед. Он постарался обставить юбилей так, чтобы о нем говорили. Приглашенных было более сотни: литераторы, чиновники разных министерств — некоторые в больших чинах, военные. Пенилось шампанское, звучали тосты.
Застольный разговор довольно скоро, как и вообще все разговоры в те дни, повернули на греческий вопрос и на упорные слухи о том, что государь вызвал генерала Ермолова с Кавказа, чтобы поставить его командующим русской армией, направляемой в помощь восставшим грекам.
Имя Ермолова произносили с восторгом. Воспетый еще Жуковским в «Певце во стане русских воинов», Ермолов всегда был одним из самых популярных и любимых героев войны с Наполеоном.
Стихи Жуковского, конечно, тут же вспомнили, на что Василий Андреевич сказал:
— Я воздал славу тогдашним ратным подвигам Алексея Петровича, нынешние — воспевать нынешним поэтам.
У Рылеева было написано стихотворное послание Ермолову, которое он уже читал некоторым знакомым и в том числе Гречу. Настроение, царившее за столом, требовало стихов. Греч это чувствовал и, переведя взгляд с Рылеева на Жуковского, громко проговорил:
— Сегодня я уже имел счастье читать стихи нынешнего поэта о новой славе Алексея Петровича Ермолова. Может, попросим автора прочесть их?
— Да, пусть прочтет, — кивнул Жуковский.
Рылеев поднялся и начал читать:
— Наперсник Марса и Паллады!
Надежда сограждан, России верный сын,
Ермолов! поспеши спасать сынов Эллады,
Ты, гений северных дружин!..
Потом пили за Грецию, за Ермолова, за Жуковского, за Рылеева…
Устав от шума, Рылеев вышел из зала в маленькую гостиную, где для желающих были приготовлены трубки.
В гостиной на диванчике сидел Николай Иванович Тургенев.
Их познакомили еще год назад в Обществе любителей российской словесности, куда Тургенев иногда, очень редко, заходил. «Весьма рад», — с подчеркнуто учтивой и холодной улыбкой, как бы сразу ставя между собою и Рылеевым границу, которую он не намерен переступать при знакомстве, сказал тогда Тургенев. Рылеев сразу узнал в нем того прихрамывающего молодого человека, чей разговор он невольно подслушал в пятнадцатом году в саду Тюльери и который произвел на него такое сильное впечатление. Потом они случайно встречались еще несколько раз и только раскланивались, разговора не получалось.
Тургенев принадлежал к тому узкому кругу людей, которые находились и действовали в самых высоких государственных сферах. Он занимал должность помощника статс-секретаря Государственного совета и не менее важную должность в министерстве финансов, имел репутацию крупнейшего знатока государственного и финансового законодательства, составлял важнейшие правительственные документы, и именно ему три года назад было поручено написать для царя Записку по вопросу о крепостном праве в России и его реформе. Перед Тургеневым лежал верный путь к министерскому посту. Рылеев понимал, что ему, скорее всего, навсегда останется недоступным и чуждым этот мир, поэтому он тоже не делал никаких попыток к сближению с Тургеневым.
Тургенев заговорил первым.
— Вы очень горячо выступали в защиту греков, — сказал он обычным его тоном — с холодной иронией.
Рылеев резко ответил:
— Ныне каждый порядочный человек сочувствует их борьбе за свободу.
Тургенев грустно усмехнулся:
— Простите, проклятая манера, как часто она подводит меня. Позвольте уверить вас, в моих словах не заключается никакой насмешки, никакого подвоха. Я хотел поделиться с вами своими мыслями, которые приходят мне часто на ум в теперешнее время.
Тургенев раскурил трубку и, когда она раскурилась, заговорил снова:
— Да, надобно заступиться за греков. Но это заступничество имеет и другую сторону, на которую никто как-то не обращает внимания. Все — и дипломаты, и министры, и публика — принимают участие в греках. Это хорошо, благородно трогаться несчастиями ближних. Но скажите, кто из всех этих господ сочувствователей принимает хоть какое-нибудь участие в судьбе наших крестьян? Положим, о военных поселениях они говорить и мыслить не смеют, но о собственных мужиках, об иге, их тяготящем, можно говорить без опаски. А тут долг более святой, нежели в отношении к грекам. Лучше ли жить многим из наших крестьян под своими помещиками, нежели грекам под турками? Нет ли между крестьянами жертв варварства, мучеников совершенных, не говоря уже о жертвах корыстолюбия? Сколько изнемогающих страдальцев! Сколько разоренных, томящихся в голоде! На греков собирают пожертвования, а подписку для прокормления голодающих жителей Рославльского уезда запретили делать…
Такое сопоставление, такой взгляд на энтузиазм публики к греческим делам был нов и неожидан для Рылеева.
— Чтобы воевать, нужны новые рекруты, — продолжал Тургенев, — а вы знаете, какое горе для народа — рекрутчина. Когда я думаю об этом, то, несмотря ни на что, не могу желать этой войны…
Рылеев молчал.
Конечно, он мог бы возразить, и слова для возражения — свобода, жертва, помощь — так и вертелись на языке, но в рассуждениях Тургенева содержалась такая суровая, тяжелая правда, что даже эти слова никли перед нею…
Если бы Рылеева спросили, что он считает главным — службу или внеслужебные свои занятия: сочинение стихов, посещение литературных собраний, то он, наверное, назвал бы, отдавая дань традиционному мнению, службу. Но душа, сердце его принадлежали литературе.
Год жизни был отдан думам. Они составили цикл, в котором освещалась история России от десятого века — от Вещего Олега до конца восемнадцатого — последняя дума посвящена Державину.
Рылеев составил план нового цикла дум: «Вадим», «Марфа Посадница», «Миних», «Царевна Софья», «Меншиков в Березове», «Наталья Долгорукая», «Петр Первый в Острогожске». Но большинство из них не пошли дальше нескольких начальных строф. Этот жанр был уже тесен для него, он чувствовал, что наступила пора браться за большое произведение — за поэму. Он начал было писать поэму о древнескандинавском витязе, но оставил ее. Потом как будто развивалась в поэму дума о Меншикове, но и она подвигалась туго. Рассказ о славе и деяниях храброго витязя Ольбровна выливался в обычную волшебную сказку. Не годился в герои и сверженный временщик.
Рылеев искал героя.
Ему виделся образ сильного, решительного борца против самовластия, дерзнувшего восстать против могущественного властителя.
Тревожная, наполненная борьбой против иноземных врагов история Украины привлекала его все больше и больше. Вспоминалось Подгорное, Киев, многокрасочные, яркие, шумные ярмарки, слепцы-бандуристы, неторопливо и торжественно поющие духовные стихи или старинные думы, и внимающие им в благоговейном молчании слушатели…
Застав Рылеева за чтением очередной книги об Украине, Сомов сказал ему:
— Видно, заговорил в вас, Кондратий Федорович, голос крови.
— Вы ошибаетесь, я не украинец, а северянин, — ответил Рылеев, — если не считать того, что мой отец управлял, и управлял весьма плохо, украинскими имениями князей Голицыных.
— А фамилия?
— Что фамилия?
— Фамилия выдает. Ведь рылеем украинцы называют лиру — тот инструмент вроде шарманки, с которым ходят нищие певцы-лирники, которых также именуют рыльниками.
Рылеев рассмеялся.
— Ну что ж, твое толкование вселяет в меня гордость, я согласен быть потомком неведомого певца-поэта, бродившего некогда по шляхам прекрасной Украины со своим сладкозвучным рылеем.
Не раз и не два обращался Рылеев мыслями к Мазепе — проклинаемому с церковных амвонов гетману-изменнику. «Да, он изменил Петру Великому, нарушил договор, — размышлял Рылеев, — но, с другой стороны, нарушил потому, что не захотел быть вассалом…» Однако Рылеев все же не мог проникнуться симпатией к Мазепе: как ни толкуй его замыслы, во всех его поступках проявлялся расчетливый, жестокий интриган. Нет, и он не подходил на роль свободолюбивого героя…
Но однажды, раскрыв «Историю Малой России» Бантыша-Каменского, Рылеев наткнулся на страницу, где автор рассказывал о судьбе ближайшего сподвижника Мазепы, его племянника Андрея Войнаровского.
«Во время путешествия государя арестован был по его приказанию в Гамбурге племянник Мазепы Войнаровский, — читал Рылеев. — Сей молодой человек везде жил роскошно и имел знакомство с знатнейшими особами… Многие, не знавшие его происхождения, называли его графом. Оставив турецкие владения, он жил в Вене и Бреславле, потом прибыл в Гамбург для получения от короля должных ему денег.
Государь, узнав в Копенгагене о месте пребывания Войнаровского, велел своему резиденту в Гамбурге истребовать его от тамошнего магистрата. Войнаровский был взят под стражу на улице 12 сентября 1716 года и после краткого допроса препровожден в Москву, откуда государь сослал его в Сибирь, с дозволением жить на свободе вместе с женою и детьми.
Известный ученому свету историограф Миллер в 1736 и 1737 годах видел Войнаровского в Якутске, но уже одичавшего и забывшего языки и светское обращение».
Рылеев остановился, пораженный: как же раньше он не замечал этого места? Твердым ногтем он несколько раз отчеркнул страницу по полю от верху до низу и особо подчеркнул последнюю фразу: «Миллер в 1736 и 1737 годах видел Войнаровского в Якутске».
О чем же ином мог расспрашивать Миллер Войнаровского, как не о Мазепе и о его заговоре против Петра? И как же иначе, как не с симпатией и благожелательностью должен был повествовать о жизни и деяниях гетмана его родственник и ближайший сподвижник?
Даже из довольно скупых сведений о Войнаровском, разбросанных в «Истории Малой России», вырисовывался яркий и привлекательный образ. Войнаровский обладал решительным характером, был отважен, красноречив, ловок. Правда, и он все же был причастен к измене Мазепы…
Когда Рылеев сообщил Бестужеву, что намерен писать о Войнаровском, тот сначала отнесся к этому скептически, но взял «Историю Малой России» и еще несколько книг, в которых содержались сведения о племяннике Мазепы. На следующее утро он прибежал к Рылееву возбужденный.
— Ты прав, Кондрат! — крикнул он с порога. — Твой Войнаровский — находка для романтической поэмы. Сама судьба, подвергнув его многочисленным превратностям, сделала его жизнь богаче всякого вымысла самого отъявленного романтика!
После этого Рылеев окончательно утвердился в том, что наконец нашел именно тот сюжет, который он так мучительно искал последние полгода.
Мысль начала работать. Еще туманно, мало-помалу приобретая более определенные черты, возникал план поэмы: Якутск, глушь, тайга, встреча с Миллером, темная изба, рассказ Войнаровского о своей жизни — о Мазепе, о битвах и, конечно, о любви, о романтической любви к простой казачке…
Где-то в подсознании, без слов, пришел ритм стиха, верный и точный, который, словно из забытья, вызвал давно уже знакомые образы.
Рылеев макнул перо и на обороте первого попавшегося листа (это оказался листок белового текста «Меншиков в Березове») почти без помарок написал несколько строф будущей поэмы:
Я помню радость девы нежной,
Когда в хранительную сень
Был я, страдалец безнадежный,
Снесен к отцу ее в курень.
Томим болезнию жестокой,
Как цвет в степи, я увядал,
Уж встать с одра я не мечтал;
Но мне в казачке черноокой
Творец спасителя послал…
«Сын отечества», «Северный архив», «Сибирский вестник», «Благонамеренный» — все издания, где только были помещены какие-либо известия о Якутии, были просмотрены. Бестужев и Глинка то и дело приносили попадавшиеся им попутно во время их собственных занятий разные сведения, которые могли бы понадобиться Рылееву для поэмы. Бестужев увлекся Войнаровским, пожалуй, не меньше друга.
Поэма писалась легко. Закрыв глаза, Рылеев представлял себе широкую Лену и черные бревенчатые юрты, затерявшиеся среди белых снежных равнин на ее берегах, слышал бесконечный заунывный шум дремучего бора и видел своего героя, заброшенного судьбой в ссылку в «край метели и снегов». Но чтобы проверить себя и свои ощущения, он просил знакомых отыскать в Петербурге человека, который сам бывал бы в Якутске и мог бы рассказать о нем. И тут опять помог Бестужев с его многочисленными знакомствами: один из сослуживцев его старшего брата Николая, морского офицера, сообщил ему, что из Москвы приехал по своим делам отставной подполковник барон Штейнгель, долгие годы проживший в Сибири, плававший по северным морям.
— Но как мне найти его? — спросил Рылеев.
— Барон пописывает статейки, печатая их под разными псевдонимами, а посему не минует книжных лавок. Справься о нем у Смирдина и Слёнина, — посоветовал Бестужев…
В книжной лавке Слёнина в ранний предобеденный час было пустынно. Единственный покупатель — невысокий, немодно, но опрятно одетый господин лет сорока, в маленьких круглых очках на мясистом широком носу, перелистывал у прилавка старые номера «Невского зрителя».
— Что-то я не найду нумера с переводом Персиевой сатиры, — сказал господин.
— Выпуска со стихами Кондратия Федоровича, к сожалению, не осталось ни одного, — ответил Слёнин.
Господин сложил журналы в стопу, аккуратно выровнял стопу и повернулся к хозяину лавки:
— А что, любезнейший Иван Васильевич, бывает ли в вашей лавке господин Рылеев?
— Захаживает. Как раз недавно спрашивал меня о вас, не будете ли, мол, вы, господин барон, сюда.
— Это как? — удивленно воскликнул господин, но тут в лавку вошел Рылеев.
— Кондратий Федорович Рылеев, — представил Слёнин вошедшего.
— Барон Владимир Иванович Штейнгель, — отрекомендовался господин, обмениваясь с Рылеевым рукопожатием, и, поклонившись, продолжал: — Не удивительно, что мне было интересно познакомиться с вами, но чем я мог вас заинтересовать — ума приложить не могу.
— Очень просто, — живо, с легкой улыбкой, веселой и теплой искоркой сверкнувшей в глазах и поднявшей уголки губ, ответил Рылеев, — я пишу поэму, в ней есть сцена у Якутска, а так как вы были там, то мне хотелось просить вас прослушать это место поэмы и сказать, нет ли в нем погрешностей.
— К вашим услугам, — церемонно поклонился барон.
— Тогда, может быть, вы пожалуете ко мне сегодня вечером?
— С удовольствием.
Беседа со Штейнгелем окончательно убедила Рылеева в том, что ему удалось не только передать общее впечатление, которое вызывает северная якутская природа, но и описать вполне правдиво быт ее обитателей. По совету барона он исключил лишь около двух десятков строк в описании ярмарки и картины зимы.
Неожиданно и резко прервались дружеские отношения с Булгариным.
Воейков получил аренду на редактирование газеты военного ведомства «Русский инвалид». Булгарин проведал, что у «Русского инвалида» много подписчиков и это сулит большую прибыль, тотчас же написал в военное ведомство прошение, в котором предлагал за аренду плату вдвое большую, чем платит Воейков. Действия Булгарина вызвали общее возмущение, редакторство для Воейкова было единственным источником заработка, поэтому получалось, что Булгарин лишает его хлёба насущного.
Рылеев был возмущен низким поступком Булгарина.
— Ты закормлен обедами Воейкова! — взорвался Булгарин, когда Рылеев упрекнул его и посоветовал отступиться. — Ты еще молод учить меня! Да если бы я вздумал просить у кого-нибудь в Петербурге советов, то к тебе обратился бы последнему!
Булгарин кричал, наливаясь кровью. Рылеев, не дослушав его, ушел.
Дома он тотчас же написал Булгарину письмо: «Благодарю тебя за преподанный урок; я молод — но сие может послужить мне на предыдущее время в пользу, и я прошу тебя забыть о моем существовании, как я забываю о твоем: по разному образу чувствования и мыслей нам скорее можно быть врагами, нежели приятелями».
— Кондрат, только сейчас я слышал про тебя чудесную историю, настоящий анекдот! Ты понимаешь, что это такое? Это — слава! — входя в комнату, возбужденно говорил Александр Бестужев.
— Прямо-таки и слава? — улыбнулся Рылеев.
— Слушай, Катон. Не каждому дано услышать о себе такое. Недавно был схвачен полицией какой-то мещанин по подозрению не то в грабеже, не то в убийстве. Ввиду важности дела его допрашивал сам военный губернатор граф Милорадович. Мещанин стоял на своем: «Невинен-де и не желаю возводить на себя напраслины». Милорадовичу все это надоело и, зная, что наши простолюдины боятся суда, как огня, он объявил, что передаст дело в Уголовную палату. Он рассчитывал, что мещанин, испугавшись суда, во всем повинится, а тот вдруг упал ему в ноги и со слезами на глазах принялся благодарить за оказанную милость. «Какую же милость я оказал тебе?» — удивленно спрашивает Милорадович. «Вы меня отдали под суд, и теперь я знаю, что кончены мои муки и я буду оправдан, — ответил мещанин. — В суде есть Рылеев: он не даст погибнуть невинному!»
Рылеев молча и сосредоточенно смотрел в сторону.
— Ну как? — спросил Бестужев. — После дела разумовских крестьян твое имя и твоя честность между простым народом вошли в пословицу.
— Но что может поделать какой-то заседатель, хотя бы и с собственным «особым мнением»? — задумчиво проговорил Рылеев.
— Не говори так. Если хотя бы на четверть суды будут состоять из Рылеевых, то в России уничтожится половина зла, — горячо возразил Бестужев. — А знаешь, я слышал, что по твоему примеру поступил в суд Иван Иванович Пущин — лицейский друг нашего Дельрига и Пушкина.
21 декабря 1822 года подпоручик лейб-гвардии Конной артиллерии Иван Иванович Пущин был произведен в поручики. Десять дней спустя он присутствовал во дворце на царском выходе по случаю Нового года.
Пущин стоял вместе с другими вновь произведенными офицерами в общей группе. Вдруг, отделившись от царской свиты, бряцая шпорами, подошел и остановился против него командующий гвардейским артиллерийским корпусом великий князь Михаил Павлович. Прищурившись, он осмотрел Пущина с ног до головы презрительным взглядом и громко сказал:
— Видимо, рано вам дан чин, поручик, когда вы не умеете даже повязать темляк на сабле по форме.
Пущин схватился за темляк, он висел большой петлей: видимо, узел развязался, случайно задев обо что-нибудь.
Пущин вспыхнул.
Любуясь его смущением, великий князь засмеялся и добавил:
— Вы молоды, авось вас еще научат соблюдать форму до производства в следующий чин.
Пущин был на год старше великого князя.
В этот же день, вернувшись с выхода, Пущин написал рапорт с просьбой об отставке по домашним обстоятельствам. Другой возможности ответить на оскорбление он не имел. Если бы он мог вызвать великого князя на дуэль!
Менее чем через месяц отставка была получена.
Когда дед-адмирал спросил, куда же он думает теперь определиться на службу, Пущин ответил, что намерен служить в полиции квартальным надзирателем.
Это объявление Ивана Ивановича вызвало целую бурю в доме адмирала Пущина на Мойке.
— Разбирать пьяные ссоры мужиков, возиться с нищими и дворниками… Бог мой, какой ужас!
— В любом присутственном месте всякий честный человек может быть полезен другим, — ответил Пущин.
— Но ведь есть же иные, более благородные должности в статской службе, — возражал дед.
— Не место красит человека. И полицейская должность по важности своей для народа может пользоваться уважением, если ее занимает не вор.
Дед сердился, сестры плакали. Слез Пущин не выдержал и решил хлопотать о месте в судебном ведомстве.
В Петербургской уголовной палате Пущин сразу же сошелся с Рылеевым.
— Вы были героем детства моего младшего брата Михаила, — сказал он Рылееву. — Он часто рассказывал, как вы вступились за его одноклассника Чижова…
— Я понимаю и одобряю ваш поступок, Иван Иванович, — вскоре после знакомства говорил Рылеев. — Когда я оставил службу, я только чувствовал тягость и бессмысленность военной службы. Ныне же, после размышлений и после семеновской истории, когда в гвардии, кажется, удалось погасить последнюю искру рассуждения, я твердо полагаю, что служить в армии — недостойно честного человека и гражданина. Тысячи солдат беспрестанно заняты и ничего не делают, угнетены бесполезными трудами и лишены надежды видеть когда-нибудь сему конец. Зачем этот миллион войска, которое само страждет и изнуряет государство людьми и деньгами, когда государство в мире и столь сильно, что опасаться нечего?
Пущин слушал молча, согласно кивая головой. Рылеев продолжал:
— Ужасно положение солдат. Но офицеры, может быть, еще несчастнее. Ведь всякий из них получил образование, готовился употребить оное в свою и общую пользу, а теперь лишены всякого упражнения, удалены от людей рассуждающих, разделены между собою, обречены составлять часть огромной машины и отданы в жертву скуке и разврату. Вот положение цветущего юношества в России! Спросите: для чего же они служат в военной службе? Отвечать не мудрено. Недостаток просвещения, молодость начинающих службу, презрение ко всякому другому сословию и большие выгоды, предоставляющие право тем, которые выбьются, быть деспотом всего, что нас ниже.
— Приблизительно те же самые соображения руководствовали и мною, Кондратий Федорович, когда я решил выйти в отставку. Конечно, неуместное замечание Михаила Павловича было только поводом, а само решение созрело гораздо раньше, и я даже рад, что исполнение его ускорилось не по моей воле. Но позвольте в одном пункте вам возразить: для честного человека и гражданина, как вы выразились, в армии тоже при некоторых условиях служить не только не постыдно, но составляет долг. Нигде в России мы, дворяне, не можем быть так близки к простому народу, как в армии. Общая опасность и общее дело воспитывают взаимное понимание и взаимное доверие. Примеры этому: дивизия Михаила Федоровича Орлова, старый Семеновский полк. Это самые известные примеры, а есть еще и другие. Если бы я имел часть, я бы не подал в отставку.
Рылеев, вскинув голову, смотрел на Пущина ясным доброжелательным взглядом.
— Вы правы, Иван Иванович, я несколько увлекся в своем обобщении. И извиняет меня лишь то, что условия, про которые вы говорите, в наше время встречаются весьма, весьма редко.
Высочайшее повеление, которым Пущин был зачислен на статскую службу, гласило, что он определен в Петербургскую уголовную палату сверхштатным членом для узнания хода дел.
Лицейские лекции Александра Петровича Куницына по нравственной философии и по юридическим наукам, в том числе по российскому гражданскому и уголовному праву, запавшие в ум и память лицеистов более, чем другие науки, и живой интерес к делу способствовали тому, что Пущин всего несколько месяцев спустя уже достаточно хорошо знал и порядок судопроизводства, и наиболее часто встречающиеся казусы, и права и возможности различных служащих Уголовной палаты и надзора.
С Рылеевым у них чаще всего разговор переходил на общие проблемы, поскольку они оба ясно осознавали, что все недостатки судебного ведомства порождены отрицательными сторонами самого государственного устройства России. Либерализм был, что называется, в моде, критику действий министров и порицание правительственных постановлений можно было услышать повсюду, но Пущин с Рылеевым в своих логических построениях доходили до последней границы, которую застольные либералы не смели переступить, — до признания источником бед государства самого принципа монархического правления.
Как-то, во второй половине октября, Рылеев и Пущин должны были присутствовать на очередном судебном заседании, но заседание не состоялось из-за болезни нескольких членов палаты. Стояла промозглая, с дождем и снегом, погода, и многие болели простудой.
— Может быть, зайдем ко мне? — предложил Пущин Рылееву. — Выпьем рому. По такой погоде это просто необходимо.
— Что ж, пойдемте, — согласился Рылеев.
На квартире у Пущина разговор зашел о крепостном праве, бесчеловечности его и невыгодности крепостного труда.
— Свобода крестьян есть одно из первейших условий прогресса нашего общества, — сказал Пущин, — и обязанность каждого здравомыслящего человека, понявшего это, склонять умы в пользу освобождения крестьян от крепостной зависимости.
— Жди, пока умы наших крепостников склонятся, — усмехнулся Рылеев. — Тут надо не только говорить, но и действовать.
Пущин ничего не ответил. Он пристально смотрел на Рылеева, и, когда после затянувшейся паузы заговорил снова, его слова прозвучали как-то особенно значительно.
— В России существует тайное общество, цель которого восстановить попранные ныне права людей, и я — член его, — сказал Пущин. — Я открываю вам это, потому что вижу: вы пламенно любите Россию и готовы на любое самоотвержение для блага ее. Ваш образ мыслей и все ваши поступки показывают, что вы наш единомышленник. Сейчас я не смогу открыть вам всего, но со временем я постараюсь дать достаточное понятие об устройстве общества. Я предлагаю вам вступить в его члены.
Глаза Рылеева подернулись влагой и заблестели, как обычно блестели в минуты большого волнения.
— Я счастлив вашим доверием, Иван Иванович, — с волнением ответил Рылеев. — Я принимаю ваше предложение и готов дать любую, самую страшную клятву. Возьмите с меня клятву!
— Нет, Кондратий Федорович, достаточно одного вашего честного слова. Бесчестный человек и клятву преступит, а честный сдержит и простое слово. В наш союз мы принимаем честных людей, поэтому брать клятвы не в нашем обычае.
— Что я должен сделать, чтобы заслужить большее доверие членов союза?
— К тому, что вы делаете сейчас, прибавляется обязанность стараться о привлечении новых членов. Естественно, соблюдая осторожность; о каждом лице, кого вы сочтете возможным привлечь в общество, вы прежде сообщаете через меня Думе, верховному органу общества, и открываете вашему кандидату о существовании общества только после согласия Думы.
— Скажите, если можно, Иван Иванович, Пушкин тоже состоит в тайном обществе?
Пущин задумчиво посмотрел на Рылеева и ответил после паузы:
— Нет, не состоит. Признаюсь, когда я в семнадцатом году стал членом общества, новая, высокая цель жизни резко и глубоко проникла в душу мою, я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах. И первой моей мыслью было открыться Пушкину: он всегда мыслил одинаково со мною, проповедовал изустно и письменно, стихами и прозой в нашем смысле. Не знаю, к счастью ли его или несчастью, но тогда его не было в Петербурге, а то, возможно, что в первом порыве, по исключительной моей дружбе к нему, я, может быть, увлек бы его с собою. Впоследствии, когда мне приходила мысль открыться ему, я уже не решился вверить ему тайну, не мне одному принадлежащую. Пушкин замечал произошедшую во мне перемену, он догадывался о тайном обществе, спрашивая, действительно ли я член его? Я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели, что его стихи «Деревня», «Ода на свободу», «Ура! в Россию скачет…» и другие в том же духе везде ходят по рукам, переписываются, читаются наизусть, что нет в России живого человека, который не знал бы его стихов… Ныне, когда правительство подозревает о существовании тайного общества, осмотрительность наша простирается так далеко, что, несмотря на то, что я всегда был окружен многими, разделяющими со мной мой образ мыслей, за все это время я решился присоединить к нашему союзу, Кондратий Федорович, только одного вас.