После знаменательного разговора с Пущиным Рылеев в полной мере ощутил волнующую радость важных и глубоких перемен, произошедших в нем в ту минуту, когда он дал согласие на вступление в тайное общество. Изменился он сам: он мог бы повторить вместе с Пущиным, что будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах; изменился взгляд на людей: он смотрел на знакомых, слушал их речи и пытался определить, не член ли тайного общества его собеседник.
Федор Николаевич Глинка, оказавшись возле рылеевского дома, обязательно заходил к нему по пути. Он приносил Настеньке конфеты и игрушки, с удовольствием толковал с Наташей о хозяйственных делах, о домашних заботах. Как многих старых холостяков, его тянуло к семейному очагу, хотя бы и чужому. Для Наташи Федор Николаевич стал неопровержимым авторитетом, и она то и дело говорила: «А Федор Николаевич сказал… А Федор Николаевич посоветовал…», поэтому, завидя приближающегося Глинку в окно, Рылеев знал, что до него он дойдет нескоро.
Но на этот раз Федор Николаевич прошел сразу к Рылееву.
— Я принес стихи для «Полярной звезды», — сказал он, — кажется, они мне удались. На тему стиха из псалма восемьдесят шестого.
Рылеев сразу начал читать. Глинка, поставив эпиграфом стих псалма: «И воста яко спя господь!», развивал в стихотворении мысль о том, что человек должен восставать против неправды, не ожидая, пока ее поразит бог.
— Как я понимаю, — сказал Рылеев, — вы полагаете, что человек сам за себя мститель?
— В определенных случаях — да. Когда зло очевидно и усиление оного весьма ощутительно, жалобные восклицания бесплодны, и тогда деятельное противоборствие злу есть необходимая для каждого гражданина обязанность.
Рылеев был почти уверен, что Глинка принадлежит к тайному обществу, и в этом он был прав, он чуть было не признался, что он тоже член этого же общества, но все же удержался.
Также члена тайного общества он подозревал в Грече, который своими язвительными замечаниями насчет правительства заслужил прозвище «первого либерала Петербурга». И еще некоторые знакомые, по мнению Рылеева, могли быть в тайном обществе…
С новым интересом, уже как к делу, к которому он и сам имеет отношение, Рылеев читал и выискивал сообщения и сведения об испанской революции двадцатого года, о восстании в Неаполе в том же году, о событиях двадцать первого года в Пьемонте и греческом восстании. Тот «дух времени», дух борьбы за свободу против самовластия и угнетения, который клокотал в Европе, теперь он ощущал и в России.
Рылеев всегда томился, если приходилось пребывать в вынужденном бездействии. Теперь же его бездеятельность как члена общества стала ему просто невыносима.
— Что я должен делать? — спрашивал он несколько раз Пущина. — Поручите мне что-нибудь.
— Подождите, — останавливал его Пущин. — Скоро вы узнаете больше, и тогда будет для вас дело.
Наконец Пущин сказал многозначительно:
— Завтра ввечеру будьте дома, я заеду за вами.
Пущин заехал за Рылеевым в пятом часу вечера. Они ехали на извозчике по сумеречным белым улицам. Пущин молчал.
— Меня ждет обряд приема? Как у масонов? — спросил Рылеев.
— У нас нет обрядов, подобных масонским, — ответил Пущин.
— Но как это все будет? Что я должен отвечать?
— Вас никто ни о чем не будет спрашивать, у нас нет ничего похожего на масонский ритуал, никаких клятв, мы удовлетворяемся честным словом. Впрочем, вот мы и приехали.
Через несколько кварталов сани остановились у большого дома на углу Восемнадцатой линии и Большого проспекта.
— Здесь снимает квартиру полковник Финляндского полка Митьков, член общества. У него будут еще несколько человек, кое-кто из них вам знаком, — сказал Пущин.
— О Митькове я тоже слышал.
В передней слуга принял шубы. Из комнат в переднюю вышел мужчина лет около тридцати, во фраке.
— Кондратий Федорович Рылеев, — представил Пущин ему Рылеева.
— Митьков, Михаил Фотиевич, — ответил мужчина. — Прошу в комнаты.
Рылеев обратил внимание на его мягкий, чуть задумчивый взгляд, не вязавшийся с представлением о человеке, известном своей воинской храбростью, участнике почти всех крупных сражений наполеоновских войн с 1807 года: Гудштадта, Фридланда, Бородина, Тарутина, Дрездена, Кульма, Лейпцига, взятия Парижа.
Впереди, в комнатах, слышался говор нескольких голосов, смех.
Рылеев вошел в комнату и остановился.
— Кондратий Федорович Рылеев, — громко объявил Митьков.
Рылеев жадно вглядывался в лица присутствующих. Он сам не знал, кого и что ожидал и хотел увидеть здесь, но ему представлялось, что в собрании членов тайного общества должно быть что-то особенное, таинственное…
В просторном кабинете Митькова, ярко освещенном лампами и свечами, на креслах и стульях, сдвинутых со своих мест от стола и стен и поставленных кое-как, расположились несколько офицеров, куривших трубки. Возле стола, на котором лежала стопка бумаг и небольшой желтый портфель, в кресле сидел штатский во фраке — Николай Иванович Тургенев.
Кое-кого из присутствующих Рылеев знал: кроме Тургенева, он был знаком с капитаном генерального штаба Никитой Михайловичем Муравьевым, пользовавшимся славой одного из самых образованных офицеров армии, и полковником лейб-гвардии Московского полка Михаилом Михайловичем Нарышкиным. Остальные ему представились: адъютант Второй пехотной дивизии поручик князь Евгений Петрович Оболенский, майор Александр Викторович Поджио, отставной подполковник Матвей Иванович Муравьев-Апостол, полковник Преображенского полка князь Сергей Петрович Трубецкой.
Тургенев кивнул Рылееву; Никита Михайлович Муравьев, пожимая ему руку своей маленькой крепкой и горячей рукой, сказал:
— Я очень рад, что вы с нами, Кондратий Федорович. По решению Думы вы приняты в общество сразу в качестве «убежденного».
Рылеев сел в одно из кресел в стороне. Прерванный разговор возобновился. Обсуждали, как понял Рылеев, пункты устава о внутреннем устройстве общества.
Главным докладчиком был Тургенев, поэтому все обращались в основном к нему, и он, вступая в обсуждение, соглашался или возражал.
Рылеев узнал, что во главе общества стояла Дума, остальные члены делились на «убежденных» и «согласных». В число «убежденных» входили основатели и старейшие члены, они имели право избирать Думу, принимать в общество новых членов, требовать отчета от Думы о делах общества, без их разрешения Дума не могла принимать никаких решительных мер. «Согласные» проходили как бы испытание перед переходом в «убежденные», они знали только одного члена общества, принявшего их, но сами не имели права приема.
Рылеев, слушая разговор, пытался понять: не ограничивается ли этим десятком человек все тайное общество? Но присутствие Тургенева заставляло предполагать, по его чину и должности, что общество серьезно и сильно, а присутствие Муравьева и Трубецкого, состоявших в родстве и знакомстве с знатнейшими лицами государства, — что оно имеет обширные и высокие связи. «Видимо, они-то и поддерживают сношения с высшими отраслями общества», — подумал он.
— Необходимо рассмотреть и такой важный пункт: как поступать с членами, которые перестанут действовать в его пользу и будут высказывать намерение отойти от него, — сказал Тургенев.
Поджио патетически начал:
— Изменникам наша месть…
— Оставьте, майор, мы не шайка разбойников, — поморщился Муравьев.
— Насилие общества над членами ненужно, да и несбыточно, — сказал Тургенев. — Полагаю, что в том случае, если будет замечено охлаждение к делам общества какого-либо члена, то, прежде всего, известить об этом всех прочих, чтобы с этих пор никто из них уже не говорил с ним о делах общества, в то же время всем продолжать оставаться с ним в прежних дружеских отношениях и стараться убедить его, что и все общество, подобно ему, за недостатком средств и невозможности достичь своей цели дремлет и распадается. Таким образом не раздражается самолюбие, человек становится совершенно чуждым обществу и не имеет ни причины, ни возможности вредить ему. Не станет же он доносить на общество, которого, возможно, и не существует уже вовсе.
— А как же с обязанностью членов общества говорить о свободе крестьян при всяком удобном случае? — спросил Митьков. — Я думаю, его нельзя исключать из новых правил. Нынче в деревне я проделывал это частенько и видел, что подобные разговоры производят большое действие. Сейчас в обществе то и дело ведутся разговоры на эту тему, так что мне даже не требовалось вызывать их нарочно. Я просто вступал в беседу и рассуждал в том смысле, что помещики получали бы вернее доходы со своих земель, если бы крестьяне были свободны, а сами крестьяне жили бы лучше, потому что, работая для себя и имея неотъемлемую собственность, они были бы трудолюбивее. И должен сказать, помещики весьма не чуждались таких высказываний и многие были с ними согласны. А если при разговоре случались помещичьи люди, то и они прислушивались очень внимательно.
Рылеев, до того молчавший, поскольку разговор касался дел общества, ему пока еще не известных, теперь, когда заговорили на общие темы, счел себя вправе высказаться.
— Подобные высказывания, господа, безусловно, падают на благодатную почву, — сказал он, — и повсюду можно надеяться встретить им сочувствие.
— Изничтожение рабства и введение представительного правления — требование времени, — проговорил Тургенев, — и каждый разумный человек, в каком бы состоянии и на какой бы ступени государственной он ни находился, должен понимать это. — Он взглянул на Муравьева и спросил: — А как твой «Любопытный разговор»? — Обращаясь к Рылееву, Тургенев пояснил: — Никита Михайлович пишет под таким названием сочинение в народном роде с изложением идей общества.
— Я за него более не брался, — ответил Муравьев.
— Жаль, начат он у тебя удачно.
— Нельзя ли познакомиться с этим вашим сочинением, Никита Михайлович? — спросил Рылеев.
— Пожалуйста, — Никита Муравьев, перебрав бумаги в портфеле, достал несколько листков.
«Любопытный разговор» был написан в распространенной в изданиях для народа катехизисной форме вопросов и ответов, поскольку такая форма считалась наиболее понятной и доходчивой.
«…Вопрос: Что есть Свобода?
Ответ: Жизнь по Воле.
В. Откуда проистекает Свобода?
О. Всякое благо от бога. Создав человека по подобию своему и определив добрым делать вечные награды, а злым вечные муки, он даровал человеку Свободу! Иначе несправедливо было бы награждать за доброе, по принуждению сделанное, или наказывать за невольное зло.
В. Всё ли я свободен делать?
О. Ты свободен делать все то, что не вредно другому. Это твое право.
В. А если кто будет меня притеснять?
О. Это будет тебе насилие, противу коего ты имеешь право сопротивляться.
В. Стало быть, все люди должны быть свободными?
О. Без сумнения.
В. А все ли люди свободны?
О. Нет. Малое число людей поработило большее.
В. Почему же малое число поработило большее?
О. Одним пришла несправедливая мысль господствовать, а другим подлая мысль отказаться от природных прав человеческих, дарованных самим богом.
В. Надобно ли добывать свободы?
О. Надобно.
В. Каким способом?
О. Надлежит утвердить постоянные правила, или Законы, как — бывало в старину на Руси.
В. Как же бывало в старину?
О. Не было самодержавных государей!
В. Что значит — государь самодержавный?
О. Государь самодержавный, или самовластный, тот, который сам по себе держит землю, не признает власти рассудка, законов божиих и человеческих; сам от себя, то есть без причины по прихоти своей властвует.
В. Кто же установил государей самовластных?
О. Никто. Отцы наши говорили: «Поищем себе князя, который бы рядил по праву, а не самовластью, своевольству и прихотям». Но государи мало-помалу всяким обманом присвоили себе власть беспредельную, подражая ханам татарским и султану турецкому.
В. Не сам ли бог учредил самодержавие?
О. Бог в благости своей никогда не учреждал зла».
— Напрасно вы, Никита Михайлович, не окончите этот замечательный катехизис вольного человека! — воскликнул Рылеев.
Никита Муравьев улыбнулся.
— Недосуг.
— Конечно, я понимаю, сочинение Конституции требует много времени, но это ведь тоже необходимо!
— Но я, право, не знаю, когда смогу вернуться к «Любопытному разговору»… Может быть, вы, Кондратий Федорович, возьмете на себя труд закончить его? Возьмите. Вы это сделаете лучше меня, поскольку тут нужны не только познания законоведа, но и литературный талант.
— Хорошо, я возьму, попробую… Господа, на умы народа в нужном нам направлении можно также воздействовать и по-другому, например, сочинением песен. Мысли, заключенные в песне, получают самое широкое распространение. В песнях, которые сейчас поет народ, встречаются соображения, близкие тому, о чем мы здесь говорим. Каждый из нас слышал подобные народные сочинения!.. Я попробую и песню в народном духе…
Когда возвращались от Митькова, Рылеев не вытерпел, спросил Пущина:
— Иван Иванович, велико ли все общество?
— Количества нынешних членов я не знаю, да и никто не знает. Я ведь не с самого начала в обществе, но прежде оно было гораздо многочисленнее и сильнее.
Пущин рассказал Рылееву, что было ему известно.
История тайного общества не насчитывала и десяти лет, но уже была полна драматических событий.
Вскоре после завершения отечественной войны и возвращения армии на родину его основали несколько офицеров. Среди основателей и старейших членов — Никита Муравьев, князь Сергей Трубецкой, Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы, Павел Пестель. Первоначально общество составляло тесный кружок, затем его расширили, приняли новых членов. Но в общество проникли шпионы. Таким образом правительству стало известно о его существовании. Тогда руководители постановили закрыть общество, что и было сделано два года назад.
О закрытии общества было объявлено всем членам. Но в то же время наиболее преданные делу не отошли от общества и образовали свои управы, существующие под покровом тайны. Петербургские члены общество сохранили, но, надобно сказать, оно почти бездействует. Как будто более сильная управа существует на юге, на Украине, во главе ее стоит полковник Павел Иванович Пестель — сын Сибирского генерал-губернатора.
— Все члены тайного общества единодушны в том, что необходимо ввести в России новый порядок, — заключил Пущин свой рассказ, — но насчет средств, которыми можно это достичь, и образа нового правления, которым следует заменить нынешнее, существуют самые разные мнения. Поэтому сейчас перед нами стоить цель прийти к единому мнению и оживить деятельность общества.
Никита Михайлович Муравьев соединял в себе, казалось бы, несоединимое: поэтическую мечтательность и восторженность со страстью к математике и строгой логичности мышления. Его отец — Михаил Никитич — известный поэт, поклонник и последователь Карамзина, служивший попечителем Московского университета, сам руководил воспитанием и образованием сына, давая с первых его сознательных лет пищу его чувству и разуму. На примерах великих исторических деятелей прошлого воспитывались и укреплялись в мальчике гражданские и нравственные убеждения: его героем стал Катон — республиканец, непримиримый противник императора Юлия Цезаря. Катон настолько овладел его воображением, что однажды, на детском балу, когда мать посылала его танцевать, он спросил: «Матушка, а Катон танцевал?» Мать ответила: «Не знаю, но думаю, что, будучи на балу, танцевал». «Хорошо, тогда и я пойду танцевать». Но, беря уроки нравственности у Катона, мальчик мечтал посвятить себя служению отечеству. Любовь к родине сживала его. В 1812 году ему было шестнадцать лет, и он учился в университете. Он хотел поступить в армию, мать не разрешала, тогда он тайком убежал из дому, захватив карту России, и из Москвы пошел пешком на запад, туда, где шли сражения. В одной из деревень за кусок хлеба и кружку молока он заплатил золотой, крестьяне поняли, что юноша не знает цены русских денег, приняли его за французского шпиона, связали и доставили в полицию. Только после допроса мнимого шпиона московским военным генерал-губернатором Ростопчиным недоразумение разъяснилось. Об этой истории много тогда говорили, но она же способствовала тому, что мать согласилась на вступление Никиты Михайловича в военную службу.
Уже в шестнадцатом году, при начале тайного общества, Муравьев начал работу над сочинением о государственном устройстве будущего общества, того общества, ради которого молодые офицеры решились на неравную борьбу против российского самодержавия. С годами его сочинение развивалось, усовершенствовалось, впитывало в себя идеи современных политических учений или полемизировало с ними. Эту работу — сочинение Конституции для будущей свободной России — Муравьев считал главным своим делом. И хотя Конституция уже не раз дополнялась и перерабатывалась, Никита Михайлович не считал работу над ней оконченной и теперь представил ее новый вариант на обсуждение членам общества.
Читая Конституцию Никиты Михайловича Муравьева, Рылеев вспомнил его слова про литературный талант и подумал, что сам Никита Михайлович, безусловно, обладал им, потому что пункты его Конституции звучали, как исполненные самой высокой поэзии стихи.
«…Русский народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства…
…Источник Верховной власти есть народ, которому принадлежит исключительное право делать основные постановления для самого себя…
…Крепостное состояние и рабство отменяются; раб, прикоснувшийся земли Русской, становится свободным…»
Разбитая на главы, разделы, статьи, Конституция Никиты Муравьева подробно и пунктуально определила государственное устройство будущей России.
Во главе государства оставался император, власть которого ограничивалась законами. По поводу этого Муравьев, правда, предупредил Рылеева: «Монархический строй — для вновь вступающих членов, для которых республика — слишком уж непривычное новшество; за этой завесой мы построим свои колонны».
Далее, перечисляя государственные выборные учреждения, Муравьев ставил непременным условием для избрания в них обладание определенным, довольно высоким имущественным цензом. Это вызывало ожесточенную критику большинства членов тайного общества.
Рылеев понимал, почему Муравьев ввел имущественный ценз: в России издавна любая должность включала в себя право пользоваться ею для собственного обогащения путем взяток и казнокрадства, подобное отношение к должности можно было изменить только устранением необходимости брать взятки и воровать, а необходимость отпадет лишь в том случае, если должностное лицо не будет нуждаться в побочных доходах. Так-то оно так, но Рылееву приходилось навсегда отказаться от мечты быть избранным во все высшие органы будущего государства и на все более или менее значительные посты и должности — в Верховную Думу, в Правители Держав, в советники, в тысяцкие — настолько богат, чтобы иметь право занять их, он, скорее всего, никогда не будет…
Рылеев подготавливал думы к изданию отдельной книжкой. Он сочинял предисловие.
Александр Бестужев, как всегда куда-то торопящийся, забежал в квартиру, что-то сказал Наталье Михайловне — наверное, смешное, потому что та рассмеялась, пробежал, топая, по комнате, наперегонки с Настенькой, ворвался в кабинет.
— Что пишешь, Кондрат?
Рылеев, у которого предисловие не ладилось, откинулся на спинку кресла и показал концом обгрызенного пера на стол с измаранными черновиками:
— Чертово предисловие! И как только люди ухитряются целые трактаты сочинять!
Бестужев подхватил лежавший сверху листок, прочел:
— «С некоторого времени встречаем мы людей, утверждающих, что народное просвещение есть гибель для благосостояния государственного. Здесь не место опровергать сие странное мнение; к тому ж оно, к счастью, не может в наш век иметь многочисленных приверженцев, ибо источник его и подпора — деспотизм — даже в самой Турции уже не имеет прежней силы своей. За полезное, однако ж, сказать почитаю, что один деспотизм боится просвещения, ибо знает, что лучшая подпора его — невежество… Цель моя… — распространить между простым народом нашим посредством дум сих хотя некоторые познания о знаменитых деяниях предков, заставить его гордиться славным своим происхождением и еще более любить родину свою. Счастливым почту себя, когда хотя несколько успею в своем предмете; еще счастливейшим, когда люди благомыслящие одобрят мое намерение — пролить в наш народ хотя каплю света».
Кончив читать, Бестужев сказал:
— Все, что ты написал, справедливо и написано с чувством и силою. Но какой цензор пропустит все это?
— Никакой, — согласился Рылеев.
— Тогда зачем же ты писал?
Рылеев не отвечал довольно долго. Потом встал с кресла, подошел к Бестужеву, взял его за руку и пристально поглядел в глаза.
— Когда между друзьями есть тайна — это не дружба, — проговорил он тихо. — Я должен тебе признаться, Александр…
— В чем?
— Я вступил в тайное общество, которое поставило своей целью перемену нынешнего правления в России. Ты знаешь мой образ мыслей. Знаешь, чего я желаю для отечества и нашего народа. Прежде это были слова и мечты, ныне они становятся делом. Как только я услышал об обществе, я подумал о тебе. Если ты тоже пожелаешь войти в него…
— Конечно! — перебил Рылеева Бестужев.
— Цель общества ты знаешь. Более же я, по правилам общества, сообщить тебе не могу. Не имею права открыть имена других членов, но все они люди в высшей степени достойные.
— Мне достаточно знать, что ты в этом обществе. Это для меня — самая верная порука.
— Итак, Александр, с этой самой минуты ты — член тайного общества. Я сообщу о тебе верховным правителям, и они решат, какая степень тайны будет тебе открыта. — Рылеев взял в руку положенный во время разговора Бестужевым листок с набросками предисловия к думам. — Теперь весь я и мой поэтический дар принадлежат обществу. Здесь я постарался выразить те идеи, которые оно преследует.
— Идеи ты выразил, но толку-то что: такое предисловие всю книгу загубит. Цензор, предупрежденный самим же автором, в каждом слове будет искать что-либо подозрительное. Уж если писать в духе общества, то уж тут прежде всего надо думать, как обойти цензуру.
— Есть у меня такая мысль: пустить сочинение в народ, минуя цензуру.
— Ни один типографщик не согласится рисковать типографией, да и собой тоже. Радищева и Новикова до сих пор помнят.
— А я — без типографии!
— Рукописи? В век типографских машин просто обидно скрипеть перышком.
— Понимаешь, я намереваюсь сочинить специальные песни для распространения в народе. Лучше всего переделки на известные мелодии. Читают только грамотные, а поют все. К тому же цензура властна над книгой, а песню — поди попробуй процензуруй!
— Что же, вроде «Пуссель»? — спросил Бестужев, имея в виду популярную шуточную песенку, в которой упоминалась сатирическая поэма Вольтера «Pucelle d'Orléans» — «Орлеанская девственница».
— Да, но народным языком. Сочинить про народную неволю, про неправедные суды, про поселения. Такие песни будут петь.
— Будут, — уверенно согласился Бестужев.
— Вот если взять и спародировать песенку Юрия Александровича Нелединского-Мелецкого «Ох, тошно мне на чужой стороне…»:
Ах, тошно мне
И в родной стороне…
Это говорит мужик-крепостной.
— А дальше, пожалуй, так, — подхватил Бестужев и закончил строфу:
Всё в неволе,
В тяжкой доле,
Видно, век вековать.
Бестужев легко импровизировал стихами, он был привычен к этой старинной забаве гостиных, Рылеев же не умел импровизировать, даже альбомный мадригал требовал черновика. Но сейчас роли как будто даже переменились: у Рылеева сразу рождались целые строфы:
— Долго ль русский народ
Будет рухлядью господ,
И людями,
Как скотами,
Долго ль будут торговать?
…А уж правды нигде
Не ищи, мужик, в суде,
Без синюхи
Судьи глухи,
Без вины ты виноват.
Бестужев развивал тему:
— Чтоб в палату дойти,
Прежде сторожу плати,
За бумагу,
За отвагу,
Ты за всё, про всё давай!
Рылеев заканчивал:
— Там же каждая душа
Покривится из гроша:
Заседатель,
Председатель
Заодно с секретарем.
Бестужев начал о военных поселениях:
— Чтобы нас наказать,
Господь вздумал ниспослать
Поселенье
В разоренье,
Православным на беду.
Уж так худо на Руси,
Что и боже упаси!
Всех затеев
Аракчеев
И всему тому виной.
Рылеев заключил:
— Он царя подстрекнет,
Царь указ подмахнет.
Ему шутка,
А нам жутко,
Тошно так, что ой, ой, ой!
— А ведь неплохо получилось, — сказал Бестужев. Рылеев бросился к столу:
— Надо записать, забудем.
— Пиши, — и Бестужев заговорил снова:
— Ах, тошно мне
И в родной стороне…
Песня была записана. Бестужев ушел, но минут через десять вернулся.
— Еще один куплет! — объявил он с порога.
— А до бога высоко,
До царя далеко,
Да мы сами
Ведь с усами,
Так мотай себе на ус.
— Так мотай себе на ус! — повторил Рылеев. — Молодец, Саша!
Для Рылеева началась новая, деятельная жизнь. Совещания общества шли одно за другим: у Митькова, у Пущина, у Тургенева. Конституция Никиты Муравьева вызывала ожесточенные споры; конституционная монархия не устраивала своей половинчатостью, к тому же некоторые считали, что нечего заниматься сочинением проектов будущего государства, надо все силы направить на то, чтобы свергнуть самодержавие.
Рылеев сблизился с братьями Бестужева: старшим, Николаем, морским офицером, рассудительным, спокойным, обладавшим глубокими познаниями в точных науках и истории, средним, Михаилом, поручиком Московского полка. Николая Рылеев принял в тайное общество.
Считая Греча причастным к тайному обществу, Рылеев ошибался, а вскоре уверился и в том, что «вольнодумство» Греча — лишь бравада и мода, и, как только острословить стало опасно, тот поспешил стать благонамереннейшим обывателем.
Однажды днем, когда Рылеев надеялся найти Греча одного, он зашел к нему.
— Рад вас видеть, любезный Кондратий Федорович!
Дела у Греча шли хорошо. Доходы от изданий увеличивались; с цензурой он ладил, и от спокойной жизни под кремовым жилетом с недешевой золотой пуговицей заметно округлилось брюшко. Во время бесед с короткими приятелями, когда можно было расстегнуть сюртук и развалиться, Греч машинально долго и ласково оглаживал брюшко и пуговицу.
Рылеев начал разговор издалека: обычный — в меру интересный для собеседников, в меру скучный — о цензуре, журнале, предстоящем заседании любителей русской словесности.
Неожиданно Рылеев сказал:
— Удивительно, как иногда можно очутиться в неловком положении, не зная, как поступить.
— Точно, — подхватил Греч, — мало ли что бывает.
— А что, по-вашему, было бы вам решить затруднительнее всего?
Греч перестал поглаживать себя по брюшку и закатил глаза вверх.
— Всего неприятнее для меня было бы, — протяжно проговорил он, — если бы вдруг мне следовало завтра заплатить три тысячи рублей, взятых под честное слово, а у меня в это время д’аржан — ни копейки!
Рылеев поморщился:
— Это пустяки, есть случаи гораздо труднее.
— А какие, например?
— Вот, например, если бы вам открыли… — Рылеев пристально взглянул в глаза Гречу, и тот, не имея силы отвести глаза в сторону, сморгнул. — Если бы вам открыли, что существует заговор против правительства, и пригласили бы в него вступить? А? Что бы вы сделали?
— Это решить нетрудно, — с неестественным натужным смешком ответил Греч. — Я поступил бы с таким приятелем, как советовал граф Ростопчин поступить с французским шпионом: за хохол да на съезжую!
— А если заговор составлен для блага и спасения государства, как, например, против Павла Первого?
— Нет, Кондратий Федорович, заговоры составляются не для блага государства, а для удовлетворения тщеславия или корыстолюбия частных лиц. Да уж если на то пошло, — продолжал Греч с наигранным воодушевлением, — я гораздо скорее желал бы быть на месте камер-гусара Саблина, которому заговорщики изрубили голову, когда он закричал Павлу: «Государь! Спасайся!», чем, как Платон Зубов, шататься по свету Каином с клеймом цареубийцы на лбу.
— Что же вас так привязывает к царям? — с досадой проговорил Рылеев.
— Положим, что вы ни во что ставите присягу, — уже совсем овладев собой, учительским размеренным тоном, каким он в Петровской школе объяснял мальчишкам уроки, заговорил Греч. — Но между царем и мною есть взаимное условие: он оберегает меня от внешних врагов и от внутренних разбойников, от пожара, от наводнения, велит мостить и чистить улицы, зажигать фонари, а с меня требует только одно: сиди тихо. — Греч прижался в угол дивана, вновь погладил пухлой ладошкой золотую жилетную пуговицу и закончил свою длинную тираду, улыбаясь и поблескивая золотой оправой очков: — Вот я и сижу.
Рылеев перевел разговор на другое. Подали чай. Напившись чаю, Рылеев собрался домой.
Греч, провожая его, приговаривал:
— Дорогой мой друг, Кондратий Федорович, всегда рад видеть вас…
Много времени занимали и литературные дела: они с Бестужевым собирали «Полярную звезду» на следующий, двадцать четвертый год, вели переписку и переговоры с авторами, проводили полученные произведения через цензуру, что не всегда проходило гладко: цензор Бируков не пропускал стихотворений Пушкина — в одном он придрался к слову «боготворить», ибо, как он утверждал, этот глагол может относиться только к богу, а не женщине, в стихотворении «Приятелю» нашел ненравственную цель: «двое за одной волочатся», но, несмотря ни на что, дело подвигалось, и новый том «Полярной звезды» обещал быть не хуже прежнего. Завершалась работа и над «Войнаровским». Напечатанные отрывки вызывали много похвал.
У Рылеева в квартире почти всегда были люди. Приходили товарищи по тайному обществу: Бестужевы, Оболенский, Пущин, просто знакомые — офицеры, литераторы, сослуживцы по Уголовной палате.
В марте из Батова в Петербург приехала Настасья Матвеевна. С ее приездом ни сборища, ни споры в тесной рылеевской квартире не прекратились. Кондратий Федорович не скрывался от матери, принимая ее природную мягкость и жалостливость за убеждения, близкие к своим. Но она с испугом наблюдала за тем, что творилось в квартире сына, со страхом прислушивалась к громким и откровенным порицаниям действий правительства, а когда заговаривал сын, иной раз в отчаянье закрывала глаза.
Месяц спустя Настасья Матвеевна собралась в обратный путь.
Несколько дней перед отъездом она ходила задумчивая, расстроенная, то и дело глаза ее наполнялись слезами.
— Что с вами, матушка? — спрашивал Рылеев.
— Ничего, Кондраша, — отвечала Настасья Матвеевна, но в самый день отъезда она не выдержала.
Уже стояла у крыльца коляска, были вынесены и уложены вещи, и Наталья Михайловна одевала Настеньку, которую бабушка брала с собой в Батово.
Настасья Матвеевна прощалась с сыном.
— Кондраша, ради бога, побереги себя. Ты так неосторожен. Повсюду шпионы правительства, а ты как будто нарочно стараешься привлечь к себе их внимание своими словами и поступками…
— Вы напрасно думаете, матушка, что я везде и со всеми таков же, как перед вами. Я вовсе не намерен дразнить правительство и доставлять работу его шпионам. Напротив, я очень осторожен и скрытен с чужими. С друзьями я откровенен — так у нас общее дело, не скрываюсь от вас — так это потому, что вы сами разделяете мои чувствования.
— Милый Кондраша, эта откровенность и убивает меня: я вижу, что у тебя есть важные замыслы, которые ведут за собой и важные, может быть, роковые для тебя последствия.
Настасья Матвеевна оглянулась вокруг, как бы ища поддержки, и подошла к сидевшему на стуле у окна Николаю Бестужеву. Бестужев встал ей навстречу.
— Вы друг его, — проговорила она, взяв Бестужева за руку, — вы рассудительнее и пользуетесь его расположением убедите его, он вам поверит, что он убьет меня, ежели с ним что случится… Конечно, бог волен взять его у меня каждую минуту… но накликать беду самому… Лет, он не любит меня…
Бестужев, склонив голову, тихо стал утешать ее, но Настасья Матвеевна слушала, недоверчиво качая головой.
Рылеев подошел к матери, взял ее другую руку и поцеловал.
— Матушка, до сих пор я видел, что вы говорили об образе моих мыслей, и не таил их от вас, но не хотел тревожить, открываясь в цели всей моей жизни, всех моих помышлений. Теперь вижу — вы угадываете, чего я ищу, чего хочу… Поэтому я должен сказать вам, что я член тайного общества, которое хочет ниспровержения деспотизма, счастья России и свободы всех ее детей…
Настасья Матвеевна побледнела, Рылеев обнял ее за плечи и подвел к дивану. Усадив мать, он сел рядом с ней и, не выпуская ее рук из своих, глядя ей в глаза, тихо и ласково продолжал:
— Не пугайтесь, милая матушка, выслушайте, и вы успокоитесь. Да, намерение наше страшно для того, кто смотрит на него со стороны и, не вникая в него, не видя прекрасной его цели, примечает одни только ужасы, грозящие каждому из нас. Но вы должны по-иному, ближе рассматривать поступки своего сына. Если вы отдали меня в военную службу на жертву всем ее трудностям, опасностям, самой смерти, могшей меня постичь на каждом шагу, для чего вы жертвовали мною? Вы хотели, чтобы я служил отечеству, чтоб я исполнил долг мой, а между тем материнское сердце, разделяясь между страхом и надеждой, втайне желало, чтобы я отличился, возвышался между другими. Мог ли я искать того и другого, не встречая беспрестанно смерти? Нет. Но вы тогда столько не боялись, как теперь. Неужели отличия могли уменьшить страх вашей потери? Ежели нет, то я скажу вам, для чего вы можете достойно пожертвовать мною. Я служил отечеству, пока оно нуждалось в моей военной службе, и не хотел продолжать ее, когда увидел, что буду служить только для прихотей самовластия. Я желал лучше служить человечеству, избрал звание судьи, и вы благословили меня. В военной службе меня ожидала, может быть, военная слава, может быть, безвестная смерть. Но в наше время свет уже утомился от военных подвигов и славы героев, приобретаемой не за благородное дело помощи страждущему человечеству, но для его угнетения… Должен ли был я, думая так, оставаться в военной службе? Нет, матушка, ныне наступил век гражданского мужества, я чувствую, что мое призвание выше — я буду лить кровь свою, но за свободу отечества, за счастье соотчичей, для исторжения из рук самовластия железного скипетра, для приобретения законных прав угнетенному человечеству — вот будут мои дела. Если я успею, вы не можете сомневаться в награде за них: счастие россиян будет лучшим для меня отличием. Если же паду в этой борьбе с самодержавной властью и если современники не сумеют понять и оценить меня — вы будете знать чистоту и святость моих намерений. Может быть, потомство отдаст мне справедливость, и история запишет имя мое вместе с именами великих людей, погибших за человечество. В ней имя Брута стоит выше Цезарева — итак, благословите меня!..
Внутренний огонь, которым горел Рылеев, передался Настасье Матвеевне. Она любовалась сыном сквозь застилавшие глаза слезы.
Настасья Матвеевна наклонила его голову, перекрестила, и Рылеев вместе с легким поцелуем почувствовал быстро пробежавшую через лоб горячую материнскую слезу.
В начале марта 1824 года Пущин получил назначение на должность судьи в Москву. Между тем в самом ближайшем времени ожидался приезд в Петербург Пестеля. Петербургские члены тайного общества, называвшие себя Северным обществом в отличие от Южного — руководимых Пестелем управ на Украине, — понимали, что на этой встрече им предстоит принять решения, которые, видимо, определят дальнейшую судьбу всего движения.
О предстоящих переговорах с главой Южного общества возникал разговор при каждой встрече. Наиболее осведомленный в делах южан Трубецкой утверждал, что Пестель недоволен медленностью действий общества.
— Он едет, чтобы предложить новые правила организации общества, — сказал Трубецкой. — Они заключаются в том, чтобы объединить северян и южан под общим правлением одного директора, которому все члены должны беспрекословно повиноваться. На роль директора, можно предположить, метит он сам.
— Ввериться слепо одному человеку — опасно, — заметил Пущин. — Как вы полагаете, Кондратий Федорович?
— Я с вами согласен. Но в то же время соединение обществ, по-моему, полезно и необходимо, — ответил Рылеев, — об этом надобно вести переговоры, и этого надо искать.
— Но кроме того, Конституция Муравьева по духу своему прямо противоположна Конституции Пестеля, и ни один, ни другой не желают переделывать свои сочинения, — вздохнул Пущин.
— Нельзя же находить препятствие в авторском самолюбии! — возразил Рылеев. — Мы, по моему мнению, вправе только разрушить то правление, которое почитаем неудобным для своего отечества, а потом представить Конституции на рассмотрение Великого Собора как проект… Насильное же введение любого проекта я почитаю нарушением прав народа.
— Очень жаль, что мне приходится уезжать, не дождавшись Пестеля, — с сожалением проговорил Пущин. — Но остаться никак нельзя, поскольку для дальнейшего промедления нет никакого явного повода, и оно вызовет только лишние подозрения. Впрочем, главную линию Северного общества в переговорах мы определили, а конкретные вопросы станут ясны, когда определеннее узнаем намерения Пестеля. Видимо, он привезет свою Конституцию в последней редакции.
Пестель, как и Никита Муравьев, считал вопросом первостепенной важности до переворота разработать государственное и социальное устройство будущей свободной России и занимался сочинением своего конституционного проекта давно и постоянно. По аналогии с названием свода древнерусских законов он назвал его «Русская правда».
«Русская правда» Пестеля включала в себя как общие положения, так и мельчайшие подробности устройства низших учреждений.
По проекту Пестеля Россия объявлялась республикой. В противоположность муравьевскому плану федеративного устройства, Пестель утверждал, что «Россия есть государство единое и неразделимое». Административно Россия делилась на ряд губерний и областей, те, в свою очередь, делились на уезды, а уезды — на волости. Каждый год жители волости должны собираться на земские народные собрания; там предполагалось избирать волостные, уездные и губернские «наместные» собрания. Эти собрания и должны были быть органами власти своего административного района.
Каждый житель или жительница России, достигшие пятнадцатилетнего возраста, обязаны принести присягу отечеству. Этим ограничивались гражданские обязанности женщин, ни в каких выборах они не должны участвовать. Мужчины же могут получить гражданские права по достижении двадцати лет. Для того чтобы быть избранными в наместные собрания, никакого имущественного ценза не требовалось. «Наместные собрания будут сим способом весь народ и всех оного граждан в полной мере без изъятия представлять. Никто не будет зловластно от участия в государственных делах исключен». Верховным законодательным органом должно быть Народное вече — однопалатный парламент, депутаты которого избираются наместными собраниями административных округов. Избираются депутаты на пять лет. Каждый год переизбирается пятая часть депутатов. Из депутатов, заседающих в Народном вече последний год, избирается председатель веча.
Верховный исполнительный орган — Державная дума — состоит из пяти членов. Глава ее именуется председателем Державной думы.
Орган, надзирающий за точным исполнением конституционных законов наместными собраниями, Народным вечем и Державной думой, — Верховный Собор. Сто двадцать членов Верховного Собора, «бояре», избираются пожизненно.
Пестель не закрывал глаз на то, что новый порядок вещей встретит сопротивление со стороны бывших крепостников, и он предусматривал меры борьбы с контрреволюцией. По проекту Пестеля объявлялась «свобода книгопечатанья», «свобода вероисповеданий и духовных действий», но категорически воспрещались какие бы то ни было политические общества. Пестель являлся сторонником длительной диктатуры временного правительства, которое вводило бы конституцию в стране диктаторской властью.
Совершенно иначе, чем у Муравьева, решался Пестелем вопрос землеустройства и освобождения крестьян. О том, чтобы освободить крестьян без земли и обречь их тем самым на кабалу у прежних хозяев, не могло быть и речи.
Он предложил в каждой волости землю поделить на две части: одну распределить безвозмездно между всеми гражданами, приписанными к этой волости (ни продавать, ни завещать, ни закладывать эту землю нельзя), — это так называемая общественная часть земли; вторая часть земли отходила к казне, участки ее каждый гражданин мог купить, и она становилась его собственностью.
Пестелю казалось, что таким образом он избавит людей от угрозы нищеты. Действительно, ведь «каждый россиянин будет совершенно уверен, что в своей волости всегда клочок земли найти может, который ему пропитание доставит…», но в то же время дает возможность умножить свое благосостояние, разрешая приобретать казенную землю в собственность.
Сам процесс освобождения крестьян должен был продолжаться не менее десяти лет. Первое время бывшие крепостные должны еще платить своим помещикам оброк (если они оброчные) или работать на помещичьих полях (если они барщинные), но по истечении установленного срока они становились совершенно свободными по отношению к своим прежним владельцам.
Помещичьи имения, сильно сокращенные после разделения земли, сохранялись только в казенной ее половине, где разрешалось частное землевладение.
По мнению Пестеля, постепенность в переходе от старого состояния к новому, свободному, гарантировала Россию от ненужных потрясений, от «кровопролитий и междуусобий». Но крестьяне и в этот переходный период пользуются теми же правами, что и остальные российские граждане: могут избирать и быть избранными в любой орган власти.
Сословный вопрос решался просто. «Гибельный обычай даровать некоторым людям привилегии за исключением массы народной будет совершенно уничтожен», — писал Пестель. Но дворянство в России все же сохранялось. Это было не «благородное» сословие, пользующееся наследственными привилегиями, а «люди, оказавшие отечеству большие услуги». Пестель называл их «отличными гражданами». Им даровались от правительства некоторые льготы вроде освобождения от налогов, но эти льготы отнюдь не передавались по наследству.
В числе «отличных граждан» могли оказаться выдающиеся государственные деятели, полководцы, ученые и писатели, но основная масса дворян в их число никогда бы не попала. Пестель прямо противопоставляет свое «дворянство» прежнему привилегированному сословию, утверждая, что его дворяне непременно «должны быть отличены от тех, которые только о себе думали и только о частном своем благе помышляли».
«Русская правда» была принята членами Южного общества, а конституционный проект Никиты Муравьева решительно отвергнут. Но Пестель понимал, что это полдела: надо было убедить Муравьева и выработать единую программу Северного и Южного обществ, так как объединение без этого невозможно.
Пестель приехал в Петербург несколько дней спустя после отъезда Пущина и, как обычно, остановился у брата, офицера-кавалергарда, в кавалергардских казармах.
На следующий день он встретился с Матвеем Муравьевым-Апостолом.
— Мы здесь собираемся довольно часто, — рассказал ему Матвей Муравьев-Апостол. — В октябре было интересное совещание на квартире у Ивана Ивановича Пущина. Никита Михайлович Муравьев объяснял свою Конституцию и убеждал всех в необходимости ее принятия. Но это ему не удалось. Здешние члены сделали много критических замечаний, и ему придется еще раз ее переделать. Избрали трех директоров Северного общества: Никиту Муравьева, Трубецкого и Оболенского. Пущин ввел в общество Рылеева, автора послания «К временщику». Рылеев, надо сказать, в полном революционном духе, и его нам следует иметь в виду. Все, конечно, согласились на его принятие. Никита Муравьев предложил Рылееву кончить начатый им «Любопытный разговор», и Рылеев собирается переработать по-своему этот, как он называет, «Катехизис свободного человека». По всему видно, что это будет посильнее «Любопытного разговора».
— Что ж, — сказал Пестель, — следует серьезно поговорить с Рылеевым и выяснить, на что он действительно способен. А сейчас едем к Оболенскому.
План Пестеля был таков: ориентировавшись в ходе дел в Северном обществе, побеседовать отдельно с каждым из видных северян. Первым он выбрал Оболенского, считая его наиболее близким по духу к южанам. Далее, ведя переговоры с умеренными Никитой Муравьевым и Трубецким — в их готовности принять его предложения он сильно сомневался, — попутно создать, опираясь на Оболенского и, может быть, Рылеева, группу более решительных северян, с помощью которой и заставить умеренных принять условия, выработанные на юге.
Оболенский не обманул расчетов Пестеля. Он согласился с ним, что соединить оба общества необходимо, и готов был согласиться даже на принятие пестелевской Конституции.
Итак, первый шаг был сделан удачно.
Свидание с Никитой Муравьевым откладывалось на неопределенное время: он не отходил от постели тяжело больной жены… Но с Трубецким Пестель встретился на следующий день после беседы с Оболенским. В разговоре с Пестелем Трубецкой колебался: он то соглашался, то отвергал его предложения, то был за временное правление, то против него. Но для Пестеля не было тайной, что Трубецкой был одним из самых убежденных противников его Конституции.
Теперь, прежде чем встречаться с другими членами Северного общества, Пестель решил увидеться с Рылеевым.
— Воистину тихое обиталище поэта! — шутливо заметил Пестель, оглядывая скромный рылесвский кабинет с окнами, выходящими в сад. Рылеев улыбнулся краем губ и ничего не ответил, темные глаза его смотрели испытующе.
Заметив внимательный взгляд хозяина, Пестель рассмеялся.
— Держу пари, Кондратий Федорович, — сказал он, — что знаю, о чем вы сейчас думаете: сознайтесь, что Трубецкой расписал меня опасным честолюбцем, метящим в Бонапарты. — И, помолчав, серьезно добавил: — Оправдываться не стану, давайте говорить о деле, решайте сами, насколько прав Трубецкой.
Сначала разговор шел на общие темы: о причинах, о характере нынешнего времени, о возникновении тайного общества. Рылеев слушал ясные, убедительные, логически стройные рассуждения Пестеля и внутренне был целиком согласен с ним.
— Политические книги у всех в руках, политические науки везде преподаются, политические известия повсюду распространяются, — говорил Пестель, — а это научает всех судить о действиях и поступках правительства: хвалить одно, хулить другое. Происшествия двенадцатого, тринадцатого, четырнадцатого и пятнадцатого годов, равно как предшествовавших и последовавших времен, показали столько престолов низверженных, столько других постановленных, столько царств уничтоженных, столько новых учрежденных, столько царей изгнанных, столько возвратившихся или призванных и столько опять изгнанных, столько революций совершенных, столько переворотов произведенных, что все эти происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями оные производить. К тому же каждый век имеет отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая ни единого государства, даже Англии и Турции, этих двух противоположностей. То же самое зрелище представляет и Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать. Вот причины, полагаю я, которые породили революционные мысли и правила и укоренили оные в умах.
Что же касается до распространения духа преобразования по России, то нельзя приписать сие нашему обществу, ибо оно еще слишком малочисленно, но должно сие приписать общим причинам, действовавшим на все прочие умы точно так же, как и на умы членов общества. Может быть, к тому содействовал также и дух неудовольствия, возникший и существующий совершенно независимо от тайного общества…
Затем говорили о разных формах правления, обсуждали достоинства и недостатки республики и конституционной монархии. Прямой переход от самодержавия к республике Рылееву, как и остальным северянам, представлялся в условиях России чреватым трагическими событиями междоусобной гражданской войны, поэтому он склонялся к введению конституционной монархии как к переходному периоду. Пестель полагал, что беспорядки и междоусобия сможет устранить Временное правительство с диктаторскими полномочиями.
— Цели у нас общие, — заключил Пестель, — разногласия только в средствах и способах их достижения.
— У нас — да, но решающее слово о форме правления принадлежит самому народу.
— Конечна! — сказал Пестель. — Я считаю, что любую конституцию должно начать с благородных слов конституции испанской: «Нация не есть и не может быть наследием никакой фамилии и никакого лица, она обладает верховной властью. Ей исключительно принадлежит право устанавливать основные законы».
Пестель увлекся, он читал на память статьи испанской конституции о свободе печати, о всеобщем обязательном обучении, о равенстве перед судом и тут же говорил, что и каким образом можно будет ввести в России.
— Все это хорошо, но что касается меня, — проговорил Рылеев, — то я покорюсь большинству голосов членов общества. Устав, который будет принят нами, должен быть представлен великому Народному собранию как проект, и отнюдь не следует вводить его насильно. Я придерживаюсь твердого мнения: никакое общество не имеет права вводить насильно в своем отечестве нового образа правления, сколь бы он ни казался превосходным. Это дело должно предоставить выбранным от народа представителям, и решению их повиноваться беспрекословно есть обязанность каждого гражданина.
— Как же вы, такой противник насилия, думаете влиять на народ? — с заметной иронией спросил Пестель. — Уговорами? И вы полагаете, что противники ваши тоже ограничатся словами?
— Я не враг насилия только потому, что оно насилие, — ответил Рылеев. — Больше скажу: я за истребление всей царской фамилии, а не одного только царя, тогда все партии поневоле объединятся или, по крайней мере, легче их будет успокоить. Но навязывать свою волю Народному собранию то же насилие, что и при самодержавии.
— Вовсе нет! — горячо возразил Пестель. — И я надеюсь, что в будущем вы придете к тому же мнению. В революции неизбежно насилие, причем свершение ее, главная роль в ней ложится на вас, на Северное общество, на Петербург. Перед нами пример испанской революции: восстание, поднятое Риего и Квирогой на окраине страны, хотя по размерам Испанию с Россией и сравнить невозможно, было бессильно одолеть правительство, пока не восстала столица — Мадрид. У нас, на юге, твердое убеждение — без Петербурга ничего нельзя сделать.
Встреча директоров Северного общества с Пестелем состоялась у Оболенского.
Потом Оболенский рассказал Рылееву, как она происходила.
Северяне горячились. Пестель же, наоборот, держался подчеркнуто сдержанно и спокойно.
— Я никогда не соглашусь слепо повиноваться кому бы то ни было, — объявил Никита Муравьев.
— Но я же не требую от северных членов слепого повиновения одному директору, — говорил Пестель, — а предлагаю составить одну общую Директорию. Тем более, что у нас не один, а два директора, третий будет от вас.
Всем было ясно, что за спором об общем руководстве обществом скрываются не только личные отношения, главное заключается в том, что еще слишком многие вопросы о цели и методах действия оставались нерешенными.
В конце концов постановили держать постоянную связь, обмениваться документами, конституционными проектами и подготовиться к объединению и, если удастся, к общему выступлению через два года.
— Никита Михайлович хотел бы еще более отдалить срок, но Пестель настоял, что в двадцать шестом году надо выступать и для выступления объединение необходимо, — сказал Оболенский.
— Объединение необходимо… — проговорил Рылеев. — Но так же важно, на каких основаниях оно произойдет… Мы, на севере, должны усилиться, искать и найти новых членов, расширить сферу влияния на армию и на государственные учреждения, повсюду мы должны иметь своих людей. Я вполне согласен с Никитой Муравьевым, когда он говорит: «Лучше разойтись, чем рисковать и ничего не делать». А поскольку мы расходиться не собираемся, надо делать.
В конце лета на юг, в свои украинские имения, уезжал Матвей Муравьев-Апостол. Он должен был увидеться с Пестелем. Делая прощальные визиты, Муравьев-Апостол зашел к Рылееву.
— Зная о вашем отъезде, я приготовил для распространения среди членов Южного общества два моих сочинения, — сказал Рылеев и дал Муравьеву два листка со стихами.
Матвей Иванович взглянул на них. На первом была переписана уже известная ему песня «Ах, тошно мне…», на другом — новые стихи:
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан
И подражать тебе, изнеженное племя
Переродившихся славян?
Нет, не способен я в объятьях сладострастья,
В постыдной праздности влачить свой век младой
И изнывать кипящею душой
Под тяжким игом самовластья.
Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,
Постигнуть не хотят предназначенье века
И не готовятся для будущей борьбы
За угнетенную свободу человека.
Пусть с хладною душой бросают хладный взор
На бедствия своей отчизны
И не читают в них грядущий свой позор
И справедливые потомков укоризны.
Они раскаются, когда народ, восстав,
Застанет их в объятьях праздной неги
И, в бурном мятеже ища свободных прав,
В них не найдет ни Брута, ни Риеги.
Рылеев не был бы поэтом, если бы его стихи не отразили того, что так занимало и волновало его. Он был полон идеей гражданского мужества и писал оду, воспевающую его:
Одушевленные тобой,
Презрев врагов, презрев обиды,
От бед спасали край родной,
Сияя славой, Аристиды…
Но — увы! — исторических примеров Рылеев мог привести совсем мало, хотя сам жанр оды требовал их: из русской истории припоминались — да и то с натяжкой — только Яков Долгорукий, дерзнувший оспаривать Петра Великого, и граф Никита Иванович Панин, канцлер Екатерины II, порицавший неограниченную самодержавную власть и желавший ограничить ее конституцией.
Где славных не было вождей,
К вреду законов и свободы?
От древних лет до наших дней
Гордились ими все народы;
Под их убийственным мечом
Везде лилася кровь ручьем.
Увы, Аттил, Наполеонов
Зрел каждый век своей чредой:
Они являлися толпой…
Но много ль было Цицеронов?..
Федор Николаевич Глинка, которому Рылеев прочел эти стихи, вскочил со стула и воскликнул:
— Кондратий Федорович! Ваши мысли почти слово в слово совпадают с тем, что несколько дней назад я слышал от Николая Семеновича. Дай бог памяти поточнее вспомнить. Говорили об исторических сочинениях и героях, прославляемых в них. И Николай Семенович по этому случаю сказал: «Занимаясь историческими сочинениями, я заметил, что в них прославляют храбрых завоевателей как великих людей, но я назвал бы их разбойниками. Защищать свое отечество — война законная, но идти вдаль с корыстолюбивыми замыслами, проходить пространство земель и морей, разорять жилища мирных людей, проливать кровь невинную, чтобы завладеть их богатством, — такими завоеваниями никакая просвещенная нация не должна гордиться».
— Я счастлив, что мои мысли совпали с мыслями самого замечательного государственного ума нашего времени, — проговорил Рылеев. — Спасибо вам, Федор Николаевич!
— За что ж мне-то спасибо? Ведь не я это сказал, а Мордвинов.
— Спасибо за то, что вы, как всегда, являетесь ангелом добра и вдохновляющей музой…
— Хороша муза в эполетах! — засмеялся Глинка.
Рылеев тоже рассмеялся.
— Нет, Федор Николаевич, ей-богу, нынче именно муза поэзии через вас дает мне знак. Какая же ода может обойтись без обращения к нынешним временам? А моя как раз страдала этим. Аристид, Катон, Долгорукий, Панин жили давно, читатель может сказать: «Все это хорошо, но тогда были иные времена, чем теперь, а другие времена — другие и песни». Как мне самому не пришло в голову имя Мордвинова! Моей оде недостает строф именно о нем!
Николай Семенович Мордвинов — один из первых вельмож России, адмирал, председатель департамента гражданских и духовных дел Государственного совета, член Комитета министров и Финансового комитета — представлял собой странную и необычную фигуру в правительстве русской империи.
Потомок заложника-аманата, взятого от племени буйной мордвы в царствование Ивана Грозного, он олицетворял в себе сам аристократизм. Правда, за минувшие два с половиной века только фамилия осталась напоминанием о его происхождении. Поколения Мордвиновых, усердно и честно служа в царской службе, приближались ко двору, и уже при Екатерине II, когда из числа детей знатнейших петербургских дворян выбирали товарищей для наследника престола, выбор пал на сына адмирала Мордвинова, Николая. Воспитываясь во дворце, Николай Мордвинов приобрел дружбу наследника, но при этом не поддался дворцовой атмосфере лести, был самостоятелен и в необходимых случаях даже дрался с великим князем, как дрался бы с любым другим мальчишкой, и, бывало, поколачивал его.
По окончании образования великого князя Мордвинова послали в Англию для совершенствования в морском деле.
Три года он плавал на английских судах, побывал в Америке. Тогда же он прочел труд великого английского экономиста Адама Смита «Исследование о природе и причине богатства народов» и стал ярым его поклонником. Англия вообще произвела на него огромное впечатление, ее политические и экономические учреждения, английский быт стали для него идеалом.
По возвращении в Россию Мордвинов попал под начало всесильного Потемкина, но, поспорив с ним, вышел в отставку. Только после смерти Потемкина он вернулся на службу.
Мордвинов был убежден в необходимости государственного и экономического преобразования России и последовательно придерживался своих взглядов. Русская государственная система, еще не изжившая неповоротливое, путаное наследие средневековых приказов, где дела решались «по преданию», «по совести», «по уважению» и прочим подобным обстоятельствам, а не по единым законам, постоянно входила в противоречие с проектами Мордвинова, и тогда его отвергнутое Сенатом или Советом «мнение» во множестве копий расходилось в Петербурге и провинции.
Николай Иванович Тургенев как-то передал Рылееву свой разговор с Мордвиновым о самодержавной власти.
— Пока крестьяне не освобождены, я готов мириться с этой властью, — сказал Тургенев Мордвинову, — лишь бы только она была употреблена для освобождения страны от чудовищного угнетения человека человеком.
— Надо начать с трона, а не с крепостных. Пословица говорит, что лестницу метут сверху, — возразил ему Мордвинов.
Рылеев прочел Глинке новые строки оды о гражданском мужестве:
Но нам ли унывать душой,
Когда еще в стране родной,
Один из дивных исполинов
Екатерины славных дней,
Средь сонма избранных мужей
В совете бодрствует Мордвинов?
. . . . . . . .
Уже полвека он Россию
Гражданским мужеством дивит;
Вотще коварство вкруг шипит —
Он наступил ему на выю…
— Теперь ваша ода приобрела художественную законченность, — согласился Глинка, — и ваша мысль высказана вполне. Если вы согласитесь, Кондратий Федорович, я бы взял на себя миссию познакомить с вашей одой Николая Семеновича.
— Сочту за честь.
Через Глинку же Мордвинов передал Рылееву, что будет рад видеть его у себя.
Особняк Мордвинова на Театральной площади не отличался показной роскошью. Ничто в нем не бросалось в глаза, не пестрило, но на всем лежала печать той особой подлинной ценности, которая не нуждается в блеске и украшениях. Здесь все как будто говорило, что в этом доме не скрывают медь позолотой, а предпочитают натуральность: золото так золото, мрамор так мрамор, бронза так бронза. Но от всей этой чопорной простоты и подчеркнутой порядочности веяло холодноватой скукой.
Мордвинов встретил Рылеева в дверях кабинета, подал руку, Рылеев, принимая во внимание почтенный возраст Мордвинова, слегка пожал его руку, но старик ответил неожиданно крепким и энергичным рукопожатием.
— То, что Федор Николаевич рассказал мне о вас, вызывает у меня к вам самое искреннее расположение и уважение. Благодарю вас и за лестные слова, посвященные мне в вашей оде.
— Ваше высокопревосходительство, я сожалею о том, что мое перо слишком неискусно, а талант мал, чтобы создать нечто достойное вас…
Мордвинов выслушал Рылеева с серьезным, почти безразличным видом. На его бритом, вытянутом лице, похожем на лицо англиканского пастора, не дрогнул ни один мускул. Длинные прямые седые волосы усиливали сходство с пастором. И только глаза — умные, по-мужицки, по-русски хитроватые — дисгармонировали со всем его обликом.
Выдержав паузу, Мордвинов сказал, показывая на мягкие кресла, обитые кожей:
— Теперь, Кондратий Федорович, давайте поговорим.
Беседа продолжалась около двух часов. Большие каминные часы меланхолично вызванивали каждую четверть, как бы сожалея о протекшем времени.
Говорить больше пришлось Рылееву. Мордвинова интересовали взгляды молодого собеседника на различные вопросы политики, этики, политической экономии, попутно он высказывал свои сомнения.
— Вам следует расширить область деятельности, — сказал Мордвинов. — Ваши знания, способности и таланты настоятельно требуют использования их в полной мере. Я позволю себе напомнить вам евангельскую притчу о господине и рабе, зарывшем в землю оставленное ему господином серебро.
Мордвинов, который был официальным шефом самого крупного русского акционерного общества, ведавшего торговлей с Америкой, Российско-Американской компании, предложил Рылееву занять должность правителя канцелярии компании.
— Торговля вообще имеет огромное значение для государства, — сказал Мордвинов, — дела же Российско-Американской компании связаны с освоением Севера, что особенно важно для России.
Рылеев дал свое согласие. Но, начав работать в компании, он должен был также продолжать и службу в Уголовной палате до новых выборов.
Однажды Измайлов затащил Рылеева на среду в салон Пономаревой. Рылеев сел в заднем ряду и исподволь разглядывал присутствующих.
Он встретился взглядом с Гречем, видимо давно уже смотревшим на него, так как, перехватив взгляд Рылеева, он засуетился, закивал, задергал головой в правую сторону и как будто даже подмигнул. Рылеев догадался, что Николай Иванович хочет обратить его внимание на кого-то из присутствующих.
Рылеев посмотрел туда, куда указывал Греч, и увидел молодую красивую женщину в темном платье, которая сидела в кресле, скромно опустив глаза. Рылееву она показалась печальной.
Он удивленно пожал плечами, давая этим Гречу знак, что не понимает. Греч задергался энергичнее, но потом махнул с досадой рукой и отвернулся.
После чтения он подскочил к Рылееву.
— Кондратий Федорович, какова она вам? Ведь прекрасна?
— Ну и что из этого? Разве мало в Петербурге красивых женщин? Мне-то что до нее?
— Зато у нее до вас есть дело. Она приехала в Петербург искать правды, у нее какая-то сложная тяжба. Ее обманул муж-подлец и выгнал из дому чуть ли не нагой. Хотя, честно говоря, я хотел бы присутствовать при том, как она выходит из дому в таком виде! А? У нее в Петербурге есть друзья, но все — светские люди, в юриспруденции ни уха ни рыла, посоветовать некому. Стряпчие наши, сами знаете, не в суть дела, а в руки смотрят, а муж постарается купить кого надо. Возьмитесь, пожалуйста, за ее дело. На вас одна надежда.
— Но я же не ходатай, никогда этим не занимался, да и неспособен к этому.
— Тут не ходатай нужен, к вам в палату оно поступило, как это говорится по-вашему, в порядке надзора. Там нарушения как будто были допущены в самой низшей инстанции, под давлением мужа, разумеется. Ах, как она хороша! Зовут ее Теофания Станиславовна.
Рылеев взялся за дело Теофании Станиславовны, поскольку это, кроме всего, входило и в круг его обязанностей. Греч советовал ему посетить ее, но Рылеев посещения старался всячески избегать, так как считал, что неловко знакомиться с теми, чьи дела находятся в его руках. К тому же он в обществе женщин всегда чувствовал неловкость и застенчивость. Но все же он был вынужден увидеться с клиенткой: надо было узнать от нее некоторые обстоятельства, потому что дело тянулось давно, было слушано низшими инстанциями, бумаг накопилось очень много, почти все они писаны на польском языке, которого Рылеев не знал с той доскональностью, которая требуется в данных обстоятельствах.
При более близком знакомстве Рылеев увидел, что Теофания Станиславовна не только молода и красива, но умна и совершенно беспомощна в постигшем ее несчастье. После первого посещения Рылеев ушел от нее с горячим желанием помочь ей.
В последующие свидания слезы Теофании Станиславовны мало-помалу осушились, их сменила манящая томность, милая рассеянность, о делах было почти позабыто, все ее внимание было отдано Рылееву. Наконец, ее внимание перешло прямо-таки в какое-то угождение. Она желала руководствоваться только его советами, его мнение было всегда самое справедливое, его образ мыслей самый благородный. Рылеев встречал у нее полное понимание: она порицала деспотизм царского правительства, злоупотребления администрации, считала, что народы должны бороться за свободу, боготворила Байрона — одним словом, Рылеев видел в ней, как в зеркале, собственные мысли, чувства, пристрастия. Достаточно ему было упомянуть о какой-нибудь вещи или книге, то и другое являлось у нее на столе. Она читала сообразно с его вкусом и восхищалась тем, что нравилось ему. Но все это делалось с такой деликатностью и осторожностью, что самая бдительная щекотливость не могла бы почувствовать неловкости. И все ее восторженные отзывы о себе Рылеев слышал от других.
Он начал находить удовольствие в ее обществе, при ней исчезала его обычная неловкость, и, в конце концов, он должен был признаться себе, что увлекся ею.
Николай Бестужев написал повесть о некоем влюбленном молодом человеке, страсть которого оставалась неразделенной, он описывал его переживания, страдания, отчаянье, приводящие его к невыносимым мучениям и мыслям о самоубийстве. Поскольку все свои литературные сочинения братья Бестужевы и Рылеев, прежде чем отдать в печать, читали друг другу и обсуждали, то Николай Бестужев и решил по окончании повести прочесть ее Рылееву.
Был вечер жаркого, душного дня. В открытые окна вливался остывающий воздух. Рылеев жил в городе один, жена с дочерью находились в деревне.
Бестужев начал читать повесть. Рылеев слушал, опустив голову. Но когда повесть уже близилась к концу и герой ее, раздираемый противоречивыми чувствами, в бессонную ночь готов был покуситься на самоубийство, Рылеев вдруг проговорил дрожащим голосом:
— Довольно, довольно…
Бестужев взглянул на него. Глаза Рылеева были полны слез, слезы текли по щекам.
— Что с тобой? — спросил Бестужев. Он замечал, что в последние месяц-полтора Кондратий Федорович стал особенно беспокоен и нервен, но поскольку сам Рылеев ничего не говорил о причинах беспокойства, то Бестужев не считал себя вправе расспрашивать его.
— Дай мне опомниться немного, и я тебе все расскажу, — сказал Рылеев, встал со стула и заходил по комнате. Пройдя несколько раз из конца в конец, он сел на диван рядом с Бестужевым.
— Состояние героя твоей повести, столь правдиво изображенное, так близко к нынешнему моему положению, что я не могу, я должен тебе открыться. Ты не поверишь, какие мучительные часы провожу я иногда, не знаешь, до какой степени мучит меня бессонница, как часто говорю вслух с самим собой, вскакиваю с постели, как безумный, плачу и страдаю. Я изнемогаю от борьбы со страстью. — Рылеев вздохнул и добавил тихим прерывающимся голосом: — И собственной совестью.
Николай Бестужев сделал вопросительное движение, но Рылеев не дал ему произнести ни слова:
— Не говори пока ничего. Просто выслушай мое повествование. Ты знаешь, я никогда не искал романтических приключений, поэтому все случилось помимо моей воли.
Рассказ Рылеева не был полной неожиданностью для Бестужева. Он вполне допускал, что такой пылкий человек, как Кондратий Федорович, к тому же поэт, может увлечься красивой женщиной, но поведение Теофании Станиславовны вызывало недоумение. Аналитический ум Бестужева требовал объяснения этому феномену.
— Но все ее поступки, может быть, с ее стороны одно только желание понравиться, желание, свойственное всем женщинам, — проговорил Бестужев. — Может быть, и ты обманываешься в своих чувствах, и удовольствие, которое испытываешь оттого, что находишься в обществе умной красивой женщины, принимаешь за другое чувство?
— Нет! Как я ни неопытен, но отличить любовь от иного чувства могу. — Рылеев оживился. — Я вижу, каким огнем горят ее глаза, когда наш разговор касается чувств. Не могу же я не видеть того предпочтения, которое она оказывает мне перед всеми в обществе и, так ловко умеет найти способ, чтобы оказать его. Когда же мы бываем одни, она задумчива, рассеянна, разговор наш прерывается. Я теряюсь, берусь за шляпу, хочу уйти, и один взгляд ее приковывает меня к стулу. Одним словом, она постоянно дает мне знать о состоянии своего сердца и, конечно, давно знает, что происходит в моем…
— Мне странно, что все это случилось с тобой, — задумчиво проговорил Бестужев. — О тебе не скажешь, что ты красив, ловок или имеешь дар любезничать с женщинами. Узнав тебя короче, верю, что можно полюбить, полюбить очень. Но такая быстрая победа над светской женщиной, можно сказать, с первого взгляда, невероятна. Для этого надобен внешний светский блеск, которым ты не обладаешь. Стихи, добродетель, правдивость, прямодушие любят, но в них не влюбляются. Вот если это с ее стороны кокетство, которым она старается подкупить своего судью, то…
— Нет, нет, она не кокетка! — с чувством прервал Рылеев рассуждения Бестужева. — Нет ничего естественнее ее слов, движений, действий! Все в ней так просто и так мило!
Бестужев внутренне усмехнулся, поняв, что доводы логики сейчас не для Рылеева. Тогда он решил пустить в ход последнее решительное средство:
— В таком случае, в чем же дело? Ты любишь ее, она — тебя, и — будьте счастливы вместе.
Рылеев отшатнулся. Гримаса страдания отразилась на его лице.
— Боже меня от этого сохрани! Уж даже оставя то, что я обожаю свою жену и не понимаю, как могло закрасться в мое сердце чувство к другой женщине, оставя нравственные приличия семейного человека, я не сделаю этого как честный человек! Я не хочу воспользоваться ее слабостью и вовлечь в грех. Сверх того, я не сделаю этого как судья. Ежели дело ее справедливо, на совесть мою ляжет, что я, пользуясь ее несчастным положением, взял такую преступную взятку. Ежели же ее дело несправедливо, мне надобно будет или решить его против совести, или, решив его по правде, обмануть ее надежды.
— Странный человек ты, Кондратий! Чего же ты хочешь! Ты не желаешь пользоваться благосклонностью женщины, намерен оставаться верным своим правилам и одновременно хочешь продолжать свои посещения ее, тогда как еще один шаг по этой дороге может ниспровергнуть все твои принципы. Чего же ты желаешь добиться, подвергаясь беспрестанно искушению? Видно, ты потому и не велишь жене приезжать сюда, чтобы продлить время самообмана.
— Твой упрек жесток, но ты имеешь право так думать. Нет, не ради собственной свободы я удерживаю жену в деревне, а только для того, чтобы она не видела моих страданий, моей борьбы с совестью. Впрочем, я писал уже ей, чтобы она возвращалась, но не настаивал на быстром приезде… Может быть, мне удастся совладать с собой…
— Что ж, дай бог тебе сил. А я теперь со всей пристальностью буду приглядываться к твоей Теофании Станиславовне.
— И ты убедишься, что это за очаровательная женщина!
Рылеев очень удивился, увидев Николая Бестужева: тот никогда не приходил в Российско-Американскую компанию к Кондратию Федоровичу в служебное время.
— Что случилось, Николай?
— Есть разгадка к твоей тайне.
Рылеев побледнел.
— Погоди.
Он подошел к двери кабинета, повернул вставленный в нее ключ и вынул его из скважины.
— Теперь говори.
— Она просто шпионит за тобой.
— Не может быть! Ты мне друг, но за такое подозрение я буду с тобой стреляться.
— Ты хочешь доказательств?
— Требую.
— Хорошо. Я их тебе представлю сегодня же. — Бестужев достал из кармана часы, щелкнул крышкой, взглянул на циферблат: — Через два часа пятнадцать минут. Ты, надеюсь, сможешь уделить на это час своего времени? Ты сегодня не идешь к Теофании Станиславовне?
— Она предупредила меня, что сегодня не будет дома. Сегодняшний день она вынуждена посвятить какой-то родственнице мужа — классной даме Смольного института, у которой нынче именины, и она едет к ней в институт на весь день.
— Ну ладно, тем лучше.
Около пяти часов Бестужев привел Рылеева в Михайловский сад и, кивнув в сторону большого дома на Фонтанке, спросил:
— Тебе известно, какая замечательная личность живет в этом доме?
— Ты имеешь в виду Пукалову?
— Ее. Смотри, налицо и причина ее знаменитости.
К дому Голашевской, в котором бельэтаж снимал синодский обер-секретарь Пукалов, подъехала и остановилась коляска, из нее вышел артиллерийский генерал в старом, потертом мундире — граф Алексей Андреевич Аракчеев. Выбежавший из подворотни унтер-офицер подбежал к Аракчееву, что-то отрапортовал, граф, выслушав, прошел в дом.
Пукалова была любовницей Аракчеева. Это знал весь Петербург, многие, действуя через нее, добивались успешного решения своих дел, так как она с большой охотой вмешивалась в служебные интриги и умело воздействовала на графа в желаемом просителю направлении.
— Не вижу ничего интересного в том, что, оскорбляя общественную нравственность, вельможа смеет открыто являться к любовнице, — сказал Рылеев и отвернулся.
— А вот второе явление. Оно тебя заинтересует более.
Коляску Аракчеева у дверей дома сменила закрытая карета. Из нее вышла женщина в темном шелковом простом рединготе и черной шляпке с широкими полями, которые почти скрывали лицо.
— Теофания! — почти беззвучно воскликнул Рылеев и сжал руку Бестужева. — Или же эта женщина необычайно похожа на нее…
Женщина скрылась в доме.
— Это она, — сказал Бестужев, — и не успокаивай себя обманом. А я тебе открою, как мне все это стало известно.
Открылось все совершенно случайно. Один кавалергард, светский и недалекий юноша, хвастаясь, что был на балу у Лаваля, рассказал маленький анекдот, случившийся там. Кто-то прошелся насчет Пукаловой, что-де, видать, ей скоро будет отставка, так как видели, что к Аракчееву приезжала несколько раз молодая красивая дама. Слышавший это отставной сибирский генерал-губернатор Пестель, сам держащийся в милости у Аракчеева благодаря Пукаловой, ринулся на защиту своей покровительницы. «Посещающая графа Алексея Андреевича дама, — сказал он, — вовсе не соперница Варваре Петровне, в своих чувствах граф Алексей Андреевич отменно постоянен; эта дама по его поручению наблюдает за каким-то писакой, который составил заговор против государя. Мне сие известно совершенно точно, ибо свидания графа с дамой происходят в квартире Варвары Петровны». Пестель жил в одном доме с Пукаловой и по-соседски частенько заглядывал к ней, поэтому его свидетельству нельзя было не поверить.
Беседа с полицейским, дежурившим возле дома аракчеевской любовницы, подкрепленная рублем на водку, позволила узнать время посещений неизвестной дамы. Как и во всем, и здесь граф был пунктуален: посещения происходили в определенные дни и часы.
Далее оставалось только установить, кто она такая, эта дама. Я пришел в известный мне час и посмотрел на нее.
— Господи! — в отчаянье воскликнул Рылеев. — Какое вероломство! Я завтра же поеду к ней, выскажу ей все свое презрение, я укажу ей на всю низость принятой ею на себя роли!
— Вот этого тебе как раз не следует делать. Если станет известно, что она разоблачена, за тобой постараются шпионить каким-нибудь другим способом, а тут ты знаешь, кого надо опасаться.
— Ты прав, Николай. — Рылеев крепко пожал ему руку.
— Она сейчас выйдет, — сказал Бестужев, открыв часы. — Да вот она. Ты можешь к ней подойти. Не опасайся ее смутить, она найдется сказать тебе что-нибудь естественное…
— Не испытываю никакого желания. Жестоким способом, но я исцелен.
7-го ноября 1824 года Петербург постигло столь памятное в истории столицы наводнение. Рылеев находился тогда в Подгорном. Раскрыв только что привезенный из Острогожска свежий нумер «Русского инвалида» и просматривая его, на последней странице он нашел короткое сообщение.
— Наташа, Матрена Михайловна, Михаил Андреевич, идите сюда, в Петербурге наводнение! — позвал он и, когда все сбежались, прочитал вслух: — «В прошедшую пятницу, 7-го числа сего месяца, здешняя столица посещена была бедствием…»
— Почему же целую неделю ничего не сообщали о наводнении? — удивленно спросила Матрена Михайловна.
— Видимо, потому что оно произошло без дозволения начальства, — усмехнулся Михаил Андреевич, — и ждали указаний, в каком духе о нем сообщать. Читай дальше, Кондратий Федорович.
— «…посещена была бедствием, коему уже около пятидесяти лет не было примера. Река Нева, которой воды беспрестанно возрастали от сильного морского ветра, вышла из берегов своих в одиннадцатом часу утра. В несколько минут большая часть города была наводнена. Ужас объял жителей. Не прежде, как в два с четвертью часа пополудни, вода начала убывать, а в ночь река вступила в обыкновенные берега свои. Невозможно описать все опустошения и потери, произведенные сим наводнением. Все набережные, многие мосты и значительное число публичных и частных зданий более или менее повреждены. Убыток, понесенный здешним купечеством, весьма велик. Жители всех сословий с благородною неустрашимостью подвергали опасности собственную жизнь свою для спасения утопающих и их имущества. Сии черты мужества, великодушия и преданности столь многочисленны, что с каждым почти днем узнаём мы новые. Государь император сам изволил осматривать все места, наиболее пострадавшие…»
— Господи, страсть-то какая!.. — вздохнула Матрена Михайловна.
— Да, бедствие, видать, большое, — проговорил Рылеев. — Как-то там наши пережили его…
На следующий день пришло письмо от Александра Бестужева, он писал, что квартира Рылеева, — а после перехода на службу в Российско-Американскую компанию он получил казенную квартиру в доме компании на Мойке возле Синего моста, — была залита выше полутора аршин, что можно было, спасли; но все же часть обстановки и вещей попорчена, разрушены печи, стены отмокли и вряд ли скоро просохнут…
Служебные обязанности требовали присутствия Рылеева в Петербурге, надо было ехать.
— Тебе с Настенькой лучше остаться здесь, — сказал Рылеев жене, — пока я приведу в порядок квартиру. Может быть, там и вовсе нельзя жить, придется искать новую.
— Конечно, тебе лучше остаться. Кондратий Федорович рассудил совершенно справедливо, — поддержала зятя Матрена Михайловна. — Куда ты там денешься с Настенькой, застудишь, не дай бог.
Выехал из Подгорного Рылеев в коляске, но в Воронеже пришлось пересесть в сани: выпал снег, началась зима. А неделю спустя, когда он въезжал в Москву, первопрестольная красовалась в полном зимнем наряде.
Под полозьями весело поскрипывал снег. Белые улицы, белые крыши, припорошенные белым снежком и оттого еще более блестящие золотые церковные купола, опушенные снегом ветви в садах, словно обведенный легкими бельем и штрихами и оттого ставший еще более воздушным и устремленным ввысь Кремль — все это сразу настроило Рылеева на какой-то празднично-радостный лад. Он ехал к Штейнгелю в Гагаринский переулок.
После первой встречи со Штейнгелем у Рылеева установились с ним доверительные отношения, они питали друг к другу взаимную симпатию. Штейнгель был старше Рылеева на двенадцать лет — разница весьма значительная, прошел трудный служебный путь без знакомств и покровителей, в войну воевал, служил в статской службе, бывало, обходили чинами, бывало, бедствовал в такой степени, что хоть выходи с протянутой рукой; но сейчас он служил управляющим канцелярией московского генерал-губернатора и впервые в жизни имел более или менее достаточный заработок и даже построил собственный дом. Наезжая в Петербург по делам, Штейнгель останавливался у старого своего знакомого — директора Российско-Американской компании Прокофьева, имевшего квартиру в том же доме, в котором жил и Рылеев. Каждый раз он встречался и с Рылеевым. Несмотря на возраст и служебные неурядицы, Штейнгель сохранил совершенно юношескую способность возмущаться злом и стремление бороться против него: в комитет, занимавшийся вопросами наказания кнутом и вырывания ноздрей и руководимый самым горячим сторонником телесных наказаний Аракчеевым, подал «Рассуждения о наказаниях», в которых восставал против кнута как меры варварской и человечеству противной; затем написал и тоже отправил Аракчееву для передачи царю сочинение, в котором предлагал уравнять в правах сословия дворян, купцов и мещан; подобные же соображения высказывал он разным государственным чиновникам и в устных беседах. С Рылеевым они говорили о компанейских, им обоим хорошо известных делах, затем естественно перешли к неурядицам и злоупотреблениям в государстве вообще, и когда Штейнгель в возмущении воскликнул: «И никто этого не видит, неужели нет людей, которых бы интересовало общее благо!» — Рылеев ему сказал, что такие люди есть, и спросил, не хочет ли он вступить в их число. Штейнгель стал членом тайного общества. Рылеев дал ему письмо к Пущину, и уже Пущин в Москве приобщил его к деятельности общества.
Штейнгель настоятельно приглашал Рылеева, когда тот будет в Москве, остановиться только у него.
Когда Рылеев подъехал к уютному и ладному дому Штейнгеля, построенному в том милом и скромном стиле, который получил название московского ампира, едва сани остановились у ворот, двери растворились, и на крыльцо выбежал Пущин и сам хозяин. Рылеев был препровожден в приготовленную ему комнату, обласкан, ему сказали, что не сядут обедать и подождут, когда он отдохнет и сможет выйти к столу.
Рылееву не терпелось узнать новости.
— В Москве членов общества немного: Нарышкин, Штейнгель, я, есть несколько человек, прежде состоявших в «Союзе благоденствия», — рассказывал Пущин. — Общество бездействует, но я уже слышал от нескольких прежних членов пожелания вновь начать действовать. Твой приезд, безусловно, всех подвигнет на более смелые и решительные мысли и поступки. Твои думы в Москве производят, пожалуй, даже большее впечатление, чем в Петербурге. Ты приготовься, москвичи тебя заставят читать стихи.
— А я не стану отказываться.
За обедом хозяйка начала рассказывать Рылееву о том, что теперь занимает москвичей.
Москва еще жила толками о петербургском наводнении, еще появлялись все новые и новые ужасные подробности бедствия, но уже сменяли их, по человеческому свойству привычки и забвения, разные анекдоты. Рассказывали, как государь, посетив развалины деревни Волынкиной, расположенной на Петергофском шоссе и целиком разрушенной, милостиво беседовал со стариком — жителем деревни. Государь расспрашивал о том, кто какой понес ущерб. Старик слово «этого» произносил на свой лад — «афтова»: «У афтова пропала лошадка, у афтова — коровушка». Государь принял это слово за фамилию и сказал: «Ну, это все у Афтова, а что же у других?»
Но в самые последние дни все разговоры о наводнении вытеснило новое событие: намечавшаяся скандальная дуэль каких-то Черновых с флигель-адъютантом Новосильцевым, ради которой два брата Чернова приехали в Москву. Дуэль не состоялась, но говорили о ней много.
— Черновы еще в Москве? — спросил Рылеев.
— Кажется, в Москве, — ответил Пущин. — Я с ними незнаком, но могу узнать.
— Иван Иванович, будь добр, вели найти их, пусть зайдут завтра ко мне.
— Ты их знаешь?
— Более того, они мне родня.
— Если бы я это знал, приготовил бы тебе подробный отчет об их деле! Но если они не уехали, завтра будут у тебя.
Черновы доводились Рылееву двоюродными братьями по материнской линии, их небольшое имение находилось неподалеку от Батова. Черновых было три брата, все офицеры. Рылеев иногда встречал старшего — Константина, поручика Семеновского полка, переведенного в этот полк из армии после расформирования старого состава в двадцатом году, но близких отношений между ними не было. О событиях, чуть было не приведших к дуэли, Рылеев по московским толкам мог составить себе довольно ясное представление.
Отец Черновых — Пахом Кондратьевич — генерал-майор, служил аудитором в Первой армии, стоявшей в Могилевской губернии. Кроме сыновей-офицеров, он имел дочь Екатерину — красивую, веселую девушку. В провинциальной глуши небогатый, но гостеприимный дом Черновых привлекал штабных офицеров, хотя там к обеду подавались щи да каша с графинчиком водки и с присказкой, что-де пища проста, зато здорова. Попал к Черновым и адъютант графа Сакена — Новосильцев, молодой аристократ, внук графа Орлова, красавец, богач, единственный сын у матери, не чаявшей в нем души, для которого пребывание в армии было лишь кратким эпизодом, первой ступенькой к карьере. Но случилось так, что Новосильцев безумно влюбился в Екатерину Чернову, она отвечала ему взаимностью. Он сделал формальное предложение, которое было принято. Как раз в это время Новосильцев был сделан флигель-адъютантом и должен был уехать в Петербург. Екатерина с матерью тоже выехали в столицу, там, в августе, состоялись сговор и обручение.
Но влюбленный адъютант совсем забыл о том, что для женитьбы ему необходимо согласие матери и деда. Когда же он написал матери о своем намерении и просил благословения на брак, то получил отказ и строгое приказание немедленно прекратить всякие сношения с семейством Черновых.
Новосильцев поскакал в Москву, чтобы упросить мать. В Москве же мать заставила его прекратить переписку с невестой, в Петербург к назначенному для свадьбы сроку он не вернулся. Между тем пошли сплетни, порочащие Екатерину Чернову. Ее братья, считая честь сестры оскорбленной, решили потребовать от оскорбителя удовлетворения и для этого приехали в Москву…
Константин Чернов и его младший брат Сергей пришли к Рылееву утром.
Сергей был возбужден пережитым волнением и еще кипел негодованием и решимостью стреляться. Он даже как будто был несколько разочарован, что поединок не состоялся. Константин, наоборот, чувствовал удовлетворение мирным исходом.
— Новосильцев, — говорил он, — любит сестру, и я уверен, что счастлив жениться на ней, но он слишком слабохарактерен и подвержен влияниям, а мать его прямо помешана на своем аристократизме. Сейчас все кончено: она, видимо, испугалась за жизнь сына, послала нашим родителям письменное согласие на брак своего сына с их дочерью, Новосильцев обязался совершить свадьбу в течение шести месяцев. Он говорит, что рад жениться хоть завтра, да боится дать повод говорить, будто его вынудили к женитьбе угрозами. Он нам объявил, что никогда не оставлял намерения жениться на нашей сестре, я извинился за то, что сомневался в его честности. Однако один бог знает, что наговорят и насоветуют ему за эти шесть месяцев…
Впервые Рылеев серьезно разговаривал со своими двоюродными братьями и пожалел, что прежде они, в общем-то, не знали друг друга.
— Вы долго еще пробудете в Москве? — спросил Рылеев. — Может быть, поедем в Петербург вместе? Я здесь всего на неделю.
— Нет, Кондратий Федорович, мы не можем остаться, — ответил Константин, — у меня послезавтра кончается отпуск, у брата тоже. Мы сегодня уезжаем.
Рылеев крепко пожал руки Черновым и сказал Константину:
— В Петербурге, надеюсь, теперь мы будем видеться.
Пущин оказался прав: в Москве рылеевские думы пользовались и известностью и любовью. Денис Давыдов, которому Рылеев передал привет от Бедраги, осведомившись о здоровье и занятиях боевого товарища и сказав, чтобы Рылеев, как будет писать, кланялся бы и от него, потом заговорил о думах и очень хвалил их. Вяземский сказал несколько комплиментов.
В Москве Рылеев встретил штабс-капитана Петра Александровича Муханова, с которым познакомился еще три года назад на собраниях Вольного общества любителей российской словесности, которое тот посещал, так как сам писал статьи и очерки. Много воды утекло с тех пор: Муханов ушел из гвардейского Измайловского полка, служил на Украине адъютантом генерала Раевского, а теперь жил в Москве в отпуску. Внешне он почти не изменился: высокий, широкоплечий, с большими рыжими усами — шутники утверждали, что у него самые длинные усы в русской армии. За все эти годы они обменялись несколькими письмами.
Муханов крепко обнял Рылеева, сжав так, что Рылеев охнул, а отпустив, заговорил:
— Хоть ты и не мне прислал рукопись твоей поэмы, она все равно меня не минула. «Войнаровский» твой, ей-богу, отлично хорош! Все хвалят, но находят, что описания могли бы быть пространнее: сейчас эпизоды в моде, а ты со своим сильным чувством мог бы изобразить их оригинальными красками. Пушкин, которого я встречал в Одессе, очень восхищался строчкой: «И в плащ широкий завернулся». «Эта строка, — сказал он, — выражает совершенное познание сердца человеческого и борение великой души с несчастьем».
— А еще что он говорил?
— Еще… Ну, слово в слово не помню, но, поверь мне, он любовался поэмой, как и я. Почему ты не издашь «Войнаровского» книгой?
— Опасаюсь придирок цензуры.
— В Москве цензура покладистее, чем в Петербурге, давай рукопись, я здесь проведу ее поскорее, — предложил Муханов.
— И типографа здесь найдем, — сказал Штейнгель, — рекомендую Селивановского, человек весьма почтенный и издатель опытный. Из бывших крепостных. Достиг настоящего своего состояния собственным разумом и трудом.
В конце концов решили, что Рылеев издаст в Москве две книги: «Думы» и «Войнаровский».
Всюду, где бы ни бывал Рылеев, — а его каждый день знакомые и незнакомые приглашали на завтраки, обеды, ужины, как будто Москва поставила своею целью показать ему, что ее прославленное хлебосольство отнюдь не выдумка, — он всюду читал стихи. Особенно восторженно принимали его у Нарышкина, где собрались все те, на кого надеялся Пущин. Потом, конечно, был шумный общий разговор с обычным для любого либерального разговора выводом: пора кончать с этим правительством.
С Пущиным удавалось поговорить лишь урывками, но о главном все же условились: не смущаясь бездействием старых членов общества, стараться вновь вернуть их к деятельности, искать и принимать новых. Рылеев имел намерение привлечь к обществу сослуживца Николая Бестужева, капитан-лейтенанта Торсона, и через них образовать морскую управу общества в Кронштадте, эта мысль получила полное одобрение Пущина. Говорили и о том, что Пестель прав: надо от рассуждений переходить к делу, определить срок выступления и что, конечно, самым удобным временем для этого была бы смена монархов на престоле, пока еще не принесена новому присяга. Пущин открыл Рылееву, что Александр Булатов, на днях получивший полк в Пензенской губернии, является давним членом общества.
Провожая Рылеева, Пущин сказал:
— Я тоже в скором времени, наверное, буду в Петербурге. Есть у меня желание исполнить один заветный замысел. Но так как боюсь сглазу, пока и тебе не скажу о нем, пока это тайна.
Новый, тысяча восемьсот двадцать пятый год Рылеев встречал дома. За столом сидели только он, Александр Бестужев и высланный из Вильны за участие в тайном студенческом кружке поэт Адам Мицкевич. Пили за Новый год, за будущее, за счастье, за свободу…
Московские чтения стихов, разговоры об издании книг, сама поэтическая литературная атмосфера, в которой Рылеев оказался в Москве, разбудили в нем вдохновение. Вернувшись из канцелярии, он бросался к письменному столу — и писал.
Перед ним лежал план «Наливайки».
Он не мог писать без плана.
Кто-то пустил полунасмешливое прозвище «планщик», года два-три назад он бы наверняка оскорбился, но сейчас только посмеялся, услышав, что его так называют. Теперь он знал, что вдохновение — это вовсе не бессознательное, стихийное состояние. Оно приходит не вдруг, а лишь как вознаграждение многих предварительных душевных трудов. Как не может, положим, русский человек, специально не изучавший индейского языка, говорить по-индейски, так и поэт, не думавший прежде о предмете, о котором пишет, не разобравший и не оценивший его со всех сторон, не понявший его внутреннего смысла, не способен написать о нем ничего, кроме какой-нибудь галиматьи.
Каждый составляет план своего сочинения: один составляет в голове, другой на бумаге, только многие скрывают это в угоду публике, создавшей представление о поэте как о ленивце, на которого иногда нисходит божественное вдохновение и которому муза диктует строки и строфы. Посмотрели бы они на черновые рукописи этих «ленивцев»!
Как-то Измайлов показал Рылееву черновые «Оды на рождение порфирородного отрока» Гаврилы Романовича Державина. Кондратий Федорович с удивлением рассматривал листы, исписанные старинным старческим угловатым почерком. Листов было довольно много, но стихотворных строк, как ни искал, не нашел.
Видя его удивление, Измайлов сказал:
— Наш великий лирик прежде, чем написать оду или даже стихотворение, составлял вот такой план, писанный прозою, а уж затем перелагал его в стихи.
В прозаических пунктах Державина Рылеев нашел не только мысли, но почти все образы и выражения, вошедшие потом в оду, которая, как представляется всем, вылилась из души поэта в едином порыве вдохновения…
Планов поэмы о Наливайке Рылеев составил много, пока наконец вырисовалось построение поэмы. Настроение, чувство и главная мысль поэмы родились давно, задолго до того, как появились первые наброски плана, и лишь отдельные отрывочные строчки, понятные лишь ему одному, тогда же. Теперь же поэма выстроилась. Рылеев переписал вчерашний, дополненный и поэтому ставший черновиком, план набело.
«Сельская картина. Нравы малороссиян. Киев. Чувства Наливайки. Картина Украйны. Униаты. Евреи. Поляки. Притеснения и жестокость поляков. Смерть Косиненко. Смерть старосты. Восстание народа. Наливайко — гетман. Новые жестокости поляков. Поход. Сражение. Тризна. Мир. Лобода и Наливайко в Варшаве. Казнь их. Эпилог».
Рука машинально дописывала план, но в мыслях возникали новые эпизоды поэмы, и на том же листке он записал их: «Церковь. Пещеры. Поход казаков. Молитва Наливайки. Он может и не хочет бежать. Эпилог. Наливайко в темнице».
И опять мысль обгоняет руку: перед тем как принять решение о походе, Наливайко должен исповедаться. Исповедь Наливайки — вот где он выскажет заветные мысли и чувства, надежды и сомнения, которыми он не смеет или не хочет делиться даже с ближайшими соратниками!
Как ясно представил Рылеев себе эту сцену: пещерная церковь, горит лишь одинокая свеча перед образом Спасителя и неугасимые лампады, они не могут разогнать мрака, старик-иеромонах, Наливайко… Рылеев слышит их голоса: смущенный — монаха и убежденный, страстный — гетмана.
Появилась первая стихотворная строка. Не начальная, а из середины, когда Наливайко уже открыл свои мысли священнику, и тот ужаснулся его кровавым замыслам.
«Не говори, отец святой,
Что это грех! Слова напрасны:
Пусть грех жестокий, грех ужасный…
. . . . . . . .
Итак, уж не стирайся боле
Меня страшить. Не убеждай!
Мне ад — Украйну зреть в неволе,
Ее свободной видеть — рай!..»
Рылеев писал, как Наливайко рассказывает монаху о том, что привело его к решению поднять восстание: о том, что с младенчества он слышал песни о героях старых времен, о прежней свободе, украинцев, но, возросши, увидел повсюду, как захватившие край поляки угнетают народ.
«Угрюм, суров и дик мой взор,
Душа без вольности тоскует.
Одна мечта и ночь и день
Меня преследует, как тень;
Она мне не дает покоя
Ни в тишине степей родных,
Ни в таборе, ни в вихре боя,
Ни в час мольбы в церквах святых.
«Пора! — мне шепчет голос тайный,—
Пора губить врагов Украйны!»
Необычайное волнение охватило Рылеева, пропала грань между созданием его фантазии гетманом Наливайкой, жившим в шестнадцатом веке, и им, сегодняшним, живущим в девятнадцатом веке. Он писал и не знал: то ли это слова Наливайки, то ли его собственные.
Рылеев написал последнюю строку. Но чувство вдохновения, подъема не проходило. Сейчас, когда он нашел слова для выражения идеи святого самопожертвования своей заветнейшей идеи, Рылеев не мог, просто физически не мог не высказать их вслух, не поделиться переживаемым.
В эти дни у Рылеева жил средний брат Бестужевых Михаил. Кондратий Федорович прислушался: из комнаты, где находился Михаил Бестужев, слышался шелест переворачиваемых страниц.
— Мишель, ты не спишь?
— Нет.
— Я тебе прочту стихи, которые только что написал.
Рылеев прошел к Бестужеву.
— Это отрывок. Перед тем как поднять восстание, Наливайко идет на исповедь к печерскому схимнику. Между ними происходит разговор, монах говорит, что кровавое предприятие, которое задумал Наливайко, грех. Наливайко ему возражает.
Рылеев прочел стихи:
— «Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа,—
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
Погибну я за край родной,—
Я это чувствую, я знаю…
И радостно, отец святой,
Свой жребий я благословляю!»
Михаил Бестужев после окончания чтения несколько мгновений задумчиво молчал. Потом тихо и медленно проговорил:
— Знаешь ли ты, что ты написал предсказание самому себе и нам с тобою? В этих стихах ты как будто хочешь указать на будущий свой жребий…
Рылеев тотчас же ответил:
— Неужели ты думаешь, что я сомневался хоть минуту в своем назначении? Верь мне, что каждый день убеждает меня в необходимости моих действий, в будущей погибели, которою мы должны купить нашу первую попытку для свободы России, и вместе с тем в необходимости примера пробуждения спящих россиян.
Зайдя к Федору Николаевичу Глинке, Рылеев застал у него странного молодого человека в потертом фраке, с большим пышным галстуком. Молодой человек бросил взгляд на Рылеева, в котором одновременно отразились вызов, тревога, тоска и напускная беззаботность. Он был похож на какую-то большую птицу, вырвавшуюся из переделки и теперь, собрав последние оставшиеся силы, приводившую себя в порядок.
— Мой земляк и дальний родственник, — представил молодого человека Глинка. — Петр Григорьевич Каховский, поручик в отставке.
Каховский порывисто протянул руку Рылееву.
— Вам нет нужды называть свое имя, Кондратий Федорович, ваше имя известно каждому русскому патриоту, к числу которых смею причислять и себя.
— Спасибо, — растерявшись, ответил Рылеев.
Каховский так же порывисто поклонился, отошел в угол, сел на стул и, не говоря ни слова, смотрел на Рылеева, пока тот разговаривал с Глинкой. Этот взгляд незнакомого человека смущал, и Кондратий Федорович стал прощаться.
Каховский вскочил со стула.
— Я тоже пойду, мне пора. Если позволите, Кондратий Федорович, мне с вами по пути…
Они вышли вместе на Театральную площадь, с нее мимо Гостиного двора прошли на Екатерининский канал сзади Казанского собора, где был кратчайший путь к Исаакиевской площади.
— Вы постоянно живете в имении? — спросил Рылеев.
— После отставки — да, но последние полтора года вынужден был по болезни провести за границей, где проходил курс лечения.
— В Петербурге находитесь, чтобы вновь поступить на службу?
— «Служить бы рад, прислуживаться тошно».
— Вы интересуетесь русской литературой и знаете комедию Грибоедова?
— Она принадлежит к тому роду сочинений, которые необходимо знать, как сочинения Пушкина.
Увы! куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная Власть
В сгущенной мгле предрассуждений
Воссела — Рабства грозный Гений
И Славы роковая страсть,—
или ваше «К временщику»… Я проезжал Россию от севера до юга, видел бедствия людей и не могу не сочувствовать им.
— Направление ваших мыслей делает вам честь. Конечно, в глазах определенного круга общества.
— Я дорожу мнением только этих людей. Каховские всегда были вольных мыслей: один из них при Екатерине был за это заключен в крепость.
Рылеев взглянул на Каховского. Глаза Каховского, устремленные в пространство, сверкали. Он вдруг остановился и взял Рылеева за руку.
— Я решился на всё.
— На что? — спросил Рылеев удивленно.
— На всё. Вы давеча спросили, зачем я приехал в Петербург. Вам я открою мою тайну. Я скоро уеду из Петербурга. Я еду в Грецию, к Ипсиланти. Ну, здесь я вынужден проститься с вами, счастлив был познакомиться…
— Если вы имеете досуг, может быть, навестите как-нибудь меня до отъезда, буду рад вас видеть. Квартирую я в доме Российско-Американской компании.
— Благодарю за приглашение! Завтра же… — Каховский тряхнул руку Рылеева. По тому, как он обрадовался, Рылеев понял, что ему, видимо, некуда деться, но Каховский оборвал себя; его радость была явно неприлична, и он продолжал уже другим тоном: — Завтра я не могу, если позволите, послезавтра ввечеру…
— Пожалуйста, жду вас…
Каховский стал посещать Рылеева. Действительно, в Петербурге у него не было ни родных, ни близких знакомых, он приходил почти каждый день.
Взгляды и высказывания Каховского совпадали с теми воззрениями, которых придерживались, и разговорами, которые велись в доме Рылеева. Может быть, только у Каховского все это было более обдуманно и более систематизированно, чем у многих посетителей рылеевского дома. Правда, Каховский и не претендовал на оригинальность, как-то он сказал Рылееву:
— Из большого числа моих знакомых очень немногие были противного со мной мнения…
Когда Рылеев предложил Каховскому вступить в тайное общество, то сказал прямо, что цель общества — свержение императора и введение в России народного правления.
— Согласен, — ответил Каховский и продекламировал из Пушкина:
— Лемносский бог тебя сковал
Для рук бессмертной Немезиды,
Свободы тайный страж, карающий кинжал,
Последний судия позора и обиды…
Еще в прихожей Рылеев услышал громкий самоуверенный бас, доносившийся из комнат. Рылеев прислушался.
— Начался экзамен. Особенно удивили всех мои познания в математике.
Рылеев вошел в гостиную. Напротив дивана, на котором сидела Наталья Михайловна и прильнувшая к ней Настенька, на стуле сидел невысокий, но ладный морской офицер в щегольской форме.
— Вот Дмитрий Иринархович рассказывает Настеньке, как он учился в корпусе, — сказала Наталья Михайловна.
— Завалишин, лейтенант Восьмого флотского экипажа, — встав со стула, представился офицер.
За обедом Завалишин продолжал рассказывать истории из корпусной жизни: как был им посрамлен учитель географии, как во время учебного плаванья, будучи в Копенгагене, он подружился с наследным принцем и про другие свои успехи.
После обеда Рылеев и Завалишин прошли в кабинет.
— Итак, Дмитрий Иринархович, я вас слушаю, — сказал Рылеев, закуривая трубку и давая понять гостю этими словами, что намерен переменить тон разговора, уместный в обществе дам и детей, но неприемлемый между серьезными мужчинами.
Завалишин принял условия.
— Я писал государю о некоторых своих соображениях, поскольку считаю, что нынешняя политика ошибочна, и для дачи объяснений был вызван в Петербург из плаванья из Америки. Перед рождеством мне официально через министра просвещения адмирала Шишкова было объявлено, что государь хотя и отдает должное проницательности моих идей, находит в настоящее время их неосуществимыми. Однако я был произведен за отличие в лейтенанты, а граф Мордвинов, как он сам выразился, пораженный моим знанием дела и дальновидной предусмотрительностью, посоветовал Российско-Американской компании воспользоваться моими идеями в организации американских колоний. Николай Семенович намекнул мне, что посоветует компании предложить мне должность главного правителя колоний.
— И давно у вас был подобный разговор с Николаем Семеновичем? — спросил Рылеев.
— Да недели две, три…
Рылеев подумал: «Странно, почему Мордвинов, которого я вижу почти каждое утро, ничего не сказал мне о таком важном деле, как возможная перемена главного правителя колоний».
И тут, словно бы угадав его вопрос, Завалишин сказал:
— Свое предложение обо мне Мордвинов направил государю, так как счел, что для назначения меня на какую-либо должность надобно заручиться согласием его величества.
После первого визита Завалишин еще несколько раз заходил к Рылееву, несколько раз удалось поговорить с ним в Российско-Американской компании, куда Завалишин заходил почти каждый день. От разговора к разговору лейтенант становился все радикальнее и решительнее. Рылеев подумывал о том, что, возможно, со временем его можно будет привлечь в тайное общество.
Кондратия Федоровича удивляло, что Мордвинов никогда даже не упоминает имени Завалишина, и однажды, закончив доклад и убрав бумаги в папку, Рылеев спросил:
— Николай Семенович, я хочу спросить, на что вы намерены употребить лейтенанта Завалишина?
— Он был у вас? Как вы его находите?
— По-моему, интересный, энергичный человек, с мыслями, планами.
— Да, планов и идей у него много. На мой взгляд, даже слишком много, чтобы их можно было осуществить. Чего, например, стоит одна эта идея — об каком-то тайном союзе, всемирном рыцарском обществе… Впрочем, Кондратий Федорович, я для того и направил его к вам, чтобы вы присмотрелись, к чему он годен.
Рылеев раскланялся и вышел. Мимоходное замечание Мордвинова об обществе насторожило его.
Трубецкой получил назначение дежурным штаб-офицером Четвертого пехотного корпуса и уезжал в Киев. Вместо него третьим директором Северного общества был избран Рылеев. Его избрание состоялось в тот день, когда произошел разговор о Завалишине с Мордвиновым.
— Я имею намерение привлечь к обществу лейтенанта Завалишина, — сказал Рылеев, — но сегодня от Николая Семеновича узнал некоторые любопытные обстоятельства, касающиеся и Завалишина, и нас: в России действует еще одно тайное общество.
Известие было важное. Конечно, общество Завалишина могло представлять собой остатки масонства, запрещенного официально правительством два года назад, но могло быть и чем-либо иным. Поэтому Рылееву поручили, прежде чем принимать Завалишина, выяснить, что за общество, к которому он принадлежит, какова его цель и кто из известных лиц в него входит.
Когда несколько дней спустя Завалишин начал свои обычные рассуждения, Рылеев вдруг сказал:
— Я знаю, о чем вы писали государю и знаю про общество, к которому принадлежите.
Завалишин смутился. Он долго молчал, потом сказал:
— Меня можно обвинить, но, право, я имел чистые намерения.
Рылеев молчал.
— Хорошо, я все расскажу вам, — после затянувшейся паузы продолжал Завалишин. — Действительно, я состою в обществе, которое носит название Орден Восстановления. Общество это действует по всей Европе. Его цель — восстановление прав народных, отнятых деспотами. Принят я был в Лондоне, где находится управление Ордена. Члены его имеются во всех странах, в том числе и в России.
— Хорошо, доверие за доверие, — сказал Рылеев, — у нас здесь тоже есть общество.
Завалишин воскликнул:
— Я согласен вступить в ваше общество! Но прежде я желаю знать, кто еще входит в него.
— Это невозможно: принятый знает только того, кто его принял. Мера, предохраняющая общество от провала. Правда, при определенных условиях вы сможете знать больше.
— Каковы же условия?
— Вы открываете имена главных членов вашего Ордена, мы вступаем с ними в сношения и, при сходстве целей, действуем в согласии друг с другом.
— Я связан клятвой молчания. Я должен прежде снестись с вышестоящими лицами, — не отказывая и не соглашаясь сразу на предложение Рылеева, ответил Завалишин.
— Хорошо, я подожду, — заключил разговор Рылеев.
Фамилия капитана Якубовича обрела громкую известность с 1817 года, с дуэли Шереметева и Завадовского из-за танцовщицы Истоминой, в которой он, приятель и секундант Шереметева, тогда еще лейб-уланский корнет, предложил двойную дуэль, то есть чтобы стрелялись и секунданты. Дуэль окончилась смертью Шереметева. Якубовича в наказание, по распоряжению царя, перевели из гвардии в армию, на Кавказ. Там он проявил отчаянную храбрость, постоянно рисковал, играя со смертью, о его военных подвигах рассказывали легенды.
Летом двадцать пятого года Якубович, уже в капитанском чине, возвратился в Петербург, куда ему разрешили въезд для излечения раны. С черной повязкой на лбу, в мундире, носимом с щегольской небрежностью, на которую ему давала право слава боевого офицера, он появлялся на балах, в гостиных, на холостяцких пирушках, возбуждая всюду к себе интерес. Он был восторженно принят прежними сослуживцами по гвардии, познакомился с теми, кого не знавал прежде, близко сошелся с Александром Бестужевым, чему способствовало и то, что Якубович был не чужд литературе и описывал свои кавказские наблюдения в записках, отрывки из которых печатались в петербургских журналах. Через Бестужева он попал к Рылееву; восхищенный решительностью высказываний Якубовича, Рылеев во время одного шумного общего разговора предложил ему вступить в тайное общество, которое существует в Петербурге. Расчет был прост: если он согласится, общество приобретет деятельного члена, если же нет, то можно все обратить в шутку.
Якубович поднялся и мрачно, исподлобья обвел всех тяжелым взглядом. Все замолкли. Он заговорил, сначала тихо, затем все громче и громче:
— Господа, признаюсь, я не люблю никаких тайных обществ. По моему мнению, один решительный человек полезнее всех карбонариев и масонов. Я знаю, с кем говорю, и поэтому не буду таиться. Я жестоко оскорблен царем. — Он рывком достал из внутреннего кармана потертый лист бумаги и бросил на стол. — Это приказ обо мне по гвардии. Вот пилюля, которую я ношу у ретивого, восемь лет жажду мщения. — Якубович поднял руку к голове и сорвал повязку, на лбу показалась кровь. — Эту рану можно было залечить и на Кавказе, но я этого не захотел и обрадовался случаю хоть с гнилым черепом добраться до оскорбителя. И наконец, я здесь и уверен, что ему не ускользнуть от меня. Тогда пользуйтесь случаем, делайте что хотите. Созывайте ваш великий собор и дурачьтесь досыта!
Слова и весь вид Якубовича произвели большое впечатление.
— Я знаю только две страсти, — продолжал Якубович, — которые движут мир: это благодарность и мщение. Все остальное — страстишки. И слов своих на ветер не пускаю. Задуманное совершу непременно, у меня для этого уже назначены два срока, маневры или петергофский праздник.
Посреди молчания Якубович повязал повязку и убрал обратно в карман полуистлевший приказ.
Когда опять завязался общий разговор, прерванный речью Якубовича, Рылеев попросил его выйти с ним в другую комнату.
— Якубович, мы с Александром просим тебя, заклинаем дружбой отложить свое предприятие. Общество не может в столь короткое время подготовиться, чтобы воспользоваться им.
— Сколько вам нужно времени? — мрачно спросил Якубович.
— Хотя бы год.
— Год. Двенадцать месяцев. Ладно, год жду. Но более — ни дня.
То ли под влиянием выходки Якубовича, то ли в связи с тем, что молодые, вновь принятые члены общества, были склонны к решительным действиям и на теоретические рассуждения отвечали: «Нам действовать не перьями, а штыками», — это настроение захватило и Каховского.
…Однажды утром Рылеев дома лежал на софе у окна и читал. Утро было пасмурное, углы комнаты тонули в призрачной мгле. Вдруг, как призрак, возник в дверях Каховский. Он быстро пробежал через комнату и остановился возле Рылеева.
— Послушай, Рылеев, я пришел тебе сказать, что решился убить царя. Объяви об этом Думе. Пусть она назначит мне срок.
Рылеев вскочил с софы, уронил книгу на пол.
— Сумасшедший! Ты хочешь погубить общество! Как ты мог подумать, что Дума одобрит твое намерение?
— Я намерен убить тирана.
— Но сейчас в планы общества не входит покушение на царя, ты можешь только испортить все, обнаружить общество.
— Насчет общества не беспокойся, я никого не выдам, но я решился и намерение свое исполню непременно.
— Послушай, Каховский…
— Я решился и исполню.
Рылеев не на шутку испугался. Каховский просто не слышал разумных доводов; его собственные аргументы, доказывающие необходимость убийства императора Александра, видимо, представлялись ему такими убедительными и неопровержимыми, что он был уже не в состоянии воспринимать какие-либо другие. «Ведь пойдет!» — думал Рылеев, а память лихорадочно подсказывала не раз возникавшую в разговорах фразу: «Нет ничего легче, как убить на выходе во дворце…» Но если Каховский сейчас не способен воспринимать доводы разума, оставалось воздействовать на чувства.
— Каховский, подумай хорошенько о своем намерении. Схватят тебя, схватят и меня, потому что ты у меня часто бывал. Я общества не открою, но вспомни: я же отец семейства. За что ты хочешь погубить мою бедную жену и дочь?
Каховский вскинул голову, в смятении посмотрел на Рылеева, глаза его повлажнели, по щеке сбежала слеза.
— Этого я не могу допустить. Ну, делать нечего, ты убедил меня. Я отказываюсь от своего решения.
— Дай же мне честное слово, что ты не исполнишь своего намерения.
— Честное слово, клянусь, Рылеев.
Рылеев почувствовал облегчение, но, после того как Каховский ушел, до вечера его била нервная дрожь, и он снова и снова переживал ощущение надвигающейся катастрофы, на грани которой стояли все они.
Когда же вечером он заговорил о Каховском и Якубовиче с Бестужевым, тот сказал:
— А я думаю, что именно такие люди нам нужны в обществе. Ты все хлопочешь о привлечении в общество купцов, канцеляристов, но зачем они нам? Перевороты нужно делать вооруженной рукой.
— Прекрасное мнение! — насмешливо возразил Рылеев.
— Конечно, только вооруженной, — продолжал настаивать Бестужев. — Решительность, натиск, быстрота — и победа.
— А чем обернется эта победа?
— Как чем? — Бестужев запнулся.
— Вот, сам не знаешь! — воскликнул Рылеев. — Как ты не хочешь понять, что если переворот сделан военной силой, то власть останется в ее руках. А такая власть очень непрочная, против нее сейчас же организуется военная контрреволюция. Конечно, надлежит иметь военную силу на своей стороне, но переворот должен быть совершен гражданской частью общества, только тогда он будет прочен.
— Да, но дожидаться, когда общество будет готово для переворота, слишком уж долго.
Рылеев вспыхнул:
— Все говорят: долго, долго! В жизни народа десять лет — миг. Дело не в скорости, а в прочности. Какая прибыль совершить революцию, которая сейчас же будет ниспровергнута! Да и нельзя особенно полагаться на военных, ибо те, кого прельщает военная служба, подвержены многим предрассудкам, они часто полагают, что мундир возвышает их над соотечественниками и дает власть над ними. Власть в руках военных, соединенная с силою, опасна для граждан…
История Черновых и Новосильцева не окончилась объяснением в Москве. Новосильцев продолжал под разными предлогами оттягивать свадьбу. Товарищи по полку подсмеивались над ним: намекали, что-де какой-то Чернов принудил его, офицера лейб-гвардии, гусара, флигель-адъютанта, жениться, а жена у него, аристократа, будет — Пахомовна… Рылеев понимал, что ничего хорошего из этого брака, даже если он будет заключен, не выйдет. Оставался единственный выход — отказаться от брака. Нужно было только найти форму, которая позволила бы осуществить это, не нанося урона чести ни той, ни другой стороне. Рылеев взялся поговорить об этом с Новосильцевым.
— У вас нет формального согласия отца невесты. Вы едете в Могилев за этим согласием и получаете формальный отказ. После этого вы свободны от всех прежде данных обещаний, — сказал Рылеев Новосильцеву.
— Хорошо, — сразу согласился тот.
Возвратившись от Новосильцева домой, Рылеев застал у себя Константина Чернова.
— Он едет в Могилев, — сказал Рылеев.
— В этом уже нет надобности, — ответил Чернов. — Отец сам выслал Новосильцеву письмо с освобождением от принятых тем обязательств.
— Почему?
— Прочти, что пишет отец.
Рылеев развернул письмо. Пахом Кондратьевич путано, повторяя по нескольку раз одно и то же и прося у сына извинения за свой поступок, писал, что не мог поступить иначе. Главнокомандующий Первой армии граф Сакен по жалобе Екатерины Владимировны Новосильцевой вызвал его, упрекал в том, что, мол, он воспользовался неопытностью и благородством молодого человека, грозил большими неприятностями по службе, если он будет продолжать домогаться брака дочери с Новосильцевым, и заставил при себе написать Новосильцеву отказ.
— Это меняет положение дела, — сказал Рылеев, сворачивая письмо.
— К оскорблению чести сестры теперь прибавилось оскорбление, нанесенное отцу. Мы должны драться.
— Да, надо драться. Аристократы все еще продолжают относиться к нам с презрением и отказываются видеть в нас людей, равных себе, но они жестоко заблуждаются: теперь и в среднем классе есть люди, высоко дорожащие честью и своим добрым именем. Я буду твоим секундантом.
— Только поставьте такие условия, чтобы на мне все кончилось. Ведь если он убьет меня, а сам останется жив, с ним будут стреляться братья. Пусть уж лучше я один паду жертвой.
— Хорошо, я исполню твою просьбу.
Все понимали, что эта дуэль должна окончиться трагедией, но не было такой силы, которая могла бы ее предотвратить. Дуэль утратила характер спора частных лиц и приобрела черты столкновения общественных групп.
У Рылеева на Чернова смотрели как на героя.
— Я в отчаянье, что моя жизнь уже обещана другому, — сказал Якубович, — не то почел бы за счастье быть вашим секундантом в двойной дуэли.
Секунданты (со стороны Чернова — полковник Герман и Рылеев, со стороны Новосильцева — ротмистр Реад и подпоручик Шипов) встретились в Семеновских казармах для составления условий дуэли.
Совещание было коротко, условия определили, по желанию дравшихся, самые суровые, всего четыре пункта.
«1) Стреляться на барьер, дистанция восемь шагов, с расходом по пяти.
2) Дуэль кончается первою раною при четном выстреле, в противном случае, если раненый сохранил заряд, то имеет право стрелять хотя лежащий; если же того сделать будет не в силах, то поединок полагается вовсе и навсегда прекращенным.
3) Вспышка не в счет, равно осечка. Секунданты обязаны в таком случае оправить кремень и подсыпать пороху.
4) Тот, кто сохранил последний выстрел, имеет право подойти сам и подозвать своего противника к назначенному барьеру».
Оба противника были смертельно ранены. Новосильцев умер через четыре дня после дуэли, Чернов — две недели спустя.
Гроб Чернова на кладбище провожала длинная процессия.
— Это все наши единомышленники, — сказал Рылеев Бестужеву. — Мы их не знаем по именам, не знаем в лицо, но, когда позовем, они придут к нам…
Среди провожавших ходили списки прощального письма Чернова: «Бог волей в жизни; по дело чести, на которое теперь отправляюсь, по всей вероятности, обещает мне смерть, и потому прошу господ секундантов моих объявить всем родным и людям благомыслящим, которых мнением дорожил я, что предлог теперешней дуэли нашей существовал только в клевете злоязычия и в воображении Новосильцева… который для пустых толков еще пустейших людей преступил все законы чести, общества и человечества. Пусть паду я, но пусть падет и он в пример жалким гордецам, и чтобы золото и знатный род не насмехались над невинностью и благородством души».
Над могилой Кюхельбекер пытался прочесть стихи:
— Клянемся честью и Черновым,—
и не мог продолжать, спазмы перехватили горло.
Стихи эти написал Рылеев в ночь смерти Константина.
Клянемся честью и Черновым —
Вражда и брань временщикам,
Царей трепещущим рабам,
Тиранам, нас угнесть готовым!
Литературные замыслы переполняли Рылеева; стихи, поэмы, драмы звучали в нем то какой-то отдельной строкой, то громкой репликой, то общим, необыкновенно стройным великолепным планом, но додумать подробности встающих перед ним призрачных картин и связь между ними, а тем более сесть за стол и записать — не находилось и часа времени.
Вышли «Думы», «Войнаровский», очередной том «Полярной звезды», но альманахом на следующий год заниматься было некогда.
Как-то незаметно Рылеев стал центром деятельности тайного общества: все обращались к нему, от него требовали решения сомнений и споров…
В ясный, солнечный день в начале сентября Рылеев с Оболенским шли по Михайловскому саду. Было безветренно, и опадающие с деревьев листья меланхолично ложились на землю.
— Последнее время я постоянно спрашиваю самого себя, — вдруг заговорил Оболенский, — имеем ли мы право как честные люди, составляющие едва заметную единицу в огромном большинстве населения нашего отечества, предпринимать государственный переворот и свой образ воззрения на государственное устройство налагать почти насильно на тех, которые, может быть довольствуясь настоящим, не ищут лучшего; если же ищут и стремятся к лучшему, то иным путем?
Рылеев тогда не обратил особого внимания на высказывание Оболенского. Но затем, когда несколько дней спустя Оболенский вновь вернулся к той же теме, Рылеев понял, что высказанное им в Михайловском саду — не случайное настроение, порожденное минутой, его сомнения — плод серьезных размышлений, от которых просто не отказываются и которые можно опровергнуть только такими же серьезными доводами.
Внутренне Рылеев не принимал сомнений Оболенского. Но он не мог противопоставить им лишь одно свое чувство, неопределенное, неоформленное, не выраженное словами, пунктами, силлогизмами — этими определенными и понятными всем внешними выражениями мысли, он должен был убедить друга в том, что он ошибается, обращаясь не только к его чувствованиям, но и к разуму.
Рылеев был уверен, что разговор с Оболенским на ту же тему возникнет вновь, и теперь был готов к нему.
Действительно, несколько дней спустя Оболенский опять заговорил о моральном праве заговорщиков.
Рылеев, ожидавший этого момента, вскочил со стула (беседа происходила с глазу на глаз в рылеевском кабинете после ужина) и заговорил горячо, в самом развитии мысли все более увлекаясь и убеждая собеседника и себя. Пожалуй, даже себя больше, чем Оболенского.
Рылеев говорил:
— Идеи не подлежат законам большинства или меньшинства, они свободно рождаются и свободно развиваются в каждом мыслящем существе. Но главные идеи эпохи, то есть то, что составляет дух времени, бывают сходны у большинства. Если идеи и чувствования хотя бы нескольких лиц клонятся к общей пользе, если они не порождения чувства себялюбивого и своекорыстного, то они являются лишь выражением того, что большинство чувствует и мыслит, но не может еще выразить. Цели нашего союза принадлежат именно к такого рода идеям. Не буду говорить о том, что они встречают сочувствие большинства общества, ты это сам знаешь. Каждый день мы слышим со всех сторон сетования на притеснения и несправедливости, проистекающие от высших властей. Наконец, даже у людей, никак не общающихся с членами нашего союза, совершенно самостоятельно и независимо развиваются идеи свободолюбия. Мне по службе приходится часто сталкиваться с лицами купеческого и мещанского сословия: основные пайщики и деятели пашей компании — как раз они, поэтому я знаю, что думают в России. Вся Россия жаждет свободы, свобода нужна ей, как воздух, как непременное условие для дальнейшего существования. Поэтому мы имеем полное право говорить и действовать в смысле цели союза, как выражения идеи общей, еще не выраженной большинством, но притом быть в полпой уверенности в том, что едва эти идеи сообщатся большинству, оно их примет и утвердит полным своим одобрением.
— Твои возражения справедливы, — согласился Оболенский, — идеи истины, свободы, правосудия составляют необходимую принадлежность всякого мыслящего существа и потому доступны и понятны каждому. Но форма их выражения или выражение их в поступке тоже должно подчиняться общей идее. Идея справедливости великолепна и законна. Бедняк, по идее справедливости, может сказать богатому: «Удели мне часть своего богатства». Но, получив отказ, он решится отнять у него эту часть силой, своим поступком нарушив идею справедливости и став насильником. В республиках мы видим угнетения и несправедливости, как и в монархиях. Я понимаю, государственное устройство есть осуществление идей свободы, истины и правды, но форма государственного устройства зависит не от теоретического воззрения, а от исторического развития народа, глубоко лежащего в общем сознании, в общем народном сочувствии. Кроме законов уголовных, гражданских и государственных, как выражения идей свободы, истины и правды, в государственном устройстве должно быть выражение идеи любви высшей, связующей всех в одну общую семью.
— Каково же, по твоему представлению, это государственное устройство с идеей общей любви?
— Сейчас не знаю…
— Значит, ты полагаешь, что, видя все несправедливости, творящиеся вокруг, мы должны ничего не предпринимать из опасения, что, избавя одних от тиранства других, как-нибудь не допустить нарушения справедливости в отношении тирана? Так?
— Я не знаю…
После разговора с Оболенским Рылеев особенно почувствовал, что если не начать действовать в ближайшее время, то тайное общество разрушится…
«Во всяком деле есть начало, высшая точка и спад, и эта последовательность закономерно неизбежна, — думал он. — Решительность членов общества достигла высшей точки, далее будут сомнения, разброд — и он уже начинается… Если ничего не предпринять, то дело просто увянет, не принеся плода, пропадут многолетние усилия. Надо действовать».
В октябре приехал в Петербург в отпуск Трубецкой. За эти полгода, которые он пробыл в Киеве, он очень изменился. В нем появилась глубокая, какая-то основательная уверенность.
Рылеева, естественно, прежде всего интересовали дела Южной управы.
— Дела Южного общества, — говорил Трубецкой, — в самом хорошем положении, корпуса Щербатова и генерала Рота целиком наши. К тому же не только офицеры, но и нижние чины. Южане готовы начать хоть сейчас.
С двойственным чувством слушал Рылеев Трубецкого: то, что общество на юге так сильно, и радовало и беспокоило, и было обидно, что в Петербурге общество еще слишком слабо.
Трубецкой спрашивал:
— Что может сделать Северное общество для содействия Южному?
Рылеев вздохнул.
— Я со своей отраслью готов подняться, но нас мало, и мы будем лишь верными и бесполезными жертвами.
— М-да… Трубецкой помолчал немного, вскинул голову и, глядя мимо Рылеева, сказал: — Мне думается, что вы, Кондратий Федорович, слишком пессимистично оцениваете положение в Петербурге.
И Рылеев опять подумал: «Конечно, в столице есть и другие, кроме моей, отрасли общества, и, видимо, даже более крупные и высшие».
— В Киев я намерен возвращаться через Москву, — продолжал Трубецкой, — чтобы посмотреть, что там сделал Пущин.
— Его отрасль, как мне известно, увеличивается, — сказал Рылеев.
— Расширение общества, столь необходимое, принесло с собой и опасности, — продолжал Трубецкой. — О Южном обществе известно правительству, правда, мы не знаем о степени его осведомленности, но можно полагать, что пока известно немного, иначе нас бы уже взяли.
— Почему вы думаете, что известно?
— Во-первых, отобрали полк у одного из членов Южного общества, Швейковского, во-вторых, отмена смотра в Белой Церкви, во время которого, как полагали многие члены общества, удобно будет начать действовать и захватить царя. Эти случаи наводят на такую мысль. Кроме того, незадолго до моего отъезда Волконский сообщил, что начальник штаба Киселев позвал его к себе и сделал очень странное предостережение: «Послушай, друг Сергей, у тебя и у многих твоих близких друзей бродит на уме бог весть что, ведь это поведет вас в Сибирь; помни, что ты имеешь жену, и она беременна; уклонись от всех этих пустячных бредней».
Рылеев рассказал о своих подозрениях насчет Завалишина.
— Может быть, он и шпион, — согласился Трубецкой.
— А ведь Завалишин постоянно бывает у меня. Я потребую решительного и прямого ответа, и, если он опять откажется, прерву с ним всякие отношения.
Требование Рылеева поставило Завалишина в затруднительное положение. Орден Восстановления, членом которого он себя объявил, существовал только в его воображении, поэтому назвать его членов он, естественно, не мог.
По натуре своей Завалишин был мечтателем. Он был беден, незнатен, но мечтал о богатстве, высоких чинах, мечтал оказать какую-нибудь важную услугу царю, тем приблизиться к нему и стать его главным советником, как граф Аракчеев. Зная, что главная забота императора Александра — обуздание революционных сил в Европе, ради чего и был создан Священный союз — союз монархов против революции, Завалишин подал царю проект, как избавиться разом от всех революционеров в Европе. Он предложил образовать рыцарский орден, цель которого была бы распространение истины и веры христианской в Америке, и буйные революционеры, как убеждал Завалишин царя, устремятся из Европы в Америку, и тем самым Европа освободится от них. Сам Завалишин претендовал на должность Магистра Ордена, что давало бы возможность использовать Орден в интересах России. Царь нашел проект этой великой провокации «неудобоисполнимым» и не выразил его автору даже обычного благоволения. В угнетенном душевном состоянии, с разбитыми надеждами Завалишин встретился с Рылеевым, и тут его снова поманила мечта — стать одним из руководителей могущественного, как утверждала молва, тайного общества, в члены которого входили будто бы первые сановники государства.
Конечно, можно было бы назвать членом Ордена Восстановления какого-нибудь министра, но Завалишин боялся случайно попасть на члена рылеевского общества — тогда бы раскрылся его обман, и он решил представить доказательства существования Ордена другим способом: показать его документы. Он сел за сочинение Устава Ордена. Написав Устав, сделал документ, удостоверяющий его собственное высокое положение в Ордене — Благодарственный лист, выданный Управой Ордена своему Командору Завалишину в том, что он, ревностно трудясь ко благу Ордена, исполнял важные поручения, в том числе вступил в сношение с императором России Александром, и что выдан сей лист для сведения других членов и для ободрения его самого.
Рылеев и Бестужев заподозрили подделку, другие члены общества тоже выразили сомнение в достоверности Устава и особенно Благодарственного листа.
— Кто же он — шпион, провокатор? — размышлял Рылеев.
— По-моему, скорее всего, бойкая особа с чересчур заносчивым воображением, — сказал Бестужев.
Рылеев снова предложил Завалишину назвать имена членов Ордена, тот снова отказался, тогда Рылеев объявил, что все дальнейшие разговоры об обществе он с Завалишиным прекращает. После этого решительного объяснения Рылеев почувствовал облегчение, но в душе осталась тревога — ведь Завалишин, хотя и не был принят в члены общества, бывая у Рылеева, узнал многих и о многом мог догадываться.
Опасения Рылеева оправдались: потеряв возможность войти в тайное общество, Завалишин решил выдать его царю. Он написал письмо императору, сообщая, что его величеству угрожает опасность, и для сообщения о ней просил лично принять его. В виду важности письма он сам намеревался отнести его во дворец. Собираясь, раскрыл газету и в ярости бросил ее на пол: в газете сообщалось о том, что государь выехал из столицы в Таганрог…
Ни с кем не попрощавшись и никому не сказавшись, Завалишин в два дня оформил отпуск и уехал в Казанскую губернию к мачехе, которая писала, что нашла ему невесту с хорошим приданым.
Заветный замысел, о котором Пущин говорил Рылееву в Москве, заключался в том, что Иван Иванович намеревался навестить Пушкина в его ссылке в Михайловском. В начале января он его осуществил. По возвращении Пущина в Петербург Рылеев забросал его вопросами:
— Как он там? Что пишет? Привез ли ты что-нибудь для нас?
— Ссылка, конечно, ссылка и есть. Деревенская жизнь не для него. Но, правда, он сказал, что теперь несколько примирился со своим положением, а вначале было очень тягостно. Тут, говорит, хотя невольно, но все-таки отдыхаешь от прежнего шума и волнения. Работает много, с охотой и с толком, читал отрывки из разных новых сочинений. Для «Полярной звезды» я привез начало из поэмы «Цыганы», которое он продиктовал, а я записал. Ты его получишь, когда разберу вещи. И о тебе говорили, он просил, обнявши тебя крепко, благодарить за «Думы».
Рылеев счастливо улыбнулся.
— Многое бы я отдал за то, чтобы поговорить с ним!
— Тем для разговора нашлось бы достаточно. Мы говорили с ним и насчет общества. Как умный человек, он, конечно, все понимает. Я признался ему, что член общества, но большего сказать не мог. Он опять взволновался, потом, немного успокоившись, сказал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Вероятно, я этого доверия не стою — по многим моим глупостям».
— А что, большие притеснения он терпит от местного начальства? Проехать к нему можно?
— Перед поездкой меня предостерегали: «Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором — и полицейским, и духовным?» Пугали, что меня не пустят к Пушкину чуть ли не силой. Но я проехал без всяких препятствий. Правда, в самый разгар нашей беседы явился монах, настоятель Святогорского монастыря, которому поручен духовный надзор за Пушкиным, но, выпив чаю с ромом, до которого — до рому, а не до чаю, — как я успел заметить, он большой охотник, монах отбыл, извиняясь, что прервал нашу товарищескую беседу. А по его уходе мы подняли бокалы — за Русь, за Лицей, за отсутствующих друзей и за нее — за Свободу.
— Знаешь, Пущин, я буду ему писать. К черту условности. Я думаю, имею на это право.
— Конечно, Кондратий.
Петербург, январь, 1825
«Рылеев обнимает Пушкина и поздравляет с «Цыганами». Они совершенно оправдали наше мнение о твоем таланте. Ты идешь шагами великана и радуешь истинно русские сердца. Я пишу к тебе: ты, потому что холодное вы не ложится под перо; надеюсь, что имею на это право и по душе и по мыслям… Ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы; настоящий край вдохновения — и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы?»
25 января 1825 г. Михайловское
«Благодарю тебя за ты и за письмо… Жду «Полярной звезды» с нетерпением, знаешь, для чего? для «Войнаровского». Эта поэма нужна была для нашей словесности».
С.-Петербург. 12 февраля 1825
«Когда Бестужев писал к тебе последнее письмо, я еще не читал вполне первой песни «Онегина». Теперь я слышал всю: она прекрасна; ты схватил все, что только подобный предмет представляет… Очень рад, что «Войнаровский» понравился тебе. В этом же роде я начал «Наливайку» и составляю план для «Хмельницкого». Последнего хочу сделать в 6 песнях: иначе не все выскажешь. Сейчас получено Бестужевым последнее письмо твое. Хорошо делаешь, что хочешь поспешить изданием «Цыган»: все шумят об ней и все ее ждут с нетерпением. Прощай, Чародей».
Петербург. Марта 10 дня 1825
«Думаю, что ты получил уже из Москвы «Войнаровского». По некоторым местам ты догадаешься, что он несколько ощипан. Делать нечего. Суди, но не кляни. Знаю, что ты не жалуешь мои «Думы»; несмотря на то, я просил Пущина и их переслать тебе. Чувствую сам, что некоторые так слабы, что не следовало бы их и печатать в полном собрании. Но зато убежден душевно, что «Ермак», «Матвеев», «Волынский», «Годунов» и им подобное — хороши и могут быть полезны не для одних детей…
Чуть не забыл о конце твоего письма. Ты великий льстец — вот все, что могу сказать тебе на твое мнение о моих поэмах. Ты завсегда останешься моим учителем в языке стихотворном…»
Михайловское. 24 марта 1825 г.
«Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? мнение свое о его «Думах» я сказал вслух и ясно; о поэмах его также. Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, но он идет своею дорогою. Он в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай — да черт его знал. Жду с нетерпением «Войнаровского» и перешлю ему все свои замечания. Ради Христа! чтоб он писал — да более, более!»
Май 1825 г. Михайловское
«Думаю, ты уже получил замечания мои на «Войнаровского». Прибавлю одно: везде, где я ничего не сказал, должно подразумевать похвалу, знаки восклицания, прекрасно и проч. Полагая, что хорошее писано тобою с умыслу, не счел я за нужное отмечать его для тебя.
Что сказать тебе о думах? во всех встречаются стихи живые, окончательные строфы «Петра в Острогожске» чрезвычайно оригинальны. Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один покрой: составлены из общих мест (Loci topici). Описание места действия, речь героя и — нравоучение. Национального, русского нет в них ничего, кроме имен (исключаю «Ивана Сусанина», первую думу, по коей начал я подозревать в тебе истинный талант). Ты напрасно не поправил в «Олеге» герба России. Древний герб, святой Георгий, не мог находиться на щите язычника Олега; новейший, двуглавый орел есть герб византийский и принят у нас во время Иоанна III, не прежде. Летописец просто говорит: Таже повеси щит свой на вратех на показание победы.
Об «Исповеди Наливайки» скажу, что мудрено что-нибудь у нас напечатать истинно хорошего в этом роде. Нахожу отрывок этот растянутым; но и тут, конечно, наложил ты свою печать.
Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть. Прощай, поэт — когда-то свидимся?»
Петербург. Июнь 1825 г.
«Благодарю тебя, милый чародей, за твои прямодушные замечания на «Войнаровского». Ты во многом прав совершенно; особенно говоря о Миллере. Он точно истукан. Это важная ошибка; она вовлекла меня и в другие. Вложив в него верноподданнические филиппики за нашего Великого Петра, я бы не имел надобности прибегать к хитростям и говорить за Войнаровского для Бирукова».
Петербург. Ноябрь 1825
«…На тебя устремлены глаза России; тебя любят, тебе верят, тебе подражают. Будь Поэт и Гражданин. — Мы опять собираемся с «Полярною». Она будет последняя; так по крайней мере мы решились. Желаем распроститься с публикою хорошо, и потому просим тебя подарить нас чем-нибудь подобным твоему последнему нам подарку…
На днях будет напечатана в «Сыне отечества» моя статья о поэзии, желаю узнать об ней твои мысли».
Первого сентября император Александр выехал из Петербурга на юг. О том, что он намерен предпринять это путешествие, было известно еще весной. В Таганроге к его приезду перестраивали дом под маленький дворец.
В начале ноября в Петербурге получили сообщение, что император заболел. Появились официальные бюллетени о состоянии его здоровья; сообщения, с множеством медицинских терминов, хотя и говорили о серьезном положении, но тревоги за жизнь императора не вызывали.
27 ноября Рылеев был во дворце графа Лаваля на именинах Трубецкого. Трубецкой тихо сказал ему:
— Говорят, государь опасен. Нам надо съехаться где-нибудь.
— Давайте завтра у Оболенского.
Но наутро к Рылееву в кабинет ворвался Якубович. Рылееву нездоровилось, он лежал на диване. Якубович заметался по комнате, размахивая руками, скрежеща зубами.
— Царь умер! Это вы — ты и Бестужев — вырвали его у меня!
— Откуда ты это узнал?
— Известие верное. Великий князь Николай уже присягнул Константину Павловичу. Прощай, мне некогда. Вырвали, вырвали его у меня, проклятье!
Едва убежал Якубович, пришли Николай Бестужев и Торсон. Они были взволнованы.
Бестужев, всегда столь немногословный и сдержанный, засыпал Рылеева вопросами, и в самом его голосе звучали и упрек, и обида, и недоумение, и надежда.
— Где же общество, о котором ты столько рассказывал? Где действователи, которым настала минута показаться? Где они соберутся, что предпримут, где силы их, каковы планы? Почему это общество, если оно сильно, не знало о том, что царь умирает, хотя во дворец более недели приходили бюллетени как раз об этом? Если общество намерено что-то предпринять, скажи нам об этих намерениях, и мы приступим к их исполнению. Говори!
На лице Рылеева отразилось такое страдание, что Бестужев отвел взгляд. Рылеев опустил голову в руки и долго молчал. Наконец он сказал медленно, с трудом выговаривая слова:
— Мы не имеем установленного плана, никакие меры не приняты, число наличных членов в Петербурге невелико. Я поеду собирать сведения, а вы, сколько можете, разузнайте расположение умов в городе и войске.
Вечером собрались у Рылеева. Все уже знали, что гвардейские и армейские полки присягнули Константину. Нигде не выказали даже малейшего сомнения в законности его права на престол.
— Теперь все кончено, — сказал Трубецкой, — солдат склонить к возмущению не удастся никакой силой.
— Да, — согласился Оболенский, — нам остается только разойтись. Константин Павлович либерализма не потерпит, а наши имена ему прекрасно известны.
— Видимо, вы правы, — вздохнув, проговорил Рылеев, — настоящее общество придется уничтожить и несколько лет присмотреться к тому, каково будет новое правление. И уж потом в соответствии с обстоятельствами, может быть, представится какая-нибудь иная возможность для введения конституции. А в течение всего этого времени надобно всем нам послужить со всевозможным усердием, чтобы быть на хорошем счету у правительства и добиваться высоких мест в службе.
На этом совещание кончилось. Разошлись тихо и грустно.
Но на следующий день к Рылееву приехал Трубецкой.
— Не все потеряно! — воскликнул он. — Во дворце неспокойно, должна быть переприсяга: оказывается, Константин отрекся от престола еще при жизни Александра, и царем должен стать Николай. Соответствующие манифесты императора Александра об этом хранятся в Государственном совете, в Сенате и в Московском Успенском соборе. Поскольку манифесты держались в тайне, Милорадович не знал о них и заставил войска присягнуть Константину. Теперь предстоит выпутываться из этого положения: Константин должен отречься в пользу Николая, но, кажется, он не намерен делать этого. А действия Николая, понуждающего Константина, выглядят со стороны, как намерение свергнуть брата и занять престол.
Рылеев взволнованно заходил по комнате.
— Если мы не были готовы к кончине государя, то теперь сама судьба дает нам возможность для выступления, — сказал он. — Отречение — вещь у нас небывалая. Солдаты не поверят в добровольность отречения, особенно если государь цесаревич не приедет сам из Варшавы, а пришлет только письменное послание. Общество сейчас усилилось, за последние дни принято около десяти офицеров, которые ручаются за свои роты. Мы можем рассчитывать на Московский гренадерский полк, Измайловский и Морской экипаж. Воспользовавшись отказом войск присягать, мы вынудим Николая принять конституцию.
— Но требуется занять дворец, Сенат и Синод одновременно, — проговорил Трубецкой, в уме уже представляя всю операцию.
— Сколько же, вы полагаете, надобно войска, чтобы успешно совершить все это? — спросил Рылеев.
— Довольно одного полка, — ответил Трубецкой.
— Тогда нечего больше и хлопотать: можно ручаться за три, а уж за два-то — наверняка.
— Сколько сейчас в Петербурге членов общества и кто они?
Увы, как раз те, кто мог бы и должен был бы встать сейчас во главе общества, руководить его действиями, были далеко от Петербурга: Николай Иванович Тургенев уже год как лечился за границей, на Карлсбадских водах; Никита Михайлович Муравьев, взяв осенью отпуск, уехал в свое имение в Орловскую губернию; генерал Михаил Федорович Орлов — популярный в армии герой отечественной войны, подписавший капитуляцию Парижа, жил в Москве; в Москве же был и Пущин…
— Директора вам известны, — заговорил Рылеев, — это Оболенский и я, вы займете место Муравьева — третьего директора. В конной гвардии — член общества князь Одоевский, в лейб-гренадерском полку — поручики Панов и Сутгоф, у кавалергардов — ротмистр Чернышев, полковник Кологривов, в Московском полку — Михаил Бестужев, князь Щепин-Ростовский, в Финляндском — полковники Моллер и Тулубьев, штабс-капитан Корнилович, в Гвардейском морском экипаже — лейтенант Арбузов, лейтенанты Чижов, Бодиско, капитан Бестужев. Кроме того, член общества подполковник Батенков, служащий в Отдельном корпусе военных поселений. Сейчас в Петербурге находится также член Московской управы — барон Штейнгель.
— Если строевые офицеры смогут вывести свои части, то успех вполне возможен. Он был бы еще вероятнее, если бы среди наших оказался кто-нибудь из офицеров, более известный в армии, чем названные вами, — сказал Трубецкой. — И можно ли положиться на солдат?
— Почти все офицеры ручаются за свои роты.
— Необходимо сегодня же собраться всем нам.
В нашем распоряжении неделя, ранее этого времени Константин в Петербург не приедет.
Рылеев быстро ответил:
— Вечером, около десяти, почти все находящиеся в Петербурге члены могут быть собраны у меня.
По уходе Трубецкого Рылеев снова припомнил весь ход разговора, вопросы Трубецкого, свои ответы, и, припоминая и обдумывая их, находя новые аргументы, он все более и более уверялся в возможности успеха выступления. Трубецкой, безусловно, обладал талантом стратега, он мог бы стать достойным руководителем военных действий, но, к сожалению, в армии его не знают, солдатам его имя ничего не говорит, и он прав в том, что необходим человек, известный среди солдат и любимый ими. И вдруг Рылеева осенило: Александр Булатов! Его гренадеры пойдут за ним в огонь и в воду. Из Пензенской губернии он успеет доскакать до Петербурга прежде, чем Константин доберется сюда из Варшавы. Рылеев написал две записки: одну в Москву — Пущину, другую в Керенск — Булатову, срочно вызывая их в Петербург.
Вечернее совещание встряхнуло всех.
— Если полковник Моллер решится, то поднимется весь наш Финляндский полк, — сказал капитан Репин.
— Да чтобы поднять нижних чинов, достаточно одного решительного капитана! — воскликнул Рылеев. — Они же все полны негодования против начальства.
Трубецкой предложил план действия. Возмутившиеся полки сходятся вместе, встают лагерем. Правительство и царь вынуждены будут вступить с ними в переговоры, и тут депутация, в которую войдут члены общества, выставит свои требования, на которые правительство опять-таки вынуждено будет согласиться.
— Для успеха военных действий необходим единовластный руководитель-диктатор, — сказал Рылеев. — Им по справедливости должен быть Трубецкой.
Все согласились с Рылеевым, и Трубецкой был избран диктатором.
Разошлись за полночь. Остались только Бестужевы.
— Но поверят ли нам солдаты? — задумчиво проговорил Николай Бестужев.
— Это мы узнаем при самом выступлении, — сказал Рылеев.
— Можно заранее написать прокламации к войску, как во время Семеновского бунта, подкинуть в казармы, и потом увидим, каков будет результат, — вступил в разговор Александр Бестужев.
— Можно, — согласился Николай Бестужев.
Стали писать прокламации, но дело двигалось медленно, после второй прокламации Александр Бестужев, рассматривая написанное, сказал с сомнением:
— Почерк у нас у всех для непривычного к нему человека не очень-то разборчив, да и грамотеев среди солдат не очень-то много. Вот если бы с речью на разводе перед всем полком выступить…
— Ты скажи одному, а он всем перескажет. Дело проверенное.
— А правда, — загорелся Рылеев, — пойдемте сейчас по городу и будем каждого встречного солдата останавливать.
Быстро, оделись, вышли из дому и разошлись в разные стороны.
Первого солдата Рылеев встретил на Петровской площади, возле строящегося собора.
— В казарму спешишь, служивый? — начал он разговор.
— В казарму, ваше благородие.
— Новому государю присягали уже?
— Присягали.
— А завещание покойного императора вам прочитали?
— Никак нет.
— Скрыли, значит. А ведь покойный государь император в своем завещании распорядился крестьянам дать свободу, а солдатскую службу убавить до пятнадцати лет. Так в нем и написано: мол, моему народу за великие заслуги перед царем и отечеством в благодарность. Он помнил, с кем француза побил.
— Ну, спасибо, ваше благородие, глаза открыл. А то и нам присяга подозрительной показалась, больно торопили присягать. Потому, значит, чтоб про завещание не вспомнили.
На следующий день Арбузов сказал Рылееву:
— Солдаты только и толкуют про какое-то завещание.
Рылеев улыбнулся: пошла молва, теперь не остановишь.
Пушкин получил от Пущина из Москвы странное письмо. Оно было помечено 28 ноября. Пущин писал, что едет в Петербург и надеется там встретиться с ним.
Сначала Пушкин подумал: «Неужели помилование?» Но в следующий же миг сообразил, что официальная бумага из Петербурга пришла бы раньше, чем частное письмо из Москвы, к тому же сейчас не такие времена, чтобы во дворце вспомнили про него: царь лежал в тяжкой болезни и газеты публиковали сообщения о его здоровье.
Пушкин развернул газету. Вместо обычного сообщения о ходе болезни, в ней было напечатано объявление начальника главного штаба его императорского величества барона Дибича о том, что больной император находится в опасном положении.
Кучер Петр, который привез почту, стоял у двери.
— Что тебе? — спросил Пушкин.
— Александр Сергеевич, беда-то какая: в городе говорят, государь император скончался, только народу об этом не объявляют…
— Чушь! Если бы скончался, в газетах напечатали бы, а тут сказано «в опасном положении»… Ты от кого слышал это?
— Да, говорят, в Новоржев солдат один отпускной из Петербурга приехал, он сказывал…
— Вот что, Петр, скачи в Новоржев, разыщи солдата, разузнай все доподлинно, до слова запомни!
— Отпускной солдат сказал в точности так: «В Петербурге объявлено, что государь император Александр Павлович минувшего ноября девятнадцатого дня волею божею помре».
Сомнений не было. Так вот с чем связана надежда Пущина на их встречу в Петербурге! Так вот ради чего он едет в Петербург!
Два-три года назад Пушкин, не задумываясь, ринулся бы в столицу. Теперь он стал рассудительнее и осмотрительнее, теперь он был склонен предпринять меры предосторожности.
Прежде всего, нужно доехать до Петербурга так, чтобы не задержали здесь, поблизости, где-нибудь возле Пскова. Можно, конечно, окольными проселками, но и там есть риск наскочить на заставу.
Но чем больше возникало препятствий, тем больше захватывала Пушкина мысль о поездке в Петербург. Собственно, даже это была уже не мысль, а решение.
Для беспрепятственного проезда Пушкин решил ехать под видом крепостного мужика, который на себя ничье внимание по пути не обращает и с которого спроса меньше. Он написал себе отпускной билет, в котором именовал себя человеком Осиповой, Алексеем Хохловым.
Десятого декабря Пушкин окончательно решился ехать.
В уме он проделал весь путь: до Петербурга вряд ли может произойти какая оказия, в Петербурге в гостинице остановиться нельзя — потребуют паспорт; у друзей — у Карамзина, у Жуковского — опасно: в свете новости распространяются так же быстро, как в деревне; поэтому с заставы, решил он, поедет прямо на квартиру к Рылееву, тот ведет жизнь не светскую, ни ночных балов, ни вечеров не устраивает, вероятности кого-нибудь встретить у него очень мало. Быть в Петербурге Пушкин рассчитывал тринадцатого декабря поздно вечером.
Только выехали со двора, навстречу поп отец Ларивон, а по-деревенски — Шкода. Пушкин закусил губу: дурная примета.
Въехали в лес. Вдруг через дорогу метнулся заяц-русак. Архип оглянулся на Пушкина, тот молчал.
Через версту второй заяц перебежал дорогу.
— Александр Сергеевич, — сказал Архип, — я — человек подневольный, что велят, то и делаю, а у вас — своя воля, значит, вам знак. Зайцев-то видели?
— Видел. Молчи.
— А вон и третий норовит! — воскликнул Архип.
Заяц метнулся под ноги лошадям. Лошади сбились с ноги.
— Поворачивай, Архип, — сказал Пушкин хриплым и тусклым голосом. — Видно, не судьба быть мне в Петербурге в ночь на четырнадцатое декабря. Видно, надо еще ждать…
Между тем Петербург охватило неопределенное беспокойство. Новый царь продолжал сидеть в Варшаве и не торопился в столицу. Всем это представлялось странным. Великий князь Николай перебрался в Зимний дворец. Пошли слухи, что он намерен свергнуть брата и занять царский престол. Назревали смутные времена. Потом стали говорить об отречении, но в добровольность отречения не верили. Все это было на руку тайному обществу.
Второго декабря прискакали в Петербург Булатов и Пущин. Подготовка к выступлению шла по всем направлениям. Члены общества вели агитацию среди солдат, искали единомышленников среди товарищей: за неделю было принято в общество новых членов более, чем за предыдущие три года. Разрабатывались планы действий.
С военной точки зрения победа восстания представлялась Трубецкому почти верной. Неожиданное занятие дворца, пленение или убийство Николая, ввод войск в Сенат, занятие Петропавловской крепости — и история России переменит свое течение.
Были расписаны роли членов общества и полков. Составлен Манифест, который должен быть предъявлен Сенату и затем опубликован от его имени.
Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое!
В Манифесте Сената объявляется.
1. Уничтожение бывшего Правления.
2. Установление временного до установления постоянного, выборными.
3. Свободное тиснение, и потому уничтожение цензуры.
4. Свободное отправление богослужения всем верам.
5. Уничтожение права собственности, распространяющейся на людей.
6. Равенство всех сословий пред Законом…
7. Объявление права всякому гражданину заниматься, чем он хочет, и потому дворянин, купец, мещанин, крестьянин — все равно имеют право вступать в воинскую и гражданскую службу и в духовное звание, торговать оптом и в розницу…
8. Сложение подушных податей и недоимок по оным.
9. Уничтожение монополий…
10. Уничтожение рекрутства и военных поселений.
11. Убавление срока службы военной для нижних чинов…
12. Отставка всех без изъятия нижних чинов, прослуживших 15 лет.
13. Учреждение волостных, уездных, губернских и областных правлений и порядка выборов членов сих правлений, кои должны заменить всех чиновников, доселе от гражданского правительства назначаемых.
14. Гласность судов.
15. Введение присяжных в суды уголовные и гражданские…»
Двенадцатого декабря прибыла эстафета из Варшавы с официальным манифестом об отречении Константина. На четырнадцатое была назначена присяга Николаю.
Весь день тринадцатого квартира Рылеева кипела от народа. Люди приходили, уходили, возвращались снова.
Трубецкой подтвердил свой план: Якубович должен вести измайловцев и Морской экипаж на дворец и арестовать царскую семью, полковник Булатов с гренадерами занимает Петропавловскую крепость, остальные приводят своих солдат на Петровскую площадь к Сенату. Когда же Сенат соберется для присяги, то к сенаторам выйдут Рылеев и Пущин и предложат не присягать Николаю, а издать Манифест к русскому народу о созыве депутатов от народа, которые решат, какова должна быть в России форма государственного правления.
Большие споры вызвал вопрос о судьбе царя: многие склонялись к тому, что для предупреждения междоусобий необходимо убить царя, тогда контрреволюция лишится знамени. Другие считали, что начать с убийства — запятнать преступлением все дело, и убийца должен быть исторгнут из общества и, может быть, даже судим и казнен. Но смерть Николая Павловича облегчала обществу победу.
Рылеев подошел к Каховскому и сказал:
— Любезный друг, ты сир на сей земле, ты должен собою жертвовать для общества, убей завтра императора.
— Я согласен, — ответил Каховский.
Рылеев поцеловал его, за ним обняли Каховского Бестужев, Пущин и Оболенский.
На Петровскую площадь все должны были собраться к восьми часам.
Уже был второй час ночи. Наступило четырнадцатое декабря.
Рылеев лег на диване в кабинете. Впервые за последние три недели ему не нужно было спешить, бежать, обдумывать ответы, возражения, искать варианты, убеждать себя и других — все было решено. И этот ночной час покоя как бы ложился границей между вчерашним и сегодняшним. Да, именно вчерашним. Не позавчерашним, не последними тремя неделями, а именно вчерашним, потому что эти последние три недели слились в один день — со множеством встреч, событий, разговоров, мельканием людей, со слившимися воедино и не разделенными календарными датами.
Рылеев даже не понял, что он спал, так быстро оказалось пробуждение.
Александр Бестужев тряс его за плечо.
— У меня сейчас Каховский был, он просит тебя извинить его, но он не может сделать того, что обещал. Он будет со всеми на площади.
Рылеев открыл глаза.
— Ты в парадном мундире?
— День-то какой важный.
— Сколько же времени?
— Шестой час. Ну, я в Московский полк.
Рылеев, кажется, опять задремал, но проснулся в тот самый момент, когда в комнату входил Трубецкой.
— Наши планы разрушены. Николай Павлович привел к присяге Сенат в полночь. Присягнули конная гвардия и артиллерия.
Рылеев встал, крикнул слуге, чтобы дал умыться.
За умыванием его застал Якубович.
— Рылеев, я дышал мщением против прежнего государя, но я не хладнокровный убийца и на великого князя поднять руку не в состоянии. Я не могу вести солдат на дворец.
Полковник Булатов забежал, торопясь в полк:
— Если войска будет мало, одних своих гренадер на верную смерть я не поведу. Но я исполню свой долг и сам на площадь выйду.
Все рушилось, разрастаясь, как лавина, и не оставляя надежды; но тут, как спасение, пришли Пущин и Николай Бестужев.
Они уже знали о присяге.
— Отступать поздно, — сказал Пущин. — Надо спасти, что можно.
Спокойствие и уверенность Пущина передались Рылееву.
— Ты, Николай, иди в Морской экипаж, примешь командование вместо Якубовича, мы с Пущиным пойдем в Финляндский и лейб-гренадерские полки. Если кто-нибудь выйдет на площадь, я стану в ряды солдат с ружьем.
— Во фраке? — невольно улыбнулся Бестужев.
— Я думаю надеть русский кафтан, чтобы сроднить солдата с поселянином в первом действии их взаимной свободы.
— Не советую. Русский солдат не понимает этих тонкостей патриотизма, и тебя скорее прикладами выгонят из строя, чтоб не мешался, чем выразят восторг твоему благородному поступку. К чему этот маскарад? Время национальной гвардии еще не настало.
Рылеев на мгновенье задумался.
— В самом деле, это слишком романтически. Лучше попросту, без затей. Ну, пошли.
Они вышли из кабинета в гостиную. Рылеев замешкался в дверях, Бестужев остановился, его поджидая. Вдруг распахнулась дверь спальни, в гостиную вбежала Наталья Михайловна.
— Здравствуйте… — начал было Бестужев, но она схватила его за руку и быстро, горячо заговорила:
— Оставьте мне моего мужа, не уводите его! Я знаю, он идет на погибель!
Она заглядывала Бестужеву в глаза, и он чувствовал, что еще немного — и она, не выдержав, упадет на колени.
— Оставьте! Не уводите!
— Ваш муж идет сам. Нас ожидает великое дело, ради которого, может быть, мы живем. — Бестужев понимал, что говорит совсем не то, не те слова, что женщину, которая сердцем предчувствует страшное, что ожидает самого дорогого ей человека, не убедят и не успокоят никакие слова.
— Я скоро возвращусь; в том, что мы намерены делать, нет ничего опасного, — стараясь скрыть волнение, сказал Рылеев. — Не бойся за меня.
Наталья Михайловна замолчала и остановившимся, испытующим взглядом посмотрела на мужа, перевела взгляд на Пущина, на Бестужева. Бестужев не выдержал этого взгляда и отвел глаза.
Наталья Михайловна закричала, отчаянно и страшно:
— Настенька, проси отца за себя и за меня!
Настенька выбежала из спальни, рыдая, обхватила колени отца. Наталья Михайловна покачнулась и в обмороке упала на грудь мужа. Рылеев положил ее на диван, снял ее руки со своей шеи, оторвав от колен, посадил рядом, на диван, дочку и выбежал из комнаты.
Рылеев и Пущин подошли к полковому двору Финляндского полка, здесь было тихо. У ворот стояли часовые.
— Не удалось поднять, — вздохнул Рылеев. — Может, у гренадер…
Но и в гренадерских казармах не было заметно никакого движения. У Зимнего дворца, кроме обычного караула, тоже не было никаких войск.
— Пойдем на площадь.
По Петровской площади, с памятником Петра посредине, пронизывающий ветер крутил поземку. Площадь была пуста.
— Теперь куда?
— К Трубецкому.
Трубецкой показал Рылееву и Пущину только что полученный из сенатской типографии манифест о восшествии на престол Николая и о приведении к присяге.
— Не может быть, чтобы все не выполнили своих обещаний, — сказал Рылеев. — Как быть с теми, кто придет на площадь?
— Не думаю, чтобы кто-нибудь пришел, — сказал Трубецкой.
— Николай Павлович тоже в этом, видимо, уверен: Зимний без охраны, его занять не представит особой трудности…
— Да, если в нашем распоряжении будет хотя бы три роты, — сказал Трубецкой.
— Вы выйдете на площадь, если кто-нибудь придет? — спросил Пущин. — И примете командование?
— Если придут… — замявшись и глядя в сторону, ответил Трубецкой.
— Мы на вас надеемся, — сказал Пущин.
Рылеев и Пущин вновь вышли на улицу.
— Нам нет пути назад, — сказал Рылеев, — мы должны действовать. Лучше быть взятыми на площади, чем в постели. Пусть лучше узнают, за что мы погибли, нежели будут удивляться, когда мы тайком исчезнем из общества, и никто не будет знать, где мы и за что пропали. К тому же еще у нас все-таки есть шанс принудить государя к принятию конституции. Я верю Трубецкому, что есть шанс.
Они с Английской набережной свернули на Петровскую площадь. Войск на ней не было. Прохожие бежали по тротуарам, пересекали площадь. На Рылеева с Пущиным никто не обращал внимания.
Серая мгла окутывала город. Едва светлеющее небо было бессильно не только рассеять эту мглу, но само заволакивалось темнотой. Словно это было не утро, словно не рассветало, а, наоборот, наступала ночь.
У Синего моста Рылеев и Пущин лицом к лицу столкнулись с Якубовичем.
— Московский полк возмутился! — крикнул он.
Рылеев вскинул голову, в глазах вопрос: правда ли? — и боязнь поверить.
— Московцы пошли к Сенату!
Якубович шагал быстро, размашисто, Пущин и Рылеев невольно прибавляли шаги, потом не выдержали, побежали.
Впереди на фоне вдруг посветлевшего неба вырисовался вздыбленный конь памятника Петру. Светлело с каждым мигом, и когда, обойдя строившийся собор, они попали на Петровскую, или, как ее еще называли, Сенатскую, площадь, стало совсем светло, и они увидели солдат, стоявших в несколько шеренг возле памятника.
Рылеев подался вперед, вытянул шею.
— Сколько же их там?
Он не разобрал, что ответил Пущин, да и ни к чему тут был ответ, он сам видел, что мало. Эти недлинные шеренги под черным царственным всадником на черном коне казались еще малочисленнее и короче на фоне возвышавшейся справа многооконной громады Сената и раскинувшейся вокруг них огромной и просторной площади, к тому же еще продолженной вдаль серо-белой равниной замерзшей Невы, за которой далеко-далеко еле виднелись маленькие, как игрушечные, здания Первого кадетского корпуса… Но чувство тревоги и отчаянья, накатившееся было снова, тут же, ослабев, пропало; неотступная до этого мысль о будущем, о гибели уже не пугала, она, конечно, не ушла совсем, но стушевалась, скрылась в тень, и на первый план — необычайно ярко и отчетливо — выступило то, что было перед его глазами сейчас, в эту минуту, и оно было сейчас главным в жизни. Как ни мал был военный опыт Рылеева, но в четырнадцатом и пятнадцатом годах и он несколько раз испытал ту перемену душевного состояния, которая происходит в человеке в момент, когда начинается сам бой, когда уже нет выбора, все решено и требуется только как можно лучше исполнить то, что необходимо исполнить.
Солдаты были в парадной форме. Качнулись и застыли четкие ряды киверов и сверкающих над ними металлическим суровым блеском штыков. Лица солдат были серьезны и спокойны, вдоль фронта прохаживались офицеры. В Рылееве, вытесня остальные ощущения, поднимался и охватывал все его существо высокий восторг. На память пришли строчки его собственного стихотворения:
И вновь в небесной вышине
Звезда надежды засияла…
— Что ты сказал? — спросил Пущин.
— Так, стихи, — ответил Рылеев.
— Поэт всегда поэт, — улыбнулся Пущин.
Из-за угла Адмиралтейства как-то робко и неуверенно, шеренгами по три, выехали конногвардейцы — первые показавшиеся на площади войска, верные Николаю…
Рылеев, увидя их, подумал: «Атакуют нас или не решатся?..» И то, и другое было одинаково возможно… Но в одном он был уверен: этот день — 14 декабря 1825 года — войдет в историю, и с ним войдут в историю их имена, а то, что произойдет здесь, на белой Сенатской площади, далекие потомки будут знать и помнить во всех подробностях, минуту за минутой, так же, как они, пришедшие сюда сегодня, знают и помнят славные дни русской истории: сражение Александра Невского на льду Чудского озера, Куликовскую битву, Бородино… Сегодня же История избрала их…
На противоположной от выстраивающихся конногвардейцев стороне Сенатской площади, с Почтамтской улицы, выходили на площадь матросы Гвардейского экипажа. Среди ведущих их офицеров Рылеев увидел Николая Бестужева, побежал ему навстречу, обнял.
— Поцелуемся первым целованием свободы!
Потом, отведя в сторону, тихо и радостно сказал:
— Сознаешь ли ты, что сейчас мы впервые дышим воздухом свободы. Может быть, мы погибнем, но последние наши минуты — это минуты свободы, и я охотно отдам за них жизнь…