Фонари, натужно пытающиеся раздвинуть ночную темень, пунктирными гирляндами змеились к железным воротам и здесь уже совместной мощью отбрасывали черноту ночи далеко в стороны, выталкивали тьму наверх, выше себя, сгущая и утрамбовывая и вокруг, и вверху плотную непроглядность. Зато неровный клочок вселенной с железными воротами посередине замер ослепленно, не в силах вздохнуть. Неправдоподобно длинная крыса вышмыгнула в свет, будто из-под черного занавеса вынырнула, но тоже оробела, замерла и отступила в черноту.
Центром ослепительной беспощадности румянел над блистающим в снежных наледях железом ворот белозубо хохочущий лозунг: «На свободу — с чистой совестью!». Примелькавшаяся до невидимости, сейчас в безлюдье эта выбитая навечно каким-то циркуляром надпись в одиночестве царила над «зоной». Излишними были теряющиеся в темноте вышки — не строже охраняли они свободу, чем сияющая несомненностью истина. И действительно ведь: по-настоящему свободным только тот и будет, у кого совесть чиста.
Впрочем, такая свобода ни с какими оградами, вышками и воротами не связана, а та, что за воротами, не слишком связана и с совестью — тут никого из загнанных в охват колючек не проведешь: если уж терпит эта заоградная свобода совесть тех, кто ежедневно заполняет по утрам «зону», кто истаптывает «по долгу службы» в брошенных им на заработок и потеху людях не только совесть, но и… — эх, да что тут говорить без толку?..
Вместо с темью яркие фонари соскребали в стороны от себя и душное снежное одеяло, простроченное неровными сплетениями колючек ограды, — так оно и горбатилось комьями у границы света, расправляясь в ровное покрывало там, куда света недоставало совсем, и опять вздыбливаясь в приближении к следующей гирлянде.
…Тишину обморочно спящего мира распорол ржавый звук — будто гвоздь что есть сил цеплялся в дерево, сопротивляясь сворачивающей голову ярости безжалостных клещей. Медленно раскрывались, распахивались в неспешном зевке створки ворот, выворачивая наружу еще несколько гудящих киловатт высветленной железной утробы шлюза. Но и там, в железной коробке, в другом ее конце, новый звук уцепился за утихающий и потянул чуть выше, со свистом додирая уже разодранную предутреннюю тишь. Наружные ворота нехотя, толчками размыкали плотный зацеп могучих створок, и откидывались, отталкивались железные половинки друг от друга. Одновременно распахнутые в две стороны шлюзовые ворота сразу же потеряли все свое неприступное величие и топорщились беспомощно даже без скрежета, а только со скрипом случайным. Распахнутый насквозь шлюз! Чушь! дурь для простаков! небывальщина! Но все равно распах этот затягивает заглянуть, выглянуть, выскочить взглядом хоть… Тут и шаги заполнили затаившийся железный короб, и то, что не осмеливался даже взгляд, вершит человек, шагает себе, грумкая по железу, наталкивая следующие шаги на прежние, отраженные сверху и с боков, гудит железо, снег осыпается с изодранной телогрейки и измочаленных валенок — так и прогремел по шлюзу из конца в конец, задержался на вздох только у выхода и топает дальше по нетронутому снегу, уже медленно и неслышно, лишь руками взмахивая в помощь неловкой ходьбе.
Ночью?! на волю?! да еще и через шлюз! — ну, «лапша»! ну, «порожняк»!
— Нет, посмотрите только! во шпарит!
Свист, смех, выкрики — все вместе шквально обрушилось со всех сторон, долетев и туда, за шлюз, догнав по глубоким следам в снегу этот ряженый обман — прожженные валенки, плотно забитые снегом, медленно, рывками вздергиваются, отталкиваясь все дальше и дальше от зоны — закружил вокруг негодующий шум, фонтанами взметывая снег впереди.
— Ну дает! а руками-то, руками-то машет — точно крыльями. Никак петушара!
— Еще и харю крутит — оглядывается!..
Чья-то подушка полетела в удивленные, застывшие на рыхлом лице глаза, и рука в снегу вздернулась защитно, но не успела — запрокинулась от удара голова, отставая от складывающегося всеми частями тела, отыскивая еще что-то глазами вверху, а по экрану уже густо пошли полосы, засвистело что-то, захрипело в деревянном ящике, и сразу же все вокруг угомонилось, но опоздавшие эти тишина и внимание не помогли — телевизор продолжал хрипеть и светить ослепшим бельмастым пятном.
Никак не ожидал Слепухин, что столь болезненно ковырнет досада от фукнувшего телевизора.
Он привычно соскользнул с третьего яруса раскачавшейся под ним «пальмы» вниз и свернулся на своем месте, пытаясь укрыться весь целиком телогрейкой, но никак на это телогрейки не хватит, и пришлось покрутиться еще, заворачиваясь в истончившееся одеяло — только затылок стриженый наружу.
А зачем, спрашивается, угробил полчаса, вылавливая в просвет между головами на передних пальмах телевизионный экран? Все время ведь подталкивало бросить, сплюнуть с кривящегося рта что-нибудь крепкое в адрес всех, ловко пристроившихся по далеким телестудиям (и не только им, пошире — в адрес всех несмышленых вольняшек), да-да, прекратить глядение, уже одним этим как бы плюнув в наглую рожу телевизора, демонстративно выбраться из затянувшей барак пелены синеватой одуряющей лжи, протолкаться сквозь зеков, плотно забивших проход; им ведь тоже противно, должно быть, вешать на себя эту лапшу, но замороченные усталостью и неизбывной скукой они выворачивают застывшие лица и тянутся ко всему, что нарушает тоскливое однообразие мертвых дней — только не остаться наедине с собой, забить чем-нибудь зияющий провал времени — не времени жизни, а времени ожидания ее.
И не собирался ведь Слепухин фильм этот смотреть. Нацелился заранее в маленькой до отбоя щелочке свободного времени устроить стирку — хлопотно, муторно, но если постоянно не стирать постельное да с себя все (рабочее уж ладно — сойдет пока) — запаршивеешь к чертям. А тут еще и вошку с утра выцепил в футболке (и откуда берутся, твари? неужто и впрямь из своего же тела от разных огорчений вылезают? — дед один объяснял так в тюрьме еще). В бараке завшиветь — гибель; мигом выкинут на «чертячьи» места поближе к дверям, а там уж — пошло, поехало: там тазика на стирку не раздобыть и успевай в бане под душем как можешь и мыться, и стираться — в «черти» только попасть легко, а выбраться редко кому удается.
По приходу в барак Слепухин обленился и оставил все хлопоты на завтра, правда субботний день вырисовывался от этого совсем в запарке: еще и помыться успеть, да в соседнюю «локалку» на чай приглашен, да на промзоне по субботам задерживают, но так блаженно потянулся Слепухин за поманившим соблазном немедленного отдыха, что все покалывающие возражения пресек решительным — завтра. И получается, что дело совсем не в телевизоре, а в том, что не исполнилось у Слепухина по-задуманному (лучше бы сразу устроился прикорнуть), значит, решено было неправильно, а это — дурной знак: человек прежде всего должен уметь правильно решить и, решив, исполнять до черточки, а всякие костыли, всякие «кто же мог знать?», «так получилось», «нечаянно» — костыли и есть, для инвалидов тупорылых.
Не то что бы это была собственная жизненная философия Слепухина, скорее — жестокая логика нынешней его жизни, нынешнего мира, но, видимо, у Слепухина к этой логике было и свое расположение, ибо впитал он ее сразу, что и избавило его поначалу от многих болезненных ушибов. Впрочем, ушибов на его долю тоже хватило — не может же целый мир вращаться вокруг одной, пусть и жестокой, истины, а чтобы все истины постигнуть — никаких костей не хватит.
Не толкался уже упругий злобный комок в виски, разлетелся мелкими брызгами по жилам; отчего эти ядовитые капельки собираются вдруг вместе, так слипаются в ртутно-упругий ком, что не продохнуть? От одного взгляда на плакат в соседнем сквозном проходе между пальмами взвоешь по-волчьи. Правда, плакат этот невидим вовсе, может, кто снимает его временами, подновляет и вешает изредка? Нет, вряд ли — облезлым таким не был бы, значит, и не подновляет никто, сам исчезает надолго. Сегодня только появился некстати и, главное, по приходу с работы — измочаленному да промерзшему только и не хватало всех этих улыбающихся недоделанных вольняшек, тянущих к кремлевским башням что у кого есть: один — отбойный молоток, другой — микроскоп тычет, кто-то серпом грозит. «Наш труд тебе, Родина!» А сверху кремлевской стены — колючка по зубцам, и напрасно эта упитанная телка серпом своим к колючке тянется — грохнут ее сейчас с ближайшей угловой башни. Вот уже и очкарик в микроскоп ей подмигивает, и малолетка, свесившись с трактора, орет: «Палево!»…
Палево-палево-па-ле-во…
Прошуршало по всем проходам барака и взорвалось тут же грохотом в дверях да топотом сапог.
Барак, разгороженный трехэтажными пальмами, насквозь не просмотришь, и Слепухин поднялся без спешки, оправил одеяло тоже не слишком тщательно: рассмотрел уже, что громкий топот — всего лишь посещение войскового наряда, измерзлись попкари, вот и нырнули отогреться, может, и поживятся чем, если повезет.
— Па-ачему не встаешь? — задребезжал сзади, задренькал противный голосок. — Спишь, мудозвон, в неположенное время? Не крутись, фамилие посмотрю только. Охота мне тут с тобой валындаться — пусть отрядник валындается, а я рапорт только составлю. А у тебя па-ачему в паспорте фамилие неразборчиво? Эй, завхоз! — кто этот мудак?
Слепухин глянул машинально на лоскуток с правой стороны телогрейки — ничего, разберет, если надо, но одеяло оправил поаккуратней. Проказа — он проказа и есть, что с ним цепляться?
По проходу мимо Слепухина прошаркал валенками прапор по прозвищу Проказа — длинная кадыкастая шея торчит из овчинного ворота, а выше — прямоугольное узкое лицо, ровненькое, без изменений по ширине от узенького лба к подбородку, только сплюснуто снизу — от подбородка к носу — и места для рта почти не оставлено. За прапором грумкали сапогами два краснопогонника, нахохленные в стылых шинелюшечках, шмыгая носами.
Чем глубже по проходу, тем тише Проказа — тоже учитывает, что здесь не чертячьи места, тут «мудозвонами» слишком не разбросаешься, не важно, что любого, кто только посмеет высунуться, потом умнут и укатают, но и самого, если харкнет кто-либо в рожу, свои со света сживут, как Косоглазого сжили, сняли с прапоров и отправили старшиной в наружную охрану, чтоб не смел носа в зону совать («настоящий прапорщик не позволит, чтобы ему морду всякая мразь раскровянила!»).
У телевизора все еще переминаются в упрямой надежде на его чудесное исправление человек десять-пятнадцать, а несколько роются в звякающих внутренностях, постукивая что-то, то и дело включая и выключая — может, заработает.
— А ну разойдись! Чего столпились?
— Телевизор накрылся, гражданин Проказа.
— Я те счас!.. Ты думай, что говоришь!
— А я разве что, гражданин начальник? Я думал, что фамилия такая случилась — фамилию ж не выбираешь. Так, значит, не фамилия, а вроде клички, как у Ленина, скажем?
— Кончай базар, расходись! расходись, говорю!
— А может из вас кто в телевизорах понимает?
— Да что они понимают, тупорылые…
— Одно понятие — рапорт да «как фамилие», тьфу, господи! — ни украсть, ни покараулить…
— Слышь, начальник, привел бы нашего Фазу на минутку — он на пятнашке сидит — телек наладит и обратно веди.
— Я счас тя к нему отведу, умник!
— Во-во, это только и понимает…
— Куда руки тянешь, прапорщик? Положняковый чай пьем, ларешный.
— Это не чай, а чифирь — чифирь не положено.
— Между чифирем и этим чаем такая же огромная разница, как между советским доблестным прапорщиком и пидером вонючим.
— А вот я сейчас попробую.
— Ты куда кружку шкваришь? Эй, куда ставишь — теперь этой кружке в петушатнике место.
— Я счас рапорт составлю, что чифирь пьете!
— Так что, никакой разницы? вот я и говорю…
— Ну, погоди, попадешься на кичу — там я тебя уделаю.
— Вам, гражданин начальник, совсем не к лицу ни угрозы, ни чифири с зеками гонять…
— Ну-ка, воин, обыщи этого умника!
— Шмонаться — это привычно, это — пожалуйста. Эй, мокроносенький, ты глубже, глубже лезь — там у меня штучка одна болтается, так ты помацай, можешь и губами…
Наконец, Проказа поспешно прошаркал обратно по проходу, утаскивая следом солдат. В соседний проход не завернул, а скрылся в каптерке, отослав сопровождающих на мороз.
Слепухин опять попробовал укрыться и нырнуть в тепло.
— Эй, Максим, — громко окликнул Максима Долотова Квадрат, — тебя, что ли, записал Проказа? Пойти поштырить с ним?
— Еще чего? Плиту чая терять, — откликнулся Долото, — Проказа бздехливый и рапорта накатать не должен — он тут у нас чифирек похлебал…
— Смотри, Максим, как знаешь… Отрядник за тобой из всех дырок пасет…
Отдельные громкие всплески угасли, втянувшись в ровный однообразный шум, к которому Слепухин давно привык и не только привык, а не замечал совсем, именно его полагая тишиной и безмолвием. Настоящая же тишина, когда случалось в нее попадать, выскочив среди ночи по нужде, оглушала, нестерпимо била по ушам скрипом снега, своим же кашлем, и только опять в бараке привычно залепляла душная ватная глухота.
Днем ли, ночью — барак постоянно гудел, меняя тональность, но всегда мощно, как гудит улей или трансформаторная будка, угрожливо намекая, мол, за гудом этих единичных пчелочек-электронов таится такая взрывная сила, что удивительно, как она не выплескивается? как она удерживается в тоненьких стеночках? Может, череп с костями на дверце сам и удерживает? или провода, что со всех сторон тянутся к будке? А если человека туда всунуть? к контактам приткнуть? — сгорит, наверное, в пепел… Мигом пчелочки растащут по сотам своим, по пальмам — ув-ув-ув и — готово, и — концов не сыскать. Кто приходил? что надо было? какой Проказа? Да заходите сами, гражданин начальник, и смотрите — нет тут никакой проказы. Пусть зайдет только — Квадрат мигнет и снова — ув-ув-ув — растащили кусочками по сотам… Испарился отрядник — только тулупчик новенький в проходе на полу съежился. Убрать бы надо тулупчик, чтобы совсем никаких следов — потянулись руки, ухватили кто за рукав, кто за пушистый ворот, и тут из тулупчика шмякнулись на пол причендалы — съежились испуганно и покатились медленно к дверям. Да закройте же двери — вон щель какая холодом сифонит. Держите, укатятся ведь в щель — пропадем все. О, черт! никто не решается и понятно — кому охота шквариться. Эй, петухи! вы-то што смотрите? держите же, чтоб вас разодрало!..«Нам эти ваши дела без надобности», прокудахтал крайний с насеста и торкнул гребень под крыло телогрейки. А мудешники отрядного тем временем уже к двери подкатываются, разрастаются на ходу, и у самого порога мгновенно поперли в рост — теперь стоит уже у порога голый отрядник, в тулуп запахивается от паром клубящегося из дверей холода. Ничего ему не сделалось — из своих же поганых хреновостей обратно в силу вошел, только голова, торчащая из овчинного ворота, не совсем еще оформилась — один рот разевается, ни глаз, ни ушей, и от этого еще страшнее — один рот и набухающая злостью головка. «Вам давно уже надо понять, что все вы — мразь и дерьмо, и сидите вы все в глубокой жопе».
Еще из отрядника вместе со слюной разбрызгивалось, что он всякого научит Родину любить, но Слепухин скорее узнавал про Родину, чем слышал, потому что сам ухнул вдруг куда-то, зажмурившись в ужасе, — сердце захолонуло, но тут же удалось Слепухину встать в распор, утвердившись ногами в чем-то плотном…
Он разлепил глаза, сразу сморщившись от невероятной противности увиденного.
Торчал он в какой-то синеватой, чуть прозрачной трубе. Скорее даже не трубе, а внутри шланга, в кишке какой-то, упруго подающейся под ногами. По стенкам скатывалась густая слизь, мешающая оглядеться, но постепенно Слепухин с омерзением осознавал свое положение. Со всех сторон змеились в переплетениях и соединениях такие же кишки и по ним проталкивались или медленно проплывали соседи по бараку, какие-то еле вспоминаемые знакомые, вон исчез в изгибе давний спутник по этапу — как его звать? — не вспомнить теперь… Все это извивающееся переплетение пульсировало, подрагивало, где-то сжимаясь и облепляя синюшных людей, где-то расширяясь временно, чтобы тут же дернуться в зажим. Люди тоже вели себя по-разному: большинство безучастно — куда их тянет, тащит, волочит? — дела им нет, некоторые взбрыкивали, пытаясь ослабить захват, кое-кто пробивался сам, иногда и карабкаясь встречно оплывающей вокруг слизи.
Слепухин углядел, что недалеко совсем извив, держащий его, примыкает к соседнему и в месте смыкания соединяется с ним. Если поднажать — можно будет нырнуть в другое ответвление этого кошмарного лабиринта, а там уже, чуть повыше, угнездился в тупиковом расширении Жук и вроде бы в его затишном месте можно отдышаться.
Чуть ослабив упор, Слепухин потихонечку принялся соскальзывать к нужному месту, однако, там уж пришлось попотеть, покрутиться, утыкаясь во вздрагивающие стенки по-паучьи: и руками, и спиной, и головой даже. Жук с интересом глядел на торкающегося к нему Слепухина, но руку не протягивал, не помогал, подвинулся только слегка, давая место. Весь этот аппендицитный тупичок ходил ходуном, пока Слепухин пристраивался, и все время Жук недовольно ворчал, опасливо оглядываясь, не рухнет ли обвально его убежище.
— Дополз наконец? — фыркнул он. — Экий ты, паря, неловкий.
— Похоже, мы и вправду в заднице все.
— В заднице — не в заднице, а и ее не миновать, — хмыкнул Жук, — другого выхода отсюда нету.
— Но ты же вон как-то пристроился и, вроде, неплохо.
— Ты прикидывай, прикидывай одно к другому… Отсюда выйти или дерьмом, или вместе с дерьмом — не иначе… Будешь упираться — волоком протянут, но через ту же задницу. Так что — лучше самому, а не волоком, но и не тыкаться по-козлячьи попервей всех в дерьмо. Где поддаться, где чуть стороной, где чуточку упереться — тут вроде стены кругом, но и стены чуток из резины, местами гибкие — вот и расширил себе уголочек, вздохнул посвободнее…
— Так все одно же, говоришь, с дерьмом смешают.
— Дерьмо — оно тоже разное: чистеньким не останешься, но и вонючкой совсем становиться незачем. Ты погляди вон на Долото — он хоть и умный, а дурак: упирается во все стороны сразу, расширяет вокруг себя посвободнее, что сил есть, а того не видит, что здесь расширил, а в другом месте совсем узко стало; торчит костью в глотке, упирается, а ведь так вот со всех сторон не удержишь, не раздвинешь, чуть слабинку дашь где и — сомнет. А надобно и дерьмом немного прикинуться, и свое отстоять, и другим совсем худого не сделать… К месту надобно определиться своему, главное тут — место свое.
Слепухин вполуха слушал негромкий разговор, сползающий к нему со второго яруса.
Все-таки сволочь этот Жук. Вцепился по своему обыкновению в свеженького этапника и крутит: выкрутит себе все, что можно с него, выудит фофан, ботинки нулевые, еще для какой выгоды попасет и отвалит напрочь. И попадаются же олухи на одну приманку: землячок! — в хрен бы не грохотал землячок такой — от Карпат и до Урала у него все землячки.
— Лучшие места тут у стенки, причем в том проходе эти места лучше, чем в этом, видал — там даже не пальмы в конце прохода, а обычные шконки? Под стенкой самой — места для авторитетов. В нашем проходняке под телеком авторитетные места, но чуть похуже. Дальше к дверям пальмы мужиков — тут уже что наш проход, что тот — без разницы. Еще дальше — места козлячьи и для новичков, потом — черти, а в конце у дверей самых в том проходняке — петушатник.
— Это я знаю.
— Вот и прикидывай. Нижние места лучше верхних, но лучше вверху поглужбе, чем внизу к дверям: так здесь и движутся — на лучшие места или на худшие, поднимаются или опускаются… Я те сразу по человеку скажу — на каком он месте, да и любой определит. Какое место — такое и отношение. Я вот на самом спокойном, еще бы вниз перебраться, и все, дальше уже слишком на виду, тут тебя и начнут выкручивать, начнут кровь пить…
— Так начальник же говорил, и этот, как его… завхоз, что места они определяют.
— Ты их слушай, да не всему сразу верь. Охота отряднику всем этим заниматься — тут почти двести человек, уследи где кто, попробуй — один на киче, другой в БУРе, кого-то на этап уперли… а завхоз — козел, и этим все сказано. Разрешение-то он разрешает, но и к Квадрату прислушается и еще к кому… его дело козлячье: на кого нажмет, а кому и уступит…
— А этот Долото, он же на авторитетном, под телеком сразу, что же ты его дураком?..
— Да нет, вообще-то он умный, он здесь за сопротивление ментам…
— Это 191-я?
— Она. Так и здесь во все встревает и всему наперекор, не образумило его, все правду ищет… Ну и вцепились в него, и пошло… Статья-то его почетная, и сам путевый — его здесь и поддержали, да и послушать его интересно, и помочь может — в суд написать, еще куда… Но нас тут из-за него зажали без продыху: который месяц барак без ларька совсем, а в бригаде его — так и без передач и свиданок сидели, а как кто с ним поговорит — на кичу бросают — мыши ведь вокруг, что увидят, сразу пошуршали, кто к куму, кто к отряднику… Так и отвадили от него всех, если кому что надо — тайком, а чтобы разговор какой общий или открыто с ним — никто не решается. В общем, держится сам по себе, отбивается, чуток помогают ему, ну а больше — тишком в яму подталкивают, от себя подальше… Вот и получается — дурак…
Слепухин ногой саданул в железные полосы над собой.
— Ты там, Жук, следи за базаром, а то я метлу твою укорочу.
Жук свесил вниз свое нездоровое лицо, выщербленное лиловыми пятнами и сейчас вот все в складочках любезной улыбки. Ишь, истаскало его, а ведь они со Слепухиным ровесники.
— А я что? Я — ничего, вот молодого учу уму-разуму…
— Сам наберись сначала, — Слепухин вытащил из кармана телогрейки пачку сигарет. — Проказа ушел?
— Умотал, так что закуривай безбоязненно, — и просительно, — угостил бы, а? Ни крошки табака!
— Ты что, здесь дымить будешь? — протянул сигарету Слепухин.
— Да я разве без понятия — я свое место знаю.
— Вот и глохните там — развели базар.
Слепухин задымил, стараясь особо не вылезать из теплого угретого места, чтобы рука только с сигаретой снаружи. Жук наверху забормотал потише.
— У тебя вроде карамельки с этапа были. Угостил бы землячка, а?
— Да совсем чуток осталось.
— Ну и чего их беречь? На весь срок не растянешь, давай подзаправимся глюкозкой.
— Сейчас.
Пальма заколыхалась, выпихивая уцепленного Жуком дурика. С виду здоровяк, не сопливец зеленый, а вот же, прошлись по ушам — и готов, потянулся на участливый голос. А какое же тут участие? Для выгоды только, и что самое противное — выгода-то мелочь самая крохотная, но когда всего в обрез, и мелочь — богатство. Так копошимся тут друг на друге, выхватываем свои крошечки, выкручиваем себе карамельку… Господи! что же Ты вытворяешь?
Не уследил Слепухин, накатило на него, заморочило, обессилило, смыло и унесло все желания, сделало все зряшным, не стоящим ни сил, ни жизни самой. И ничего не случилось, но изменилось что-то, искривилось чуточку… А может, не искривилось, а, наоборот, прояснилось все, виднее, слышнее стало? Вот ведь Жук как простенько об местах этих разобъяснил, а за этим простеньким — борьба, такие напряжения и страсти — Шекспиру впору… и для чего все? какой смысл в этом копошении, если сверху на всех одна сила давит, ломает хребет, да так, что смешно на копошение это смотреть? как мураши под подошвой… а если еще внимательней, так и шебуршания эти, и движения, и страсти за место устроены теми же, кто хребты ломает, но и сами они, сами — чего тужатся? чего мельтешат? сверху всего — пресс помощнее, единой косой выкашивает… зачем же это?.. что же мучается так долго вот он, Слепухин, маленький под всеми этими подошвами? маленький и одинокий, никому не нужный… Вот это и есть главное: никто никому на самом деле не нужен. Притворяются, себя обманывают, других, играют в эти игры, тянутся к участливому и ловят на участии, а внутри холодок: никто никому не нужен, выкручивают карамельку — ею и утешаются.
Сквозная тоска охолодила Слепухина, поддувала, выдавливая взвой, стон хотя бы, но Слепухин, вцепившись зубами в плоскую подушку, не позволял этой слабости вырваться звуком. Он хватался за части той жесткой конструкции, которую всегда выставлял вместо себя наружу, на люди, которую нагло, нахраписто, ловко, увертливо, расчетливо — когда как — пер по жизни, но вот размыло все, и вцеплялся памятью в случайные опоры…
Нет, так не выплыть — надо нащупать именно то, что прошибло дыру в устроенном мирке, уцепить этот подлый таран, вытолкать его, распушить в прах.
Жук? — Ерунда, дуриков только и дурить, умней будут…
Проказа? — Обычная псина, может, чуть поблохастей других…
Вечер на заладился? — Так и беды никакой не грянуло, уже хорошо…
Телек? — Накрылся, и холера его задери, тише будет…
Однако, перетирая в памяти весь этот незадавшийся вечер, Слепухин ощущал, что он рядом с неуслышанным выстрелом, так вот запоздало сбившим с копыт…
Все же телек… хмырь этот, выбившийся на свободу… и даже не он, а взгляд его через плечо на них. Этим взглядом Слепухин ухватил сейчас сам весь барак целиком — вот оно, начало оползня, толчок к обвалу…
Таким он увидел это же место примерно два года назад и застыл тогда с расхристанным матрацем и выползающими из него немудрящими пожитками. Хоть и не ожидал он никаких особенных хоромин, но против этого пристанища сразу вздыбилось все внутри, а знание, что это жилище почти на пять бесконечных лет, заставляло трепетать чуть ли не в агонии каждую жилочку.
Прямо перед ним тянулся узкий проход, чуть шире прохода в вагоне, а по бокам, как в том же вагоне, трехэтажные пальмы — одна к другой, парами, и грязные ноги, как и там — в проход, где-то вместо ног — неровные головы, и опять ноги, и по другую сторону прохода, в отличие от вагона, не боковые места, а такие же — торчком, а дальше еще одни длинючий проход с двумя рядами трехэтажных пальм.
Все это гудело, шевелилось, воняло — жило настолько плотно и сцепленно, что требовалось невозможное усилие, чтобы вступить туда, в шебуршащееся колготенье, всем телом воспринималось упругое отталкивание этого шевелящегося, вонючего, гомонящего подобия жизни. Как-то в пересыльной тюрьме перед баней навешали все на здоровенный стеллаж свое шмотье, натолкали все с себя, и два козла-банщика задвинули стеллаж в камеру прожарки, но что-то у них там испортилось, и нужную температуру не нагнали, подогрели только слегка, поэтому, когда полки эти выкатили после бани, все невольно отпрянули: казалось, что шмотки, да и сами полки шевелятся — может, со всей тюрьмы этой впридачу к своим наползли вши и тараканы, и все это шуршало и колыхалось перед глазами. И теперь вот Слепухину предстояло самому в это тараканье колыхание вступить, вжиться, найти себе место, вплестись в омерзительное существование. В загнанно колотящимся сердце вспенилось догадливо: тогда и выпустят, когда вомнут, втопчут, перелепят в такое вот… в такой вот…
Тогдашнее озарение снова тянуло Слепухина своим беспросветным оползнем: поддайся только, и сомнет, выплюнет оплывшим безразличным студнем. «Не-ет… хренушки… отс-сосут…» — выдыхал он сквозь зубы, цепляясь ногтями в телогрейку.
Жарко молотящая в виски кровь вышвырнула отчаявшуюся душонку года на три вперед в шумную вечернюю Москву — карусельно промелькнули огни — заметался Слепухин среди голубого холодного снега, заспешил уцепиться, обжить далекий плацдарм и с него уже перекинуть спасительный мостик в невозможную реальность.
…Он резко свистанул — тормознула тачка — «Гони!» — сигарета — телка на обочине голосует — ништяк телка: пальтишко черной кожи (как у него), воротник голубого песца, все при ней — «подберем» — сидит сзади рядом телка, тачка прет на полном — «Вам куда? (это водила мордень повернул, интересуется) — «Гони в Прагу!» — «Еще спрашивает, — это уже телке, похохатывая, — сам не знает, что ли, куда людям надо?» — телка молчит, в окошко уставилась — как же подлкеить ее? — дотрагивается до плеча — соседка повернулась — заскрипело растресканное пальто искусственной кожи — ну и рожа, господи! — тачка тормознула у какого-то богом забытого кафе: «Приехали» — неловкие пальцы выуживают из кармана мятый рубль — взвизгнув задним колесом, тачка умотала — кожезаменитная куртка сразу задубела на морозе — никак не всунуть в карман мелочевку сдачи: на руке висит эта ободранная кошка…
…Слепухин попытался еще раз обосноваться на своем месте в своем городе и без прелюдий всяких втиснул себя за укромный столик в голубом зале ресторана. Он старался не вдыхать забытые ароматы роскошной пищи, прищуривался от слепящих брызг хрусталя, чуть прикасался ладонью к хрумкой белизне скатерти. Изысканным легким наклоном головы он поощрял верткого официанта к изгибистому бегу, добавляющему каждый раз еще что-то на столе, куда взгляду не позволялось еще утыкаться, так как еще не время, еще надо равнодушно поглядывать по сторонам, попыхивать сигареткой. Наконец-то пришла и она, мыкнула что-то, извиняясь за опоздание, мыкнула вторично уже официанту, ловко пододвинувшему стул, и огоньку, вовремя появившемуся из пальца официанта перед ее сигаретой, тоже мыкнула. Зашипели, вмещая шампанское, бокалы, и шныревка в сорочьем фраке умотала. Слепухин поднял свой бокал и, дотрагиваясь им до бокала подруги, позванивая, подавился чуть не вырвавшимся «Дернем!», булькнул, заталкивая звуки обратно… Затравленно оглянулся: обшмыганная табличка «Не курить!» на липкой стене, ровный базар за соседним столиком с монотонным выкриком: «Ты за свои слова отвечаешь? Нет, отвечаешь?» Он воровато курнул из умостившейся в кулачке папироски… удивленные глаза в морщинах напротив, засаленные прядки светлых волос, неровно намалеванные губы, мутный стакан в руке, вилка с погнутыми зубьями — в другой… за низким окном серые ноги постоянно оскальзывались на узком тротуаре…
Вся будущая жизнь утыкалась в зашарпанные пятиэтажки, гололедные тротуары, и где-то на этих обочинах постоянно маячили плотно упакованные ремнями в черные тулупы менты, и, значит, приходилось срываться от них по выворачивающимся из-под ног льдистым дорожкам.
Он так яростно бился здесь уже почти полсрока за эту будущую свою жизнь, так крепко взнуздал себя, не позволяя опуститься, не допуская размазаться покорной овцой, не давая жадному брюху сожрать единственное свое достояние — уважение к себе. И таких сил требовала эта нежизнь, эта преджизнь на одно только — не распластаться безропотной вонючкой, — таких сил, такой ловкости и такого умения, что все остальные умения незаметно растерялись за ненадобностью.
Вот здесь они, псы, и подловили его, вот на этом и сковырнули.
Мир, наполненный ранее неисчислимыми возможностями, каждая из которых могла стать твоей единственно только по твоему желанию (протянуть руку, захотеть, откупорить любую, как пивную бутылку), этот мир скукожился нынче до выбора из одинаково серых вариантов с одинаковыми обледенелыми дорожками среди грязных домов и маячащими на обочине ментами.
Вот в чем неистребимая мета зоны: и для истоптанных в безропотную мякину, и для огрызливо ощетенившихся, и для вонючих козлов, и даже для опогоненных псов единственно возможная жизнь отныне и навсегда — жизнь зоны. Так она и перелепливает, перемалывает всех в себя, и теперь уже все они способны будут только воссоздавать эту жизнь — заразные ошметки, блукающие среди серых домов. Их речь, понятия, чувства и желания — это речь, понятия и желания зоны. Но прежде всего — оскопленная речь, слова, из которых только зоновские понятия и вылепишь.
Правда и в той, вольной жизни похожим образом оскопляли и лишали языка всеми своими единениями, празднествами, лозунгами и, значит, тоже лишали какой-то иной, нормальной жизни. Однако ту силу не сравнять с этой: та змеилась удавкой именно у твоего горла, а хлесталась красными полотнищами поодаль для всех сразу, та не требовала именно твоего хрипящего согласия с собой.
Слепухин чуточку полюбовался собой — вот ведь удалось ему разгадать, как зона метит свое поголовье, — и в любовании этом наметилась прочная опора в неудержимом обвале, и теперь только ухватиться за нее; вот даже Долото — до всего ушлый, а и здесь не уберегся — тот же язык, та же мета, а значит, не уловил страшный закон, значит, зря все его колготение. Главное ведь допереть, с чем надо бороться, чему сопротивляться, и вот он — понял, и теперь посмотрим… повоюем еще…
Слепухин уже не фантазировал будущих великолепий, а тщательно разгребая лагерное житье, пробивался памятью к прошлому, но не к яркому пятну восхитительного прошлого, а к мелочам, к забытыми привычкам, к жесту и слову. Он все так же лежал на правом боку и невидящим взглядом упирался в спины, колыхающиеся на соседней шконке. Угорь колдовал над чаем и несколько раз обеспокоенно обернулся к Слепухину.
— Девушка, вам не нужен телохранитель? — раздельно и внятно пробормотал Слепухин, улыбаясь.
— Эй, Слепень, у тебя че?.. Крыша поехала?.. — Угорь чуть тронул соседа. — Чайку не желаешь?
— Че-че? — скривился Слепухин, — сопли на плечо, вот че… Угорь чаем угощает! тут не только крыша поедет, все волки на вышках передохнут, у козлов рога отвалятся…
Слепухин прикрыл глаза. Чайку бы он сейчас хлебнул с удовольствием. Выбравшись из-под обломков, ослабевший, будто после болезни, он буквально видел, как маленькие глоточки крепчайшего варева возвращают его к жизни. Только не для того завоевывал он здесь свое место, свой подобающий месту авторитет «путнего» мужика, чтобы швырнуть это все коту под хвост, поставить под удар за чифирный глоток — путнему не пристало с кем ни попадя чаи гонять, а уж с Угрем — и вовсе никаких дел…
Со своим соседом Слепухин все время был начеку — чуял в нем мышару, да и слушок глухой попыхивает, что точно — мышина, и не кому-то там, а самому режимнику стучит. К мышам было у Слепухина брезгливое любопытство. Казалось бы, каждодневный опыт должен остеречь от опаснейшего душезакладного промысла. Как ни берегли волки мышей своих, как ни скрывали их делишки, но всегда появлялась от них же информация, которая была волкам важнее доносчика (тем более в доносчиках нехватки не было), и тогда уже не слушком, вскипающим на разных странностях, а точным знанием жертвы всплывало имя, и хорошо еще, если успеет мышара ломануться в петушатник — там он неприкасаем. Бывало, что менты берегли своих особо выслужившихся работничков и при ненадобности уже, но то — козлов выдающихся, не мышей, а и береженка их — надолго ли? самое большее — до конца срока. Конечно, повезло некоторым и увернуться, ускользнуть, но на такую крхотную удачу ни один игрок не поставил бы… И вот же — все равно лезут.
Уродством этим выворачивается еще одно, нащупанное раньше загадочное свойство зоны. Другое время. Сегодняшний день, эта вот минута с сигаретой, этот вот чифирь в безмятежный час — только они и существуют. А увернуться на сегодня от работы! закосить на больничку! добыть плиту чая! — перед этими реальными благами, которые можно получить сейчас же, немедленно, рассыплются прахом не только райская благодать вместе с геенной, не только недостижимая свобода, но и завтрашний день, который столь же плотно укутан в неразличимом будущем, как и загробная жизнь. Появись здесь дьявол — ему не пришлось бы дорого платить, скупая оптом тысячи искореженных душонок.
— Наша бригада — это тебе не шаляй-валяй-шабай, у нас знаменитейшая бригада была, — рассыпался перед Угрем мужичонка в благодарность за чай. — Мы таким воротилам свою работу делали, тебе и не снилось… Все делали — дачи, виллы, домики лесные… Привезли нас работать к… — мужичок склонился и зашептал в ухо Угря.
Тут Слепухин его и признал: Штырь из бригады расконвойников — шустрый мужик и, говорили, путевый — все делал: письма — из зоны, чай — в зону, пятаки затаривал… Вот ведь судьба: недавно еще — сам себе голова, в золотой бригаде, на заказах хозяина, всего вволю имел, да и жил вольно почти, а не угодил чем-то и покатился — кича, этот вот барак вместо домика расконвойных, Угрю в рот заглядывает за глоток того самого чифиря, который сам же в зону без счета перетаскал. Ишь, как подвело его в ШИЗО…
— Понял, на каких людей работали? — приосанился Штырь.
— А кто это? — лениво полюбопытствовал Угорь.
— Ну ты и лапоть… Да это же первый секретарь… — Штырь опять припал к уху. — Вот на нем мы и споткнулись.
— Грабанули?
— Офонарел, что ли? Их грабанешь, как же… они сами кого угодно обдерут… Виллу мы его сварганили. Глянул бы — сказка! тысяча и одна ночь! Уже и деньги вчерне подсчитывали! (Ты денег таких и не видел никогда.) Оставалась ерунда сущая — бассейн доделать, вот в нем мы и потонули. Короче говоря, все слепили, все штырем, как всегда, бассейн — игрушечка: плитка итальянская фиолетовая с узором, вода отфильтрованная, как слеза — блеск. А жара той весной стояла — мозги плавились, ну мы решили в бассейне том выкупаться, проверить, как говорится, свою работу. Углядел нас секретарь евоный и хозяину своему по телефону настучал, козел вонючий. Тут прискакал на «Волге» другой козляра с приказом хозяина: плитку содрать и все по новой сделать. Это значит, мы купанием своим бассейн настолько испоганили, что его никакими порошками не отмыть теперь, представляешь?! Я как услышал, чуть не лопнул от злости, но и это не все: новую работу приказывают — за наш счет, в наказание, значит… И вот тут нас заело — аж в глазах, помню, муть стоит, гордыня нас, мать ее, взяла — мы ж мастера! мы же везде нужны! мы ж им, псам, вон каких дворцов налепили, ценить должны… Короче говоря, бес попутал, написали мы про этот бассейн — тут нам и показали, что мы такое и куда нас ценят: плевок ненужный — вот что мы такое — растереть и забыть… Бугра нашего на следствии ухайдакали, сказали — инфаркт, а нас упредили, чтобы не залупались, и разметали по зонам за мелочевые шабашки, и ни слова про бассейн тот, пропади он… Вот и наука нам вышла, почти бесплатная… Ну, а здесь — снова непруха… Сначала-то все штырем было, сам знаешь, бесконвойка, да еще на хозяевы заказы работаю — кто ж против хозяева мастера слово скажет? Короче говоря, живу нормально, отделываю хозяеву дачу не спеша — чем не жизнь?..
Штырь удивленно вылупился, уцепив взглядом Слепухина и его прижатый к губам палец.
— Что, мешаем? Ну, мы по-тихому. («Эх, — подумал Слепухин, — не понял. Не в коня наука, не впрок корм».) …Значит, строгаю я ему дачку, работка, конечно, не та, что раньше, размах не тот, но вырезал я ему игрушечку: лесенки винтовые, перильца, балясины, короче говоря, штырем стоит… Своими ушами слышал, как хозяин хвастал перед псами какими-то мастером и даже одолжить меня обещался. Тут мне и ударь в голову, что за мастерство мое не откажет же он мне в малости махонькой. Написал бабе своей, приезжай, мол, да обрисовал, как дачку эту найти — охраны ведь никакой, для видимости только подкумок дрыхнет целый день, сторожит, значит, от меня. Короче говоря, нашла меня моя баба, да совпало не в масть: как раз хозяин со своими псами отдыхали здесь же. Стоим мы, значит, с бабой у забора, тут нас и выцепили: хозяин выкатился, рожа знаменем пылает, шуму, как от фугана механического, попер он, короче говоря, бабу мою личными своими матюгами, а мне определил: ночь в ШИЗО, днем — доделывать его конуру… И никак я в толк не возьму: ведь сами, волки поганые, гребут все под себя, наживаются, и при этом ну ни капельки благодарности к тому, на ком наживаются. Вот ты, к примеру, мне добро сделал, так и я тебя отличаю и при случае помогу, как же иначе среди людей? Или возьми даже помещик какой — ну, угнетал он там крепостных, ну, может, и бил…
— Бил-бил, — прихлебнул Угорь, — я помню… из школы еще.
— Да пусть и бил себе, но ведь и берег, может, не для них, а для наживы своей, но берег ведь, не распушал в прах… по миру бы пошел… а мастерство? — неужто не ценил?.. А у наших псов хоть ты вывернись перед ним — все едино, в грязь разотрет. И сами-то при этом ни к чему не способны, ни к какому делу, ни рук, ни головы, одно умение — начальству половчее задницу лизануть… Короче говоря, озверел я от такой жизни: ночь на киче колотишься, днем конуру его прихорашиваешь. Сижу я в гостиной у него, кирпичики перебираю, и такая тоска меня закрутила — ничего не надо. А хозяин в кабинетике этим часом гостей принимает: понаехало к нему — одних машин во дворе, что воронья, впритык. Думаю: спалить бы их всех к чертям, пока они закладывают. Только прикидываю — спалить не получится: дачка-то сгорит, а сами выберутся. А тут он еще вытащил свою шоблу покрасоваться — показывает конуру — камин, лестница, окна, второй этаж, тьфу, господи! А сам кукаречит: «Я — построил, я — соорудил, я — камин…» Передохнули они таким макаром и опять в кабинетик коньячок хлебать, а я все прикидываю, что бы заделать такое. Из кабинетика уже и песню взвывает кто-то, набрались, значит, выше глаз. «Забота у нас такая…», ну и дальше по песеннику — сдохнуть можно. Вот тут меня и осенило. Спустил я штаны по-шустрому и навалял сколько смог, а потом все это в камин заделал по уму: хоть перебери весь — ничего, а затопи только и минут через десять от вони из дому сбежишь. Короче говоря, камином моим он теперь перед своей шоблой не покрасуется… На, а я — известное дело…
Слепухин выбирался уже из узкого своего прохода в сквозной, накинув телогрейку и оглядывая примятую шконку.
— Золотые руки у тебя, Штырь, да к дурной голове приделаны, — бормотнул он в меру громко, — да и голова ничего, но метла без привязи.
А может, и не надо от этой жизни открещиваться? может, не зараза в ней, а совсем даже наоборот?.. А словеса всякие — это наживное, это — можно и вспомнить, и научиться — шелуха, одним словом, и, может, под шелухой этой и необходимо иметь что-то поувесистей? «Порожняк!» — и напрочь отлетит труха блудливых словопоносников; «козел вонючий!» — и не ослепят ордена, вылизанные из вышестоящей задницы; «петушара позорная!» — и обломится задрюченная псина кукарекать: «поддерживаем и одобряем!». Может, и не надо от этой меты отказываться, а наоборот, выше голову: «Мы из зоны!»
«Потом, потом… разберемся… — припрятывал, приминал Слепухин взбаламутившиеся чувства и быстро нес себя сквозь гомон барака, с шумом, чтобы не влипнуть в неуспевшего уступить дорогу раззяву, чтобы слышали и посторонились, чтобы не сшибать никого с пути, но и самому не уступить, — эх, черт! Долото навстречу…»
— Поклон победителю Проказы, — по-доброму хмыкнул Слепухин, остановившись против Долотова и выворачиваясь так, чтобы и он, слегка вывернувшись, мог разминуться.
— Куда жужжишь, Слепень? Кого ужалишь? — встречно улыбнулся Максим.
— В козлодральню за тазиком. В чистом теле — здоровее голодный дух.
— Отбой скоро — не успеешь.
— А я хоть тазик заныкаю на завтра.
— Подходи потом: у меня чаек появился — запарим.
Вот теперь Слепухин совсем в порядке… Прочно и крепко!.. Какой оползень?.. какие обвалы?..
Он толкнул фанерную дверь каптерки. Бугры, ментовские мразевки, завхоз — все козлы в сборе — не продохнуть.
— Масонской ложе «Ме», — Слепухин растопырил средний и указательный пальцы в приветствии, — от вольного народа самых свободных зеков в мире…
— Ты бы, Слепень, потише орал, — вскинулся культорг. — Тебе чего надо?
— Для кого Слепень, а для тебя — гражданин Слепухин, и только шепотом… Ты ж хоть и козел, но по культурной части шерстишь — понимать должен культурное обращение. Что это вы тут штудируете? Точите рога по книжке? — ну, смехота… Так кого забодать изучаете?
— Почти в точку, — хохотнул завхоз, — любуемся рогами, что на всех нас наточали, — он показал обложку, на которой всего-то и ухватил Слепухин, что крупным шрифтом «Режим…»
— Что это за букварь? — он протолкался к столу и зашуршал страницами.
— Режим работы ИТУ… Все по статейкам, за что нас дрючить и когда.
— Ну и что здесь изучили? за что и когда?
— А за все и всегда, — завхоз с деланным безразличием потянулся, хрустя сцепленными пальцами.
— Дай на часок.
— Не могу, сейчас Проказа заберет — это он за плиту чая дал полистать.
— Вот псина… — Слепухин перебрасывал наугад странички толстенькой книжицы, ухватывая то строку, то слово одно… — Ах, да — тазик здесь?
— Так ведь нельзя стирать, — ухмыльнулся завхоз. — Только что вычитал — серпом по белому — запрещается стирка в жилых помещениях, умывальниках и прочее, на виновных накладывается взыскание, а по-простому — вздрючка.
— Так что, завшиветь теперь?
— Завшиветь тоже нельзя — нарушение санитарного состояния и на виновных — опять вздрючка.
— А как стирать?
— В специально приспособленных помещениях, — завхоз начал выталкивать слова из-под углом вздернутой губы, и этим достигалось полное сходство с изморщенной невнятицей отрядника. — У нас при бане помещение есть.
— Да там же завшивеешь больше, в конуре той двое станут, третьему — лежать только, да и не работает ведь помещение твое с осени.
— А за этот непорядок должны быть вздрючены виновные козлы из банной обслуги… Ты не переживай: кого-то точно вздрючат, а может, и всех.
— Эй, Слепень, тебя Квадрат зовет, — в дверях торчала голова шныря.
— Иду, — и обернувшись к завхозу: — Гениальная книга. Заиграй для общей пользы, а Проказе чаем заплатим или вообще — на гвозди его, пусть оботрется…
— Пустое… все одно, долго не удержишь — отшмонают и вздрючат… вон ведь ушей сколько, — завхоз мотнул на свою же кодлу, — я и сам не рад, что ввязался — завтра уже потянут «что?», да «как?», да «кто надоумил?», да «кто дал? да «зачем читал?».
— Да ты что? — загомонилась козлячья свора. — Да мы что, не понимаем?
— Понимаете-понимаете, — хмыкнул завхоз. — Все мы все понимаем.
— Тазик-то дай, — вспомнил Слепухин и очередной раз посочувствовал Сереге. (Неплохой мужик был, а влез по дурости, развесил уши перед отрядником, раскатал губы на досрочное освобождение — и влез. Отряднику только и надо — сломать мужика. Кого кнутом, а этого — на пряник словил. Ни досрочного ему, ни в завхозах удержаться — натура не та: все старается послабить мужикам… Сковырнет его отрядник — и кичи не избежать, и наломается, и не видать потом козлячьих легкостей — паши с мужиками на равных да посильнее, и как бы похуже чего не было, ведь для мужиков все равно — козел. Козел — это навсегда. Себе Слепухин вроде зарубки сделал: не забыть завхоза, не дать братве на расправу его, когда отрядник вышвырнет из каптерки на кичу, и это самое большее, что хоть кто-нибудь сможет для Сереги сделать. Перекантуется как-нибудь в экс-козлах, но и хлебнет сполна…)
Тазик не отыскался (отыщи тут — одна посудина на весь отряд, и еще из других одалживают). Слепухин накрутил шныря, чтобы отыскал и сразу под его шконку определил, а потом поспешил (но чтобы не слишком, не «на цырлах») в закуток Квадрата.
Квадрат кивнул Слепухину присаживаться на соседнюю шконку (проход тут между шконками пошире, и сидеть удобно — не колени в колени, еще и табуреточку приспособил Квадрат посередине). Подоспел шнырь и бережно поставил на табурет закипяченный чаплак.
— На пике стоят? — не глядя на шныря, Квардат засыпал лошпарь чая в чаплак, и не плиточного, а весовуху, да по-щедрому, с присыпком.
— Со всех сторон расставил, не нагрянут.
Шнырь выждал чуток других каких поручений и умотал.
— Закуривай, — Квадрат бросил рядом с чаплаком пачку вольных, с фильтром. — Чего там? — Квадрат неопределенно мотнул головой, но Слепухин понял, что «там» означает — «в каптерке».
— Книжку листают, у Проказы выдурили… Инструкции по работе с нами, чего можно, чего нельзя, — Слепухин неторопливо разминал сигарету, прицеливаясь, когда Квадрат закурит, и загадывал: подставит он свою зажигалку или нет. Подставил! теперь все путем будет!
— Ну и что там можно, а что — нельзя? — насмешничал Квадрат.
— А все нельзя, — в тон ему отозвался Слепухин. — Я краешком только глянул, там же инструкций этих — выше крыши… Вот зажигалка твоя, к примеру, совсем нельзя, даже и перечислена особо, ну а всего, чего нельзя, не упомнить. Спать до отбоя, не спать после отбоя — все нельзя…
— А что можно?
— А можно приветствовать начальство, только обязательно громко и внятно, ну и еще — можно добиваться права на труд, если тебя этого самого права лишают почему-то.
— Ладно, порожняк это. Тут такое дело есть… — Квадрат замолчал, выжидая, не поторопит ли Слепухин, не замельтешит ли, будто у Слепухина совсем уже мозги набекрень. — Слыхал, наверно? семейник мой вчистую откинулся.
— Угробили, волки, — (как же не услышать! вчера еще с подъемом выпорхнула эта новость из ШИЗО и мигом разнеслась по зоне, но вот ведь скотская жизнь — вчера только из человека всю кровь выпили, и не вспомнилось за весь день, потонуло в прошлом, куда и оглянуться некогда.) — Узналось что?
— Узналось… но это потом, а к тебе у меня такое дело: как ты смотришь, чтобы место его занять?
Вот такого поворота Слепухин даже в самых радужных прикидках не разглядывал. Не зря, значит, он так держал себя все время — особнячком, отдельно, хотя — ежу понято! — в семейке жить проще, особенно ежели с деловым: всегда легче раскрутиться и с ларьком, и с чаем, и с куревом, да и веселее. (Сразу услыхав на тюрьме это слово, Слепухин навоображал себе всяких извращений — теперь-то и вспомнить смешно.) Однако, семейника выбрать — это тебе не на воле семью соорудить — тут если на облегчения только клюнешь, если без ума, то вляпаться можно по уши. За семейника во всем с тебя равный спрос и, даже если расплюешься с ним, все равно, по нему и тебе цена. Не раз уже хотел Слепухин прибиться к кому-либо, но те, к кому хотел, не предлагали, а кто предлагал — с тем Слепухин поостерегся, и вот теперь мог с полным правом поздравить себя и погордиться собой.
— Шконку занять? — уточнил Слепухин, прихлопнув ладонью рядом с собой.
— И шконку тоже.
— Я, конечно, с удовольствием.
— Ну тогда устраивайся пошустрей.
Слепухин чуть было не сорвался с места, но утихомирил себя, подловив насмешливый взгляд Квадрата.
— Эй, — выглянул он в сквозной проход, — кто там поближе?! (не слишком нахраписто, но — твердо) — шныря кликните!
— Вроде готово, — Квадрат, сняв с чаплака крышку, принюхивался.
— Барахло мое — в матрац и сюда, — объяснял Слепухин шнырю, и после маленькой паузы, — будь добр… Постой, куда же ты? эту постель убери.
Квадрат снова прикрыл чаплак и лег, чтобы не мешать, а шнырь уже приволок весь слепухинский скарб.
— В тумбочке место есть?
— Найдется.
Слепухин быстро растолкал разную мелочевку по ящичкам громадной тумбочки, сделанной по заказу — шкаф какой-то, комод двухспальный; оправил одеяло и закурил, с трудом удерживая уползающие в радостную улыбку губы.
Гугукнула два раза балда, и шнырь заорал на весь барак: «Пятый отряд — отбой!» Скрип шконок и пальм, гомон, кашель — все барачные шумы вспенились и тут же опали к ночному ровному гудежу. Погасли яркие светильники по проходам, и вместо них наполнились желтком маленькие лампочки на стенках, ожили тревожные тени на потолке, обозначились пустые провалы окон и раздвинули тесный барак: заподмигивали снаружи фонари зоны вперемежку со звездами, и поползла в духоту через пустые окна непроглядно темная ночь.
— Звал? — в проходе неслышно обозначился Долото.
— Присаживайся, — Квадрат подвинулся на шконке и передал Максиму кружку.
— Классный чифирек! — кружка перешла к Слепухину.
— Квадрат, — в проход всунулся завхоз, — ты извини, конечно, но сегодня в наряде Проказа.
— Пусть там стоят на пике… Поминки у нас.
Завхоз отступил и исчез, и почти сразу же втиснулись еще двое гостей.
Слепухин сдвинулся, уступая место на шконке, и кружка пошла по большому кругу — неторопливо, чинно выблескивая бочком в слабом отсвете упрятываемой в кулак сигареты.
Глаза уже привыкли к затемненности закутка, тем более, что из окон, оказывается, не только темень ночного неба вползала в барак, но и холодная белизна снега.
Рядом со Слепухиным сидел Славик, а за ним, у прохода — дед Савва, оба ни на кого не похожие и по-разному на всю зону знаменитые.
Как ни был радостно вздернут Слепухин негаданной переменой своей судьбы, но и его проняло настороженностью и чуть ли не враждебной даже настороженностью этого ночного чифирного круга. Похоже было, кроме Слепухина, все знали, для какого дела они собрались, и заранее уже ощетинились, изготовившись к этому делу. Что-то Слепухин прохлопал, копаясь в тоскующих своих внутренностях, и теперь никак не мог ухватить ситуацию, впрочем, и не старался особо — им теперь с Квадратом в одной упряжке, и, на Квадрата глядя, он тоже чуть ощетинился изнутри к этим трем: «авторитеты-то они авторитетные, головы-то они умные, но каждый со своим личным заскоком, в каждом свой чудик сидит да и живут наособняк и по-своему каждый, а рулит в отряде его семейник Квадрат, а не кто-то из них, пусть хоть у них семижды семи пядей на лоб»…
И чифирек закончился уже, и отхвалили его как положено… покурили…
Квадрат погнал шныря еще с одним чаплаком и по обязанности хозяина первый потянул ниточку разговора — дальнюю и случайную.
— Что, дед, прибавилось в твоем букваре мудростей? — затянул узелок и передал Савве.
— А как же, — подтянул дальше Савва (немного сильнее, чуть понапористей), — хочешь послушать?
Саввин цитатник был известен всей зоне и даже хозяину, и, говорят, хозяин иногда вызывал деда и полупросил, полуприказывал, а дед с охоткой изрекал; бывало — хозяин похохатывал, бывало — хмурился и изгонял Савву, однажды и на кичу закрыл — так говорят. Точно было то, что Савву старались не трогать и жил он себе крепко и отдельно, лечил нашептываниями и дрянью всякой разные болячки и лечил здорово, особенно все кожные заразы, лечил и псов, но не всех, некоторых пользовать отказывался наотрез, лечил и детей псовых — приводили к нему, когда подпирало; никуда не лез, а если уж высказывался о ком-то, что делал крайне редко, его решение принимала вся зона: надо признать, нюх у него на все скользкое и нечистое был поразителен.
Шнырь принес горячий чаплак и, пока Квадрат засыпал чай, ввернул по его команде лампочку прямо над шконкой, откуда ее потому и убрали, что светила Квадрату в глаза. Савва тем временем в сдвинутых далеко от глаз очках листал свою истрепанную общую тетрадь, которую всегда с собой таскал в специально для этого пришитом изнутри телогрейки кармане — это и был Саввин цитатник.
Когда-то и Слепухин пролистнул эту тетрадку, отогреваясь у Саввы в его будке (там дед должен был держать в тепле и чистоте всякие шланги и прочий инструмент, которому грязь и мороз противопоказаны. Надо сказать, что работку эту устроил Савве мастер после того, как дед очистил его дочку от каких-то там лишаев — завидная работка и не козлячья, а Савве на старости лет — в самый раз.) В общем, любопытная тетрадочка, но Слепухин на эти дедовы умствования поглядывал снисходительно, как, впрочем, и все остальные. Ну, например, было там такое: «Все люди — овцы; любая овца для кого-то — козел; любой козел для кого-то — овца; все овцы — козлы, а люди — тем более». (Не Спиноза», — сказал тогда Слепухин. «Это и хорошо, — буркнул Савва, — тем более, ни ты, ни я Спинозу этого в глаза не читали…»)
Хлопок двери, быстрая проходка по скрыпающим половицам, и рядом с Долотом втиснулся Малхаз, который должен бы сейчас блаженствовать на чистой коечке в уюте медчасти, куда закосил почти неделю назад.
— Думал уже не ждать, — буркнул Квадрат, передавая ему кружку.
— Едва добрался. Все дыры наново заделали, и путанка всюду свежая. Кто-то сдал все ходы целиком.
Если уж Малхаз с трудом прошел, то и впрямь прочно заделали все ходы. Этот стремительный грузин с ловкостью ящерицы проскальзывал через загородки по локалкам, сквозь промзоны, наводил дороги в БУР и на кичу, правда, и прапоров у него было подвязано — чуть ли не вся их стая, и солдат через одного, и, может, из офицерских псов тоже. При этом был Малхаз нетерпим, капризен, коварен, слышал насмешку, где ее не было, и реагировал стремительно. Сценка, когда Малхаз с резко проявившимся акцентом наседал на почудившегося насмешника: «Нэт, ты за сылава сываи атвычайш?!» — могла бы выглядеть донельзя комично, если бы с последним шипящим звуком не пускался вдогон резкий кулак. Столь же неожиданно Малхаз мог выплеснуть на кого-то незаслуженное радушие. Не успевающий думать, прикидывать и выбирать с той же скоростью, с какой выбрасывались кулаки, выплескивались слова, неслись, не чуя земли, ноги, он все же безоглядностью своей, лихостью и какой-то детской наивной искренностью испарял из памяти окружающих разные свои многочисленные пятна и пожинал почти одни только симпатии. Но, опять же, симпатии эти никого не сводили с Малхазом совсем уж накоротке, видимо, пятна, хоть и испарившиеся, предупреждающими знаками оберегали от такой оплошности. И все это не мешало (а может, и помогало) Малхазу держаться в отряде кем-то вроде рулевого-дублера, рулевого-2, и не только держаться, но и быть этим самым дублером, что, в свою очередь, накладывало на его отношения с Квадратом…
Слепухин отхлебнул, передал кружку, вспомнил, с какой именно досады начал он мысленно лязгать косточками Малхаза — трудно будет пробраться завтра в соседнюю локалку на денюху к землячку, а хотелось бы, тем более, в новом своем положении Квадратова семейника, но не для выпендрежу, нет…
— Что ты, Слепень, меня глазами кушаешь?
— Да вспомнил, Малхаз, что мы с тобой впервые чай пьем вместе…
— Ты бы сказал раньше, что Квадратов семейник, — уже два пуда выпили бы. А то смотрю на тебя: бобылем, сам-на-сам живешь. Думаю себе: вот — гордый человек, молодец какой! Говорю себе: не беспокой, Малхаз, это гордое одиночество гордого человека своим пошлым чаем.
— Успеете еще два свои пуда выпить, — медленно процедил Квадрат.
— Разве это будет тот чай? Теперь с каждым глотком этого чая я буду проглатывать горькие сожаления и буду думать себе: зачем ты, Малхаз, столько ждал? почему сто лет назад не открылся этому человеку? ты — гордый человек, он — гордый человек, вы могли сделать гордую семейку гордых людей. Я буду спрашивать себя: почему, Малхаз, этот удивительный человек, почти откинувшись, растоптал свое гордое одиночество? И я не найду ответа.
— Слепень, в отличие от нас всех, смотрит в будущее, — хмыкнул Славик. — В двухтысячном каждой семейке отдельную хату дадут.
— Так это ведь глав-козел обещал — для своих только, — ответно торкнул Слепухин Славика.
— Завязывайте, — бросил Квадрат. — Для дела собрались.
— Значит так, — Малхаз будто бы смахнул пылью весь предыдущий треп. — Все, что можно было, — выудил. Влепили Павлухе по просьбе отрядника пятнашку за отказ от работы. Он — хозяину: «Пиши, что отказ в две смены пахать, иначе — голодаловка». Хозяин — Красавцу: «Забирай и обломай». Красавец Павлуху закрыл в пустую 05, чтобы, значит, о голодовке в зоне раньше времени не узнали, и — морозить. Павлуха держится. Красавец говорит, что бросит его в 03. Назавтра Павлуха вскрыл сонник. Побывал он в 03 или до этого сонник вскрыл — неизвестно. Никто ни слова — как воды в рот, даже фельшер — ведь зек, понимать должен — лепит чернуху, он, видишь ли, не в курсе.
— А про 03 узнал?
— Даже медицинские карточки листал на них. Сидят там два петуха, подельники по групповому — малолетку трахнули. Говорят, из себя — бычины, один в одного. Пришли этапом два месяца назад и до звонка по полгода всего. Красавец сразу по приходу их подвязал. Они по его указке — беспредел, а он их содержит в подвале до звонка… Такое, значит, кино…
— Как Красавца перевели подвалом заправлять, душняк пошел плотный, — вставил Слепухин.
— Он из нас себе капитанские погоны выкусывает и, на него глядя, остальные пасти щерят, чтобы не отстать, — подбросил Славик.
— Ваши открытия козе понятны, — хмуро остановил Квадрат. — Не порожняки пришли гонять. Ты метрики этих петухов знаешь? — уточнил он у Малхаза.
— Не хуже своих.
— Решать надо, мужики.
— Реша-ать? — протянул Савва. — Да ты ведь решил все, еще когда с отрядником штырил. Или не так? И я решил, когда отрядник щенка своего пользовать привел. И он решил, когда обещал меня из моей будки выкинуть и, если не образумлюсь, Красавцу доверить мое перевоспитание… Все все решили — чего ж дуру гонять?
— Куда ты тянешь, Савва? — зашипел Квадрат, — чтобы я свою башку и пасть сунул невесть за что? Чтобы я этим овцам, — он мотнул головой куда-то вглубь барака, — помог залупнуться и крайняком пошел? Так еще хуже будет. Что мы можем?
— Ну, можем всякое, — вставил Долото и продолжил раздумчиво. — Если дружно — можем одно, и есть надежда; если каждый за себя — можем другое и почти бесполезно, но кое-что можем, пока у них мандраж не прошел.
— Вот пока у отрядника очко играет, я и нажал на него: ларек, посылки, свиданки да и на работе чуток послабят с перепугу…
— Маловато сторговал на Павлухиной голове… — съехидничал Савва.
— Не так уж и мало, Савва. Павлуха мой башкой своей фортку-то толканул, приоткрыл, переполошил волков, фасон стараются держать, но трухают. Теперь немного вздохнем. Чего ж зарываться и рисковать тем, что Павлуха сделал? Авось и не захлопнется пока фортка-то? Может, допрут, что им это тоже не в масть?
— Чтобы не захлопнулось, кость подставлять надо, а не «авось» твое.
— Каждый за себя, — засверлил Малхаз в Савву искрученными акцентом словами. — Почему я свою кость подставлять должен? Почему я этих овец защищать должен?
— А если — тебя к Красавцу, а он — в 03?
— Меня? Красавец еще долго подумает, и отрядник — два раза подумает, и петухи из 03 — они три раза подумают, а потом сами из хаты вылетят. Я на месте Павлухи прежде своих сонников много чужих искромсаю. И братья у меня на воле — дай Бог. Меня? — они еще пять раз подумают…
— Подожди, Абрек, — остановил Долото (ни тени насмешки, а одна лишь почтительная уважительность), и Малхаз остыл. — На, а если бы Квадрата в БУР, не дай бог, конечно, или еще куда, и ты бы рулил здесь, и, значит, решал не только за себя, но и за этих… овец? и за тех, кто уже в подвале?..
— Тогда — другое дело, — Малхаз сильно растерялся. — Не знаю, Максим. Тогда — трудно… Такое кино…
— Голодовка Павлухи им все карты путает, — рассуждал Долото, — скрыть ее трудно, врачи все знают, да и не только врачи, значит, будет проверка какая-то, чтобы нашими словами все это дело похоронить. Чтобы мы подтвердили, что не было работ в выходные и в две смены, что Павел от обычных работ бастовал и, значит, наказали его правильно, а голодовка его — необоснована, ну и так обо всем. Все дело в том, что мы говорить будем при проверке этой…
— Ты их всех научишь, что ли, что говорить?
— Не наседай, Квадрат, всех и не надо.
— А ты, Славик, что тишком примолк?
— Я ж — козел. Что меня слушать?
— А по делу?
— По делу, так Долото вроде прав. Упереться надо, пока совсем кровь не выпили. Но ведь мои слова мало весят — мне всего-то два месяца до звонка, но одной ноге простоять можно, даже и в БУРе. Ну, а если бы трубить и трубить еще — честно говоря, не знаю, что бы я сам выбрал, но душа все равно бы просила — упереться.
Кто-то покашливанием предупредил о себе.
— Максим, — тихонько издали позвал завхоз, — там тебя петушок этот ждет… твой который…
— На, передай ему, — Максим достал из кармана пачку сигарет. — Нет, не надо — я лучше сам.
— Долото под пресс всех тянет, — лениво и вроде равнодушно начал Квадрат. — Пускай каждый проверкам ихним отвечает как умеет, а сговариваться незачем. Гусей дразнить — дохлое дело. Валить на Павлуху никто не станет.
— Кто не станет, а кто — как умеет, — высморкался Савва (высморкался шумно и демонстративно, мол, сморкал я на весь ваш базар).
— А Максимка-то вон как даже умеет, петушок у него — ой, какой, — поцокал Малхаз и прищелкнул пальцами.
— Окстись, Малхаз, — попытался окоротить его Савва, — он же убогенький.
— Глухой-немой? А зачем с ним разговаривать? Кто же с петушками разговаривает?
Слепухин видел этого «обиженного», который иногда часами выстаивал на морозе, дожидаясь Максима, потом брал у него, что тот давал и сразу же уходил — равнодушный и вроде насквозь замороженный: эдакий хрупкий забледыш, пацаненочек с огромными глазищами.
— Ну так до чего мы добазарились? — Максим усаживался на прежнее место.
— Тут думаем себе: «Куда Максим петушка долбит?» — засмеялся Малхаз. — Почему Максим такой таинственный? почему не расскажет друзьям про своего петушка? Может, друзья тоже интересуются петушка долбить?
— Ну ладно, — Славик поднялся, — вроде каждый остался при своем и каждый решает за себя. Если так — то пора спать.
— А ты не интересуешься про петушка? — по голосу угадывалось, что Максим озлился нешуточно. — А то послушал бы… как раз к нашему разговору история. — Долото говорил уже спокойней. — Не слышал я, чтоб зеки по доброй воле в косяках своих кололись, но я про себя приколю, если вы не против?..
Слепухину стало неловко и, скрывая неловкость, он потянулся к сигарете. Славик сел, видимо, тоже не зная, что лучше делать в нелепой ситуации, Савва попытался встать, но Максим удержал его.
— Было это, как говорится, давно, но, к сожалению, и вправду было. Шел я этапом через Волгоград. Попало под очередной съезд, и по поводу запланированного ликования и повышенной бдительности этапы все заколдобило. Подобралась у нас хата путевая, мы и взялись качать права. Всей хатой три дня голодуем, что само по себе куда полезнее, чем их помои, но и свое все подчистили уже до крошечки. Является на четвертый день к отбою самому подкумок тамошний — малорослый албиносик, розовый, ресниц не видно, глазки пустые до дрожи. Как водится — руки за спину, пошли. Притопали вниз в подвал, а подвалы там еще от царских централов сохранились — теперь так не строят: потолки сводчатые и по дверным проемам видно, что стены — метра полтора. Завел в хату и сообщил: «Кричать здесь можно до посинения — никто не услышит, а выйдет отсюда только тот, кто скажет про себя: «Я — дерьмо», потому что дерьмо вы все и есть, — спокойненько так говорит. — Ну, нет желающих? Так я и думал, значит, переселяемся сюда». Потом привел бригаду, вроде для шмона: раздели нас, шмотье унесли и оставили голышом, а последним аккордом — облили всю хату водой, а в хате кроме камней — ничего, даже параши нету. Выяснилось, что температура сильно ниже ноля, чего мы в запарке сразу не заметили — вода замерзла. Ночка была та еще… бред сплошной… начались и бредовые разборки, кто, мол, непременно, скурвится и скажет, что велено. Как водится, про кого-то решили, потом про другого и — пошло. Били зверски и на ходу зверея. Я вроде и совсем спятил — не вмешиваюся ни во что и все вдоль стен торкаюсь… Психоз — это не передать, страшная штука. Как-то пережили мы эту ночь. Короче говоря, стали утром выводить по одному, а обратно не возвращают. Выведут, потом — провал, вроде вечность прошла и — следующего. Вывели и меня. Альбиносик этот и два мордоворота в старшинских погонах… Трясусь до психа — холод, голышом, вообще все это — трясусь без удержу. Подвели меня к соседней хате — дали заглянуть: вроде комнаты общежития, только с теми жи страшными сводами, и четверо раскормленных лосей кайфуют там при полном достатке и в тепле. «Эти, — говорит подкумок, — для того и спасены от вышки, чтобы помощь нам оказывать». Дали и следующую осмотреть — обиженка страшнячья: видели, как в сортире уличном черви в яме копохаются? — вот похоже. В общем так: делаешь, что велено, — забираешь шмотье и наверх в этапный продол, не делаешь — сначала в пресс-хату, потом из нее — в обиженку, ну и старшины-кабаны наготове уже… Такое вот, как говорит Малхаз, кино… Про расписочку тоже не забыли, мол, к администрации претензии ни-ни… А в хату свою я не попал — раскидали нас по разным этапкам, скричались потом, узнали кого-куда… Так вот, про мальчишечку этого глухонемого никто и не вспомнил, а подкумок — тем более не допер, чего это он молчит да глазами лупает. Вот и протащили его через все. Я его только в этапном отстойнике увидел, когда петухов затолкали. Ну и дальше, оказалось, в одно место идем…
Долото замолчал, и Слепухин с перехваченным дыханием вспомнил свое, но потонуть в своем не успел.
— Ну… — с вызовом протянул Долото, — кто предъявит?
— Не заводись, — остановил Квадрат. — Никто предъявлять тебе не посмеет.
— Ну, тогда можно и спать, — с нарочитым равнодушием потянулся Максим.
— Да чего там спать? Выспимся. Давайте еще чаплачок оприходуем.
Растаяла почему-то враждебная настороженность, и расходиться не хотелось. В главном деле к согласию так и не пришли, но это уже не выплескивало наружу нетерпимостью — появилось ощущение, что они «вместе», и ощущение это — редкое и удивительное — берегли и подкармливали осторожными словами, как огонечек слабый взращивали, поддувая на него.
— Еще чаплачок? Ценная мысль, — поддержал семейника Слепухин. — Только пойду — место для этой мысли освобожу.
— Шныря кликни там.
Слепухин выскочил на мороз и, задерживая дыхание, помчался к загаженному строению в другом конце барака. Там шуровали, наводя относительную чистоту, трое обиженных, для которых с отбоем-то и начиналась самая грязная работа. «Когда же они спят? — впервые осознал Слепухин. — А может, и не спят вовсе? Может, у них организм ото всего этого напрочь перестраивается? А что? — вполне возможно». Шкварные стояли поодаль, пока Слепухин справлялся со своими надобностями, и высеивали труху из-за разных подкладок, в поисках табачинок, которые бережно укладывали на общую закрутку в одну бумажку. Слепухин свистнул, протягивая в их сторону ополовиненную пачку сигарет. «Господи, как же они обгажены», — а когда стало понятно, что шкварной с мерзейшей рожей, взяв пачку, тут же предлагает ее отработать, он быстрее своей же вспухающей тошноты помчался к бараку. Только на крыльце Слепухин отдышался.
Прислонившись к стене барака, торчала стоймя груда тряпья, и из нее выглядывала морда петуха, определенного шнырем на пику. Глаза открыты, но не шевелится. Может, замерз? — в такой одежде, на подкладке со вшами только, немудрено, вон сколько времени уже стоит. Нет, вроде — смотрит, моргает. «Точно, все у них иначе, и потребности у них другие», — окончательно убедился Слепухин.
Он быстро вскочил в тугую, на плотной резине, дверь барака, стараясь лишний раз не прикасаться ни к грязной двери, ни к мешковине, пологом преграждающей хоть на чуток стылый холод. Из-под ног швырнулась в сторону здоровенная крыса, и Слепухин с брезгливой поспешностью ополоснул руки под проржавевшим краном, плечом отстранил следующий мешок — проем в собственный барак. Еще несколько крыс шуганулось под пальмы, и на всем длинном сквозном проходе Слепухин слышал за спиной и у самых ног омерзительный писк и дробчатый переполох серого ночного общества. Провалившиеся в мертвячье небытие люди тяжким дыханием утрамбовывали воздух барака чуть ли не в живую осклизлую плоть. Ошалевшая старая крыса в панике помчала напролом по нижнему ярусу пальм, по одеялам, по подушке, по лицам и огрызнулась в писке, грукнувшись, не удержавшись, об пол.
— Ну и крыс развелось — ногу поставить некуда, — Слепухин усаживался на место. — Интересно, чего они хавают, если самим хавки не хватает? Ни крошки ведь не остается. Может, поймать одну и спалить? Я слыхал — помогает, уходят они после этого.
— Скоро — еще больше будет, самое время для них начинается, — печально вздохнул Савва. — А палить не следует: это же души наши, чего их палить, потерявши…
— Ну, Савва, ты даешь… То у тебя, читал как-то, люди — козлы, сейчас — крысы… А сами-то люди — есть на свете или как?
— Или как…
— Приколол бы, Савва, как ты все это разумеешь? — Квадрат не скрывал насмешки.
Слепухину стало неловко за Квадрата, ведь явно тот старался вызвать Савву на очередной его загибистый заскок и тем самым как бы под загибом этим похерить все дедовы неодобрения Квадратовым рулежом и Квадратовыми решениями.
— А то мы себе думаем здесь, что люди мы, — продолжал Квадрат, — а на самом деле — невесть кто…
— Приколоть можно, — Савва не отрываясь смотрел на Квадрата, — только ты зря себя заранее успокаиваешь, что это так… шорк по ушам… Это — правда все, а правду не всякий выдержит.
— Ну вот — на понт решил взять, — хохотнул Квадрат.
— Начало всей этой мерзости, — отодвинув в сторону шутливую внимательность к сказке, заговорил Савва, — начало, пожалуй, с самого сотворения мира идет. Значит, так, Бога там или еще кто, кого под Ним разумеют, соорудил человека совместно с ассистентом своим, тоже талантливым типом, но никак этот ассистент с шефом не могли договориться по главным своим вопросам, дьявол все ухмыляется, что шеф его чересчур уж прекраснодушен, что ли… В общем, соорудили они человека для выяснения этих своих разборок. Человек для них — материал, сырье для сотворения всего остального, чего сам человек и сотворит, и вот, что он сотворит, что у него получится — это и решит, кто прав в ихнем высоком споре. Такая, значит, лаборатория, эксперимент вроде бы… Ну и ассистент — дьявол по-нашему, не мешает шефу творить человека, даже и помогает советами, чтобы человеку, значит, много сразу дать всего, чтобы он идеи своего создателя мог реализовать. Тот человеку душу сует, а ассистент и уточняет даже — необходимо, мол, по-вашему, господин, образу и подобию, точь-в-точь, чтобы созидающая душа была. Тот в душу совесть вкладывает, чтобы она, значит, душу оберегала, сохраняла, а ассистент вьется: мало, мол, надо еще всунуть заманку награды за сохраненную душу, ну и так далее: тот честь в душу сует для пущей охраны, а ассистент подсказывает, что надо бы и попроще понятие, вот как у нас тут: «человеком главное остаться». Тот — способность разуметь прекрасное, ассистент — плюс к этому — способность вообще разуметь, рассуждать, подвергать сомнению и анализу, что, конечно, всем подряд не понадобится, но вдруг кто-то надобность ощутит — пусть будет про запас. Короче говоря, соорудили. Плодить ему, значит, страдать, размножаться и все остальное, а те — наблюдать будут и ни-ни-не вмешиваться, для чистоты эксперимента, значит. Не вмешиваются они, наблюдают только, а мы здесь копошимся, как микробы под микроскопом, думая, что сами по себе, что цель есть непознанная, а цель-то одна, как у мушек помеченных — чтобы они там выяснили, кто у них прав, а кто — не очень и потом новую себе игру придумали, уже без нас… В общем, души мы себе ампутируем сами, доказывая правоту ассистента. Как пожелалась крошечка самая утехи или послабления махонького не по совести — так кусочек души вошкой противненькой из нас и вылезает. Ну, а если сильно против совести, если, например, под тебе назначенный пресс другого вместо себя втолкнул — тут не кусочек, тут большой живой клок души крысой выскальзывает, и та себе плодится и размножается, и следующие в помощь на нас лезут. Потому я и говорю — крыс нынче прибавится у нас…
— Тебе бы, Савва, мужиков тренировать, как на психушку косить… сам не пробовал выскользнуть из этой крысиной ямы в благодать больничную? — поддел Квадрат.
— Есть, грех, — ухмыльнулся Савва, — попытался однажды.
— Так говорят, что там еще худший ад, хоть и с простынями белыми да с маслом-кефиром.
— Это, Максим, если кого решат и вправду психом сделать, мозги перекрутить — политическим или верующим. Тем и вправду не позавидуешь. Ну, а кто по уголовке косит и ни на дуновение коммунячьих глыб не трогает — тем, право слово, благодать: ешь, отдыхай, читай и аккуратненько старайся лекарства не глотать или проглоченные выводить — всех делов…
— Так что же экспертиза решила? — напомнил Квадрат.
— А мой психо-лекарь спрашивал-спрашивал меня, глаза у него коровьи да без зрачков, грустный такой еврейский нос со всегдашним шмыгом — он мне и говорит: «И так жить грустно, а тут наслушаешься вас — совсем выть хочется. Ну, — говорит, — вас к черту. Я веселых психов люблю». И отправил обратно ни с чем.
— А и правда, ну тебя к черту! — засмеялся Долото. — Я, оказывается, тоже веселых психов больше люблю.
Наверное, все присутствующие, как и Слепухин, поухмылялись так дружно отчасти и для того, чтобы ухмылочками этими заплести, затолкать какую-то липучую трясинную гадость, которую незаметно разгреб чуть ли не под самыми ногами дед Савва. И выворачивает же он откуда-то все это… ползает это все в нем где-то, крысы эти… ну, честное слово, гадость несусветная.
— Ну так ладно, — явно начал закруглять ночной разговор Квадрат, — Долото тут хорошо обрисовал, как это под беспределом бывает… толковать про это нечего — каждый свой случай, наверное, вприпрятке имеет, ну, а если не имеет — значит, зеленый еще… Я с Максимом согласен — бесполезняк под пресс лезть, и поэтому нечего рисковать тем, чем Павлуха уже нам пособил. Перештыри, Слепень, поутру с буграми и завхозом, а я — с мужиками попутевее, и чтобы они дальше всем: каждый с проверяющими пусть сам шурупит, но если кто начнет на Павлуху валить, поможет им закопать его — в стойло загоню… Себя выкручивай — Павлуху не заваливай…
— Другое я говорил, Квадрат, — вздохнул Долото, — ничего вот по новой менять в своих круговертях не стал бы, только бы встречу с альбиносиком этим переиграть…
— Ну, у тебя и напрочь жбан, перегрелся и крыша — набекрень, — отмахнулся Квадрат. — Вот и дед уже про твою крышу новый афоризм в букварь рисует.
— Да… Савва, — вспомнил Слепухин, — ты же так и не прочитал из букваря-то, зажал мудрости… — Слепухин хотел помочь Квадрату, к досаде которого Долото возвращал все на прежний круг, но, похоже, не «догнал» — услуга оказалась медвежья, по крайней мере, неудовольствие семейника Слепухин, хоть и не с лету, но уловил.
— Давай, дед, раз обещал, — процедил Квадрат.
— Обещал, значит обещал, — Савва отставил тетрадь на вытянутую руку, поворачивая под слабую лампочку. — Каждого ждет своя пресс-хата: минешь — дерьмо, не минешь — петух; кто не петух — тот дерьмо…
— Вот скажи мне, — начал горячиться Малхаз, — пишешь-пишешь — зачем пишешь? кто эту всю шуру-буру читать будет?
— А и не надо читать. Не все, что пишут, читать надо. На кладбище вон тоже пишут — так не для чтения же… Не надо этого всего читать, — повторил Савва.
— Скажи ясно, Савва: согласен с Квадратом? Я твоих этих… — Малхаз пошевелил пальцами, — не понимаю.
— Куда яснее? — тихо придавливал каждый звук Савва. — Не согласен, но и мешать не вправе и не стану. Тем более, Квадрат ведь и определил — каждый по своему разумению…
— Да вы же с Максимом в яму всех толкаете, правда, каждый в свою — хоть бы про одно, а то — каждый себе… — Квадрат вроде чуть оправдывался. — На гвозди тянете…
— Гвозди и так будут, — вступил Долото, — без того, чтобы кому-то крайним пойти — не бывает, без этого вся их работа с нами развалится… главный их кнут, которым нас в грязь вбивают, — это «без последнего»… тогда только все сбиваются в стадо, когда «без последнего»…
— Максим, следи за базаром, — предупреждающе вмешался Славик — именно предупреждающе, а не угрозливо, и, видимо, вовремя.
— Ладно… увлекся, — устало бросил Долото. — В общем, одним Павлухой, хоть и мертвым, псы не насытятся — убедить им надо, что Павлуха сам виноват, а значит, еще припугнуть, а значит, — крайняков найдут, — Максим встал. — Вот этим-то, кого на гвозди кинут, мы сейчас отказали в помощи и надежде… А гвоздей у них на всех хватит…
— Все! хана! приплыл! — завопил, шепотом, но завопил, Малхаз. — Сели все! ничего не понимаю! один кричит: ты на гвозди бросаешь! другой кричит: они на гвозди бросают! третий кричит: эти бросают, а эти не помогают! У меня одна голова, и ваши все в нее никак не влезают! Кончай базар! садись все! Сидим все — молчим!
— Долго молчать будем! — улыбнулся Савва.
— Присядь, Максим. Базарили по-человечески, и добазариться надо по-человечески. — Малхаз пробовал говорить степенно, как, по его мнению, следовало говорить в подобном случае. — Квадрат не мешает делать Савве, что Савве хочется? Какие предъявы к Квадрату? В чем и кому Квадрат отказывает помочь? Максиму нужна помощь? Я Максиму всегда помогу — Максим знает это. Какая тебе помощь нужна?
— Спасибо, Малхаз, — Долото кривился, пряча улыбку. — Ты мне, если к Красавцу попаду, мойку туда загони.
— О чем разговор? Зачем даже просить? Малхаз знает, что надо делать. Павлухе — все загнал и тебе — все загоню: и курево, и мойку, и сушняка пожевать… Даже обидно, что ты беспокоишься…
— Ну, значит, не о чем беспокоиться, — улыбаясь, окончательно поднялся Максим.
— Мужики, — Квадрат играл голосом в раздумчивость. — Может, раз спорняк вышел, сделаем по-путнему: на бумажках и по большинству?
— Оставь, Квадрат, — махнул рукой Савва.
— Пустое, — согласился Долото.
— Тогда — решен-но, — Квадрат надавил голосом, ставя точку.
— Спасибо, Квадрат, — чифирек отменный.
— Отменный-то отменный — жалко, мало.
— Можно еще.
— Ночи мало.
— Ты, Абрек, в медчасть?
— Здесь спать буду. С подъема побегу.
…Слепухин угнездился под одеялом раньше, чем шнырь успел унести оприходованный чаплак и выставить табурет на положняковое ему место — в сквозном проходе.
Шнырю сегодняшний день тоже удачно образовался — вон сколько чая выгреб себе из всех выпитых чаплаков, пожалуй, на пару дней хватит вторяков гонять. Слепухин осознавал, что радость его по поводу миновавшей поры, когда изводился он отсутствием курева или отсутствием вот этих щедро отдаваемых сейчас не кому-то там, а занюханному шнырю вторяков, радость эта чуточку стыдная, неправильная какая-то, но ничего с собой сделать не мог и радовался…
Он блаженно потянулся, охая и выкручиваясь в потяге, проверил плотность одеяла, затыкающего отовсюду его нору, убедился в том, что телогрейка не съехала с одеяла, и закрыл глаза. Мысленно перекрестился, мысленно прошептал «Пусть все будет хорошо» — это все, что осталось в нем на сегодняшний день от ежевечерних заклинаний судьбы, ежевечерних договоров с судьбой. А ведь недавно еще договоры эти были длительными и серьезными и не успокаивался Слепухин, пока не проборматывал все слова, им же и навороченные в попытке предусмотреть все, учесть все возможные напасти и заранее отгородиться от них, загодя предупредить (судьбу? Бога?), что этого вот сюрприза не надо завтра и этого тоже не надо.
Слепухину стало неудобно, что он так вот запанибрата с судьбой, но он сразу представил себе судьбу свою роскошной и чуточку шалой девахой, которая, конечно же, неравнодушна к нему, к Слепухину, и вообще — нормальная подружка, преданная и незлобивая.
С удивлением Слепухин обнаружил, что мягкое облако сна, всегда подхватывающее моментально его измочаленную за день душу, сейчас даже краешком не подплывало еще к нему. Он попробовал выдавить из себя все лишнее, подгоняя поближе хоть перистое какое-нибудь облачко, чтобы упасть в него, растворяясь… поддувал даже, но все было напрасно: вспухающие пузырями стремительные воспоминания, мысли, желания — все это раскрученное карусельно сегодняшней его удачей продолжало вертеться, на прочь отгоняя необходимый сон. Лучше закурить и, неторопливо дымя, успокоиться. Удобно все здесь у Квадрата устроено: предусмотренная дыра в полу с сучком-крышечкой — идеальная пепельница под самой рукой…
— Че не спишь? — Квадрат только укладывался. — Перечифирил с непривычки?
— Какое там!.. Зуб, зараза, ноет…
Все же изумительная у Слепухина реакция, просто звериное какое-то чутье — не сказать ничего, могущего усомнить кого-то в его пружинной правильности. Вот ведь со сном этим: ну, и перечифирил, подумаешь… это еще не косяк, но лучше и от этого «еще не» подальше… Кто же тебе, например, в чем серьезном доверит, если ты собой даже управить не можешь. Сегодня перечифирил, завтра переел… это же все не просто так, а от жадности, от заглотной страсти все захапать немедля… Значит, сам в себя не веришь, значит, и серьезный косяк упороть можешь. А тут вот — зуб ноет, и все в порядке… Надо бы, конечно, что другое сказать — теперь вот накаркаешь, еще и вправду измучаешься зубами…
Нет, не зря Слепухин с первых самых шагов «руки за спину» старательно всовывал себя в жестковатые латы этакого веселого волка, не позволяя расслабиться в более мягкий и не столь напряженный образ. Теперь-то видно, что каждый его шаг здесь — точненько приходился на стрелочную прямую к нынешней удаче. Даже вспомнить смешно, как его размазывали недавно еще отчаянье и сомнения…
Уже то одно, что загремел Слепухин не по какой-то там плевой статье, а за мошенничество, — это одно определило его здесь (впрочем, статья-статьей, но если сам пролопушишь — никакая статья не прикроет).
А как упрямо, без продыха буквально Слепухин следил, чтобы не уступать кому ни попадя дорогу!.. Даже забавно, как он вначале норовил с чаплаком нестись, громко предупреждая вроде бы, чтоб не ошпарить случайно… потому нащупал стремительную проходку, как бы задумавшись, как бы размышляя, но не мечтательно там, не размазанно, а чуть поугрюмее, глаза прищуря… Да и уступая кому следует, всегда умудрялся приостановить для разговора или для шуточки, но чтобы не выглядело совсем уж уступчиво…
Нет, раньше еще, отмучившись только-только тяжким этапом, Слепухин ловко сделал свой первый в зоне шаг. Не зря впитывал он все базары повторников — представлял, в общем, каково здесь будет. Пока другие себе мечтали избавиться от тюремной маятной пустоты, уговаривали друг друга, что в зоне наконец заживут — как же, тут тебе и кино крутят, и телевизоры в бараках, и то, и се (может, на самом-то деле заглушали всеми этими уговорами страх, чувствуя уже возможную цену телевизорам ихним, догадываясь, что тюремная скука — не самое еще плохое… здесь вот не соскучишься)… тогда еще Слепухин примеривал тяжкую ношу свежего этапника, долгий испытательный срок, когда присматриваются к тебе с разных сторон, когда шпыняют и всерьез, и проверочно, когда курить только на улице в уборной и даже к шконке своей подходить, когда позволят… Ох, а шконка-то будет на пике, у дверей самых поначалу… Никак это Слепухина не устраивало, особенно после устоявшегося довольно авторитетного положения в камере. Нет, не радовался Слепухин телевизору, все изворачивал фантазии, как сразу же определиться половчее, и не зря изводился — удумал, и рискнул, и получилось…
Хорошо, что здесь раскидывал этап по отрядам сам хозяин. Не успеет зайти один, как уже следующего — и выскакивают ошпаренно друг за другом. Главное было Слепухину не переборщить. Вызвали его, он и закрутил: хозяин сначала в матюки, что, мол, молчит Слепухин, не докладывает по-положенному метрику свою: фамилию, статью и прочее…
— Слепухин я… позвольте, гражданин начальник, сделать важное признание, очень важное… — и грудь ходуном, и губы дрожат, и не игрушечно даже — вправду ведь мандраж напал. — Я тут долго, думал, все решал, чтобы по-правильному было… В общем, не хочу я участвовать в передаче пятаков и анаши (длинный майор сразу ноздрю раздул, и медицинский майоришко чуть очки не стряхнул, крутанувшись) — … ну, чай там я бы, может, и согласился — все же пища, но анашу, да еще крупную партию!.. считаю неправильно это…
Выбил все-таки себе паузу в конвейерном занятии хозяина. Теперь можно и не гнать так, теперь и потянуть немного.
— Закурить дозвольте, ради бога — простите, но никак успокоиться не могу, все решался, все думал, что правильней…
Хозяин и сигареточку дал, и усадил, и успокоительно повел издали о честной жизни и труде — умочиться только, как он отца родного представлять начал. Делом даже внимательно зашуршал, вник наконец-то в дело…
— У вас (да-да, на «вы» перепрыгнул)… у вас тут мошенничество, но единичное ведь, не испорченный, значит, вы еще человек…
— Да какое мошенничество? какое мошенничество?! бабенка эта сама кошкой подлезть норовила, и сама деньги совала, чтобы привязать посильней. Хорошо, что раскусил ее вовремя. Вона ведь, еще и свадьбу не справили, а уже как прокатилась она по мне… А если бы женился? — хана! Да, я счастлив, что не влез в этот хомут… Отсижу себе и гуляй на свободе, а при жене, да еще такой, — какая тебе свобода?! Да вы же все женаты — сами ведь знаете…
Расщерило их, растащило, правильно, значит, проехался.
— Ну, так что там с анашой, — не выдержал хозяевой паузы тощий майор (видно, по его это ведомству).
— Так я и говорю (Слепухин поднялся заранее, напрягаясь к взрыву) не надо мне эти макли, даже не предлагайте ничего… чай если только, а анашу или там оружие — ни за что… я себе…
Ох, какой был кавардак! Хозяин лично приложился и все махал, норовя сигаретку выбить из рук, всего обиднее пришлась ему сигаретка эта. Только и успел Слепухин гавкнуть один раз в той лихой возне:
— Я же говорил, что от женитьбы характер портится…
Угнали его на кичу мигом — аж ветер посвистывал, как гнали в спешке, но и там длинный майор самоличным глазом в задницу заглядывал — все чудилось ему, что появится еще анаша…
Вот этого Слепухину и надо было: лучше сразу на киче перемучится, но отношение к тебе после совсем другое — не часто этапник с кичи начинает, а тут еще и слушок, что за лихое безумство — хозяина ущучил… По такому поводу на киче — это удача, тут и псы сами посмеиваются, и хозяин, если не кретин клинический, отойдет, думая, что вот наказал лихача, и хватит с него… Нет, здесь Слепухин и вправду хлестко все провернул… тоненько сыграл… минутную бурю вызвал только и как раз в духе своей же статьи… короче, Остап Бендер почти, побескорыстней чуток, а в остальном — он…
Кто же после такого номера погонит его курить из барака на улицу?.. Всего и тяготы было Слепухину перетерпеть пятнашку на киче…
Правда, в то время на киче было куда вольготнее… это уже заслуга Славика. Вот ведь восхитительный экземпляр, один, пожалуй, такой на все зоны страны…
Славик, попав в зону, обратил на себя внимание тем, что тут же почти пристроился на самое козлячье место — бугром в столовую. Как уж он убедил хозяев — не знает никто, но вроде и по воле у него какая-то поварская специальность, и, кажется, из самых первых московских ресторанов… короче, убедил — с его башкой и выдержкой он бы и не в таком убедил…
Так вот, утвердившись в столовой, Славик моментально подвязал всех самых кусачливых псов: козлы конченые, менты из своих, мыши всей статей, прапора и воины — все были схвачены потребностями своего брюха и башковитостью Славика. Вроде до того дошло, что через прапоров начал он макли и посерьезней: гнал наружу зоновский ширпотреб, загонял в зону чай, крутился, одним словом, но вот загадка в чем: не для себя крутился, то есть и себя, конечно, не забывал, но большая часть энергии и забот шла на подогрев лагерной тюрьмы. Жратва в БУРе и на киче была такая, что там только и можно было подкормиться. Чай, курево — это уже было вроде положенного. Даже на киче при кормежках через день исхитрился Славик организовать в пролетные дни не просто кипяток, а — с сахаром, не просто пайки хлеба, а — с маргарином внутри… В общем, фантастика, и именно в фантастическую эту эпоху Слепухин и отсидел свою пятнашку. Не санаторий, конечно, псы всегда псами будут, но чтобы хату заморозить, как нынче, — представить никто не мог…
Считай полгода крутился Славик, но подошло и ему… Говорят, что хозяин, решая дальнейшую участь отсидевших в БУРе, однажды чуть дуба не дал в остолбенении… Обычно-то он на мразей этих и не смотрел: скользнет поверху и — в бумаги, и — проваливай себе, сглотнув от выплюнутой хозяином доброты… Но увидав настолько раскормленного бугая, что заплывших глаз на мордене не найти, хозяин сначала даже усомнился в правильности бумаг — медика вызвал на осмотр — не болезнь ли какая… Ну, а потом пошло…
Славика после его пятнашки встречали в зоне по-королевски, и хоть от козлячести не отмыться уже, но его единственного не выламывали мужики на следующих его пятнашках в козлячью хату. Так он и жил после: для серьезных решений оставался козлом, но, заслужив свой совсем особенный авторитет, заставлял этим к себе прислушиваться остальных авторитетов. Да и осталось у него от прежних связей, и крутил он себе по-тихому, помогая, если обратятся. Вот ведь и Квадрат не решился сегодня Славика обойти.
Теперь Слепухин подумал о Квадрате спокойно, не смазывая того восторженной благодарностью. Да и в самом-то деле, если пораскинуть как следует, не за что ему особо уж исходить в благодарственном извиве. Квадрат рулевой, а рулевому без семейника никак. (Не то чтобы было такое четкое правило — в этом виделась какая-то гарантия основательности) …в общем, никуда ему без семейника… Так кого же он мог, кроме Слепухина, выбрать?.. Вот они все самые путние собрались сегодня здесь, а у остальных, в кого ни ткни, — свежие косяки на памяти… Так что именно у Квадрата выбор был ограничен, а Слепухин мог бы еще и потянуть, помурыжить его. Славик в семейники не годится — козел все-таки. Долото и Савва не пойдут — издавно наособняк и по-своему, что, конечно же, почетно, но в семейке с рулевым надо жить правилами этого мира, а не своими, хоть и уважаемыми… Малхаз? Этот не согласится — сам рулить метит.
Только не выбиться ему в рулевые. Рулевому надо все время создавать какую-то устойчивость, пусть иллюзорную, а Малхаз хоть и виртуозно держится в равновесии, но не в устойчивости равновесие его, а наоборот, в стремительной гонке, как на вертикальной стене — дух захватывает.
А как под Новый год Малхаз повеселил всю зону?.. Это же конфетка — на зависть любому, не хуже того давнего Слепухинского номера у хозяина. Дело в том, что к празднику запечатали, сволочи, все дороги. Скорее всего, вздумали прапора поднять цены на чай и сговорились для этого: цены-то подняли, уже и за три пятака плиту чая не найти было, но что-то разладилось у них, и чай в зону так и не зашел. На работе в последний день все как шальные: прапора пасут, мыши пасут, а не встретить Новый год для таких, как Малхаз, — всего хуже. Тут и авторитет, но и кроме него — колотящий суеверный страх: как встретишь, так и промучаешься… Зная Малхаза, опер к нему приставил не новичка какого, а Проказу. Малхаз в сортир — Проказа следом. Короче говоря, поспорил Малхаз с Проказой на две плиты чая, что до съема еще с работы, при Проказе же, раздобудет себе плиту. А был у него курок на второй промзоне, и в нем — ровненько три плиты чая на черный день. Никак ему не выкрутиться было от прапора к тому курку метнуться — вот он и придумал. Дождался какого-то лопухастого офицера и потребовал немедленного свидания с режимником для важного дела… Отвел его офицерик к дедушке-режимнику, и Проказа, естественно, следом. Майору Малхаз заявил, что желает, мол, открыть упрятку одной конченой мрази и, если в упрятке этой будет чай, и, если режимник ему одну плиту отдаст за усердие, то он при всей своей кавказской ненависти к стукачам все же откроет… Сговорились — плита чая — обычная плата мышам, а режимнику сладко, что еще вот один подался на мышиный промысел. Распечатал Малхаз курок свой (жалко ему, конечно, было такой ладный тайничок засвечивать, но у него тайничков этих — по всей зоне), и, никому не доверяя, режимник сам вытащил три плиты чая. Одну — Малхазу по уговору, тем более, что Малхаз намекнул, будто у курка этого крутился Жердя, а Жердя ведь был супермышью — самому замполиту шуршал… А к следующему дежурству и Проказа припер две плиты — ведь и у Малхаза есть возможность прижать — например, перекрыть сбыт Проказе купленных в ларьке книг, до которых тот стал вдруг большим охотником.
В ларек как раз начали завозить дорогущие книги и, пользуясь тем, что покупка книг не ограничивалась и не входила в месячную отоварку, многие из опогоненных воспитателей начали спешно собирать библиотеки, благо на лицевом счету у немалого числа зеков бесполезным грузом лежали присланные родными деньги. На ларешную отоварку деньги те не шли, а расходовать их было — только на книги или еще газеты выписать, или, если припрет, глаза начальству замазать — в фонд мира перевести… Ох, и устроили соревнование офицеры да прапора в сооружении личных библиотек!.. Впрочем, похоже, что Проказа книги те таскал попросту на толкучку, по крайней мере, он один начал быстро ориентироваться в рыночной ценности книг, так ведь не потому, что читал?.. Этого за Проказой никак не наблюдалось.
…Наконец-то Слепухин начал размываться, терять контуры, погружаясь в покойное тепло… Теперь только не спугнуть сознание названием этого ласкового погружения, не то оно встрепенется, пугаясь, и… пропало… В бараке накапливался раздраженный, но и придавленный гомон — третья смена собирается к выходу. Значит, еще вся ночь впереди. Хорошо бы в вольном поезде сейчас оказаться, в купе — не гоношиться, отдыхать себе, а тебя укачивает… поезд несется, несется, и можно блаженствовать сколько влезет, даже жалко время на пустую лежачку переводить. Сначала, конечно, в ресторан и закупить всего на всю дорогу, чтобы было — вдруг ресторан закроется, что тогда? Слепухин заволновался, заторопился успеть и выскочил из купе. Теперь быстрее — помчал по вагонам, только двери тамбуров грохают. Ну вот, как чувствовал, — закрыто! Слепухин заколотил в белую дверь. «Умри там, — рявкнуло изнутри, — люди спят уже». Сейчас ты, козляра, узнаешь — кто люди и кому умереть! Слепухин заколотил сильнее. Дверь приоткрылась, и мелькнул край белого халата. Пусти, пусти — Слепухин протиснулся внутрь и пошел следом за халатом. По бокам вагона — шконки, шконки, и на них — клиенты, укрытые с головой и перетянутые поверх ремнями от тряски.
— Мне бы купить… — робко заискнул Слепухин.
— Ресторан закрыт — все кончилось.
— Как это — кончилось?
— Съели все.
— Кто?
— Ослеп, что ли? Вон клиентов сколько лежит.
Из белого халатного кармана торчала плита чая, и Слепухин, выхватив ее, бросился обратно. Хоть чай есть запарить, но жалко-то как, что с едой лажанулся… Главное — побыстрее вернуться, а то еще на прапоров наткнешься. «Где твой билет?» — и кранты… А какой у него может быть билет? Слепухин всем подрагивающим нутром чуял, что прапора не отстают, и мчал по вагонам — только дверь грукала. Стоп! А вагон-то у него какой? А купе?? Все — сгорел! Слепухин принялся торкаться в каждую дверь по порядку, зная заранее, что все они закрыты. Следующий вагон — и снова немой ряд запертых белых дверей. Распадаясь от страха, Слепухин выкатился в еще один тамбур и там, теряя всю силу, сумел сорвать с неподвижности тяжелую дверь наружу. Теперь — спасен. Он выпрыгнул в тугую зелень, пытаясь прорвать ее, но не сумел. Его поволокло неудобно, неловко — боком, и тут же швырнуло вниз. Слепухин осознал, что сейчас он может еще спастись — только захотеть и, крутанувшись как-нибудь порезче, он выскользнет из тугого потока, его подхватит шконка, устойчивый пол барака… нет, только не это — Слепухин замер и пролетел мимо шконки, угодил в ворох прелых листьев, которые с шорохом разлетались из-под Слепухина, поднимаясь вверх, кружась все выше вверх, а Слепухин мягко погружался, опадал в листья…
Проснулся Слепухин от неудобства: на шконке в ногах Слепухина кто-то сидел, и никак из-под него не вытащить было одеяло, чтобы получше укрыться. Слепухин сообразил, что, может, это к Квадрату — теперь ночные гости будут часто, да и дневные, что же делать? на любом месте есть свои удобства и свои неудобства, но что же он — гад, одеяло-то прищемил? Впрочем, как ни странно — выспался Слепухин совершенно, даже удивительно, как хорошо выспался, видимо, главное во всех этих делах: еда, сон, и другое разное — главное здесь настроение, вот у Слепухина хорошее настроение, и сна ему не надо — на один глаз только. В бараке было пронзительно тихо, и Слепухин решил, что сейчас уже и балда скоро — чего же спать? Да и этот сидит — не торкать же его ногами! Слепухину захотелось закурить, тем более и предупредить как-то надо поделикатней Квадрата с гостем его, что не спит он — мало ли какой у них базар…
Слепухин закурил, повернувшись для этого на спину, и в упор глядит на гостя. Странно, тот совсем и не говорит с Квадратом, а сидит себе и сидит, не разберешь зачем. Шугануть? Квадрат вон спит, и дела ему нет, а тут решай…
— Закурить не желаешь? — пошел в разведку Слепухин.
— Можно и закурить.
— Павлуха? Вот это да! А мы тут узнали, что ты… что тебя, в общем, что… кони двинул… Вот здорово. Ты не сомневайся, — зачастил, захлебываясь, Слепухин, — место я твое мигом освобожу…
— Да ладно, чего там? Ты закурить обещал.
Павлуха взял губами сигарету и, шумно втягивая воздух, прикурил.
— Ты давно сидишь-то здесь?
— Да порядком уже.
— Что же ты не разбудил? Чудило.
— Да так… чего будить? Самое время — спать.
Павлуха вытащил сигарету изо рта и начал ее крутить перед глазами.
— Ты чего ищешь в ней?
— Да тянет где-то… прорвана, наверное, и не найду никак: воздух втягиваю, а дымка — шиш.
— Это не сигарета. У тебя вон из горла тянет — весь дым через дыру и вышугивает обратно.
— Ах, да… я и забыл, — Павлуха закрыл дыру ладонью и с удовольствием втянул крепкую порцию.
На пальцах Павлухи проступила кровь и засочилась по пальцам, по руке, затекая под рукав телогрейки, а тому — хоть бы что. Курит себе, и что-то побулькивает у него внутри. Слепухину стало неприятно. Пришел тут, расселся. Сейчас вот загадит всю постель. Слепухин принялся потихонечку ногами под одеялом подталкивать Павлуху к краю. Павлуха неловко протестовал, но Слепухин сильнее поднажал, и Павлуха загремел на пол. Господи! грохоту-то…
Приснится же!.. Слепухин обескураженно заглянул под шконку. Раз уж повезло привидеть такое, надо было спросить все же — что там и как? может, и есть там что-нибудь после смерти?..
— Ты чего шебуршишься ночами? — недовольно спросил проснувшийся Квадрат.
— Да так, приснилась чертовщина.
— Может, лунатик ты?
— Да какой я лунатик… Говорю — приснилось.
Квадрат сел и поглядел в упор на Слепухина, голова которого все еще свешивалась в проход.
— Так если не лунатик — чего ты шебуршишься?
— Я Павлуху тут увидел.
— Где?
И не Квадрат вовсе, а именно Павлуха смотрел на Слепухина.
— Вон ты куда пересел, — засмеялся Слепухин.
— Так ты же сам — толкаешь и толкаешь…
— Слушай, я спросить у тебя хотел, как там у вас?
— Что как?
— Чай у вас есть?
— А, чай? — чай есть.
— Ну, а вообще… все там?
— Что вообще?
А и действительно — что вообще? Чай есть — ладно…
— Ну пошли, что ли? — спросил Павлуха.
— Куда это?
— К месту своему пора определяться.
И правда — пора. Слепухин встал, помогая подняться соседу. Павлуха попытался подняться, но голова его все время съезжала, и Слепухин придержал эту сползающую голову рукой.
— Да брось ты ее совсем к черту, — предложил он.
— Жалко.
— Чего жалеть? — Слепухин смахнул Павлухину голову, и та покатилась по проходу, громко клацая зубами…
От этого нового грохота Слепухин проснулся окончательно.
Двери хлопали без перерыва. Вторая смена возвращалась в барак. Слепухин сообразил, что спал он — всего ничего и сейчас еще около двух часов, значит, не меньше четырех часов можно еще блаженствовать. Хорошо-то как! Сейчас и встать бы не трудно было. Слепухин прозондировал всего себя: совсем не трудно — бодрый и отдохнувший, полон сил и энергии. Оттого же, что вставать как раз и не надо и можно спать себе полночи еще — ощущение чуть ли не праздника, негаданного подарка… Надо бы накрутить шныря, чтобы каждую ночь — в это время будил и одно только сообщал, что спать еще — четыре часа, вот и будет счастье на каждый день. Слепухин укрутился, упрятывая подбородок в колени, прислушался, укрыт ли он плотно, и радостно уронил себя в мягкие ладони сна…
Прежде чем заново осознать себя, Слепухин ощутил тревогу. Что-то враждебное подбиралось к нему, и надо успеть упредить. Так и есть: отрядник, отпыхиваясь, неловко подоткнув полы тулупа, копается в тумбочке. Надо предпуредить Квадрата — мало ли что у него в этом шкафу, в разных специальных курках запрятано. Слепухин незаметно протянул руку за тумбочкой и стукнул кулаком по шконке семейника. Отрядник глянул прямо в глаза Слепухина и сделал вид, что уловок его не заметил. Чего это он, волчара? Издевается, что ли? Слепухин грымкнул еще раз и здесь только понял, что именно этого отряднику и надобно было — ишь, заулыбался, задергал жирными булками щек… Ему того и надобно было, чтобы сам Слепухин сигнал к подъему дал, в балду грымкнул. Может, сон еще?.. Нет, какой там сон!.. Подъем…
Эхом утихающий звон балды вытягивал Слепухина в новый день, в прежний отвратный мир, непосильную тошнотную жизнь. Душа пыталась зарыться глубже, не пустить Слепухина на поверхность дня, укрутить его с головой телогрейкой… Да пропади все пропадом. Пусть делают что хотят — пусть и прикончат даже здесь на шконке, но не вылезать в эту жизнь, в этот отвратный день на новые мучения!..
— Подъем, первая смена! — заорал, забегал по проходам шнырь. — При-иготовиться на завтрак…
Как ни старалась зарыться обнаженная душа в спасительные покровы сна, сознание было уже отравлено неотвратимостью наступившего дня и, не умея в бессилии своем надежно оберечь душу, втискивало ее в оболочку раздражения — первую пока еще оболочку — вытягивало в мучительное утро. Потом окутается мечущаяся душонка, спасаясь от ран, скользкой скорлупой безразличия, сверху еще — наждачным обворотом всегда тлеющей злобы — так и спасется… Пока же грубовато обласкивал Слепухин воспаленный комок в груди, повторяя услышанное: «приготовиться к завтраку… к завтраку».
Теперь скоренько управиться с омовением… теперь еще — быстренько заправить шконку, и, готовый уже догонять вываливший в столовую барак, Слепухин успел-таки осознать, что завтраки ему с этого дня заказаны — не по месту суета (то-то Квадрат, покуривая под одеялом еще, внимательно любознается сквозь сизый дымок).
— Эй, сосед, — окликнул Слепухин мужика, что в запарке оправлял ближнюю шконку (вроде Игнат? нет, не вспомнить точно, как его зовут…), — ты мою тюху принеси, пожалуйста… а завтрак — себе бери… Лады?
— Спасибо, — обрадовался Игнат (или не Игнат?).
Слепухин кивнул приветственно семейнику и, закурив, улегся поверх одеяла. Подумаешь, черпачок размазни… Давали бы хоть сахар положняковый — тогда жалко, а так — сунут в шлюмке полусладкую водицу, мол, вот вам сахар ваш… Тюха будет — и ладно… Обходится ведь Квадрат как-то, значит, и он перебьется… А что, если Квадрату шнырь в баночке его баланду носит? Вполне может быть…
— Ты как с утра любишь: чифирек или просто чайку с перекусом? — Квадрат выполз из-под одеяла.
— Чифирек — это хорошо, — чуть нараспев протянул Слепухин. — И чаек с перекусом тоже хорошо.
Квадрат ухмыльнулся, почесываясь и размышляя.
— Тогда так: чифирек, перекус, если успеем, а чаек — по боку, — и пошел неторопливо справлять утренние надобности.
Примчавшийся шнырь заправлял уже Квадратову шконку и, управившись, понесся по проходу с чаплаком. Слепухин подтрунивал ласково над собой и своей минутной паникой, но и красовался перед собой же умением ни на капельку не выплеснуть такую вот панику…
Когда гагакнула балда на работу, они только-только запустили кружечку с чифирным варевом по маленькому своему семейкиному кругу.
Бугор Квадрата и бугор Слепухина терпеливо ждали, не выводя бригады, и полсотни человек радовались нескольким лишним минутам в тепле: на эти же самые минуты позже начнут они обмерзать и, может быть, этих вот минуточек как раз и хватит, чтобы, не обмерзнув вконец, укрыться где-нибудь на промзоне.
Всю эту маяту Слепухин чувствовал на расстоянии — это ведь была его вчерашняя еще маята, и вчера только Слепухин топотался так же у дверей, и терлись плечами бригадники, тормозя сколько можно выход, и раздувался в тусовке этой ослепляющий жар внутри, готовый плеснуть яростью на любой царапнувший пустяк…
В общем, не испытывал Слепухин ни малейшей неловкости по причине того, что вся бригада его дожидается — бригаде в радость, а козел-бугор пусть помается…
И все-таки, пришлось поторопиться: хлеб — уже не успеть, и Слепухин завернул доставленную Игнатом — не-Игнатом тюху; Квадрат протянул ему пачку сигарет и увернутый в фольгу обломок от плиты чая на запарку — это за пазуху; хорошо, что сапоги здесь же, под шконкой, а не у дверей в общей куче; фофан… готово…
— У тебя есть, где в рабочее перебарахляться?
— Есть.
— А то можешь со мной…
— Да нет… есть у меня.
Бригады двинулись, и Слепухин, выждав, чтобы не тереться особо своей чистой телогрейкой между измызганными, выскочил следом. С нерастраченным остервенением морозный воздух царапнул лицо, полез за шиворот фофана, изловчился прорваться к груди. Слепухин уширил шаг — у распахнутой калитки из жилой зоны под замерзающими на лету и потому недейственными матюгальными угрозами подравнивалась в пятерки бригада. Слепухин занял свое место в первой пятерке, когда порубленная на ломтики бригад серая колонна отползла уже от ограды жилой зоны метров на пятьдесят.
— Бригада 26, 23 человека, — пискнул бугор.
— Пошла первая… пошла вторая… куда прешь, пидер?.. назад все… назад… мать… занюханные… Пошла первая…
Взвывнула тоненько труба, звякнул в тарелку барабанщик, и трое качаемых ветром музыкантов, сообразив, что развод еще продолжается, быстро подладились заново и погнали по кругу одну и ту же музыкальную фразу: «Все выше — и выше — и выше — брум-блюм — стремим мы — в полет — наших птиц, — вопреки желанию застучало в голове, и опять: — Все выше — и выше — и выше…» — не заслониться от медной кувалды… тарелками бы этими да по головам псовым и под ту же трубу… «Всевыше-ивыше…» — представилось, что всю жизнь свою ускользает Слепухин от матюков сзади к новым матюкам впереди и всегда убеждают его при этом медные трубы, что на самом-то деле «стремитон-вполет-нашихптиц» … вот, значит, какие медные трубы упомянуты в приговорке, где огонь с водой…
Грымкнув вдогон уползшей бригаде «брум-блюм-стреми», оркестр захлебнулся, и можно было уже рассмотреть впереди на выходе из штабной зоны черную шевелящуюся массу. Ровный поток, подходя к запертым воротам, втискивался в остановившихся ранее, но по инерции продолжал напирать, и от напора этого набухал густой людской ком, расползаясь по сторонам, теряя четкую змеиную форму, превращаясь в копашащийсся грязный рой, совсем уже неуместный в нависающей отовсюду свежей белизне.