Перевод
А. Эбаноидзе
Мы жили вблизи железной дороги, возле станции. С детства, во сне и наяву, я мечтал стать машинистом. И только мне исполнилось семнадцать лет, как я уже забрался в паровозную будку.
Впрочем, было это так или немного иначе — неважно, главное — вскоре я стал помощником машиниста, а паровоз — моим родным домом.
…Несемся мы то вверх, то вниз, то остановимся у маленькой станции, то на крутом повороте спугнем пятнистых коров, пасущихся у самого полотна, то нырнем прямо в сердце горы и, вынырнув, пролетим над рекой…
Смотрю вперед, и кажется мне, будто это я впряжен в вагоны, это я мчусь во весь дух. Да что вагоны, сейчас мне все нипочем — взвалю на спину эту станцию, вон ту гору, поверну вспять течение реки.
Паровоз надрывается от натуги. Стоит потянуть рычаг — и раздастся пронзительный свист, — шарахнутся деревья, взлетят птицы, детишки зажмут ладонями уши, замечется привязанный к кусту козленок…
А паровоз грохочет в горах, дробно стучит на мостах — мчится вперед.
Деревни, реки, тополя, дубы, виноградники, люди, земля… Моя земля!
Машу рукой, вылезаю по пояс в окно.
— Здравствуйте, мосты!
— Здравствуйте, реки!
— Горы!
— Люди!
— Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте!
— Привет и тебе, маленький домик на косогоре! Я тебя издали приметил, даже узкую лесенку без перил разглядел… Что это красное мелькнуло в окне?
…Прямо перед носом выросла гора. Исчезли лесенка, окно, домик… Ежевика рдеет — рукой подать.
— Здравствуй, ежевика!..
Гора отошла. Опять косогор и домик с раскрытым окном, а на подоконнике сидит девушка в красном платье.
— Здравствуй, девушка!
Машу рукой, смеюсь. Она улыбается, высовывается в окно. Поезд спешит, вот-вот девушка скроется из глаз… но нет, она выбегает на балкон, обнимает столбик и машет мне, машет.
Поезд торопится, мчится.
— До свидания, девушка!
Остаются позади двор, косогор. Я приподнимаюсь на цыпочки — хочу еще раз увидеть что-то… А поезд продолжает бег, грохочет, стучит. И вновь — дома, телята, мосты, виноградники… виноградники…
Прибавляю скорость…
Вечером, на обратном пути, веду длиннющий состав цистерн: черных, коричневых, желтых. Солнце упало за горы. Растаяли тени между деревьев. Под мостами сгустился мрак. Я тороплюсь… что-то меня тревожит, кто-то подгоняет — не знаю кто, не знаю что, но мне хочется ехать быстрее. Скоро стемнеет. Смотрю вперед… сейчас кончатся скалы, эти безмолвные мрачные глыбы, и покажется косогор, домик, распахнутое окно…
Как медленно тянется время!
Но вот и косогор. Какой он, оказывается, нарядный и сколько на нем полевых цветов — белых, красных и голубых. А двор потонул в прохладной зелени… Такого двора нет вдоль всей дороги, ни такого дома, ни такого окна. Окно раскрыто, но девушки не видно. Я не теряю надежды и машу рукой. Она, должно быть, где-то здесь, во дворе… Вот и она! Держит охапку листьев — кормит теленка. Обернулась, увидела меня, замахала рукой, и листья посыпались к ее ногам.
А поезд несется дальше…
Исчезла девушка. Надвинулась гора. До ежевики рукой подать.
…Рейс окончен. Я вхожу в ярко освещенную дежурку. За окном темно, из темноты кто-то движется на меня, черный, с ног до головы покрытый сажей… Неужели это я? Я засмеялся и увидел, как сверкнули мои зубы.
Неужели я всегда такой черный?
Неужели таким знает меня та девушка?
В эту ночь я не сомкнул глаз, а утром раньше обычного вышел на работу и целых два часа слонялся без дела.
У билетной кассы стояла очередь. Маневровый паровоз, пронзительно вскрикивая, метался из стороны в сторону. Дежурный в красной фуражке грузно ступал по перрону.
Медленно шло время. Стрелки больших круглых часов словно застыли. Но вот появился машинист, и я обрадовался его приходу.
…Дрогнул всем телом состав, неслышно заскользил по рельсам, будто хотел незаметно сбежать, потом заскрипел, застучал, запыхтел. И снова дома, деревья, мосты, люди и голубые виноградники.
Я смотрю вперед, только вперед. Я знаю — еще далеко до косогора, до того домика и того окна, но когда мы обогнем эту гору, оставим позади лес, я увижу…
Обогнули гору, миновали лес, но опять гора, петляющая дорога, лес…
Наконец-то косогор, и домик, и узенькая лестница без перил. Окно распахнуто. Но где же девушка? Она на балконе, она выбежала на балкон и машет мне белым платком. И я смеюсь, машу ей обеими руками. Смеюсь и знаю, что ей видны только мои белые зубы. Я срываю кепку и машу.
А поезд несется дальше…
— До свидания, девушка!
Дни бегут за днями. Каждое утро снова распахнутое окно — она ждет меня. Ждет и вечером, приветливо машет рукой, косынкой, шапочкой, обнимает рукою столб и машет, машет мне вслед… И смеется, смеется.
Проходят месяцы, как медленные, грузные составы.
Желтеют листья. Кружась, опадают на землю. Поезд подхватывает их, и яркий, пестрый вихрь мчится вперед.
И снова горы, пожелтевшая кукуруза, высохшие цветы, отяжелевшие виноградные лозы. Домик, распахнутое окно и девушка в красном платье. Она машет мне книжкой, косынкой, платком… всем, что оказывается под рукой.
Отсюда не видно ее лица, но я знаю, я очень хорошо знаю, — у нее лучистые глаза, длинные ресницы, она любит смеяться… Ну и что же, что ее не видно. Она милая девушка, любит необыкновенные приключения, а обо мне… обо мне она думает: этот парень с ног до головы вымазан сажей, только зубы у него белые, очень белые… он машет мне рукой, кепкой и мчится… мчится куда-то.
Идет снег вперемешку с дождем. Снежинки превращаются в хлопья и тихо, неслышно ложатся на землю.
Белые мосты, белые горы, белые деревья, белый косогор, белый домик. Окно закрыто, но за окном что-то мелькает. Девушка ждет меня, машет мне рукой, нет, не рукой, чем-то ярким, кажется, маленькой подушкой. Выбегает на балкон и снова машет.
Несется, мчится поезд.
— До свидания, девушка!
И я думаю… нет, говорю… пою: «Эту девушку зовут Майя, у нее лучистые глаза и длинные ресницы, и когда она смеется, на щеках у нее появляются маленькие ямочки, она не боится холода и умеет ждать».
С шумом и грохотом мчится поезд.
Время несется быстро и незаметно.
И вот — отпуск. На мне новый костюм, галстук, шляпа и туфли со скрипом. В руках — билет в пассажирский вагон.
И опять те же горы, та же река, мост и виноградники. А вот и домик, окно… Но где же девушка? Она не ждет меня. Она не встречает пассажирский поезд.
Выхожу на соседней станции. Поднимаюсь по тропинке, собираю цветы и, полный ожидания, подхожу к знакомой калитке.
Добродушно зарычал лохматый пес. Девушка выглянула в окно, удивилась, сбежала по узенькой лестнице.
— Здравствуйте, Майя!
— Откуда вы меня знаете?
— Не узнаете?
— Нет, кто вы?
— Я… я тот самый… Мне бы попить, если можно…
Она входит в комнату, выносит влажный кувшин, но где-то меж скал пыхтит паровоз, и еле заметен его дымок, похожий на клочья тумана. Поезд все ближе, свистит, грохочет, дробно стучит по рельсам.
Забыв обо всем, девушка взбегает по лестнице, обнимает рукой столб и ждет…
Вот показался паровоз и тут же скрылся за горой.
Там растет ежевика — рукой подать.
Опять появился паровоз.
Девушка высоко поднимает платок, хочет взмахнуть им, но рука застывает в воздухе. Машинист, задумавшись, смотрит вперед. Кто знает, о чем он думает… У каждого свои мысли.
Платок падает из рук девушки. Она вбегает в комнату, и я слышу приглушенные всхлипывания. Она плачет, наверное, зарывшись лицом в подушку.
Осторожно прикрыв калитку, я выхожу со двора и стремглав бросаюсь под гору. Ждать поезда нет времени. Сажусь на первую попутную машину.
Через два часа врываюсь к начальнику депо и отказываюсь от отпуска.
…Теперь я точно знаю, что девушку зовут Майя, что глаза у нее лучистые, что, когда она смеется, на щеках у нее появляются маленькие ямочки и что она умеет ждать.
А обо мне… обо мне она думает:
«Этот парень с головы до ног вымазан сажей… да, с головы до ног вымазан сажей… только зубы у него белые, очень белые…»
Перевод
А. Эбаноидзе
Наша зима зачастую не похожа на зиму. Иной раз среди января наступают такие погожие дни, что на прогретых солнцем лугах прорастает свежая травка, распрямляются подснежники на опушках и обманутые теплом сливы вдруг взрываются белым цветом на окрестных пригорках.
Что ни говори, такая погода была по душе мне и моему двоюродному брату Бату.
Война только что кончилась, и у нас не было ничего, кроме пары продранных на коленях штанов да стоптанных башмаков, которые давно просили каши. А ведь были мы уже не мальчики, и нам хотелось одеться получше, но, как говорится, выше головы не прыгнешь.
Стояла зима, а в благословенной деревне и зимой дела по горло. То за водой, то по дрова, то сена надо для скотины, то крышу починить, а то и на мельницу сходить.
Наша речка, если только ее можно назвать нашей, протекала далеко от села. Она нехотя извивалась по топкой низине, и блаженной памяти предкам не оставалось ничего лучшего, как сколотить мельницу где-то у черта на куличках, в верховьях реки.
Я редко встречал людей, из года в год с удовольствием делающих одно и то же дело. Мы с двоюродным братом не составляем исключения. Мы вообще не лезли из кожи вон ради дела, но, пока в доме оставалось зерно, эта проклятая мельница была нашей бедой, нашим наказанием, с ней были связаны трехдневные просьбы, угрозы и уговоры. Когда же в конце концов мы жертвовали собой и собирались в дорогу, то хотелось забрать побольше зерна зараз, чтобы потом передохнуть немного. И если дома нам запрещали тяжелые работы, — мол, надорвутся ребята, то тут, взвали мы на спину хоть по полному кулю, никто не сказал бы ни слова. И мы действительно взваливали на себя такие пуды, что и здоровым мужикам были бы не под силу.
В погожий день еще куда ни шло, но в мокреть дорога до мельницы становилась настоящей пыткой.
За селом начинался лес. Дорога петляла по лесу, и идти по ней было не трудно. Но дальше! Дорога спускалась в низину и тянулась по бесконечным вспаханным полям. После дождя она раскисала, суглинок размокал, замешивался, и идти по нему в башмаках было тяжелее, чем по колено в смоле. Не глина липла к ногам, а ты прилипал к ней и никак не мог выдрать ног из вязкого, цепкого месива. Дорога превращалась в топь, и на протяжении всего пути не было ни одного пенька, ни одной точки, где можно было бы снять с плеча куль и перевести дух. Не в грязь же его класть. Время было послевоенное, и каждая горсть муки ценилась дороже золота.
Был субботний вечер. Целую неделю мы прятались, исчезали из дому, пропадали, одалживали по соседям муку, но теперь отступать уже было некуда.
Погода стояла теплая, сухая, но мы знали, что зима остается зимой и что этого тепла хватит ненадолго. Надо было успеть сходить на мельницу. Нам с двоюродным братом случалось и подраться, и рассориться, и поругаться, но на мельницу ни разу не ходили врозь. Такая дорога не под силу одному.
— Придется нам сходить, Бату…
— Да, да. Пора!
— Ты зайдешь за мной?
— Зайду.
— Ну смотри. Жду.
— Валяй.
Я засыпал в мешок кукурузы, завязал его и прикинул вес. Он уже был хорош для меня, но я подсыпал еще. «Погода что надо, — подумал я, — буду часто отдыхать».
Бату запаздывал. Я уже подумывал отложить дело на завтра, но он все-таки пришел.
— Где ты пропадал? Вечер на носу.
— Колодезная бадья у нас сорвалась, — угрюмо ответил он.
— Какого черта она сорвалась?
— А ты у нее спроси.
— Сделал бы завтра.
— А до завтра как? Без воды прикажешь сидеть?
— Ну и иди теперь на ночь глядя.
— А ты попробуй не идти. Дед говорит, что завтра новолуние и что это к перемене погоды…
Мы пошли. Вскинули на плечи мешки и пошли. Не доходя до леса, присели передохнуть. Дул легкий, по-вечернему прохладный ветерок. Мы присели на мешки. Возясь с бадьей, Бату расшиб себе мизинец, и ноготь у него почернел.
— Болит?
— Чуть не потерял сознание, когда хватил.
— А сейчас?
— Уже не так…
Мы пошли дальше. Теперь мы шли лесом по изъезженной, изрытой дороге. Меж почерневших, сопревших прошлогодних листьев проглядывали первые фиалки. В лесу мы передохнули разок-другой, но потом и считать перестали. Чем ближе подходили мы к мельнице, тем тяжелее становилась ноша. Ноги у нас ослабли, словно свинцом налились, и, когда мы присаживались на мешки передохнуть, неохота было вставать и идти дальше.
Наконец показалась мельница, и, когда шум колес и далекое, подобное голубиной воркотне урчание жерновов донеслось до нас, мы собрали последние силы и с высунутыми от усталости языками ввалились в стоящий над рекой сруб. Ввалились, бросили мешки возле дверей и, как рыбы, вышвырнутые на берег, стали глотать затхлый, напитанный мучной пылью воздух.
Времени на обратный путь не оставалось, да и не под силу нам это было, ну, а ночевать на мельнице нам случалось не раз, и дома об этом знали.
За полночь поднялся ветер, да так разгулялся, что наш несчастный сруб только стонал и покрякивал. Потом полил дождь. К дождю примешался снег… Да, полязгали мы в ту ночь зубами — будь здоров!
Я не смотрел на Вату. Мне видеть его не хотелось. Я не мог изменить погоду и всю свою злобу вымещал на нем. Как только не проклинал я его в душе! Если б не он, мы засветло вернулись бы домой. Я ругал его на чем свет стоит и винил во всех своих бедах. Да что говорить!.. Сыплют дождь и снег, снег и дождь. Одним словом — манна небесная нам на дорогу!
Утром мы долго тянули волынку, но не поселишься же на этой мельнице! А погода — куда там! И не думает разведриться. Попозже словно утихомирилось малость, и я пролаял, как пес:
— Ступай вперед!
Не поверите, сколько злости и угрозы вместили эти два слова.
Стоило нам ступить за порог, наши башмаки наполнились размокшим снегом. Только-только от огня, без маковой росинки во рту, в продранных штанах — для зеленых мальчишек этого было слишком много. Я не мог простить Бату. Я не мог найти слов, чтобы обругать его как следует, и мрачный, чуть не скрипя зубами от злости, шел за ним.
Однако идем. Тащимся наизволок. Не знаю, как Бату (мне было не до него), ну, а я считаю шаги. Считаю до десяти. Главное, сделать десять шагов. Если б я тогда представил себе не десять, а сто шагов, уверен, что сбросил бы мешок в грязь и плюнул бы на все.
Короче, все, весь ад, всю преисподнюю, все чертовы круги, какие только придуманы на свете, прошли мы в тот день. Так добрались мы до середины пути. Но тут вновь пошел дождь, перемешанный со снегом, мокрые хлопья повалили так густо, что ни черта стало не видать, да и глядеть было не на что.
Иду, наклонив голову, прижимаюсь щекой к мешку у себя на плече и еле выдираю ноги из топи.
— Раз… два… два… три…
Бату шел впереди. Неожиданно он остановился, но я не обратил на это внимания. Я даже не посмотрел на него, поравнялся и на десятом шаге встал рядом. Потом начал считать снова.
— Раз… два… три… три… три… — долго не мог выдрать увязшую ногу, — четыре, пять, шесть…
Вдруг я услышал какой-то звук. Я решил, что это стонет Бату, и не оглянулся.
— Так тебе и надо, — пробормотал про себя и стал считать дальше, — семь, восемь, восемь…
Я опять услышал странный звук, он доносился откуда-то спереди. Я поднял голову и заметил что-то на дороге. Да какая там к черту дорога, нет никакой дороги! На голой, раскисшей от дождя и снега пашне кто-то сидит.
«Так, — подумал я, — верно, у меня начались видения», — потому что то, что я увидел перед собой, не было похоже на человека. Снег мешал мне глядеть, но все же было светло, а человека при свете дня я всегда отличу. На грязном, желтоватом снегу лежит что-то вроде пенька и скулит.
Я остановился.
Бату нагнал меня. Тоже смотрит в снежную муть и прислушивается.
Положим, у меня видения, но с чего тогда Бату навострил уши?
Да нет никаких видений. Лежит в этой жиже, в этой грязи пенечек и плачет.
— Что это?
— А ты у него спроси! — Бату зло вытаращил на меня глаза.
— Отвечай, когда тебя спрашивают!
— Я вижу не больше твоего… Плачет кто-то…
— Сам слышу, что не поет.
Мы приблизились немного. Голос-то человеческий, но на человека это мало похоже. Слишком уж махонек. Подошли мы вплотную и видим: сидит в снегу девчонка, согнулась в три погибели, положила мешок с мукой на колени, чтоб не замочить его, а сама припала к нему лицом и плачет. Не разглядеть ее так. Голова желтоватой рогожей повязана, подол платья в грязи, а на ногах длинные шерстяные носки.
— Ты кто? — спрашиваю.
А она не слышит.
— Эй, подними голову!
Ни в какую.
— Ты что, не слышишь? Кто ты?
Она вдруг оторвала заплаканное лицо от мешка, оглянулась, увидела наши ноги и медленно подняла голову.
— Я Арета, — проговорила она, всхлипывая.
В самом деле, это была Арета. Она жила далеко от нас, во я, конечно, узнал ее, и Вату тоже ее узнал. Да если б это была не она, мы все равно не могли оставить ее здесь, посреди топкой дороги. Мы бросились к мешку, лежащему у нее на коленях, и подняли его.
Но Арета продолжала плакать. Сидела в грязи и ревела в три ручья.
— Ну, чего ты теперь? Хватит…
Она натянула платье на коленки и заголосила громче.
— Встань, Арета! Перестань. Ну, перестань! Не сиди на снегу.
Куда там! Трет тыльной стороной ладони глаза и плачет, всхлипывает, да так горько, что сил моих нет смотреть на это.
— Что с тобой, Арета? Что, ты снега никогда не видела, что ли? Ну, успокойся…
Арета встала, но так, что мы не увидели ее лица, повернулась и пошла. Мы с Бату несем ее мешок, а Арета идет впереди и плачет. Ну, что с ней станешь делать?! Что придумать такого, чтобы она перестала плакать?
Снег идет и идет. А Арета все плачет. И я уже не могу слышать этого плача, вот-вот сам раскисну.
— Будет тебе, Арета. Послушай…
Никакого впечатления. Тогда я обернулся к Бату:
— Бату, ты-то хоть рад снегу?
Бату и не взглянул на меня, хотя я сказал это так громко, что и Арета могла меня услышать.
— Глухой! Тебе говорят!
На этот раз Бату обернулся, но его взгляд красноречиво сказал мне, что если б он увидел на дороге голыш, то, не раздумывая, выпустил бы из рук мешок и хватил бы меня голышом по лбу.
— А я рад! — опять начал я. — Да ты и сам говорил вчера: ничего не хочу, только бы снегу навалило.
Бату как будто начал что-то смекать, но выдавить из себя то, чего я добивался, было свыше его сил.
— Я чуть ли не на два вершка вырос от радости, когда увидел снег.
Бату пора было поддержать меня, иначе все пропало.
— К-кто же не рад снегу…
Арета перестала всхлипывать, и я все простил своему двоюродному брату.
— Вот именно! Снегу все рады. Солнце всегда на месте, а летом-то ты снега не дождешься.
— Ну уж, если и летом…
— Куда там… Не то что летом, и зимой еле дождались. Арета, а ты любишь на санках кататься?
Арета промолчала.
— Не любит, — сказал Бату.
— То-то она расплакалась. А ты, Бату, потому и обрадовался, что любишь на санках кататься. А я так люблю санки, что аж сплю на них. Кто любит санки, тот и снег должен любить. Ты наверняка знаешь, что Арета не любит кататься на санках?
— Я знаю, что она терпеть не может снега.
— Может быть, она любит санки, но не снег.
— Что же она, по травке катается?
— Кто ее знает! — Я засмеялся.
Арета обернулась. Глядя на нее, Бату тоже рассмеялся, а я захохотал во всю глотку. Мы остановились, смеясь. Глаза у Ареты были полны слез, но она не плакала, смотрела то на меня, то на Бату и не могла понять, с чего мы так развеселились. Мы чуть не выронили ее мешок. Я вскинул его на плечо, поверх своего мешка. Пошли дальше.
— Я не уверен, что Арета любит кататься на санках.
— Кататься-то она любит, но… — Тут меня снова разбирает смех, и я хохочу, аж закатываюсь.
— Ох!.. Так ты уверен?
— Нет.
— Может быть, кататься она любит, но…
Идем мы за Аретой следом и гогочем.
— Арета! — зову я.
— Арета! — кричит Бату.
— Оглянись, Арета!
Арета оглядывается.
— Любишь на санках?
Арета молчит, не отвечает.
— Так любишь или нет на санках, а? На салазках?
Она кивает.
— Любит! Ты видишь, любит! — хохочу я.
— А снег?..
— А снег ты любишь? — не даю я договорить брату.
— Нет, — качает головой Арета.
— Снег не любит.
— А салазки — да!
Мы просто помираем от смеха.
Потом опять:
— Арета, может, ты не расслышала из-за своего платка? Ты в самом деле не любишь санки?
— Люблю, — кивает она и улыбается.
— А снег?
— Снег не люблю.
— «Нет!» — И мы опять закатываемся, чуть не валимся с ног.
— Чего вы смеетесь? — спрашивает Арета.
— Она по травке на салазках катается, — говорит Бату.
— Арета, ты любишь зимой кататься?
— Нет.
— Так, значит, летом?
— Да.
— Да, летом! — повторяет Бату, а я одной рукой придерживаю мешок, а другой хватаюсь за живот.
— Скажите хоть, чего вы смеетесь?
— Ох-хо-хо-хо-хо!
— Ха-ха-ха!
— Ну вот, заладили?
— Так, значит, на санках любишь?
— Люблю.
— А снега не любишь?
— Нет.
— Значит, ты летом любишь кататься на санках!..
Попробуй тут удержаться от смеха! Клянусь, никогда в жизни мы столько не смеялись.
Оглядываемся по сторонам и видим — чуть ли не весь лес остался позади. Да, но Арету-то мы встретили не в лесу. Как это мы тут оказались? И опять нас разбирает смех. Встретились на пашне, а очутились в лесу. Идем, смеемся. Тащим ее мешок. Провалиться мне сквозь землю, до сих пор не пойму, как мы дошли до дому!
Мы и после не раз ходили на мельницу и в грозу и в ведро, и опять надрывались под тяжестью мешков, и у нас подкашивались ноги. Но мы не могли догадаться, что стоило нам зайти за Аретой — даже удлинив путь ради нее, даже взвалив ее мешок поверх своего, мы ни за что не устали бы и посмеялись бы вволю.
Перевод
А. Эбаноидзе
Начались каникулы. Настало время, когда у студентов только и остается денег что на дорогу домой. У меня же и тех не осталось, но Арчил оказался практичнее, чем можно было ожидать. «Поедем ко мне», — предложил он, и я согласился. Поживу у него денек-другой, подумал я, а там видно будет.
Мы приехали в полдень.
— Надо подождать машину, — сказал Арчил.
После поезда мне совсем не хотелось трястись в машине.
— Если это не очень далеко, пойдем пешком.
— Боюсь, как бы дождь не прихватил нас в дороге.
С запада действительно ползла темная туча и вот-вот грозилась закрыть солнце.
— Брось! — сказал я. — Прихватит, и ладно!
Арчил не возражал, и мы пошли. Арчил спешил: его ждали мать, сестра, а я шел за ним, стараясь не отстать. Арчил сворачивал куда-то, приговаривая: так будет короче. Мне было все равно, и я сворачивал за ним: короче так короче. Потом дорога круто поползла вверх, и, только мы одолели подъем, показалось село, и тут упали первые капли дождя.
И вдруг мне представилось: продрогший, промокший, хоть выжимай, в грозу, подходишь к дому; хозяин поздоровается с тобой и, уж не до церемоний, — подбежит к камину, подбросит дров; а ты натянешь на себя какие-нибудь сухие обноски, штаны и рубаху, и присядешь к огню. Ноги в шерстяных носках лежат на поленьях, а за окном льет и льет как из ведра. Небо темно, и сумрачно за окном, разве что вспыхнет молния, и только красные отсветы пламени дрожат и мечутся по комнате. По усталому телу растекается тепло и разносит сонную сладостную истому. Тебе лень даже шевельнуть ногой, хотя носки вот-вот задымятся, лицо пылает, и глаза краснеют от жара, тяжелеют веки, ты зеваешь сонно, и дремота незаметно одолевает тебя.
Никогда мои предчувствия не оправдывались в такой мере.
Хлынул ливень, словно небо прорвало. Откуда взялось там столько воды? За минуту мы промокли до костей. Когда мы вышли на проселок, дорога уже размякла и превратилась в топь. Земля пахла сильно и густо, видно, дождя не было давно. Земля взбухла, как на дрожжах, и налипала на ноги. Побежали ручейки, стекаясь в канавку на обочине. Мы так умаялись волочить отяжелевшие ноги и так разогрелись, что то и дело задирали головы и подставляли лица дождю, и в эту минуту не было на свете ничего лучше крупных, прохладных капель, хлещущих нас по щекам.
— Ну, брат, кажется, добрались! — вздохнул Арчил, глядя на возникший в мутной сетке дождя высокий дом с красной черепичной крышей.
— Который? — спросил я. — Тот, что поближе?
— Нет, тот дом моего дяди. А мой вон, на взгорке. Журавль колодезный видишь?
— Вижу.
— Так он у меня во дворе стоит.
— Ну, утешил… А то хоть не иди дальше!
Не прошли мы и десяти шагов, как из проулка нам навстречу вырвалась огненно-красная корова и побежала на нас.
— Не пускай ее, будь другом! Не пускай! — донеслось из проулка, и мы увидели девушку в коротеньком дождевике, накинутом на голову и плечи.
— Эй! Эй! Стой! — крикнул я и замахал руками, но корова обежала меня и грузно затрусила дальше. — Арчил! Держи ее! — Но у Арчила в руках был чемодан, и он только неуклюже затоптался на месте.
— Ох, извините!.. Я и не знала, что это вы, — услышал я за спиной. — Ачико, оставь ее, бог с ней…
Перед нами стояла промокшая насквозь тоненькая девушка с запачканными до колен длинными ногами.
— Это ты, Туса? — удивленно произнес Арчил.
— Не узнал?
— Как не узнать! — Арчил улыбнулся и сдул каплю, повисшую на кончике носа.
Узнать-то он ее узнал, но было видно, что помнил ее иной. Я никогда не видел Тусу, но я понял, что и Арчил не знал ее такой, какой она была сейчас.
— Познакомься, — сказал Арчил. — Это мой друг.
Туса не подала мне руки: напротив, она немного отступила, повела из-под дождевика чуть косящими глазами и кивнула. А я смутился: такой верзила, и не смог задержать ее коровы.
— У вас слишком своенравная корова, — сказал я.
— Уж извините…
— А она-то хороша! Не посчиталась с нами! — пошутил я.
— Перед Арчилом я не стала бы столько извиняться, но вы в первый раз у нас… Ужасно некрасиво получилось.
— Как мама? — спросил Арчил, чтобы не дать мне снова заговорить о корове.
— Хорошо, — сказала Туса. — Почему ты ей не пишешь?
В ту минуту я пожалел, что Туса не была знакома С моей мамой.
— Она жаловалась тебе?
— Да, жаловалась. — И добавила: — Она всем жалуется.
— А как же корова? — перебил я Арчила.
— Черт с ней! — сказала она и засмеялась, чтобы смягчить этого «черта». — Ну ее…
— Дома будут сердиться.
— Ясно, не похвалят, но… вы совсем промокли… Идите, что же вы стоите! — и она ступила вперед.
— Туса, а вы близко живете? — спросил я, опасаясь, что Арчил забудет пригласить ее.
— Близко…
— Вы соседи с Арчилом?
— Да, — сказал Арчил, — мы живем рядом.
— Загляните к нам вечерком.
«Хорош! — спохватился я. — Сам в гостях и гостей приглашаю».
— Туса у нас своя. Она и без приглашения зайдет.
— Я и без приглашения приду! — повторила Туса и приподняла ногу, выпачканную в грязи. Мы оба увидели эту ногу и платье, облепившее ее выше колен.
— Обязательно приходите, Туса. Тем более, если вас не надо приглашать.
Туса взглянула на Арчила, засмеялась и побежала. Ее следы сразу заполнились водой и стерлись. Туса бежала, а мы смотрели на платье, облепившее ее длинные ноги.
— Пошли, — сказал Арчил, не глядя на меня.
Мы пошли дальше и уже не жаловались на усталость, на непрекращающийся ливень, и я не спрашивал, далеко ли до дому. А Туса бежала по проселочной, и ей было стыдно, что она босиком, что сатиновое платье облепило ее и что ее ноги почти до колен запачканы грязью. А Арчил, наверное, злился на меня за мои настойчивые приглашения. Если б я пригласил полтора десятка его соседей парней, он и не подумал бы упрекнуть меня. Арчил мой хороший друг, и я не сомневаюсь в нем. Арчил прекрасно понимает, что я не стану объясняться Тусе в любви и тем более просить ее руки, да и он сам, мне кажется, не думает жениться на ней, но я знаю, что сейчас он злится на меня. Он знает и то, что не сегодня-завтра меня уже не будет в этой деревне, и неизвестно, когда еще суждено мне приехать сюда. Может быть, и сам он никогда больше не встретит Тусу вот так, на проселочной. Потом Туса выйдет замуж, и Арчил не будет даже знать об этом, а когда узнает, то вовсе и не огорчится. Мы опять будем друзьями, но он не посчитает нужным сказать мне, что Туса вышла замуж, решив, что я не помню ее. И сам он вспомнит только то, что была девушка в промокшем сатиновом платье, у нее были длинные ноги и глаза ее чуть заметно косили. Все это он увидел нежданно-негаданно дождливым днем на проселочной. Ему станет немного грустно, словно у него отняли что-то доброе и хорошее. Станет грустно, что его матери некому пожаловаться на сына…
И я, если когда-либо приеду к ним снова, не смогу больше пригласить Тусу и тем разозлить Арчила…
Есть у нас, у людей, маленькие боли и радости, которые в обычные дни не напоминают о себе, как не напоминают о себе раны, нанесенные перочинным ножичком. Лишь иногда, когда после долгой засухи хлынет ливень, и набухшая земля облепит нам ноги, и запахнет землей, грозой и летом, мы вспоминаем о них, и наша печаль тиха и спокойна.
Перевод
А. Эбаноидзе
Я сдал последний экзамен, попрощался с друзьями, сложил в чемодан все свои вещи: зубную щетку, розовый душистый обмылок, бритву, карманное зеркальце, пузырек с чернилами и маленькие ножницы со стершимся никелем. Книги и общую тетрадь с лекциями перетянул шпагатом. Сел на первый попутный грузовик, пересел на другой и к вечеру с волнением открыл калитку родного дома. Вошел и обнявшей меня маме тихо шепнул на ухо:
— Вот я и вернулся, мамочка.
…Председатель принял меня радушно, дружески похлопал по плечу и, словно доверяя какую-то тайну, сказал:
— А знаешь, что мы сделаем?
Я отрицательно покачал головой.
— Назначим тебя бригадиром. Ты молод, техник-агроном. А старина Гермоген пусть отдохнет…. Ну, как?
Дела у Гермогена шли из рук вон плохо. Он постарел, и председатель уже не мог на него положиться. Полевые работы еще кое-как, но по сбору чая его бригада занимала последнее место.
Я взялся за дело с душой: вставал с первыми петухами и до поздней ночи был на ногах. Бегаю как угорелый— то в гору, то под гору. То у одного двора кричу:
— Сардион!..
То у другого:
— Ивлитэ, Ивлитэ!.. Не подведи, ради бога, не зарежь без ножа!
А этот чертов Бесо! И на кой шут завел он такого пса? Боится, как бы женихи у него дочь не похитили, что ли?..
— Двигайся живее! Ты чего тащишься, как черепаха!
…Наконец всех обошел. Теперь — в поле. Оттуда — на плантации. А там весь день мотайся… Сами понимаете: определить сортность, взвесить, погрузить и отправить чайный лист на фабрику — обо всем надо позаботиться. Шоферы вообще-то народ горячий, но и им не мешает в огонь масло подлить.
…Иду и думаю: давай-ка сегодня прямиком махну — канал, наверное, обмелел. Свернул с проселочной. Иду и радуюсь, не знаю чему… Не тому ли, что впереди много работы, что я бригадир, техник-агроном… что совета у меня спрашивают. И очень хорошо на душе. Может, оттого, что моя мама никак от счастья в себя не придет: дождалась, мол, сына наконец, или оттого, что наберу трудодней и куплю себе новый костюм, переложу покосившуюся от дождей стену…
Шагаю себе между заборами.
Красивое у нас село! Тополя растут… Уже в феврале цветет ткемали. У каждого свой виноградник, а перезревших груш на земле даже поросята не трогают. Все дома стоят на высоких сваях. Скоро мы построим свой клуб.
Вышел я за село, и тут начались кочки, овражки, ухабы. Перепрыгиваю через овражки, обхожу промоины. Вот ручей бежит. Здесь всегда грязно — ив мокреть и в жару. По обочинам растут гранаты.
Раньше село было здесь, было все равно, где жить, — везде бездорожье. Но потом поднялись все и переселились поближе к новой дороге — так было лучше.
Да… Вдоль обочины растут гранаты.
Чтобы не угодить в грязь, отклоняюсь в сторону, еще, еще, и… бух, — гранат по голове, как здоровенный кулак. Что за черт! И кто только гнал меня сюда! Грязь, кочки… да еще какой-то лохматый пес выскочил на дорогу.
Ах, да! Где-то в этой стороне живет Тебро… Вот и старенький домик, без окон, крытый тесовой крышей. Бедная Тебро. Только сейчас я вспомнил о ней. Да и не мудрено: в эти-то края и раз в год не забредешь. Даже собака отвыкла от прохожих. Не отобьешься от такой.
Бедная Тебро!.. Наверное, ей помогает колхоз. Иначе что бы она делала. Мужа у нее нет, да и детей тоже… Хотя что я — ведь у нее была дочка… Конечно, помню, помню…
Ее звали Циала, или Цицино…
— Пошел, дурной!
Цицино, конечно, ее звали Цицино… Она была на два класса младше меня. Худая, бледненькая девочка. Часто болела и без конца пропускала занятия. Так она доучилась до пятого или шестого класса. А потом зимой был страшный снегопад…
С тех пор я ее больше не видел… Хотя нет. Однажды я встретил ее в городе, тщательно закутанную, ее куда-то вела старенькая Тебро.
— Пошел, говорю! Да что ты прицепился ко мне! В школе Цицино всегда жалась в сторонке. Стояла где-нибудь у стены на солнышке и оттуда наблюдала, как играли дети. Однажды кто-то сорвал с нее косынку и выбросил. Цицино не погналась за обидчиком. Ни слова не сказав, продолжала она стоять у стены. По ее бледному лицу струйками текли слезы. Учение давалось ей с трудом. Из-за этого она часто плакала.
После занятий мы с криком и шумом выбегали из школы, пели, смеялись, дразнили друг друга. А Цицино возвращалась одна. Медленно, опустив голову, бледная и печальная.
Что за пес у этой Тебро! С цепи, что ли, он сорвался!
Где сейчас Цицино? Уже две недели я здесь. Каждый день в поле, в конторе — везде успел побывать, а ее нигде не встретил. Может, уехала? Но куда она могла уехать? Может, вышла замуж?
— Батура, сюда! Сюда… на место, будь ты неладен!
Во дворе старушка собирает в корзину опавшие груши. Тебро всегда была очень сутулой, а теперь совсем сгорбилась.
Постарела, бедняжка.
— Здравствуй, тетя Тебро!
Она медленно выпрямилась, посмотрела в мою сторону и стала неловко потирать руки. От смущения, что ли…
— Дай бог тебе здоровья, сынок! — Она снова взялась за корзину.
— Как себя чувствуете, тетушка?
Она направилась к забору и, потирая руки, тихо запричитала:
— Постарела, сынок, постарела, дай бог тебе счастья… до времени постарела.
Я поравнялся с калиткой.
— Заходи, сынок! Мужчина — дорогой гость в нашей бедной семье.
— Не могу, тетушка. Тороплюсь по делу.
— По какому делу? — посмотрела мне в глаза, покачала головой и, словно извиняясь, сказала — Не узнаю я тебя. Стара стала…
Я назвал свое имя.
— Наконец-то мать тебя дождалась! Заходи же, сынок. Мужчина войдет во двор — дерево улыбнется. Если бы и моя мальчиком родилась…
— Да. В самом деле… Цицино…
— Ты не забыл ее?
— Где она? Не больна ли?
— Дома она. Где же ей быть…
— Отчего же я ее до сих пор нигде не встретил?
— Будь счастлив, сынок, спасибо, что спросил о ней. Заходи, дорогой. Нет у меня ничего, но хоть груш отведай. Или, может, холодной воды выпьешь?
Я не хотел ее обидеть и не стал отказываться.
— Да, тетушка, конечно. Холодная вода, по мне, лучше любого вина.
Я шагнул во двор и замер.
В приоткрытых дверях старого дома стояла женская фигура, вся в белом. Только я взглянул — она исчезла.
Тебро поставила передо мною табуретку, принесла воды в глиняном кувшине. Кувшин местами был залеплен воском. Не отрывая взгляда от дверей, я выпил два стакана студеной воды. В доме было темно. Я сел под деревом, прислонился к стволу. Тебро протянула мне грушу. Я долго держал ее в руках, словно никак не мог сообразить, что же с ней делать. Что-то меня беспокоило, что-то тревожило, казалось, чьи-то глаза неотрывно следят за мной.
— Что, сынок? Или груша тебе не понравилась?'— услышал я голос Тебро. — У нас в конце двора сливы растут… Ты любишь сливы? Я принесу.
— Нет, нет, тетушка. Не беспокойтесь. Груша очень вкусная…
Я еле проглотил непрожеванный кусок.
— Тетушка, а ваша дочь… она здорова?
— Нет, сынок, не здорова. Если б она была здорова, и горя у меня никакого не было бы.
— А что с ней?
— Не знаю. С детства она у меня слабенькая была, да так и не окрепла…
— А врачи?
— Врачи? — Тебро махнула рукой. — Врачи… не знаю, говорят, малокровие, затемнение легкого. Ты, наверное, знаешь, что это такое.
— Затемнение… Это не страшно… сейчас это лечат.
— Твоими бы устами мед пить, сынок. Но есть ничего не ест, от друзей-ровесников отстала. Одно время навещали ее, веселее она была, потом надоело им по этой грязи добираться. Недавно, правда, доктор сказал, что ей лучше, а только она все плачет по ночам. Тихо так, не хочет, чтобы я слышала. Но разве от материнского сердца скроешь?
— Где она, можно ее повидать? — спросил я.
— Сейчас… сейчас она. — Тебро замолчала, смущенно отвела взгляд. — Сейчас… Не убрано у нас.
— Хорошо, я ухожу. — Я повернулся к калитке. — Ухожу, но вечером обязательно зайду еще раз.
Я приподнял покосившуюся калитку, закрепил ее, посмотрел на двери старого дома и вышел на дорогу. Собака бросилась было на меня, но я не обратил внимания.
Спустился в долину. Канал совсем обмелел, но я все же промочил ноги. Выйдя на плантацию, я едва не наступил на отдыхающего в тени колхозника, потом ушиб ногу о культиватор. Несколько раз сообщали мне вес собранного листа. Я не запоминал. Сбегал к навесу, отправил машину… Все еще утро — до вечера далеко. До вечера — целая вечность.
Привезли воду. Повар не торопясь принимается варить обед.
— Эй, шевелись, уже полдень!
Он лениво щурится на солнце, потом на меня.
Сборщики опорожняют корзины, оправляют платья, косынки. Кто-то поет, кто-то хохочет, прямо заливается.
Повар не спешит.
— Вот увидишь, опоздаешь с обедом, — тороплю его я.
Он опять щурится, вытирает руки о белый передник, вытаскивает большие карманные часы, потом смотрит на меня и все так же лениво продолжает работать.
Я проверяю, как собран лист. Меня зовут:
— Бачуа, сюда, Бачуа!
Опять кто-то хохочет, до слез, до обморока… В тени, под эвкалиптом поют.
— Бачуа-а-а!
…Вечером я не стал дожидаться машины и пошел напрямик огородами.
Перешел вброд канал и взбежал на пригорок. Иду, пробираюсь сквозь кусты, прыгаю через овражки. Тороплюсь. И кажется мне, что кто-то давно, очень давно ждет меня…
А вот и дымок из трубы; дом, старенький, ветхий дом под тесовой крышей. По мне, тесовая крыша лучше… В дождь целую ночь стучат по ней тяжелые капли и рассказывают подслушанные у моря сказки. По мне, тесовая крыша лучше.
Где-то здесь из земли сочится ручей. Тут всегда грязно, и в непогоду и в жару.
Собака отвыкла от прохожих, кидается, лает.
Двери дома открыты. Кто-то сидит на балконе.
— Цицино?!
Увидела меня, встала… Я подошел к калитке. Девушка скрылась в доме.
— Батура, сюда! Сюда, негодный пес. — Это вышла Тебро.
Я открыл калитку осторожно, чтобы опять не завалилась. Нет, не завалилась. Я удивился, прикрыл ее и увидел: одна створка проволокой привязана к столбу.
— Дай бог тебе счастья, сынок, и в самом деле пришел!
— А как же… — говорю, придерживая калитку спиной.
— Падает… все время падает, чтоб ей сгореть!
— Да нет, тетушка, она хорошо привязана.
— Привязана?.. — удивилась Тебро и начала причитать. — Не слушалась она меня сегодня, совсем не слушалась. В конце двора у нас сливы растут. Так она взяла корзину, да и на дерево… До сих пор сидела на балконе и даже платка на плечи не накинула.
— Ничего, тетушка, ведь не холодно.
— Это-то так, но ведь на одних лекарствах держится.
Вместо лестницы к балкону был приставлен плоский камень. Я ступил прямо на старый пол, и он недовольно заскрипел.
В комнате уже зажжена лампа. В углу, на высокой кровати, я увидел Цицино. Вся в белом, она словно светилась в полумраке. Я шагнул к ней и подвернул ногу: пол был очень неровным.
И словно откуда-то издалека до меня донеслось:
— Войдите…
— Мир этому дому, — почему-то тихо ответил я.
Тебро подвела меня к кровати.
Цицино поднялась, и в мои протянутые к ней руки легла маленькая, хрупкая ладонь.
— Здравствуй, Цицино…
— Здравствуй, — опять донеслось откуда-то.
— Как ты себя чувствуешь?
Я хотел еще что-нибудь сказать, хотел пошутить, но не смог.
— Спасибо…
— Цицино… Я давно тебя не видел. После семилетки я поступил в техникум… если приезжал, то раз в год… А теперь я уже окончил техникум, совсем окончил. Теперь…
— Садись, дорогой, садись, — подвинула мне стул Тебро.
Цицино тоже присела на кровати. Тебро накинула ей на плечи темную шаль и вышла.
— Теперь… — бессвязно продолжал я начатые извинения. — Я буду часто заходить к тебе… А что тебя беспокоит?
Цицино молча посмотрела на меня. Никогда я не видел таких длинных ресниц. Она ничего не сказала, но ее глаза словно доверили мне какую-то большую тайну.
— Цицино!
Она опять не сказала ни слова, опустила голову, перебирая бахрому шали.
Стало тихо. Лампа тускло освещала темные стены. Белая как полотно Цицино в белом сатиновом платье со следами голубых узоров казалась на фоне ветхих стен сказочной.
— Цицино! — Я хотел сказать, что сейчас ей, конечно, лучше, но передумал. — Да… ты знаешь, — я поднялся, потом опять сел, — я сегодня здорово устал…
Цицино взглянула на меня.
— Тысяча дел, черт побери! Каково одному за всем поспевать. — Я вдруг почувствовал, что начал хвастаться, но сидеть молча было еще хуже, и я заговорил опять. — Что делать с чаем, Цицино? План выполняем, но и перевыполнить было бы не худо. Чаю много — рабочих рук не хватает… Нет… хватать-то, конечно, хватает, но если бы их было больше, это ничуть не помешало бы. — И не знаю, откуда взбрела мне в голову такая мысль, но я добавил: — А ты нам не помогаешь…
И прикусил язык.
Цицино сперва удивленно посмотрела на меня, потом вдруг улыбнулась, обнажив ряд таких ослепительных зубов, что я зажмурился. Эта улыбка прибавила мне сил. Заложив руки в карманы, я стал вышагивать по комнате.
— Да, да, не помогаешь… Все ленитесь, товарищ, все ленитесь!
Цицино снова улыбнулась.
— А почему? Кто знает почему. Просто не хотите нам помогать, и все!
Улыбаясь, Цицино тихо сказала;
— Не хочу.
— Вот, вот именно — не хотите, — продолжал я, обрадованный, — работать, так у вас желания нет, а если бы, — и черт знает откуда опять взбрела такая мысль в мою голову, — а вот если бы вас спросили о замужестве, если бы жених хороший нашелся…
Цицино опустила голову, но было видно, что улыбка не сошла с ее губ, и я заторопился.
— Конечно, скажете, работа вас не достойна! А мы что?.. Чем мы хуже вас?
Цицино подняла голову, продолжая улыбаться… Никогда я не видел таких длинных ресниц.
— Ведь ничем не хуже. — Я встал перед ней, подбоченился. Она смерила меня взглядом с ног до головы. — Как видите — не хуже.
Я чувствовал, что ей очень хочется посмеяться над моим дурачеством. Но она опять только улыбнулась.
— В самом деле, не хуже, — повторил я.
На этот раз она не выдержала, откинула голову и расхохоталась звонко, весело. Темная шаль сползла у нее с плеча. Переведя дух, она взглянула на другое плечо и легким движением освободилась от шали…
Мне вдруг захотелось обнять ее, сильно прижать к себе и бежать… бежать с нею, не знаю куда. В поле, к морю, в лес, к черту, к дьяволу, — все равно куда… Но бежать… бежать… и чтобы Цицино смеялась, смеялась…
Поужинали. После ужина Тебро принесла сливы. Никогда в жизни я не ел столько слив!..
Поздно вечером Тебро провожала меня до калитки. И в десятый раз благодарила.
— Дай бог тебе, сынок, многих лет жизни… ведь не забыл… и в самом деле пришел!
— Я и завтра приду, тетушка…
…Утром я встаю, когда кричат первые петухи. И — сразу за работу. То в гору бегу, то под гору. То у одного двора кричу:
— Сардион!
То у другого:
— Ивлитэ! Ивлитэ! Не подведи, ради бога! Лучше уж своей рукой зарежь!
— А этот Бесо! Чего ради он такого пса держит, когда у него дочку похитили?
— Эй, выгляни, где ты там!
— Что такое… сколько свадеб — ив самый разгар работы.
…Красивое у нас село. В каждом дворе растут тополя. Весной цветет белая акация. Виноградники — голубые, мы их опрыскиваем купоросом… А перезревших груш даже поросята не трогают. У каждого свой дом, утопающий в густой, сочной зелени, и мы уже начали строить клуб.
…Радуюсь я, не знаю чему. Наверное, тому, что не бездельничаю, тому, что я бригадир, совета у меня спрашивают, тому, что мама наконец дождалась меня. Осенью куплю новый костюм и подремонтирую дом…
Сворачиваю с проселочной, выхожу за село… и начинается бездорожье, шагаю, прыгаю, карабкаюсь.
Вот пробивается ручей… Хочу обойти лужу, отклоняюсь в сторону, еще, еще и… бух! — гранат по голове, как здоровенный кулак.
Собака бросается на меня, лает до хрипоты. Она отвыкла от прохожих.
— Цицино-о-о!
В первый день — молчание. В первый день даже не ждала.
На второй:
— Цицино-о-о!
Она приоткрывает дверь, улыбается.
На третий день:
— Цицино-о! Довольно спать, выходи!
И она выходит. Улыбается, смеется.
— Цицино, выйди же во двор!..
И Цицино выходит во двор, неслышно ступает по росистой траве, выходит за калитку и идет вдоль забора, провожает меня.
— Цицино-о-о!
Цицино у калитки.
— Цицпио-о-о!
Цицино на дороге.
— Цицино-о-о!
— Цицино-о-о!
— Цицино, пойдем на плантацию! Мы будем идти медленно, будем часто отдыхать… Ты поработай чуточку… а если захочешь — совсем не работай, просто так пройдись.
И, представьте себе, Цицино идет. Даже корзинка у нее готова.
— Осторожно, Цицино, осторожно… не надо так быстро… вот сюда, здесь сухо. Ты не устала? Выйдем на поляну, и ты отдохни… и у канала отдохнешь. Я перекину доску через канал… тебе нельзя мочить ноги… Ты отдохни.
Я нащупываю твердую землю, по Цицино не дотягивается до кочки, и… ноги у нее по щиколотки в воде.
— Цицино… что это? Цицино… ведь ты простудишься. Цицо, вернись.
Она улыбается.
Мы выходим на поляну. Слава богу, хоть отдохнет сейчас, снимет тапочки, высушит… куда торопиться?
— Отдохни, Цицино.
— Нет. — Она качает головой.
— Ты не устала?
— Нет!
— Переверни корзинку и сядь на нее. На траве роса — ты простудишься.
— Нет! — снова отказывается Цицино.
— А что же мы будем делать? — беспокоюсь я.
— Побежим!
— Побежим?!
Она хватает меня за руку.
Я не успеваю произнести ни слова. Мы уже бежим. Несемся как ветер.
— Цицино! — шепчу я.
Цицино смеется, тянет меня, и мы бежим, несемся, легкие, как ветер…
— Упадешь! — кричу ей громко.
Цицино смеется, прыгает через овражки, кусты, летит, как белая бабочка, и смеется. Вот обежали колючий куст. Нет. Я обежал, а она не смогла, задела… выронила корзину, зацепилась платьем…
— Цицино, платье! — закричал я испуганно.
Что же нам теперь делать! Это ведь ее единственное платье!
— Стой же, Цицино… Остановись! Цицино! Мы угодим в канал!
И угодили. Студеная вода перехватила дыхание. Я словно проглотил язык. До нитки промокшая Цицино хохочет звонко-звонко.
— Бачуа… Бачуа! — зовет меня и смеется…
Я тяну ее к берегу, тяну, насильно сажаю на пригорок, на яркую траву, и прошу ее успокоиться, прийти в себя, прошу, уговариваю…
— Да, Бачуа… да, Бачуа. — И смеется.
Потом ложится, раскинув руки, на траву, на цветы.
Она забыла, что платье у нее порвалось, щеки ее пылают и дыхание становится частым. Она смотрит на меня… Я никогда не видел таких длинных ресниц…
А Цицино смеется… смеется…
Перевод
А. Эбаноидзе
Как бы не так, Лукана-долговязый! Не жрать твоим лошадиным зубам до тех пор… Не выйдет у тебя с Дарико!
Может, ты на что-то надеешься? Может, оттого, что она в тот раз ни слова тебе не сказала, ты решил — все, баба твоя?
Чтоб тебе не встать до тех пор!!!
Хоть бы уж на человека был похож, несчастный…
Что же ты, ростом собираешься охмурить вдову или своим лошадиным ржанием? Ты, как буйвол, сверкнул тогда глазищами… Что, теплы были ее бедра?
Или Дарико ее несчастья не хватит, бессовестный? Хотела помочь тебе мешок перенести, пожалела: надорвется, мол, — а ты, как проклятый, как раз тогда и споткнулся о корягу.
Что? Скажешь: из-за мешка недоглядел…
Ох, утра не видеть твоим бесстыжим глазам! Что же ты в ее сторону свалился и бабу под себя подмял?!
Хорошо еще, свекор ее болен… Будь он здоров — не пришлось бы ей связываться с тобой.
Сейчас небось радуешься в душе: Сардионова вдова, мол, на коленях у меня сидела…
Лукана! Если есть у тебя хоть капелька совести, как ты можешь так думать. Если бы ты приволок какую-нибудь в дом, а потом протянул бы ноги, разве Сардион позволил бы себе такое?
А потом, когда ты отнес муку, а Дарико и на глаза тебе не показалась, не стыдно тебе стало? Видела тебя Дарико, видела, да не показывалась!
Или ты хотел еще раз споткнуться и упасть на нее?
Даже мельком нигде ты ее не увидел, так и ушел, оставив мешок на балконе. И с арбы оглянулся, как будто невзначай, между прочим. И опять ее нигде не было.
Как ты не сгорел от стыда?
Неужели и после этого думаешь: на коленях, мол, вдова у меня сидела?
Стыдно тебе!
Четыре года носит Дарико черный платок, четыре года дрожит над слегшим от горя свекром и, ей-богу, ни разу голову не подняла, цвет неба позабыла… Как же ты смел подумать о ней такое? Где твоя совесть, Лукана!
После того дня Даро ни разу не просила тебя отвезти зерно на мельницу. После того дня Даро просила об этом других соседей, а иногда и сама взваливала на плечо мешок и шла… Да, конечно, свекру очень неприятно: разве пристало женщине мешки на мельницу таскать. Но теперь не те времена, которые помнит свекор. На уборку чая женщины ходят в сторону мельницы. И Даро занесет на мельницу пуд зерна, оставит, до вечера чай будет собирать, а вечером зайдет… и готова мука.
Часто случаются попутчики, иногда арба нагоняет. То один поможет, то другой. Бывало, что и самой приходилось тащить перехваченный посередке бечевкой мешок. Иной раз ночь заставала ее в дороге. Там, где начинается дубняк, страшновато ночью, но в этих местах редко кого встретишь, а если кто и попадется, то поздоровается почтительно и пойдет дальше.
Недолго осталось ей ждать. Вот уже новую мельницу строят в центре села. Хорошее дело — электричество…
Да, так лучше для Дарико. И незачем ей просить Лукаию. Пусть лучше она помучится, чем за мешок помола позволит долговязому валять себя, как дыню в подоле.
Два раза проезжал после этого дылда мимо ее двора и оба раза оставался ни с чем… А сам как будто не обращал на нее внимания. У других, мол, соседей беру зерно, вот видишь — арба полна мешков.
Но Даро знает, что за червь гложет эти лошадиные зубы.
Сегодня кончилась мука у Даро, вытряхнула остатки. Свекор хоть и встал, но не настолько крепок, чтоб идти на мельницу. Придется ей сходить и в этот раз. Вот-вот должен приехать долговязый на своей арбе, но Даро опять отпустит его несолоно хлебавши. Может, хоть тогда дойдет до этого мерина, что не станет Сардионова вдова стелиться под него каждый раз, когда он споткнется.
Она сходит в амбар, вынесет кукурузу, попросит свекра помочь ей и управится до вечера.
Сейчас засуха. Кукурузу нельзя оставлять на мельнице. Сборщицы чая уже не ходят в ту сторону. Все работы перенесены на другой участок, к каналам.
Пока рано. Она, конечно, успеет размолоть зерно. До вечера обязательно надо успеть. Кому охота каждый день тащиться в такую даль. К тому же на днях этот мерин появится и, довольный, заржет:
«Чего ты спешила, того![9] Я не мог отвезти этого, что ли?»
Девочка! Какая она девочка! У нее муж был и семья осталась! Как же можно ее, вдову, девчонкой называть!..
Уже, пожалуй, шесть лет никто не называл ее так. Это и он знает, но…
«Девочка…»
Господи, какая я ему девочка!..
…Даро взвалила на плечо мешок, надвинула черный платок на брови и пошла.
Она быстро будет идти и успеет до вечера.
А ты, долговязый… не дождаться тебе того дня. Вот уже скоро построят новую мельницу, и останется Лукана с разинутым ртом.
Когда вдова подходила к мельнице, солнце уже расплылось, растеклось по небу. Она сорвала с головы платок, удивилась:
— Отчего так тихо? Может, я заблудилась?
Нет, она не заблудилась. Вот и старая бревенчатая мельница, крытая побелевшей от мучной пыли черепицей. Но почему-то не слышно ни шума, ни плеска… Двери открыты, но мельника не видать.
Даро осторожно вошла в сруб. Мешки были навалены один на другой, мучная пыль окутала все, негде было ступить. Даро опустила мешок на пол и вышла поглядеть на запруду, — мельник, присев на корточки, затыкал щели в маленькой плотине.
Не хватало воды. Потому-то и набралось столько зерна. Дарико долго ждала мельника.
Хоть бы уж поскорее домой отпустил, — забеспокоилась она.
Мельнику и самому неприятно было задерживать вдову.
— Если бы бункер не был заполнен… — пожалел он и пустил набравшуюся воду.
Вода стремительно побежала по узкому желобу, упала на лопасти колеса, и из тяжелых жерновов, показалось Даро, послышалось ржание Лукана-долговязого. Даро испуганно огляделась.
«Не убежишь, не убежишь, не убежишь!» — смеялся Лукана где-то рядом.
Слышишь, Лукана! Даро устала, ей хватит и своих забот. Ты лучше оставь ее, язва, не то она не даст себя в обиду.
Мельник закрепил мешок над бункером и стал засыпать зерно.
«Куда убежишь, куда убежишь, куда убежишь!» — опять заржал Лукана.
Эй, долговязый! Ты лучше ступай своей дорогой. Даро не из тех, с которыми можно позабавиться. Уж лучше женись. Напрасно ты таскаешься за Сардионовой вдовой.
«Не убежишь, не убежишь, не убежишь!» — не отступает долговязый.
Мельник выгреб муку и обернулся к Даро.
— Если подождешь, перемелется вот это и в первую очередь… — извиняется старик.
Даро только сейчас вспомнила, что уже стемнело. Вскочила, выглянула за дверь. Солнце закатилось, оставив землю наедине со звездами.
Мельник опорожнил ее мешок.
«Не убежишь! Не убежишь!» — захрипели жернова.
Кто знает, может, ты и раньше косился на Дарико, потому и не обзавелся своей семьей. Ты хоть теперь подумай о себе. У Дарико не злое сердце… нет. Ну что ж, что судьба обидела ее? Она никого не винит в этом и чужому счастью не станет завидовать. Найди свою дорогу, Лукана, свое счастье найди, несчастный…
Вдруг жернова, словно осипнув, захрипели тише. Мельник вышел на плотину и перекрыл воду.
Стало тихо.
— Дедушка! Что ты сделал, дедушка?! — вырвалось У Даро.
Далеко в тишине послышался протяжный скрип арбы.
— Кто-то еще целую арбу везет на помол, — пробормотал мельник.
Скрип приближался, слышался все явственней. Даро пробрала дрожь.
Арба подъехала к мельнице и встала. Мельник выглянул из дверей и, прежде чем поздороваться, спросил:
— Ты что, для крыс, что ли, это привез?
В ответ раздалось длинное ржание.
Даро закрыла глаза и прислонилась к столбу.
— Будет дождь, — говорил Лукана. — Не бойся, старик, будет дождь. А не будет — и черт с ним…
Даро сорвалась с места.
Если Лукана увидит ее здесь… Нет, не дай бог! Нет… Лукана! Отчего ты ног себе не обломал?! Отчего не перевернулась твоя арба! Почему мост под тобой не провалился? Что за злой ветер занес тебя сюда! Только этого ей не хватало, только этого!
Нет. Она должна убежать. Лукана не должен увидеть ее здесь…
А мельник? Что скажет мельник? Кто знает, может, старик даже обрадовался в душе: нашел, мол, вдове попутчика.
Нет, нет… Пусть говорит, что хочет, пусть, что хочет, думает! Она не может поехать с Лукаией через все эти поля, через этот густой дубняк, по темной, пустой проселочной…
Как ей потом свекру на глаза показаться!
Нет, лучше убежать.
Лукана занес огромный куль, бросил его в темноте на другие и зажег спичку. Мельник пустил по желобу воду, и опять заржал Лукана.
«А теперь куда убежишь, а теперь куда убежишь!» Даро хотела встать, но не смогла и повернулась спиной к вошедшему.
Лукана зажег коптилку.
— Это ты, того! Чего же ты спешила? Или я не мог отвезти?
Даро хотела промолчать, но потом испугалась чего-то и еле выдавила:
— Я не знала… если б я знала.
Лукана не расслышал ее голоса в мельничном шуме, вышел, вернулся со вторым кулем, с трудом обхватив его и широко ступая.
— Чего ты ищешь, Кимоте? — спросил он мельника и, не выпуская мешка, обернулся к нему.
— Мешочек… пустой мешочек был здесь, — суетился старик.
— Мешочек, — повторил Лукана, — найдется, куда ему пропасть, — и еле сообразил опустить свой куль на пол.
«Мерин!.. Настоящий мерин!» — подумала Даро.
Лукана перетащил все мешки и сел.
— Эх, засуха… — вздохнул он и стал закручивать самокрутку.
Про Даро он как будто и не помнил, как будто забыл, что она здесь. Поднес к коптилке свернутую, как мутака, цигарку и затянулся.
Ох, хитришь, Лукана, хитришь!..
Потом стал помогать мельнику выгребать муку.
Что, торопишься? Поскорее бы кончить это и выйти на дорогу…
В бункер снова засыпали зерна.
Лукана завязал мешок, поднял его, остановился в дверях и сказал:
— Будет дождь, верно тебе говорю. — Потом обернулся к Дарико: —’Ты что, не идешь, того? — и заржал.
«Мерин!..» — опять подумала Даро и, как побитая, поднялась с места. Споткнулась о мешки, встала, опять споткнулась и, пошатываясь, пошла к дверям.
На дворе было темно. Она прислонилась к косяку и не смела ступить ни шагу.
— Идешь ты или нет?
Торопится!
— Я здесь, видишь? — окликнул ее Лукана, по-видимому спрыгнув с арбы.
Даро бросилась в темноту.
Пусть хоть здесь, при мельнике, не трогает ее…
— Вот арба.
— Вижу, — прошептала она. Хотела закричать: «Руку, руку пусти!» Но Лукана не держал ее за руку.
Тяжело двинулась арба.
Лукана шагал рядом, держась за поручень. Даро сидела, спрятав голову меж рук. Арба подпрыгивала, громыхала на изъезженной, изрытой дороге и со скрипом катилась дальше.
— Чего же ты над осью села, — сказал Лукана, — пересядь вперед, а то растрясет.
Катилась арба, и рядом шагал Лукана, а мельничный шум становился все тише и тише…
— Ну-у… стой, стой! — послышался голос Лукаии.
Быки пошли медленнее. Колеса несколько раз перекатились через булыжники. Арба стала.
— Ой! — вскрикнула Даро и подняла голову.
Арба стояла над запрудой.
Чего ты хочешь, Лукана? Почему остановил арбу? Ведь здесь мост, сумасшедший, мост! Все дороги сходятся здесь!.. Кто-нибудь нарвется на нас. Ей хватит и своего позора… Не нужно ославлять ее на всю деревню. Хоть бы уж через мост перешли, свернули с дороги, а лучше подожди до леса, до леса подожди. Ведь лес, ведь вся дорога еще впереди!.. Лукана! Только не здесь, только не здесь! Не у моста! Слышишь, долговязый, не тронь, не тронь ее на этом мосту! Весь мир ходит через этот мост!..
Лукана перешел через мост. В одном месте мост был проломан. Он отыскал пролом, запомнил его и вернулся к арбе.
…Лукана, переведи арбу через мост, а там… черт с ним!
Лукана удлинил веревку, привязанную к рогам быков, слегка стегнул их, и арба двинулась через мост. Колеса взобрались на насыпь, Лукана осторожно объехал пролом, еще раз стегнул быков. Арба покатилась смелее, быки побежали по скату и оставили аробщика позади. Он неторопливо приближался к арбе. Сейчас уже не спешил долговязый.
Догонит… сейчас догонит.
Быки пошли медленнее.
Догонит, ненасытный… только не здесь, не посреди дороги. Подожди до леса…
Он уже в десяти шагах. И быки, ему на радость, пошли медленнее.
Что с того, что сейчас ночь, что луна закатилась… Ведь это дорога. Какой-нибудь запоздалый путник пройдет или охотник…
Лукана уже в трех шагах от арбы.
Слышишь, долговязый… не делай так, чтоб вдову закидали камнями, не выставляй ее к позорному столбу.
Он уже рядом, взялся за поручень…
Мерин… настоящий мерин…
Даро спрятала лицо в ладони. Нет. Она не может видеть, как долговязый, задрав ногу, упрется коленом в арбу, потом подтянет вторую ногу, и не станет слышно его шагов. Арба накренится назад.
Лукана, ты хоть с дороги сверни. Ну… ладно. Ладно! К черту все, только с дороги, с дороги сверни, ненасытный!..
— Ты что, того, не пересела вперед?
— Нет… я сейчас, — пролепетала вдова и обеими руками сильнее вцепилась в поручни.
Смотри-ка, какую хитрость придумал… «не пересела», говорит. Арба, мол, растрясет тебя… А сам вот сейчас вскарабкается, встанет на арбу, обнимет ее… Нет, не дай бог… и как будто не хочет, чтоб ее растрясло, как будто о ней беспокоится… Лукана, только не так сильно, знай меру, вот уж действительно мерин! Ведь ты буйвола можешь одним ударом свалить, осторожно… осторожнее! Не поломай ей ребра… не раздави женщину о свою грудь.
…Ты, верно, даже целоваться не умеешь. Откуда тебе знать, что такое нежные ласки… Лукана, твоими зубами шкуру рвать… Не будь таким зверем, не опозорь вдову.
Что? Не можешь! Не можешь иначе, зверь ты эдакий! Но лица, хотя бы лица не трогай! Черт с ним, тело одеждой прикрыто… руки, плечи, грудь, все можно прикрыть… только лица не трогай.
Вот шея… у Даро тонкая белая шея. Ладно, она повяжет ее завтра, притворится простуженной, будет нарочно кашлять, ты только лица ее не трогай…
Медленно катится арба по изъезженной, усыпанной камнями дороге, и рядом, держась за поручень, шагает Лукана.
Что?.. Ах! Шагаешь как ни в чем не бывало… Будто бы пожалел женщину и здесь, посреди дороги не позволил себе ничего. А в лесу ни совести с тебя никто не спросит, ни чести, ни человек тебя не увидит, ни бог. Или грех, совершенный в лесу, не грех?
А вот и лес уже близко… Что же тебе там помешает. Делай что хочешь… останови арбу под деревом, и всю ночь Даро должна будет умолять тебя: отпусти, ради бога, отпусти домой… Я завтра буду твоя и послезавтра… Только свекра не своди с ума, он ведь ждет…
Поначалу ты даже не станешь слушать. Поначалу впустую она будет шептать. Потом ты не поверишь и заставишь ее поклясться. И она поклянется, что будет вечером ждать тебя в лесу.
А что ей останется делать? Разве может она изменить клятве? Или разве ты отстанешь от нее так легко?..
Не надо, Лукана, не задерживай ее так долго. Ты не знаешь, какой у нее свекор. Ты не знаешь, что значит попасть на язык всей деревне. Поверь ей, Лукана. Даро не станет обманывать. Она придет, обязательно придет… Как только стемнеет, она будет на месте, как только уснет свекор. Все дела закончит пораньше, успеет все, с десятидневной работой справится за день и придет. И послезавтра придет, и потом… Только сейчас не задерживай ее слишком… Ну что в самом деле, человек же ты, что за чудище сидит в тебе ненасытное!..
Арба уже катится в густом дубовом лесу, и рядом, взявшись за поручень, шагает Лукана, сопит, вздыхает. Наверное, выжидает удобного места.
Лукана, отпусти на время. У нее семья, свекор… и совесть ее грызет. Женщина не может, как ты, махнуть на все рукой. Ты, Лукана, мужчина, ни жены, у тебя, ни детей. Тебе и слова никто не скажет.
Лукана!
Лукана, смотри, чтоб не сорвалось нигде у тебя с языка, не сболтни где-нибудь об этом… Лучше уж своею рукой убей ее.
Не только ни слова, ты должен дальше держаться от нее после этой ночи. Мужчина должен беречь имя женщины, как веко глаз бережет… как веко глаз бережет, слышишь ты, мерин…
И в этом лесу лучше не оставаться долго.
Потом… Потом Даро сама придет в этот лес, знаешь, туда, где густой кустарник. Там в одном месте, в самой чаще, крохотная полянка, вся усыпанная старой, опавшей листвой…
Ты думал, ближе сюда? Там, где разрослась ежевика и скрыла лужайку от человеческих глаз?
Там высокая и густая трава — это верно. Но трава хуже, Лукана… ты же мерин, ты дерево сомнешь, не то что траву.
А на другой день пройдет там кто-нибудь. То место близко от села, так обязательно пройдет кто-нибудь, и выдаст нас смятая трава. Нет, Лукана, послушай меня. Там лучше… там гуще лес, вокруг кусты и ни одной травинки. Там даже раз в год никто не пройдет. Правда, далековато, зато нас никто не услышит. Будешь же ты говорить что-нибудь, не станешь же молчать, как немой, как сейчас молчишь.
Левое колесо наехало на пень, медленно взобралось на него. Арба накренилась, колесо соскочило с пня…
— Лукана! — вырвалось у Даро.
Лукана скручивал самокрутку. Сперва не ответил, смочил языком бумагу, слепил, сунул в рот, потом зажег спичку, глубоко затянулся и спросил:
— Что случилось, того? Думала: опрокинется? Я-то здесь для чего…
— Да, на тебя… — Вдова некоторое время безмолвно шевелила губами и наконец решилась — На тебя я надеюсь, Лукана.
Лукана выпустил длинную, белесую струйку дыма.
— Ну и не бойся.
Нет, Даро не боится тебя. Сейчас ей нечего бояться. Там, у моста, она боялась. Там нельзя было… ведь нельзя было, Лукана, согласись…
Арба медленно катилась вдоль неровной дороги. Колеса со скрипом взбирались на пни, на камни, перекатывались через крепкие корни деревьев, падали оттуда, проваливались в рытвины, колдобины и медленно катились дальше.
Лукана широко шагал рядом и пускал струйки крепкого махорочного дыма.
Кончился лес.
…Лукана! Кончился лес, Лукана! О чем ты думаешь!.. Вот уже первые окна светятся…
Село началось.
…Чего же ты медлил, мерин ты эдакий. Сейчас, уж коли люди ничего не узнают, собаки увидят, прикорнувшие на деревьях куры встрепенутся. Что ты наделал, Лукана! Что за черт сковал тебе руки! Ну, куда ты здесь спрячешься от людей?
Арба заскрежетала по камням.
Залаяли собаки.
Лукана выкурил самокрутку. Оттянув локти, заложил хворостину за спину.
Лукана! Что же ты!.. Смеешься над ней? Будто не хотел насильно, оттого и не тронул ее…
Ты ведь знаешь, что она ни слова не сказала бы тебе… ты это хорошо знаешь. Она и сейчас не издаст ни звука, будет молчать, как рыба…
Лукана, смотри: вот дом!
Ее дом! Что ты делаешь? Как ты смеешь, чумной! Вдову у ее калитки хочешь опозорить! Вся бесконечная дорога, вся ночь была в твоих руках. Зачем ты так?..
Арба остановилась у калитки.
…Ну вот, Лукана, стала арба… Дождался-таки наконец. Вспрыгнешь на арбу, сграбастаешь ее…
В бога ты не веришь… нет для тебя ничего святого! Здесь, в тридцати шагах, спит ее свекор…
— Ты что, не сойдешь, того?
…Она сойдет, сойдет, Лукана. Куда же ей еще деваться. Вот встанет и шагнет… Ты протянешь к ней руки, будто хочешь помочь, но не дашь ей ступить на землю…
…Лукана, в лесу было не страшно… Здесь другое дело. Ты хоть отпусти ее сразу. А завтра она придет, куда хочешь… куда прикажешь.
Лукана не протянул ей руки. Он потянулся за мешком.
Даро встала у перелаза через плетень.
Вот… до этого места ждал Лукана.
Лукана, осторожнее на этих кольях…
Ах, если б доска была набита…
Лукана понес мешок к перелазу.
Даро замерла у плетня, закрыла глаза и прижала руки к груди. Когда возле своего уха она услышала его дыхание, задрожав, простонала:
— Мерин… ох, мерин!
Лукана опустил мешок там же, у ее ног. Он хотел перенести его в двор, но вдова закрывала перелаз, и ему не удалось это сделать.
— Спокойной ночи, того.
Перевод
А. Федорова-Циклаури
Вечерело.
Пело вынесла из коровника тяжелую кринку, полную парного молока. Понадежней прижала ее левой рукой к груди, а правой задвинула щеколду. Из-за двери доносился шелест соломы. Обхватив кринку обеими руками, Пело направилась было к дому, как вдруг ей почудилось, что у загона, за узким перелазом, кто-то стоит. Войдя в кухню, она оглянулась, но ничего не увидела: покосившийся плетень огорода загораживал перелаз. Ногой толкнула она дверь, вошла в комнату, поставила кринку на стол. Так и подмывало выйти, проверить, нет ли кого у загона, но она не решалась. Да и кому там быть, у загона, где вечно не просыхает рыхлая, липкая грязь?
Двор перед домом ровно и плотно зарос травой, железные ворота, выходящие прямо на асфальтированную улицу, тщательно выкрашены серебряной краской.
«Что это на меня нашло, — покачала головой Пело, — да в эту грязь и палкой никого не загонишь. Померещилось в сумерках, не иначе». И все же решила выйти.
— Чтоб этой кошке провалиться, — обернулась она, не дойдя до двери, но около кринки никакой кошки не оказалось.
Вернулась. Процедила молоко в эмалированную кастрюлю.
Собралась насыпать туда закваски, но снова что-то почудилось.
Накрыла крышкой кастрюлю. Подошла к окну, отдернула занавеску и стала вглядываться в темноту — никого. «Если б кому-нибудь понадобилось, со двора бы зашли». И снова задернула занавеску.
Тускнел огонь в железной печи. Она подбросила пару поленьев, прикрыла дверцу. Дрова разом вспыхнули, оранжевый, яркий свет заплясал в поддувале. Под печкой свернулась кошка, и Пело снова вспомнила о молоке.
«Надо заквасить, пока не остыло».
Подошла к полке, на которой стояла склянка с закваской.
«Это он, непутевый, привиделся…»
Рукой, протянутой было к полке, схватилась за сердце. Хотела побежать к коровнику, но тут же остановилась: ясно, что показалось, откуда «ему» быть здесь?
Плохо одной. Даже собаки не завела. Собаку, как и человека, надо искать хорошую. Да разве на всех напасешься таких?
А какая жизнь в одиночестве?
Как выдала вторую дочку замуж, в чужую семью, словно вымер дом. Чисто юла была младшая. Минуты спокойно не усидит.
Пройдет время — стерпится Пело с одиночеством. Даже когда «он» пропал, не чувствовала себя такой одинокой. Младшей в ту пору шесть исполнилось, старшей — семь. Вырастить нужно было, вывести на дорогу, где уж тут думать об одиночестве?
И только теперь, когда упорхнули доченьки вить собственные гнезда, Пело, словно ласточка, зазимовавшая в пустом гнезде, почувствовала, как холодна осень. По-этому-то и «он», непутевый, начал мерещиться.
Кошка приподнялась, потянулась, нежно замурлыкала, привлеченная запахом парного молока.
«Корове корму засыпала, теленка привязала, коровник заперла… Нет, все-таки кто-то там был… Но что ему понадобилось? Зачем полез в этакую грязь?»
Кошка подкралась к столу, косясь на кастрюлю.
— Цыц, нечисть!
«И воды натаскала…» — с досадой подумала она.
Сгущались лиловые сумерки, подступала ночь. «Позже на улицу и носа не высунешь, а пока еще можно хоть что-то разобрать… Вспоминают ли доченьки свою мать?» Пело вышла во двор, пошла к коровнику. У плетня приостановилась, всматриваясь в темноту.
«Господи, заступник, и в самом деле стоит кто-то, чтоб ему неладно было…»
Приложила к сердцу ладонь, прижала локоть к боку, как прижимала недавно, неся кринку.
«В прятки играем, — устыдилась женщина и решительно направилась к коровнику. — Если в самом деле кто-то есть, окликнет».
Она вошла в сарай. Прикрыла дверь. И сразу стало так темно, что, будь у нее тут хоть какое-нибудь дело, поневоле пришлось бы распахнуть дверь.
«Подай же голос, чтоб язык у тебя отсох».
Прислушалась — ни звука.
«Может, и окликал, да эта ненасытная так хрустит сеном, что ничего не услышать».
Вышла. Задвинула щеколду. Пошла к дому. Никто не позвал ее, но она остановилась.
«Вот-вот стемнеет. Совсем с ума сведет меня этот неладный!»
Теперь уж, не скрываясь, смотрела она в сторону перелаза пристально и долго.
«Конечно, он. Кому ж еще быть?»
— Кто там? — вышло почему-то чересчур громко. «Ничего, пусть не думает, что боюсь».
— Кто там, откликнись, если живой!
Тень шевельнулась.
«Слышит».
— Заблудился, несчастный, кто ты? — очень мягко спросила женщина, наверное, потому, что очень уж тянуло подойти туда.
Привидение опустило голову.
— Если уж занесло тебя в такое место, так шагни через перелаз и выйди двором.
Привидение не шелохнулось.
«Он это, он!»
Пело неторопливо подошла к перелазу и оглядела мужчину, застывшего у плетня. Ей было хорошо известно, как может измениться человек за шестнадцать лет, потому сразу и узнала его.
— Анду! — вырвалось у нее.
На нем была железнодорожная фуражка с кокардой, а волосы на висках совсем белые. Он молчал, не поднимая головы, и только теребил сухой стручок акации.
— Андукапар, ты?
Вещей при нем не было.
— Как будто я не знаю, что это ты! — сказала женщина, но почувствовала, что эти слова лишние. Замолчала. Говорить было не о чем.
Мужчина стоял по ту сторону плетня, словно ожидая ответа.
Какого ответа? Он когда-то сам все решил, напялил эту фуражку с зеленым кантом, сел на поезд— только его и видели.
А сейчас преспокойно торчит у плетня и на поезд не боится опоздать и ее не торопит, дает время подумать, все взвесить.
Стоит себе в грязном загоне, где никто не помешает, не увидит.
Ни один человек из всей деревни не сможет вмешаться сейчас в их отношения, наставлять их, ссылаясь на неписаные законы.
«Всегда был таким, — вспоминает Пело, — умел подобраться к бабьему сердцу».
Теперь мужчина очищал прутик акации, сдирая с него сухую кору. У нее было время подумать, хотя и раньше не раз думала об этом.
Но сейчас почему-то особенно отчетливо вспоминалось, как умел подмазаться этот «непутевый».
Совсем стемнело.
«И время подходящее выбрал, — ей захотелось улыбнуться, — небось, не выйди дочки замуж, не пришел бы… Или если б давно вышли… Знал, когда явиться, и дорогу нехоженую выбрал».
Чуть ли не за достоинство готова сейчас счесть это его умение.
Ей не хотелось увидеть его сейчас несчастным, потерянным, жалким. Не думала и о том, что прошло уже шестнадцать лет с той поры, как была она женой этого человека. Вспомни Пело сейчас про эти годы — и близко бы не подошла.
Женой-то она была. Но за давностью лет почти забыла, как это было, и сейчас она просто женщина. А к женщинам он всегда умел подъехать.
«Пожалуй, больше шестнадцати прошло…» Она вспомнила минуту расставания, и ей захотелось, чтобы «тот день» отодвинулся еще дальше, хотя бы на год. Но нет, все равно больше шестнадцати никак не выходит.
«Знал, когда объявиться… Приди он раньше… Или задержись… Сумел выждать и в такое время подгадал, чтобы заметить можно было. Часом позже — и за чужого принять недолго, а то и вовсе впотьмах не заметить. Засветло — поостерегся, чтоб в глаза не заглянули. По глазам ведь все узнать можно…»
…Прутик акации, ободранный почти до конца, белеет молочным лучиком.
«Скажу, чтобы отправлялся восвояси. Да разве послушается после того, как я столько маялась? Знает, когда в самом деле гонят, а когда нет».
«Может, и не слыхал, что меньшая замуж вышла, и проведать приехал?» И вдруг горько, почти как в «тот день», сжалось сердце.
«Тогда чего бы полез в эту грязь и ждал ночи?»
— Андукапар, Тина замуж вышла.
Мужчина едва заметно кивнул. Несмотря на темноту, женщина заметила кивок и продолжала:
— Если б загодя узнал, пришел бы поздравить?
Мужчина покачал головой.
«Знает, когда прийти. В ту пору и дети и родичи на порог бы не пустили».
Свадьбу справляли в доме Пело, так она бы в тот день и дверь не открыла.
— Обо мне небось не вспоминал… — Она прикусила язык — не стоило говорить об этом.
Мужчина продолжал возиться с прутиком.
— Удачная семья у… — Она не нашлась, как сказать о дочери — «наша» или «моя», и замолчала.
Мужчина то ли не понял, то ли ему было не до того, но он, казалось, не слышал ее.
Женщина посмотрела на него.
«Хоть бы дождь начался или похолодало, можно было б в дом пригласить: пережди, мол, обогрейся. А как сейчас быть, ума не приложу».
— Ну, что ж, ступай, Андукапар!
Ей показалось, что он тоже не может решить, как ему быть, и поспешно добавила:
— Ты же знал, что здесь черт ногу сломает. Пройди через двор. Кто тебя увидит в этой темноте…
Мужчина шагнул через перелаз.
Она пошла впереди, но перед самым домом замешкалась: тропинка расходилась здесь на две: одна — к крыльцу, другая — к воротам. Конечно, можно проводить его до ворот. Но потом каково будет? Опять одна? Неужто забыла, как ждала эти шестнадцать лет? Как коротала бессонные ночи?..
О, самолюбие, самолюбие, сколько долгих тоскливых ночей на твоей совести?
Пело пошла к воротам.
Мужчина потоптался на месте, потом покорно, как на поводке, последовал за ней.
Когда проходили мимо дома, женщина остановилась:
— Андукапар, ту сливу, что здесь росла, срубили. Высохла.
Андукапар безошибочно повернулся к тому месту, где было деревце.
«С какой это стати я отчитываюсь перед ним? — рассердилась на себя Пело, но тут же смягчилась: — Дерево ведь им посажено было… Вот и мимо крыльца прошли… Не возвращаться же теперь?.. Нужно было к дому свернуть, да что теперь сетовать…»
Она шла к воротам, а он переминался с ноги на ногу, словно ждал, когда натянется ослабевший поводок.
— Чего ты ждешь? — оглянулась на ходу женщина. Поводок натянулся. Мужчина поплелся за ней, словно теленок, которого насильно тащат от матери.
«Дойдем до ворот, а там как знает, не захочет — пусть не уходит».
Он бесшумно ступал по мягкой траве. А ей хотелось слышать его шаги. Хотелось показать ему персиковые саженцы, но он не имел к ним никакого отношения, и она прошла мимо.
У ворот ее поджидали шестнадцатилетняя разлука и одиночество, и ей захотелось разреветься.
«Господи, хоть бы ливень, хоть бы ураган, хоть бы светопреставление…»
Промчавшаяся по дороге машина на мгновение ослепила их светом фар. У женщины затеплилась надежда.
— Не пойдешь же ты к двоюродным братьям в такую поздноту?
Он отрицательно покачал головой.
«Еще не так поздно, успеет и к поезду».
— И к родственникам неудобно заявиться! — Хотела посочувствовать, а вышло словно упрек.
«Если начну упрекать, значит, помирилась. К бывшим женам за наставлениями не ходят».
А она самая что ни на есть бывшая.
Пело бесшумно отодвинула засов.
«Неужто так и вытолкаю, как забредшего соседского бычка?»
— А твой лучший друг Кирилл умер, Андукапар.
Мужчина кивнул.
«Все-то ему известно. Да будь Кирилл жив, все равно бы он не пошел к нему».
Медленно отворила калитку.
«Наверное, не ужинал. Неужто отпустить голодным?»
— Да, совсем забыла, ты, может, поесть хочешь?
Он покачал головой.
«Так и знала, не сладко ему с другой, не сладко».
— Если собираешься в деревне заночевать, к Андро не ходи, я с его женой в ссоре.
Опять покачал головой.
«Знаю, что к Андро не пойдет. Ни к кому не пойдет. Наверное, и от своей-то ушел потому, что душа не лежала…»
«Не уходит… А калитка давно открыта… Я тоже не всегда права была…»
Мужчина споткнулся, обходя женщину, и, тяжело волоча ноги, шагнул за калитку.
— Уходишь, Андукапар? А у Талико сынишка родился, не слышал? А Тина второй месяц как замуж вышла. Что же я еще хотела…
Он стоял на дороге, натянув на лоб фуражку.
«Уходит. Так и знала, что уйдет!»
Не было сил терпеть эту пытку.
— Андукапар, у меня молоко там, побегу я…
Она повернулась к дому, ноги не слушались.
— Прощай, Андукапар!
«В загоне такая грязища… Хоть бы ботинки почистил…»
Но на середине двора все же обернулась.
— До свидания, Анду! — хотела крикнуть, а вышло так тихо, что стой он у ворот, и то не услышал бы.
Вбежала в дом, захлопнула дверь, упала на тахту. Шестнадцатилетнее одиночество встало рядом.
«Ох, самолюбие, самолюбие, много грехов на твоей совести!»
Когда в печи погас огонь, кошка прыгнула на стол и припала к кастрюле, полной теплого еще, парного молока.
Перевод
А. Эбаноидзе
У бабушки было три сына, но, сколько я помню, она всегда жаловалась на одиночество.
— Эх, старость не радость, сынок! Где ж это слыхано — человека на божью волю покидать! — вздыхала она. — Лишил господь разума, дала детям книгу в руки…
Приезжала она в город к сыновьям, привозила полные хурджины, котомки, сумки. И упреки…
На следующий же день бабушка собиралась назад. Суетилась, увязывая опустевшие хурджины и сумки, потом хватала меня за руку и говорила:
— Хоть ты присмотри за своей одинокой бабкой!
Отец виновато улыбался.
Мама хмурила брови и, одевая меня, бормотала:
— Тебе гланды нужно вырезать. Какое время в деревню? Прошлой ночью вспотел, разметался так, что чуть не свалился с кровати. И не укрываешься никогда… А ты радуешься!..
Да, я радовался.
Я радовался деревне, зеленому двору, зеленым проселкам, крутым подъемам и спускам, тропинкам, изгородям из гранатовых кустов, просторной поляне с огромным деревом дикой груши посередине, босоногим пастушатам…
…И Жужу.
У Жужу были горящие, как угольки, глаза, черные-пречерные волосы, смуглое от загара личико, но звали ее Жужуной[10].
Мне и сейчас кажется, что все Жужуны черны от солнца, с глазами, как жаркие угольки. Они очень любят ежевику, как кошки лазают по деревьям, а задумавшись, рассеянно перебирают камешки маленькими пальчиками и внимательно слушают небылицы о городе.
В деревне я всегда носил короткие штаны, а Жужу синее в белый горошек платьице без рукавов с большим красным карманом. Ей шили куцые, узкие платья из остатков маминой материи, у мамы же никогда не оставалось столько, чтобы хватило и на карман. А карман был просто необходим Жужу. Она носила в нем осколок зеркальца, гребенку с поредевшими зубьями, пять круглых камешков, несколько стеклянных бусинок в спичечном коробке и единственную янтарную горошину с четок.
Нет, Жужу очень, ну, просто очень был нужен карман.
— Жужу!
— Эй, Жужу-у-у!
Жужу перепрыгивала через плетень, хватала меня за руку, и мы бежали.
Сначала мне было трудно бегать босиком. Меня все кололо: сухая трава, камешки, песок. Я то и дело останавливался и потирал ладошкой босую ступню.
Но куда там — Жужуна бежала дальше, а мимо нас бежали дворы, огороды, виноградники, проселки, лес. И, наконец, поляна…
Жужу знала, где росли самые вкусные фрукты, где больше всего желтых сыроежек, где самая спелая ежевика.
На Жужу не лаяли даже самые свирепые соседские псы, и ее не бодали коровы, пасущиеся на поляне.
— Жужу, обдерешься о ежевику! — кричал я и прыгал вокруг колючего куста, не решаясь подойти поближе. — Стой, Жужу!
Но Жужу не царапала ежевика.
— Жужу, на что нам столько грибов? Мы только ноги исколем!
Но Жужу не кололи колючки.
— Погоди, Жужу, не лезь на дерево! Ветер-то какой… Ты упадешь!
Но она уже вскарабкалась почти на самую верхушку. Ветер с силой раскачивает верхушку дерева, Жужу кидает из стороны в сторону!
— Жужу, ветка… подломится ветка! Спускайся! Потом… потом сорвешь…
А Жужу лезет еще выше.
— Жужу! — в отчаянии кричу я.
Качается ветка, раскачивает Жужу из стороны в сторону, а она срывает одну грушу, потом вторую… Жужу не торопится. Вдруг ветка согнулась в дугу, как натянутый лук.
— Жужу, хватит! Я не люблю!.. Я совсем не люблю груши!
Жужу смеется, срывает самую спелую грушу на макушке дерева. У нее очень большой карман.
Я ношусь вокруг дерева, размахиваю руками, подбегаю к стволу и кричу до хрипоты:
— Жужу, я не хочу груш!.. Клянусь, не хочу! Спускайся!
Она опять смеется, садится на ветку, потом быстро спускается вниз.
Я провожу рукой по глазам и спрашиваю:
— Почему ты не послушалась меня?
Жужу сует мне грушу, хватает за руку, и мы опять бежим. По ногам хлещут лютики, ромашки, осыпаются головки одуванчиков, высокая трава царапает колени.
— У-ух! Пчела! Укусила пчела-а-а!
Жужу увлекает меня к дикой груше. Я опускаюсь под деревом на траву, Жужу задирает вверх мою ногу и осторожно выдавливает жало. Потом, разжевав зеленый грушевый листок, прикладывает к укусу.
Лодыжка у меня распухла, но боль стихает, высыхают слезы. И я начинаю рассказывать: я говорю о том, что здесь деревня, здесь лютует ветер и ветки деревьев в любую минуту могут подломиться под тобой… а когда ты бежишь себе по лугу, вдруг на тебя налетает злая пчела и кусает.
А там, в городе…
О, там я сам вожу настоящий трамвай, взбираюсь на пятый этаж по водосточной трубе, сплю на крыше громадного дома, а однажды в цирке я спрятался между стульями и, когда все разошлись, вылез и прошел по канату.
Жужу слушает, опустив голову, перебирает в кармане камешки и разноцветные стекла, глядит исподлобья и моргает черными, как угольки, глазами. Не поймешь — верит она или нет. Когда соглашается, закрывает глаза, когда не верит — тоже закрывает.
Жужу очень любит рассказы о городе.
— Жужу!
Жужу слушает.
— Жужу, а ты не бывала в большом городе!
Жужу вспыхнула, смутилась.
Она не была в большом городе.
— Жужу, поедем к нам!
Она опустила голову. Видны только ее длинные ресницы. Молчит.
— Поедем, Жужу! Наш дом стоит на холме, оттуда виден весь город. Мы будем смотреть на него с балкона днем и ночью. Он очень красив днем, но нужно видеть его ночью… А потом пойдем в кино — кино совсем рядом. Потом в цирк. Ты знаешь, какой там цирк! Поедем в город, Жужу! Не бойся, ты не потеряешься, я буду всюду водить тебя за руку, нам будет хорошо. На переходах я переведу тебя через дорогу. Ты ничего не бойся! Я всегда буду рядом… Там уйма магазинов, я куплю тебе все, что захочешь. Ты любишь конфеты? А большую куклу?! Там много пестрых материй… Я куплю тебе на платье, Жужу. И на рукава хватит, и на большой карман, и еще останется. Ты будешь в нем как бабочка. Поедем в город, Жужу!..
Жужу хлопает ресницами, но я не могу понять — согласна она или нет.
Я уже позабыл о пчелином укусе. Беру Жужу за черную от загара руку и веду по городу.
От дикой груши до кустарника, объеденного скотиной, раскинулась площадь. Высокий куст похож на памятник. Площадь кишит машинами, но я знаю, когда можно ее пересечь. А Жужу не знает, Жужу ждет. Я озираюсь по сторонам, потом тяну ее за руку, и мы бежим. Ах, я поторопился!.. Теперь лучше обождать, пока проедут машины, и не суетиться. Даже если машина направляется на тебя, не бойся. Она объедет, ты только не мельтеши, иначе и шофера с толку собьешь.
Жужу стоит рядом, не суетится, ждет.
— Вот теперь побежали!
И мы бежим.
Обходим высокий куст — замечательный «памятник»! Снова и снова мчатся машины, мы бежим, но тут откуда-то вылетает машина с красным крестом. Мы стоим не шелохнувшись. И только собрались бежать, слышу — сирена. Жужу тоже ее слышит. Где-то пожар. Красная машина мчится на нас, но Жужу знает, что теряться нельзя, нужно стоять не двигаясь.
Наконец выходим на опушку. Тут спокойно и тихо— машины по тротуару не ездят, но мы все равно держимся за руки, я боюсь потерять Жужу в толпе.
— Вот здесь продают книги. Хочешь, я куплю тебе?
Жужу хлопает ресницами.
Хотеть-то она хочет, но ведь она не умеет читать. Это не беда. Я куплю ей книгу с одними картинками.
— В этом доме — музей. Ты знаешь, Жужу, что такое музей?
Сам я отлично знаю, что в музее лежат обломки камней, разбитые кувшины, ржавые кинжалы, пистолеты и ружья.
— Ты не бойся, Жужу, из этих пистолетов нельзя стрелять, и из ружей тоже. Они висят просто так, чтобы на них смотрели.
— А вот здесь… О!.. Здесь бисквиты, печенье, разные пирожные и конфеты в цветных и серебряных бумажках, и… подушечки, но на что тебе подушечки, если я куплю тебе в обертке или даже шоколад. А может, ты хочешь и подушечки тоже? Пожалуйста, как знаешь. Воля твоя…
А вот это — кинотеатр, но сюда я приведу тебя вечером. Мы идем вдоль леса, огибаем опушку — высоко на холме цирк. Перед цирком висят большие афиши. На афишах нарисованы медведи, зайцы, лошади. Жужу видела лошадей, но это совсем не такие… Лошадей-то она видела, а слона? А морских львов? Мы купим билеты и в воскресенье пойдем в цирк на утреннее представление.
Там, где зеленеет ряд акаций, — магазины, дальше, в ольшанике — универмаг. Это большущий магазин, в нем можно купить все, что угодно.
Я выбираю для Жужу материю на платье. Желтую в красную полоску или зеленую с цветами? А может быть, ей по душе фиалковый цвет?
— Жужу, пожалуйста, выбирай…
Жужу не выбирает.
Жужу хочет, чтоб я сам купил ей материю, которая мне нравится.
Я прошу продавца выбрать самую лучшую. Вон ту, что лежит наверху… Нет, пониже. Да нет же!.. Ладно, пусть будет эта… А может, у продавца под прилавком найдется что-нибудь особенное, припрятанное для знакомых? Жужу в первый раз приехала из деревни, а для знакомых он и потом сумеет выкроить… Нет, отрезать не надо, мы берем все. На платье должен быть карман своего цвета.
Ведь Жужу очень нужен карман.
Солнце припекает.
Мы осматриваем город.
Бабушка, верно, давно разыскивает меня, сердится, ворчит.
Мы бежим к пруду. Лягушки с плеском плюхаются в воду. В пруду водятся даже черепахи.
Пахнет стоячей водой, нагретой зеленой ряской.
Мы входим в воду, забираемся в заросли камыша. Пруд, раскинувшийся перед нами, — море. Я похитил Жужу у девятиглавого дэва, живущего за морем. Дэв извергает из страшной пасти огонь, а из ноздрей выпускает черный дым, но я не боюсь его.
— Боишься, Жужу?
Жужу хлопает ресницами. Я знаю, что она не боится. Со мной ей ничего не страшно. Жужу знает, что я не уступлю ее даже стоглавому дэву.
Вдруг Жужу останавливает меня и указывает рукой на поляну.
В чем дело?
Ах, меня разыскивает бабушка! И она, кажется, сердится. В руках у нее тутовая хворостинка.
Я боюсь, как бы и Жужу не досталось заодно со мной, и с виноватым видом говорю:
— Жужу, ты уходи… Беги!
Она стоит и ждет, пока подойдет бабушка. Она не хочет оставить меня в такую минуту.
Бабушка крепко хватает меня за руку и, размахивая перед носом посвистывающей хворостинкой, ругает на чем свет стоит.
— Бабушка, я Жужуне… Жужу, бабушка!!
— Я тебе дам Жужу…
Бабушка чуть ли не волоком тащит меня к дому. Я оглядываюсь и смотрю на Жужу. Она неподвижно стоит на самом припеке и смотрит мне вслед. Хлопает ресницами и смотрит.
— Ба, Жужу…
Мы идем домой и оставляем Жужу на берегу пруда. Бабушка думает, что мы просто заигрались.
Эх, если б она знала, что Жужу водила меня по всей деревне, показала, где растут самые красивые грибы, не побоялась колючек ежевики, не страшась ветра, сорвала для меня самую вкусную грушу и положила в свой большой карман.
Или если б она знала о нашем путешествии по городу… Сколько удивительных мест показал я Жужу. А потом похитил ее у девятиглавого дэва.
Если б бабушка знала все это…
Ночью меня замучили гланды, подскочила температура. Верно, я разметался и раскрылся во сне. Я пытаюсь скрыть все это, но бабушка силой заставляет меня разинуть рот и шепчет что-то — заговаривает болезнь.
Приезжает мама, вся в слезах, и встревоженный отец.
Бабушка рассказывает им, как я целый день пропадал где-то и как она наконец нашла меня в камышах на пруду.
Мы возвращаемся в город.
Проходит день, другой.
Идем к врачу.
Улицы, площади.
Я стою на балконе и смотрю на город, днем и ночью… Днем и ночью.
Уезжаем на дачу…
Потом возвращаемся, и меня принимают в школу.
После этого я долго не мог выбрать время, чтобы съездить в деревню.
А бабушка приезжала в город, привозила полные хурджины, котомки и упреки сыновьям. Но она уже не говорила мне, как бывало: «Хоть ты присмотри за своей одинокой бабкой…»
Я уже давно не носил коротких штанишек, когда однажды летом к нам опять приехала бабушка. Она повздыхала, поворчала на сыновей, а потом оглядела меня с головы до ног и, словно про себя, сказала: «Присмотри хоть теперь за своей одинокой бабкой…»
…И снова деревня. Зеленый двор, зеленые проселки, широкая поляна, грушевое дерево и Жужу…
— Жужу!
— Жужуна!
Никто не откликается. Никто не бежит ко мне.
— Жужу, где ты? Жужу!
Я подошел к плетню, через который она должна была перепрыгнуть.
— Жу-жу-у-у!
Из дверей соседнего дома выглянул кто-то и опять спрятался.
— Жужу, где ты, Жужу?
Кто-то медленно спускается по лестнице и направляется ко мне.
— Позови Жужу! Где Жужу? — не даю я ей подойти.
Жужу?
— Да, я хочу видеть Жужу.
— Я Жужу.
— Ты?!
— Да… я. — Девушка остановилась, не доходя до плетня, и посмотрела на меня глазами Жужу, но… Но волосы у нее были аккуратно причесаны, а на лице не было прежнего смуглого загара. Видно, она совсем не любила ежевику и не умела лазить по деревьям. Эта Жужу не смогла бы нарвать для меня спелых груш в самый ветреный день, и не было на ней куцего синего платья в горошек с большим красным карманом.
Девушка растерялась. Она не говорила ничего, но и не уходила. Стояла и теребила пальцами ворот, а когда ветер раздул ее платье, испуганно прижала подол к коленям и, вспыхнув, повторила:
— Я Жужу.
— Ты?.. — Я почувствовал, что голос у меня дрогнул, и, проглотив комок в горле, поспешно пробормотал: — Я хотел видеть Жужу…
После этого я и не припомню, был ли в деревне. Окончил школу. Летом один из институтских лекторов готовил меня к приемным экзаменам. Я познакомился с его дочкой. Мама решила, что это к счастью. И действительно, вскоре я женился и поступил в институт.
Дела шли хорошо. У нас родился сын. Наверное, были бы еще дети, но…
Я окончил институт. Стал искать работу в городе. Это было не так-то просто…
И вот недавно, в жаркий и душный день, жена вдруг сказала:
— Была не была, давай-ка съездим к твоей бабушке. Старуха обрадуется, да и ребенок передохнет.
Бабушка от удивления всплеснула руками:
— Как это вы надумали!
Все были довольны, а сынишка наш чуть ли не до неба прыгал от счастья. Носился по двору, носился, а потом и вовсе исчез из виду.
Мы посидели, поговорили. Пообедали.
Мальчишка не появлялся.
Солнце пошло к закату. Мальчика все нет.
— Что делать, прямо не знаю, — забеспокоилась жена, — прошлой ночью он вспотел. Разметался. Ему гланды нужно вырезать, а он пропадает невесть где…
— Не потеряется, — сказал я и окликнул с балкона:
— Амико-о!
Ни звука.
Я вышел на проселочную.
Амико нет и нет.
Иду вдоль изгороди из гранатовых кустов. В гору, под гору, выхожу на поляну. По ногам хлещут лютики, высокая шершавая трава, осыпаются головки одуванчиков. Вот и огромная дикая груша. Вдруг кольнуло ногу, как от пчелиного укуса. Я хочу побежать к дереву, разжевать грушевый листок и приложить к укусу. Тропинка ведет к объеденному скотом кустарнику. Вот и «памятник», на опушке — книжный магазин, музей, а дальше на холме цирк… В той стороне универмаг, в котором можно купить все, что угодно. В конце поляны — море, а за морем девятиглавый дэв, и…
Боже мой!
Вот и Жужу…
— Жужу! И ты здесь, Жужу!
На берегу пруда в зеленых зарослях тростника и хвоща стоит черная от загара девчонка, смотрит на меня исподлобья и моргает горящими, как угольки, глазами.
— Жужу!
На ней узкое платье без рукавов с большим карманом. Карман другого цвета.
— Жужу, неужели это ты, моя Жужу! — крикнул я, но в ту минуту из камышей выбрался мой сын, подошел к девочке и взял ее за руку.
— Это не Жужу, папа, это Мзеона…
А Жужу молча смотрела на меня исподлобья и хлопала длинными ресницами.
Я не знаю, что случилось со мной, не знаю, что произошло: я же должен был отругать мальчишку за то, что он пропадал весь день, должен был наказать его, схватить за руку и отвести домой.
— Папочка, это Мзеона, — слышу я опять.
На берегу пруда под палящим солнцем стоит Жужу и смотрит на меня. Хлопает ресницами и смотрит.
— Папочка, я и Мзеона…
— Знаю, — перебил я. — Знаю.
Я знаю, что Мзеона водила тебя по всей деревне, помогла найти самые красивые грибы, не побоялась колючек и собрала тебе ежевику, не испугавшись ветра, сорвала самую спелую грушу и принесла тебе в большом красном кармане.
Я знаю и то, что ты водил Мзеону по «городу», по его улицам и площадям, много чего показал ей, много чего накупил в магазинах и, наконец, похитил ее у девятиглавого дэва.
Я знаю эту игру.
Перевод
А. Эбаноидзе
Стройная поджарая кобылка насторожила уши, оторвалась от травы, вытянула шею и оглядела пологий луг до самого ущелья. Потом посмотрела под гору, где над лугом нависала скала, и, не увидев, кого искала, заржала громко и требовательно.
Из оврага, по которому со звоном бежал ручей, показал голову дымчато-белый сосунок и заржал в ответ. Услышь кто-нибудь его голос, не удержался бы от смеха. Но поблизости никого не было. Жеребенок пощипывал травку между цветами, а перед ним, выбирая цветок, порхала большая пестрая бабочка. Жеребенок спустился за бабочкой в овраг, и теперь ему не хотелось покидать отлогий склон, поросший высокой вкусной травой.
Кобыла недовольно фыркнула и заржала сердито.
Бабочка села на пунцовый цветок рядом с одуванчиком и слепила крылышки за спиной: можно было подумать, что она прилетела на одном крылышке. Жеребенку очень хотелось подкрасться и понюхать ее. Ему казалось, что такая красивая и пахнуть должна необыкновенно…
Сверху, с пригорка, опять донеслось ржание, и жеребенок вскинул голову и испуганно и недовольно поглядел туда.
Кобыла топнула копытом.
Жеребенок замотал головой на длинной шее, подбежал к бабочке, но та выпорхнула у него из-под носа и, петляя, полетела вниз по оврагу. Жеребенок остался ни с чем; потерся боком о куст смородины, вздохнул и свободным галопом пустился вверх, в гору.
Кобыла успокоилась и стала щипать травку.
Жеребенок был белый-белый, точно облако тумана, с голубоватыми гривой и хвостом. Некрасивых жеребят не бывает, но мимо этого нельзя пройти равнодушно. Глаза чистые, ясные — ровно спелый чернослив, а храп и ноздри чуть не черные.
Мастью жеребенок вылитый отец и в точности как отец выгибает на скаку шею и отворачивает голову, выставляя породистую грудь. Жеребенок очень гордится сходством с отцом и каждый раз, когда мать сердится на него, думает: «Не топай на меня ногой… Ведь я похож не на тебя».
Разыгравшись, жеребенок крест-накрест пересекает зеленый склон: взбегает вверх, оттуда — галопом вниз, к скале, нависшей над лугом. Хочет обогнуть скалу, но не решается. Оглядывается на мать. Нельзя?.. Иногда мать ржет так громко, точно гром гремит. Нельзя… Жеребенок грустной рысью трусит к оврагу. Заглядывает за обрыв, но бабочки там уже не видно. Зато по берегу ручья, подергивая хвостом, прыгает трясогузка и клюет что-то в песке. Жеребенку хочется сбежать по склону к ручью и спросить у птички, куда делась красавица бабочка, но он знает, что мама очень рассердится, и, расстроенный, покидает обрыв…
А когда жеребенку хочется молока, он сразу добреет к матери и думает, что на нее он тоже немножко похож: хотя бы храпом и глазами…
Сытый, усталый сосунок валяется на траве, задирая ноги и брыкаясь, чешет спину, потом ложится на бок и сквозь полудрему слышит, как пасется его мать. Мать, на которую он немножко похож.
«Не валяйся, — фыркает кобыла. — Ты уже большой».
Жеребенок кладет голову на землю, трется щекой о траву, смежает веки и вспоминает, как большая и прекрасная бабочка слепила крылышки за спиной, словно прилетела на одном крылышке… Но разве мама даст разглядеть толком: одно у нее крылышко или два! И к трясогузке не подойти, потому что ему запрещено спускаться в овраг; он даже не может увидеть, что делается вон за той горой. А внизу, на дне оврага, растут желтые цветы на высоких стеблях — у него на ногах золотится их пыльца, — и бабочки слетаются к цветам…
Стоило сгуститься сумеркам, как жеребенок уснул. А когда он раскрыл блестящие, как спелый чернослив, глаза, взошла огромная луна. На лугу выпал иней, и было холодно. Кобыла опять щипала траву, но то и дело вскидывала голову и пофыркивала.
«И что она все фыркает, — удивился жеребенок. — Я же около нее».
Кобыла объела всю лужайку вокруг сосунка и теперь выщипывала короткие остатки травы.
«Ну и напрасно. Я ничуть не испугаюсь, если она отойдет подальше».
Жеребенок приподнялся, вскочил на длинные тонкие ножки; от холода по всему телу пробежала дрожь, и он шагнул вперед.
«Надо побегать, согреться. Пусть мама знает, что мне и ночью не страшно».
Жеребенок смешно заржал, выгнул длинную шею, отвернул голову и поскакал, выставляя грудь.
Кобыла насторожила уши, фыркнула: «Что это ты ржешь среди ночи!»
«Удивительно, — подумал жеребенок. — А если я иначе не умею?» — И он опять смешно заржал и пустился галопом.
Кобыла топнула ногой; топнула тише, чем днем, но строже.
«Вот дела!.. Не могу же я усесться на собственный хвост, как собака, и сидеть!»
Тут над лугом показался светлячок.
«Ах, какая красота!..» Синие, как сливы, глаза жеребенка просияли, и он пошел за светлячком. Светлячок загорался и гас, загорался и гас, загорался и гас. «Вот если б я поймал его, — думал жеребенок, — спрятал бы в челке или в ухе, а утром принес бы бабочке, тогда она обязательно раскрыла бы крылышки и позволила бы ее понюхать».
Светлячок летит. Загорается, гаснет, загорается, гаснет, и бежит за ним сосунок, бежит… Бабочка, наверное, никогда не видела светлячка — ведь она спит по ночам, и очень удивится и обрадуется. Раскроет свои крылышки, и он разом вдохнет запах всех цветов на свете…
Кобыла фыркнула.
«Мама ночью не ржет, боится. А я похож на отца. Я смелый, и я не делаю ничего плохого. Я только хочу поймать светлячка, чтобы завтра утром…»
Поодаль, на краю поляны, загорелись два огромных светлячка. Загорелись и не погасли.
«Вот чудеса!..» И жеребенок неуверенно затрусил к двум огонькам.
Никаких светлячков. У оврага над обрывом стояла рослая темная собака с горящими глазами.
Жеребенок был в большой дружбе с собакой хозяина. Правда, мастью они не очень-то похожи, но какая разница? Собака есть собака… Только сейчас жеребенок почувствовал, как он соскучился по своему другу. Что может быть на свете лучше друга, в особенности если друг — собака?
«Наверное, и ей стало скучно, — подумал жеребенок, останавливаясь неподалеку. — Вот и ладно. Ведь мама разрешает играть с собакой…»
Собака подошла совсем близко и присела.
«Очень уж у нее глаза горят. И хвостом вон виляет, и слюну глотает. Верно, радуется…»
Собака обежала жеребенка кругом. Потянула ноздрями воздух. Потерлась об него. Это вышло не совсем по-собачьи. Потом пошла к оврагу и остановилась, оглядываясь: пошли, мол, побегаем у ручья.
Жеребенок фыркнул: почему бы и нет, — и потрусил за ней.
Собака вскинула уши торчком, притихла. Глаза ее вспыхнули ярче.
Жеребенок обмер.
С луга послышалось встревоженное ржание кобылы. «Ты что там делаешь?» — спрашивала мать.
Но жеребенок решил хоть в этот раз ослушаться мать, наловить с собакой светлячков и утром отнести их бабочке.
И, выставив грудь, он припустил в сторону луга: давай, мол, сперва светлячков наловим, а потом…
Собака вдруг повернулась прыжком, оскалила зубы; глаза у нее сделались совсем как уголья, и она коротко и сердито взвыла.
Жеребенка так и передернуло. От хозяйской собаки он не слыхал ничего похожего. «Ничего, — сказал себе жеребенок. — Ничего. Верно, она не хочет лаять ночью…»
И тут сверху, с пригорка, где паслась мать, послышалось громкое, трубное ржание и обрушился топот копыт: жеребенку почудилось, что целый табун лошадей двинулся на него.
«Бедный я, несчастный. Даже с собакой мне не поиграть…»
Кобыла трубила во весь голос, и от топота ее копыт гудела земля.
«Если я сейчас попадусь маме, мне ох как влетит. Убегу-ка я с собакой. А завтра мы найдем красивую бабочку и больше никогда не вернемся сюда…»
Не успел жеребенок ступить и трех шагов, как мать коршуном налетела на него, впилась зубами в шею, как цыпленка, подняла на воздух и стала бить копытами землю. В одно мгновение она вытоптала все вокруг.
«За что? За что!.. За то, что я хотел поиграть с собакой! Мама не любит ни меня, ни папу, ни собак, ни светлячков…»
Жеребенок жалобно заржал, и ясные глаза его затуманились.
«Отпусти…» — еще раз заржал он и рванулся, но мать только глубже вонзила зубы в его загривок, сминая траву, завертелась волчком и потащила сына к скале.
«Я пропал… — в отчаянии думал жеребенок. — Пропал. Прощайте, зеленые луга, крутой пригорок и гора, на которую я мечтал подняться. Прощай, красивая бабочка! Тебя не только я, даже кости мои не забудут…»
Жеребенок ударился головой о скалу, и в глазах у него потемнело.
Очнувшись, он услышал жуткий вой, тяжелое сопение и кряхтение матери и удары копыт. Жеребенок лежал, притиснутый к скале, а кобыла била копытами воздух, скалу и луну в небе. Иногда опять раздавался жуткий протяжный вой.
…На рассвете, когда побитый волк, поджав хвост, затрусил к лесу, кобыла долго еще держала зубами сына и дрожала всем телом. Потом у нее вдруг отвисла нижняя челюсть и подкосились ноги.
Взошедшее солнце осветило кобылу, лежащую на земле, и жеребенка над ней. Над израненной шеей жеребенка и окровавленным крупом кобылы вились мухи.
Жеребенок стоял над матерью, устало и виновато глядя перед собой. До вчерашнего дня он знал, что как две капли воды похож на отца, что на свете были мать, зеленая трава, цветы, трясогузки и бабочки. Светлячки и красивые бабочки.
У жеребенка был друг — хозяйская собака, умная и преданная. Краем уха он слышал и о волках, но не знал их и не умел отличить от собак.
С прошедшей ночи жеребенок знал волка.
Перевод
Э. Джалиашвили
В том самом месте Кавказского хребта, где поток Чкерисцкали, слетев с оснеженных высот, собирается уж сменить неуемный бег мерным течением равнинной реки, — на пути его встает наше селение.
Селение наполовину горное, наполовину долинное. По южным склонам раскинулись дома, сады, виноградники, а ниже, по берегам плавной остепенившейся Чкерисцкали тянутся пашни — и какие! Глядишь — не наглядишься!
За верхней окраиной селения река с трех сторон обходит и омывает широченную скалу, на которой еще высятся развалины древней крепости. По обвалившейся стене единственной ее башни наблюдательный глаз определит, что твердыню не раз разрушали и не раз поднимали ввысь. По первоначальной кладке видно — строили ее из мощных гигантских глыб, покорных и послушных искусному мастеру. Его благословенная десница прилаживала и пригоняла друг к другу исполинские камни так, словно возводил он монастырскую ограду. С течением лет беспощадное время и беспощадный враг разрушили крепость на две трети. Глыбы при падении раскололись и разломались на три-четыре части, и уже иной мастер в иные времена, хоть и не подчинил себе камень подобно своему славному предку, все же отстроил твердыню — отстроил ее на совесть, прочно и основательно. Но заявился другой враг, более алчный, но более ленивый, — снес крепость до половины и кинулся скорее грабить, устремился за добычей и поживой. Селение восстало, однако, из пепла и с грехом пополам да подняло крепость из руин. Неумелый строитель пустил в ход и булыжник, и битый камень, не побрезгал даже, галькой, кое-где ему изменил глаз, а может, отвес, по башня снова вознеслась над селением. Потом еще кто-то возжаждал крови и чужого добра и обрушил свои силы на крепость, да, видимо, сам был слабосильный: только и сумел, что сбил зубцы. И снова пытались восстановить башню: залатали ее кое-как — в щебень и гальку даже кирпич затесался, но эти жалкие заплаты и без старания врага недолго выдержали: и теперь разве что по грудам обломков у основания крепости да по развалинам догадаетесь, из чего ее возводили и каков был мастер, но одно несомненно — о твердыне пеклись даже в лихолетье, не забывали о ней и не бросали ее даже в самую тяжкую пору, а это значит — не замирала, не затухала жизнь вокруг нее.
Сколько я помню, путь реке у крепости всегда преграждала пологая каменная стена — в этом месте запруженную повыше мельницы воду отводили по каналу к селению. На канале стояла мельница — крепкий, на долгие годы сбитый сруб под черепичным верхом и с тремя парами жерновов. Сруб был просторный, с довольно большой террасой. Кузница находилась на другом краю селения, кузнец был рябой и тугой на ухо, а подмастерье его — слюнявый малолеток; поэтому мельница была всем: здесь мололи зерно, делились радостями и горестями, судачили и балагурили, набирались ума и новостей.
У каждого села свои порядки. В иных местах мельником определяют убогого, нерадивого мужика. Такой мельник часто и умом похвалиться не может. Будьте покойны — не так было в нашей деревне.
Семье Датуадзе не занимать было ни хлеба, ни вина, ни усердия, ни трудолюбия, а уж умом… Со всеми невзгодами к ним шли, их умом-разумом разрешали свои нелады.
Парну Датуадзе я помню с детства. Он уже тогда был в годах, но крепок как камень — в январе по пояс входил в реку и даже не чихал после, ночью при свете коптилки насекал жернов и с лучиной ловил рыбу. Мельничные ковши у него были уемистые — наполнит до краев кукурузным зерном, пустит по желобу воду, и, пока смелется, он в поле такую борозду проведет, что иному мужику за весь день не под силу окажется. И на мельницу возвращался в самый раз, словно чуял — последние зерна сыплются из ковша. Никто не помнил случая, когда б у него жернова впустую крутились. Был он на мельнице или нет — двери не запирались. Приносили зерно и оставляли. Парна с одного взгляда определял, чье оно. Правда, на мешке и записка бывала или заметка какая, да метка скорее хозяину требовалась — не спутать свое с чужим, — а мельник и без того не путал — узнавал и по тому, сколько было зерна, и по виду мешка, по заплатке на нем и по нитке, не говоря уж о веревочке, которой был завязан мешок, и по узлу, — не ошибался, знал, кто ему что оставил и кому что надо вернуть.
Усадьба его располагалась на склоне и нижним краем упиралась прямо в мельницу. Всю землю вокруг дома занимал сад-виноградник, так и подставленный солнцу.
В ту пору в наших краях распространилась выносливая и щедрая на урожай лоза «цоликаури», виноград «мцване» захирел, стал не в чести — хлопот с ним, говорили, много, а урожая мало. Что верно, то верно: урожая давал мало, зато вино получалось — ни с каким другим не сравнить! Развел «цоликаури» и Парна, но и лозу «мцване» не пустил под топор. Знал ей цену и пожалел.
Парна женат был на девушке из мегрельского селения Мартвили — на медоточивой, сладкоречивой Элпитэ. Слова не говорила без «милый мой» и «дорогой», «ненаглядный», «родной». Парна отличался одним свойством: если он пил и вино ему было по вкусу — пил как следует, но при этом, где бы ни был: на мельнице ли у себя, в гостях у родича или свояка, близко или далеко — сразу же шел домой, пешком ли, верхом ли, отправлялся к себе. И в какой бы поздний час ни возвратился он, Элпитэ ждала его на ногах, с горящей коптилкой и, едва только хмельной муж подходил к калитке, настежь распахивала ее перед ним. И если даже рассвет близился, все равно говорила:
— Чего так рано вернулся, дорогой, чего спешил! Хорошо хоть время провел, повеселился?
— Эуф! — шумно выдыхал Парна. — Скажи, Элпитэ, кто что взял с собой из этого мира на тот свет, а?
— Никто — ничего, милый! Погуляет человек, повеселится, и хорошо, а нет, ничего на тот свет не унесет!
И помогала мужу одолеть ступеньки, подставляла плечо — была в том нужда или нет.
— Перепил я, Элпитэ, лишнего хватил! Не надо было столько пить! — Парне и во хмелю не изменяла голова.
— Да что ты, что ты! — возражала жена. — А как же иначе, не чашки-плошки мыть туда ходил!
— Нет, Элпитэ, во всем меру надо знать, говорю тебе: перепил!
— Нет, родной, мог бы еще один рог осушить, и впрок пошло б, как молоко родительницы, упокой господь ее душу.
— Не греши, Элпитэ…
— Воля твоя, Парна, молчу…
Когда Элпитэ и в четвертый раз родила мужу дочку, бедняга чуть не порешила себя с горя. Разве стал бы Парна, с его-то умом, винить жену и упрекать, но сама она изводилась и терзалась.
— Из дому гони меня, родной! Сплети где-нибудь за развалинами пацху[11] да загони меня туда с моими девками, а сам другую приведи, не давай обрываться роду! Мужчиной тебя почитают, и мужчине хранить твой очаг после тебя! А меня не жалей, пропади я пропадом! Не то сгублю тебя, с корнем вырву твой род из этой жизни!
— Не гневи бога, Элпитэ, все одно — что мальчик, что девочка, — все дети!
— Не скажи, милый! Эти четыре дуры и род твой, и честь твою мужскую на чужую постель сменяют.
— Ладно, Элпитэ, хватит! — останавливал Парна жену, поднимая указательный палец, и не кривил душой, благословенный, что думал, то и выкладывал прямо.
Если был на небесах вершитель справедливости, не мог он не даровать Парне сына за его любовь к земле, не то тяжкая вина перед Элпитэ сжила бы его с небес. И мальчик родился.
Через девять дней мать отлила свечу «в девять раз с ребенка» и тайком отправилась босая в уже заброшенную людьми церквушку ставить ее богоматери.
Сына она назвала именем его отца, а мужа с тех пор величала Большим Парной.
А уж как Парна, Большой Парна ликовал! И роптать бы не стал, вздумай творец хоть в первый день появления мальчика призвать к себе крепкого как кремень отца в качестве платы за свою великую милость.
Жизнь для Большого Парны и Элпитэ стала сплошной радостью, а труд — праздником.
Здоровьем и силой мальчик пошел в отца — не то что меня и моих однолеток (а я был младше его на два года), но и ребят постарше заставлял пахать носом землю, когда хватал за шиворот. В школе он гонял лодыря — лентяй был отпетый, и мать его горевала, но Большой Парна не сетовал из-за этого на судьбу и утешал жену, посмеиваясь: кто сотворил мир и людей, тому лучше знать, кому каким быть и как прожить!
Потом война началась.
Большому Парне в ту пору перевалило далеко за полсотни, но в нашей оставшейся без мужчин деревне не только мельница держалась силой его могучих рук.
Погиб на фронте мой отец, и жизнь в семье замутилась. Невмоготу стало матери с мужниной родней, схватила она меня за руку и айда в отчий дом, говоря: какая невестка видела хорошее от своих золовок, чтоб мне ждать добра от моих! А там, в родительском доме, сама оказалась в роли золовки. Наше появление не вызвало радости у жены ее брата, но дядя мой, фронтовик, отнесся ко мне, потерявшему отца на войне, сердечно. Жена его ссорам и сварам предпочла притворную улыбку и постаралась пристроить мою мать — не дала ей зажиться у них. Сначала водила ее на панихиды — оплакивать погибших на фронте своих и чужих, потом, когда то в одном доме, то в другом начали справлять свадьбы — без песен, плясок и шумного веселья, словно стеснялись и стыдились, — тетя моя, которую звали подсобить или приглашали как родственницу, стала и мать мою водить с собой. В конце концов время сделало свое дело, — не зря же считается оно целителем! — ив деревне зазвучали песни, сперва тихо, робко — «Кучхабедниери» и «Мравалжамиери»[12], потом, лиха беда начало, разнеслись песни задорные, веселые. А в один прекрасный день моя мать вышла замуж, вышла за «городского» и, как сказала тетя, «пожилого, но хорошо сохранившегося, весьма достойного человека».
«Хорошо сохранившийся человек» был уже развалиной. Двух своих дочерей он выдал замуж, отвалив им по жирному кушу, но ни одна из них не хотела, оказывается, оставлять отца одного, «без присмотра», поскольку предполагалось, что в подвале их старого дома зарыт «заветный кувшин». Между сестрами началась борьба за отца, подогреваемая их верными мужьями. Каждая пыталась доказать, что именно она сходит с ума от любви к отцу. Но отец, призвав на помощь закон, остудил их пыл и выдворил из дома.
Этот «весьма достойный человек» требовал от моей матери исключительного внимания к своей особе, ревновал ее и привередничал. Если б мать столько сносила от своих золовок, так бы уступала им во всем, они б, верно, на руках ее носили. Мама видела — мне претит, что она нянчится и носится с этим старикашкой, и всячески ублажала меня, точно извиняясь передо мной. «Ради тебя все терплю, — говорила она, — утру нос твоим теткам, увидят, каким ты у меня человеком станешь, как далеко пойдешь».
«Хорошо сохранившийся человек» явно отжил свой век, и дни его были сочтены, однако, как ни старалась мать доказать ему свою любовь и привязанность, тайны «заветного кувшина» он так и не открыл ей, пока архангел Гавриил не схватил его за шиворот.
По всему было видно, что моей матери в самом деле перепало кое-что от старика, — когда я окончил школу, одевался как никто другой из моих сверстников, в карманах у меня не пустовало, и в мединститут я попал сразу же после школы, только не думайте, что я ничего не знал и совсем не в ладах был с книгой, это будет не совсем верно.
С тех времен утекло, как говорится, много воды. Недавно я провернул диссертацию, стал ученым, о чем и оповестил мир через газету, поместив в ней заодно и свое фото пятилетней давности.
И вот не прошло и двух недель, как к нашему дому (мы с матерью вот уже несколько лет живем в Тбилиси) подкатила «Волга». Я человек солидный, ученый и не стану же бегать смотреть на каждую машину, что остановится перед домом.
Выглянула мать.
— Сынок, это к тебе кто-то, — говорит она.
— Кто, не знаешь?
— Нет, не знаю. С виду приличный…
— Здорово, Дурмишхан, с приветом тебя — старым-престарым! — кинул мне, входя в комнату, «приличный с виду» мужчина моих лет, хорошо откормленный, в нейлоновой сорочке с закатанными рукавами.
— Привет гостю — и старый и новый! — в тон ему ответил я и застегнул сорочку на все пуговки.
— Не узнаешь, значит!
После окончания института у меня была довольно солидная врачебная практика — не могло ведь на всю жизнь хватить оставленного нам «достойным человеком», — и мне хорошо было известно, что к пациенту надо относиться сочувственно, внимательно и постараться самому определить, что его беспокоит. Сумеешь хоть примерно определить — молиться на тебя будет и создаст тебе репутацию чудодея: с одного взгляда ставит диагноз, с одного раза излечивает!.. Но ведь бывает и так, что больной где-то в другом месте, а к тебе обращается его родственник или близкий.
— Слушаю вас, что за нужда привела ко мне? — спросил я рассеянно.
— Так-таки не узнаешь, чтоб тебя…
— Нет, не узнаю.
— Вот поговори с таким! Забыл, сколько раз получал от меня по носу?
— Постой, погоди…
— Чего ждать!..
— Парна?!
— Да, да, черт тебя дери!
— Сын Большого Парны?
Немного спустя мы уже мчались в его «Волге», но куда, я толком не знал. Мой приятель детских лет, не ответив прямо ни на один вопрос, чертыхаясь, затолкал меня в машину и повез.
Сначала я думал, что больной у него в одной из больниц, но мы выезжали за город. Я не выдержал.
— Скажи в конце концов, куда везешь, зачем?
— Потерпи! Вот тип!
Он гнал машину вовсю, и я подумал, что у него, видимо, кто-то близкий при смерти и, сам не свой от горя, он не соображает, что говорит. Бедняга не сомневается, конечно, что, раз я с малых лет его знаю, с одного взгляда вылечу больного! Не понимают люди: не потому «убивают» врачи больных, что не знакомы с ними, а потому, что знаний не хватает! Ну какой кретин не вылечит больного, зная, как это сделать, а станет скрывать знания и умение, — дескать, чего лечить незнакомого! Но этот приятель мой, видно, придерживается именно такого мнения. Ну и пусть.
— Признайся, Парна, в деревню везешь меня? По правде сказать, я рад бы очутиться вдруг в родных местах.
— Ну уж нет, на кой мне в деревню!
— А как мать с отцом поживают? — Я вспомнил вдруг, что Большому Парне должно быть теперь лет девяносто.
— Слушай, как ты в утробе терпел! Говорю — погоди, сам увидишь.
— Если далеко везешь и думаешь: откажусь ехать, так чего теперь, видишь — еду…
— Ладно, раз так! — решил он и свернул с дороги; не успел я оглянуться, как подрулил прямо к входу в ресторан.
— Ну-ка подайте, что у вас там хорошего, — повелел он с ходу, совсем как радушный хозяин в своем доме.
— По торговой линии работаешь, Парна? — спросил я почему-то, хотя какое мне было, собственно, дело до его работы.
— На жалкие копейки с торговли перебиваться?! В гробу я видел эти копейки! Главным инженером треста работаю, строитель я!
Пропустив два стаканчика вина, он самодовольно выпалил:
— Меня все кругом знают, все! Так их и перетак! — Он поднял стакан, осушил и продолжал: — И вот, пожалуйста, опозорил меня! — Он обеими руками схватился за голову, упираясь локтями в стол. — Черт знает что подумаешь обо мне: ворвался как бандит, раз-два — и вытащил из дому!
— Что случилось, Парна, что с тобой?
— Пропал я, погиб, опозорился! Отец у меня болен!
— Большой Парна?!
— Да, Большой Парна!
— Что же в этом зазорного, все люди болеют!
— Мало мне того, что я сын мельника, так еще сыном полоумного надо было стать!
— Что ты несешь! Таким отцом, как Большой Парна, президенты гордиться могут, не то что инженеры и врачи вроде нас с тобой! Кто это полоумный, что ты плетешь!
— Меня люди знают, я не какой-нибудь… Весь город знает, и вдруг на тебе, удружил, с ума спятил!
— С ума спятил?! Да, но с чего было сходить с ума?
— Почем я знаю, с чего сходят с ума!
— Так сразу и помешался, за один день?
— За один или за два, а свихнулся, это точно!
— Ты серьезно? Вот уж не думал! Насколько помнится, в вашем роду не было душевнобольных — ни среди предков, ни среди родственников…
— Эх, не везет мне… Ладно, давай поехали, ни дна ему, старому, ни…
Мы покатили дальше.
— Ехать-то едем, а какой толк, я ведь не психиатр!
— Слушай, не крути мне мозги! Психиатр, не психиатр, ты это матери моей втолкуй! Татуша, сестра моя, вычитала в газете про твою диссертацию, сказала ей, а та, раз узнала, заладила: «Если кто вылечит моего старика, так только он!» Покою не дала, всю плешь проела. В ее глазах кандидаты наук профессора. Я понимаю, а они ведь не соображают: не приведу тебя, так скажут — видите, какой сын, врача не может привести к отцу! А меня весь город знает…
— Где находится больной?
— Где находится? А где ему находиться, будь он неладен, дома у меня… Так здорово все шло, так наладил все — как по маслу катилось, и вдруг все испортил, черт старый!
— Кто же в деревне остался?
— Дураки одни — навоз топтать, а умные сбежали! Продал я там все: и дом и сад — что мне, гроши его нужны были? — и перевез старика в город. Не хотел он ехать в город…
Я догадался наконец. Даже у меня, а типа вроде меня, кажется, ничем не прошибешь, больно сжалось сердце, когда я вспомнил ухоженный виноградник Большого Парны, взлелеянные им сад и пашню, его мельницу, не мельницу, а игрушку! Каково же было старику?!
Парна остановил машину у гаража перед отличным многоэтажным кооперативным домом и ошалело выскочил вон, словно сам был сумасшедшим.
— Ну посмотри, а! Просил ведь — хоть сегодня не выпускайте его из дому, сказал же, профессора привезу, и вот видишь?! — Он указал рукой в конец двора. — На весь свет меня срамит, меня же люди знают!..
— Погоди, погоди, — прервал я его и быстро вышел из машины. — Раз привез меня, ты уж не вмешивайся, предоставь все мне, иди в дом, отдыхай!
Я направился туда, куда обеими руками указывал мне возмущенный Парна.
Двор в конце дома переходил в пологий скат, и там стояла, глядя вниз, старая, вся в морщинах, худенькая женщина. На склоне копошились ребятишки, и, когда я увидел среди них глубокого старца с большими белыми усами, с белыми как снег волосами, мне стало не по себе. Нет, не потому, что старик был среди детей — кому не приходилось наблюдать такую картину. Меня смутило, даже испугало другое — в руках у старика был ком глины.
К склону ручейком бежала вода из открытого крана, забытого, видимо, строителями — вряд ли он предусмотрен был проектом, — вода текла через весь двор. У этого ручья и возились на склоне малыши со всего огромного дома, а среди них стоял степенный старик с руками, вымазанными глиной, и старательно мял большой комок глины. Ребята окружали его тесной толпой, и я не мог разглядеть, что делалось внизу.
— А теперь отойдите немного назад! — сказал старик и осторожно развел руки, отстраняя окружавших его детей. Ребята попятились и присели на корточки, чтобы лучше видеть.
Старик опустился на колени так, что ручей оказался между его ног.
— Парна, слышишь, Большой Парна, не измарай брюк, дорогой!
Парна старательно пришлепал к руслу ком глины. Тем временем два мальчика, что ковыряли лопаточками землю ниже по течению, где вода образовывала запруду, сбили еще один ком глины и передали девчушке. Девочка понеслась к старику, держа ком над головой, но, поскольку тот был занят — придавал сооружению из глины желаемую форму, — отдала его сидевшему на корточках мальчугану в пестрой шапочке.
Я стоял и ждал — думал: может, хоть старая женщина обратит на меня внимание, но куда там — она не меньше ребят увлечена была занятием Большого Парны.
— Здравствуйте, уважаемая Элпитэ, — сказал я, подойдя к женщине совсем близко.
Она живо обернулась и протянула мне руку. Не знаю, узнала меня или нет, но сразу же заговорила о своем горе.
— Видишь, какая у нас беда, родной мой, до каких лет дожил, а возится с ребятишками, глину месит! Что за напасть на нашу голову!..
— И давно он так? — прервал я ее.
— Ас тех пор, как переехали сюда из деревни, с того самого времени, родимый, да падут на меня твои беды!..
— Сразу случилось с ним это или постепенно?
— Как тебе сказать, дорогой. Мы ведь не сразу продали в деревне усадьбу. Сначала старик мой то и дело уезжал туда тайком — встанет ночью, оденется и сбежит. Понятно, он и тогда не совсем уже был в уме. А сын мой, Парна, назад его привозил — стыдно, говорит, людей, как я его оставлю в деревне одного, без призора. А он опять сбежит. Тогда мы одежду его начали прятать, а он, прости уж за прямоту, — в одном исподнем сбежал. Отравил сыну жизнь! Его весь город знает, а тут такой срам! Не выдержал мой мальчик и продал в деревне все первому же покупателю. А старик — опять туда! Примчался к нам новый владелец, жалуется — ночью, говорит, заявился в одном белье! Что оставалось делать, родной, сына все кругом знают, не мог он терпеть сраму. Взяли и заперли мы старика в комнате. Есть-пить — всего вдоволь, а он не унимается! Не сумел двери отпереть, так через окно стал лезть. Мы на третьем этаже живем, прыгнешь оттуда, сразу богу душу отдашь, что скажут люди, совсем опозорится сын, вот и взял он да зарешетил окна. Ну, покорился старик после этого, сдался, да очень уж сник, несчастный, словно внутри надломилось что… Посоветовали нам к врачам обратиться. Показывали его врачам, всяких приводили, и профессоров приглашали, вот и теперь одного из нашей деревни нашли, сын поехал за ним… Врачи велели иногда на воздух его выводить, жалко, говорят, безобидный ведь, никому от него вреда нет. Выводить-то выводим, да ведь сына все кругом знают, такой позор для него! Как вывели его первый раз во двор, увидел он, что ребятишки у ручейка возятся, сразу поставил на нем мельницу из глины… Вон и теперь мельницу лепит. И в хорошее настроение приходит. Ребятишки разворотят, а на другой день он опять рвется из комнаты через двери, окна, просится наружу. Выведем его, так он сделает мельницу и потом ночью спит спокойно, не пытается сбежать.
Я еле удерживал слезы.
— Вот и сейчас, не дала сыну покою, послала его за врачом — профессор из наших мест, на него надеюсь, знал моего Парну, пожалеет его и, может, вылечит. Сын велел не выпускать старика во двор, хоть, говорит, перед профессором не срамите, да что было делать, как было не выводить беднягу? И в кране не всегда вода. — Она указала мне на кран. — Может, успеет повозиться, пока приедет сын… О господи, гараж открыт, неужто привез уже врача? — Она обернулась к поглощенному делом старику.
Большой Парна обмазывал глиной желобок.
— Парна, сколько раз тебе говорила, родимый, когда делаешь желобок, подложи щепку, не то вода смоет глину… Ох, кажется, приехали, привез сын профессора…
— Нет, уважаемая Элпитэ, нет, — прервал я ее.
— Гараж вон открыт…
— Сын ваш вернулся, а врача не привез.
— Он из нашей деревни, хорошо знал Большого Парну…
— Да, да, хорошо знал и действительно очень любил Большого Парну, но сыну вашему сказал, оказывается, что очень сожалеет и переживает, однако помочь ничем нельзя, и нет ему смысла приезжать.
— Что вы изволите говорить, неужто так ничего и не поможет ему?
— Нет, не поможет.
— Как вы огорчили меня, батоно, как я надеялась на него…
Перевод
А. Эбаноидзе
Когда после гибели двух сыновей, двух рослых черноусых молодцов, Леван Кикабидзе похоронил обезумевшую и угасшую от горя старуху, ничто больше не связывало его с этим миром.
Этот высокий, как жердь, жилистый старик сломался, сник и, словно сбитый ударом кулака, рухнул у стены, под увеличенными фотографиями сыновей и морщинистой, старой жены Кесарии.
После смерти Кесарии уже некому было позаботиться о мычавшей от голода недавно отелившейся корове, и соседи, вздыхая, отвели ее в свой хлев. Быков на время забрал бригадир. Старый беззубый пес забился в угол на крыльце. Он изредка сипло вздыхал, а поздней ночью, когда деревенские собаки поднимали лай, отвечал им с крыльца протяжным заунывным воем.
В темной комнате на протертой циновке с обтрепанными краями лежал Леван.
Он лежал, сложив на груди руки, и его черная густая борода касалась их. Стоило старику закрыть глаза, и его нельзя было отличить от мертвеца.
Он отрешенно встречал утро, вспоминал виденные ночью сны — жену, сыновей, и вполголоса беседовал с ними.
— Так не годится, сынок, — поучал он младшего, заглядывая ему в глаза, — он старший брат… А ты, старуха, перестань оправдывать их, — переводил он взгляд на жену… — Что я, меньше тебя его люблю? Но когда он неправ — не оправдывай. Что? «Дождаться бы наконец…» Дождешься, дождешься… ничего с тобой не случится…. Но сначала старший должен жениться, на то он и старший. Нет, нет… молчи, Кесария, молчи. Ну и что ж, что любит, любовь не петля, небось не задушит. Пусть любит, пожалуйста… Разве я против? Ты знаешь Амирана… он тихий, беззащитный, он ничего не скажет, по если обидится… Верь мне. Если я вырастил таких молодцов, то знаю, когда и что лучше… А ты поди-ка накорми кур да теста побольше замеси и орехов не жалей… не то не получится у тебя свадебное сациви[13]. Хорошо, коли свинья опоросится, не то не хватит нам поросят.
Амиран! Где ты умудрился ярмо сломать? Не скалы же ты пахал… Вон там, под грушевым деревом, я новое заготовил, просверли с боков, а клешни старые еще пригодятся…
Ношреван, сынок! Подойди-ка ближе… Ты что не идешь в школу? Поторапливайся. А этой городской барышне скажи, пусть подождет. Как думаешь, любит она тебя? A-а?.. Ну и скажи, что твой брат и ей брат. Вот следующей осенью одну свадьбу сыграем, а потом… Наклонись, что-то на ухо скажу, чтобы этот тихоня не слышал…
Вчера, когда я с поля возвращался, застал его… Как же это было, дай бог памяти… — Леван стал припоминать вчерашний сон. — Да… уже стемнело… я вел арбу и из-за скрипа колес ничего не расслышал, некто она была, как ты думаешь? А ну, догадайся? Нет, не она, нет… ну-ка. Да нет же… Дочка нашего Исидора… Да, да… Талико, она самая… Там же, недалеко от ее дома, у дороги напоролся я на них. Она была в красном платье и вся аж светилась… даже быков спугнула, чертовка, до самых ворот не мог остановить. Что же делать будем, не погуляем на свадьбе?
Леван весь день мог говорить с сыновьями: целый день он затыкал рот жене.
— Что ты вмешиваешься, старуха… Ради бога!.. Мужчина я и хозяин в этом доме… Если что с ними случится, ты станешь рвать на себе волосы и царапать лицо… а потом свалишься да протянешь ноги… А я ведь так не могу. Мне надо все наперед знать, наперед предусмотреть.
И лежал Леван на спине, глядя на три безмолвные фотографии, и мысленно то хлопотал по хозяйству, то поругивал жену, то выбирал себе невесток…
Иногда он повышал голос.
— Нет, Ношреван. Учение — дело полезное, книга— хорошая штука, много нового узнаешь, но семье, сынок, нужна опытная рука, нужна голова… Семья без головы — что отара без пастуха… Слушайтесь меня, ребятки, слушайтесь… Десять раз опрокидывалась моя арба, десять раз сбивался я с пути, десять дней петлял по тропам, а ходьбы-то было на час… Многому научился, многое понял… На что мне это сейчас, как не для вас… для вашего счастья. Вот спросите у матери, разве не так, Кесария? Ты помнишь, как я один хотел поднять мельничный камень и поскользнулся? Меня тогда на арбе привезли… А если вы броситесь к такому камню, как вы думаете, разрешу я вам?.. Не позволю! Нет, не позволю… Потому что я сам, на своих плечах узнал его тяжесть… Если вру — вот ваша мать, спросите у нее.
Кесария, опасаясь, как бы с ее сыновьями и в самом деле ничего не случилось, кивала головой и шептала детям:
«Слушайтесь отца, мои хорошие, отца слушайтесь». Леван прятал улыбку и начинал говорить о свадьбе… Несчастный, сломленный горем старик лежал, глядя на три безжизненные фотографии, и во сне и наяву мечтал о свадьбе сыновей. Все свое земное счастье он отдал земле и теперь отчаянно цеплялся за свои сны.
…В комнату просачивался полдень, хмурился, темнел и опять исчезал, а Леван уже подбирал имена для своих внуков и выговаривал жене:
— Погоди, старуха! Ты всегда их оправдываешь!
В дверь скребся голодный пес, но Леван ничего не слышал.
…Амиран во всем соглашался с отцом, а Ношреван настаивал на своем. Ему нравилось какое-то мудреное книжное имя.
Леван злился. Кесария стала на сторону сына.
«Его сын… как ему нравится, пусть так и назовет».
Леван злился еще больше.
— Сын-то его, а я что? Кто я ему? Я — глава в этом доме. А если я книжек мало читал, так что же, напрасно я жизнь прожил, что ли. И толку от меня никакого?
Пес настойчиво скребся в дверь и тихо скулил. Леван поднимался, выходил из комнаты, спускался по прогнившей лестнице и, стараясь ни на что не глядеть, поспешно направлялся к кухне. Обессилевший пес, опустив уши и волоча хвост, плелся за ним, потом на время исчезал в буйно разросшейся траве и, вынырнув у кухонной двери, тяжело дышал, высунув длинный розовый язык.
Трава разрослась повсюду: пробралась за калитку, вползла на лестницу, затопила весь двор, весь огород, весь сад. Во дворе была видна только одна узкая тропинка. Она вела от калитки к лестнице и от лестницы к кухне. По этой тропинке приходили друзья и родственники Левана Кикабидзе. Они оставляли на кухне полные теплые миски, поднимались на крыльцо и заглядывали в дом.
Старик лежал на спине, широко раскрыв глаза.
Друзья вздыхали, причитали вполголоса, неслышно спускались по лестнице, шли по узкой тропинке и, прикрыв за собой калитку, выходили на дорогу. Никто уже не надеялся вернуть Левана к жизни. Да и на что ему была жизнь. Ведь, кроме своих костей, сваленных на протертой циновке, у него ничего не осталось.
Смерть Кесарии не удивила Левана. Кесария должна была уйти туда — он это чувствовал, — ребятам нужна материнская ласка, материнская забота.
Когда опускали гроб, он крикнул:
— Присмотри за мальчиками, Кесария!
Леван был безутешен. Он ничего не воспринимал с той самой минуты, как в его дом внесли двух сыновей, обоих с пробитыми черепами. Они погибли при автомобильной аварии на дорогах Сванетии.
…Леван только-только выпроводил болтливую сваху. Не мог он так легко решить судьбу сына. Опасался за него. Два сына было у него. Два факела горящих… А внесли в дом двух сыновей — два погасших факела.
Высох Леван, пожелтел, исхудал. Одичал его виноградник. В заброшенном огороде разбушевался сорняк. А Леван все не сдавался, слегшей от горя жене не давал покоя, говорил о свадьбе: как же ты гостей встречать будешь, старая? И никто не мог убедить его, что нет уже у него сыновей и некому справлять свадьбу.
Все решили, что Леван сошел с ума. Пытались помочь ему. Навещали, спрашивали совета, прикидывались должниками. Бригадир никому не передавал его быков. Думали: очнется Леван, придет в себя… Напрасно.
Но когда умерла и жена, общение с Леваном стало невозможным.
…Шли дни, недели. Вечерами Леван выбирался из дому, испуганно оглядываясь, шел в кухню, наскоро проглатывал несколько кусочков, кормил пса остывшей кукурузной лепешкой и, не глядя по сторонам, возвращался. Входил в комнату, улыбался трем фотографиям, валился на свою циновку и засыпал.
Однажды ночью Левану снились обычные сны: он хозяйничал, попрекал жену… К дому подъехала арба. Быки сопели и били копытами землю. Леван выглянул… Амирана на арбе не было.
— Куда он девался? — удивился Леван. — Где это слыхано — быков без присмотра оставлять?
— Где же ему быть, родненькому… — начала Кесария.
— Ладно… сама небось знаешь, нельзя так…
— Где же ему… — опять начала жена. Но Леван уже догадался: Амиран был там, возле дома Исидора, и о чем-то шептался с Исидоровой дочкой. Наверное, ее красное платье странно светилось в темноте…
…Протяжно замычали быки.
Леван встал, прислушался, открыл дверь.
Ночь была ясная, лунная.
Дул восточный ветер.
— Разгулялся, проклятый, — вырвалось у Левана. Он всегда говорил это, когда восточный ветер поднимался ночью.
Большой грузный бык выщипывал траву, проросшую под воротами. Иногда его изогнутые рога со стуком касались покосившихся планок. Второй, пятнистый, смотрел на Левана и мерно пережевывал жвачку.
Леван сбежал по лестнице. Бросился к воротам. Схваченные разросшейся травой, они не открывались. Он с трудом вырвал одну створку, впустил быков во двор. Нисла лизнул его теплым, шершавым языком. Никора жадно рвал траву, доходившую ему до колен.
Леван то и дело поглядывал на дорогу. Ждал Амирана. Луна поднималась все выше. Амирана не было видно. Леван злился.
— Ио чем этот тихоня болтает с ней?..
Быки вздыхали, щипали траву, мотали головой.
Луна скатилась по небосклону. Побледнела. Растаяла. Стало прохладно. Никора наелся, подогнул передние ноги, затем задние и с тяжким вздохом опустился на землю. Нисла ласково терся головой о локоть хозяина.
На востоке взошла предрассветная звезда. Ветер крепчал.
— Скоро рассвет, — проговорил Леван, — как только взойдет солнце, поднимется ветер, высушит все, и тогда лемех даже не зацепится за землю. Где же этот мальчишка?
Никора спокойно посапывал у его ног. Лег и Нисла. Леван тоже опустился на траву и прислушался…
На шелковице встрепенулся воробей… нерешительно чирикнул. Ему отозвались воробьи с соседнего двора. Воробей осмелел, перепорхнул на ветку повыше, потом на другую и защебетал.
Леван встал, подошел к калитке, выглянул. Дорога уходила вдаль. Амирана не было видно.
— Куда же он запропастился! — не выдержал Леван. Подошел к арбе, приподнял ее.
На клешнях прогнила супонь. Леван зашел за кухню. Обычно он закидывал супонь под крышу… Отвал плуга покрылся ржавчиной. Ручник расшатался. Леван вытащил из простенка секач и заранее заготовленный акациевый обрубок. Изредка он поглядывал на дорогу. Вот-вот появится Амиран…
Леван заторопился. Притащил яремное бревно, отмерил середину, заточил, просверлил дырки для клешней.
Амиран все не шел.
А ветер подул сильнее… Наверняка все высушит… Только сегодня… Завтра плуг уже не взрыхлит землю.
— Но… — Леван коснулся рукой лба. — Может, он ждет меня в поле.
Бывало с Амираном такое. Быков он оставлял отцу, а сам вскидывал на плечо тяпку и шел пропалывать междурядья.
Леван проверил тяпки.
Нет, все они были на месте.
А лопаты?..
Лопат не было. Во дворе не было ни одной лопаты. Куда они могли деваться?[14]
— Ушел, — уже по-деловому проговорил старик. Тонким айвовым прутиком поднял быков, впряг, взвалил на арбу плуг и отправился в поле.
Когда он выехал на равнину, деревня только просыпалась. Быки потянулись к канаве напиться. Леван пересел на задок арбы, чтобы ярмо не давило быкам на шею. Потом слез, осторожно перевел быков через мостик, провел вдоль опушки, благополучно прошел по краю оврага и остановил арбу под ивой.
Здесь Амирана тоже не было.
Вспахать оставалось немного, но на день работы было с избытком. А завтра земля просохнет так, что в нее и гвоздя не вобьешь. Леван распряг быков, взял секач и направился к лесу. Выбрал на дубе тонкую ровную ветвь, по дороге очистил ее от листьев и вето-чек. Потом встал на один конец, а с другого стал скручивать. Скрутил, завязал и накинул на ярмо. Закрепил на впряженных быках супонь, приладил плуг и ступил на оставленную Амираном борозду.
…Сошник тяжело вошел в землю. Быки рванулись. Земля потрескалась, поддалась, и огромный высохший пласт лег под ноги Левана.
Местами старая борозда шла вкривь и вкось. Не понравилось это Левану, — не должно случиться такого с хорошим пахарем. Он и без того был зол на Амирана, а эта искривленная борозда вывела его из себя. Он стегнул быков… Плуг выскочил из земли и потянул за собой Левана.
Долго не мог совладать с ним Леван. Потом напрягся, налег на него.
Невидимый для глаз отвал полз вперед. Вспарывал землю, выворачивал ее и раскидывал в обе стороны. Комья ложились на комья, душно пахло землей. Отвал трудно полз дальше.
В конце борозды Леван развернул плуг. Просохшая земля не поддавалась, но склонившийся над плугом старик тяжело давил на ручник.
И опять в обе стороны раздалась земля, опять стало трудно быкам, и они остановились.
— Ну!.. Пошел! — стегнул их Леван.
И замер… Огляделся… Вокруг ни души. Ему стало страшно. Он словно что-то вспомнил, он словно что-то понял…
Хотел остановить быков, но Нисла ступил влево, перешел на вспаханную борозду. Леван зло хлестнул его.
— Я тебя… а ну, выходи! — И когда снова по обе стороны борозды легли теплые комья земли, он забыл свой испуг.
Взошло жаркое солнце. Ослепило пахаря. Он затенил рукою глаза — удивился солнцу.
Быки стали, Леван поспешил им на помощь. Расшатал плуг — сошник зацепился за прогнившую корягу.
— Ну… назад, назад! — Обеими руками Леван потянул плуг на себя. Нисла отступил. Никора не любил отходить назад. Леван обошел быков и стал подталкивать их спереди. Он с трудом вытащил корягу и продолжил борозду. Вздыбились комья. Развалилась, рассыпалась высохшая земля.
Над головой пролетела ворона, каркнула и опустилась на иву. Ветка упруго прогнулась, ворона еле удержалась, замахала крыльями и опять каркнула. Леван вздрогнул и посмотрел на иву. Ветка мерно покачивала черную птицу. Леван не мог оторвать взгляда от сухого клюва вороны. Вдруг он споткнулся, по устоял… перескочил через ком и оперся о ручник. Но иссохшая земля выкинула из себя плуг. Леван потерял равновесие, покачнулся, упал.
Быки почувствовали облегчение и пошли быстрее, волоча за собой сверкающий отвал.
— О-ох! Обломают себе ноги! Нисла!.. Никора!..
Леван вскочил, догнал их, ухватился за ручник, выпрямил плуг и навалился на него всем телом.
Сперва сошник скреб по поверхности, потом разбросал мелкие комья, на миг замер и сразу глубоко ушел в землю. Земля взбухла, раздулась, потрескалась, поддалась, и жирные комья развалились пополам.
Ворона перелетела с ветки на ветку, еще раз каркнула и лениво взмахнула крыльями.
Внизу, под деревом, Леван увидел бригадира. Он улыбался, по не говорил ни слова.
Солнце поднялось выше.
Пот стекал со лба, жег глаза, скатывался в борозду. Промокшая рубаха липла к спине. Леван почувствовал на губах вкус соли и жадно вдохнул острый запах пота. Земля заупрямилась. Задрожал, затанцевал плуг и искривил борозду. Не любил такого Леван. Среди сотни работ можно было отличить его руку…
…Солнце подошло к полудню.
Леван выпрямился, посмотрел на невспаханную часть участка. Успеет ли сегодня?
«Надо сегодня кончить. Если ветер и ночью не успокоится, завтра просто загублю быков… да и себя замучу ни за что…»
Леван взмахнул прутом.
…Солнце легко скользило по склону и, подобрав лучи, скрылось за горами.
Обессиленные быки тянулись к траве…
Леван тяжело налег на плуг…
…Поздним вечером въехала арба во двор Левана Кикабидзе. Изголодавшиеся быки набросились на траву. Леван с трудом снял с них ярмо, подставил под арбу подпорки и повалился на землю. И снова ему стало не по себе, стало страшно. Он хотел встать… огляделся. В синем мраке, мягко окутавшем двор, что-то сверкало. Он пригляделся. Долго не мог попять, что это такое. Это блестел отвал.
Леван упал на спину и заснул.
Быки звучно рвали траву.
Утром, когда он проснулся, они лежали там же, рядом с ним.
Леваиа разбудил яркий свет. Он протер глаза, посмотрел перед собой: открытые ворота, дорога, сверкающий отвал, быки… Оглянулся назад — сумрачный дом, окна, занавешенные черным, кухня с прохудившейся крышей. А перед кухней, у дверей, — старый беззубый пес…
Леван вздрогнул.
— Сыновья, — проговорил си шепотом. — Сыновья! — повторил он громче.
В эту ночь Леван не видел во сне своих сыновей.
Перевод
А. Эбаноидзе
Дождь идет…
Долгий, долгий дождь…
Помнишь, Беко?
Еще бы… Это единственное событие в его жизни, которое никогда не забудется. Хотя нет… многое невозможно забыть. Но все остальное надо вспоминать, надо копошиться в памяти, увязывать с одним ли, с другим или долгими бессонными ночами уходить далеко-далеко за своими воспоминаниями.
А это Беко помнит всегда. С того дня. С того дня или, вернее, с той ночи.
Да, с той ночи.
Сколько же лет прошло? А?
Кто знает, кто вел им счет. Кажется, что он помнит это событие со своего рождения, хотя случилось оно в пору возмужания, когда пушок у него над губой сменился усами. Пожалуй, такое и не могло случиться в другую нору, но Беко кажется, что это всегда было с ним. Ст первых дней жизни и до последних ее дней.
…А сегодня так холодно, так зябко; небо опустилось низко-низко, хлюпанье дождя под окнами в канавке сжимает сердце; тлеет огонь в очаге, и ветер шепеляво посвистывает в незашпаклеванных степах.
Эх, судьба есть судьба, и никуда от нее не денешься, а ведь Беко вовсе не так плохо прицелился тогда. Да, по правде говоря, и выстрел был хорош…
Дождь идет…
Скоро, похоже, снег выпадет.
Помнишь? И в ту ночь лил дождь. Правда, снег тогда выпал нескоро, но ночь была студеная, злая.
А теперь скоро выпадет снег, ляжет по пригоркам и впадинам, на черные деревья и холмики деревенского кладбища.
Помнишь, Беко?
Еще бы!
Тебе и память-то напрягать не надо… Как же это было? Как было… Была у тебя флипта-двустволка, достал где-то свинца и пороха на пять выстрелов и от радости не чуял под собой ног. Охотничьей собаки ты никогда не держал, погода хмурилась, по ведь ты был не тот, что сейчас, — голова горячая, ноги крепкие! Какая непогода могла удержать тебя дома!
Не успел ты выйти в поле, как бабахнул из обоих стволов по цапле, и хоть цапля не потеряла ни перышка, ты не тужил — впереди еще три выстрела… После этого ты целый день без толку прослонялся по холмам и кручам. Ты не берег зарядов, куда там! Просто никакая дичь не подпускала тебя на ружейный выстрел. Наконец в зарослях папоротника мелькнула рыжая облезлая лиса. Бац, бац!.. Тебе не везло: и на этот раз промах. Тут-то ты решил приберечь последний заряд для верного выстрела.
До сумерек пробродил ты, продираясь через цепкий кустарник, одолевая крутые взгорки. Вот на вершины лег туман, и вечер уже близко, но ты не хотел возвращаться домой без добычи — ведь в одном стволе еще сидел заряд, а ноги не знали усталости. И тут на краю поляны в высоких некосях ты увидел косулю. Или то был олененок? Ты не удержался, выстрелил. Косуля подпрыгнула, но только ты подумал — вот и добыча, как она вскинула голову и дунула в чащу. А ты? Ты не думал сдаваться — она ранена, ей далеко не уйти— и понесся следом. Может, она и в самом деле была ранена, а может, нет, только ты проискал до ночи, да так и не нашел.
Потом туман и ночь разом опустились на горы.
Помнишь?..
Еще бы! Ничто не заставит тебя забыть…
В горах погода ненадежна. Сильный порыв ветра пронесся над лесом, и крупные, тяжелые, как свинец, капли забарабанили по листьям.
Стемнело.
Дождь полил сильнее. Сверкнула молния, заворчал гром. Опять налетел ветер и встряхнул мокрые деревья.
А дорога? Какая уж тут дорога, даже деревьев не разглядеть во тьме. Ты шел под гору, то и дело спотыкаясь. Зацепился за что-то, оступился в воду — то первые ручьи побежали с гор.
Потом спуск кончился и начался подъем. Впереди была гора, за пей — другая, и третья, и четвертая. Ты не знал, идешь ли к дому или от дома, но ты не мог стоять. Ты должен был идти, идти, уповая на случай, в надежде набрести на человеческое жилье.
Лес стонал и роптал. Молния в клочья разрывала тучи. В ущелье голодным шакалом залаял поток. И один-одинешенек, с незаряженным ружьем, без следа, без дороги, ты почувствовал страх. А вместе со страхом пришла усталость. И когда, вскарабкавшись на очередную вершину, ты опять не увидел вокруг ничего, кроме черной кромешной тьмы, у тебя подкосились ноги.
Где-то завыл волк.
Ты прижался к стволу и долго стоял, чуть дыша.
Ливень но ослабевал, и ветер по унимался.
Где-то в поисках добычи рыскал голодный волк.
Ты должен был идти. Ты не мог стоять, и ты пошел. Пошел. Потом побежал из последних сил. В этом была единственная надежда на спасение.
Под горой пришлось по колено в воде перебираться через сбивающий с ног поток, потом опять в гору, вслепую, сквозь подлесок и бурелом, сквозь цепкий, хваткий кустарник.
Что, если и за этой горой не будет света… Ты тащился, брел, пошатываясь, выбившись из сил.
Что, если и там одна только непроглядная тьма? Опять спуск, грохочущее небо, неистовый поток, и снова гора…
Перебираясь от ствола к стволу, ты одолел крутой подъем. Почувствовал, что прошел по ровному и ступил еще несколько шагов в надежде, что лес поредеет и где-нибудь впереди мелькнет слабо освещенное оконце пли хотя бы тусклая звезда. Вдруг ты споткнулся.
Тебя понесло под гору и с разбегу ударило обо что-то…
Ты, распластавшись, лежал на могучем стволе сваленного дерева. Из плеча под одеждой сочилась кровь.
А вокруг тьма-тьмущая, и ливень, ливень…
Ты больше не двигался. Не шелохнулся. Сдался или собирался с силами.
Трудно сказать, сколько прошло времени, — минута, час? — но вдруг тебе показалось, что между деревьями леса пролетел светлячок. Или вспыхнули волчьи глаза?.. Ты не очень задумывался: что бы это ни было, оно светилось, оно рассеивало мрак… Вот опять… Только ярче светлячка… да и на блеск волчьих глаз не похоже. Что же это? Неужели свет? Неужели настоящий, живой огонек?
Ты приподнялся, переполз через ствол, спустился пониже и увидел, что — да, это свет, живой, теплый, трепетный. Ты встал, прислонясь к дереву. Хотел крикнуть, позвать: сюда, сюда! — но не посмел. Стоял и смотрел, смотрел, и тебе не нужно было ничего больше. Только бы не спугнуть… Только бы не очнуться… К тому же ты видел, что свет приближается, и незачем его звать. Он знал, где ты, и шел, смиряя непогоду и отпугивая зверей.
Вот он, слегка покачиваясь, поравнялся с тобой, поравнялся и пошел дальше. Теперь ты мог снова бежать по кручам, только бы этот огонек вел тебя. Ты пошел и через несколько шагов ощутил под ногами твердую тропинку. А огонек мерцал впереди, покачиваясь, рассеивал во мраке тоненькие лучи. Ты мог бы идти за ним хоть за тридевять земель.
И ты шел…
Огонек остановился, и ты, приблизившись, разглядел босую девушку в платье до колен, повязанную платком. Из-под платка до пояса свисали две косы. В одной руке девушка несла фонарь, в другой — корзину. Она осторожно спустилась в овраг, подобрала подол платья и ступила в разлившуюся речку. Поток обнял ее крепкие ноги, а ты подивился, что она не прошла по воде, как посуху.
На другом берегу она опустила платье, опять взяла фонарь в правую руку и пошла дальше. Дождь перестал. И ветер утих, лишь в ущелье сердито бормотала вздувшаяся речка.
Фонарь покачивался, рассеивая свет. Ты видел перед собой босые женские ноги и шел следом.
Огонек потянулся в гору, потом тропинка выровнялась, обогнула гору и, петляя, сбежала в ущелье. В темноте ущелья посреди разлившейся речки замерцал другой огонек. То была старая мельница.
Женщина подошла к мельнице, позвала:
— Отец, открой, отец! — Голос звонкий, без трещинки. Девичий голос. — Отец! — в нетерпении повторила опа, и ты понял по голосу, что она всю дорогу боялась, и теперь перед запертой дверью ей было особенно страшно.
Речка, маслянисто поблескивая, переливалась через запруду и с шумом пенилась под мельницей. Вода едва умещалась в русле. Над пей, чутко прислушиваясь к ночи, притихла мельница.
— Отец! — громче позвала девушка.
Видно, мельник спал и не слышал ее.
Ты вышел из темноты.
— Ой! — испуганно вскрикнула девушка и подняла фонарь. — Кто ты?!
Ты хотел ответить, по из-под мокрой косынки на тебя смотрели огромные испуганные глаза, а на щеках поблескивали капли дождя, и ты не смог вымолвить пи слова.
— Кто ты, отвечай! — Девушка спиной толкнула дверь мельницы.
— Не бойся, — проговорил ты и отступил на шаг. — Я человек…
— Человек? — Видно, она не сразу поверила, что перед пей не леший и не оборотень. — Что с тобой? На кого ты похож?
Ты оглядел себя и сам усомнился.
— Да человек я, верно говорю.
Она хотела еще что-то сказать, но смутилась, встретив твой взгляд, и опустила голову.
— Я был на охоте, — объяснил ты и в подтверждение снял с плеча ружье.
Она еще раз взглянула на тебя своими огромными глазами, и у тебя чуть не подкосились уставшие ноги.
Девушка отвернулась, забарабанила в щелястую дверь.
— Отец, что с тобой, отец!
С мельницы донесся хриплый китель, потом сердитый недовольный голос:
— Кого там черти носят?
— Это я, отец!
— Ах, чтоб тебя… и чего шатаешься по ночам в непогоду!
— Открой нам, дядя! — крикнул и ты.
Девушка бросила на тебя недовольный взгляд.
Ты понял, что поставил ее в неловкое положение и хотел как-то оправдаться, но было поздно: лязгнул засов; белый с головы до пог старик стоял в дверном проеме.
— Полуночница, колдунья! — хмуро ворчал он на дочь. Потом перевел взгляд на тебя.
— Я, дядюшка, охотник, — виноватым тоном, словно оправдываясь, объяснил ты.
— Кто бы ты ни был! — Он подозрительно оглядел тебя с головы до ног. — Сначала научись здороваться, а потом ружье в руки бери.
— О-о, извините, желаю доброго вечера!
— Будь здоров! — Старик, отвернувшись, побрел к угасающему очагу, разворошил головней жар и, заметив в полутемном углу свою дочь, опять заворчал хмуро. — Не сидится дома чертовой девке. Нашла, когда гостинцы разносить. — Он наложил на жар кучку хвороста, когда пламя весело занялось, кивнул тебе: — Садись. — И как бы про себя прибавил: — Этот тоже хорош — охотиться в такую погоду!
Потом пошел к узким дощатым парам у степы, полез под подушку за табаком и снова сердито глянул на дочь.
— Ох, нечистая сила…
А ты смотрел на нечистую силу, и тебе хотелось молиться на нее.
Мельник принес самосаду в кисете и глиняную трубку. Недовольно насупив брови, набил трубку и передал кисет тебе.
Положил на табак рдеющий уголек, затянулся, закашлялся, еще раз внимательно смерил тебя взглядом и, словно отряхнув последние необоснованные подозрения, спросил:
— На кого же ты охотился в такую темень?
— На медведя! — неожиданно для себя соврал ты п, покосившись ла свое окровавленное плечо, добавил потверже: — На медведя ходил, дядя.
Девушка, хозяйничавшая возле шкафчика в углу, с любопытством взглянула на тебя, поспешно перевела взгляд на мельника и спросила:
— Здесь ужинать будешь или у очага?
— На кой шут ты его несла, сидела бы дома, — заворчал опять старик.
— Горячий ужин, отец…
— Горячий ужин… — прервал старик и трубкой указал на длинную лавку возле очага: ставь, мол, сюда. — Охотник, наверное, проголодался. По всему видать, с медведем воевал.
Похоже, старый мельник посмеивался над тобой, но ты, заметив изумленно-испуганный взгляд его дочери, решил не отступать.
— Да, пришлось голыми руками схватиться! — сказал ты, чтобы увидеть, какое впечатление произведут твои слова.
— С медведем?! — вырвалось у девушки.
Старик кашлянул.
— С медведем! — повторил ты и погладил ссадину на плече под рубахой.
Старик примял большим пальцем табак и засопел трубкой.
Девушка поставила на лавку миски с мамалыгой. Над мамалыгой струился душноватый пар. Ямки с кусками сыра заполнились молоком.
— Ну, ну… — Старик выбил трубку и вышел, наверное, вымыть руки.
Вы с девушкой остались одни.
Стало тихо.
Только слышно было, как вода стекает с запруды и плещется под мельницей. Зерна кукурузы, замершие в желобке ковша, удивлялись, что жернова стоят недвижимы и молчит болтливый клепень.
С балки посыпалась мучная пыль. Девушка вздрогнула и посмотрела наверх. На балке сидела большая крыса и, свесив хвост, одним глазом смотрела на вас.
Ты засмеялся.
Девушка не отрывала глаз от крысы.
— Боишься?
Крыса испугалась твоего голоса и убежала.
Девушка перевела взгляд на твою изорванную одежду и шепотом спросила:
— Вы одни ходили?
— Один. — Ты понял, что был в ее глазах героем, и, облокотись о здоровый куль, повторил: — Один, а то как…
— А если б он вас разодрал…
— Разодрал?.. Да нет, он меня не разодрал бы…
У дверей послышался хриплый кашель. Девушка отвернулась к очагу. Ты стал искать глазами убежавшую крысу.
Старик принес из угла заткнутый кукурузной кочерыжкой кувшин, сел к столу и принялся ужинать. Довольно долго он не вспоминал пи о кувшине, ни о госте. Потом наполнил стакан, выпил, палил тебе:
— Выпей, прибавит сил.
— Угощайтесь, — попросила девушка.
Когда вы поужинали, старик опять отыскал свог трубку, прислонился к бревенчатой стене и спросил:
— Ну и как, одолел медводя-то?
Ты покосился на девушку и, заметив, что она вся обратилась в слух, почти поверил, что и в самом дело схватился с медведем и задушил его.
— Одолел! — сказал ты.
Мельник закашлялся.
Девушка опять посмотрела на твою изорванную одежду и окровавленное плечо.
— Я ему кулак в пасть засунул! — сказал ты, глядя на девушку. Она изумленно и недоверчиво покачала головой и нашла глазами твою руку. Аты сидел, прислонясь к огромному кулю, заложив руку за голову, и тебе было нипочем, что час или два назад этой самой рукой ты пересчитывал медвежьи зубы.
— Как ты сказал? — переспросил старик, видимо, не расслышав твоих слов.
— Я его сначала, значит, из ружья ранил, — начал ты поподробнее и привстал. — Бабахнул из одного ствола, он как заревет, поднялся и на меня…
Ты заметил, как замерли руки девушки, убиравшей со стола.
— Пошел на меня, — повторил ты, — вижу — идет…
Расширившиеся от страха прекрасные глаза смотрели в упор, и тебе не оставалось ничего другого, как схватиться с раненым медведем.
— Как налетит косолапый…
— Ой!.. — невольно вырвалось у девушки.
Старик сплюнул в огонь.
— Ну, ну! — И обхватил руками колено.
— Я отскочил… — Ты перегнулся назад, но девушка ждала твоего подвига, и отступать было некуда.
— Вот он сграбастает меня, сграбастает, — и конец! Что делать? Хватаю шапку, — ты провел рукой по непокрытым волосам, словно сорвал с головы шапку, и почти ткнул мельнику в лицо, — и сую ему в разинутую пасть аж по самую глотку… Одну лапу у него пулей перебило, другой как даст по плечу…
Ты опять замолчал. Что делать, если медведь не сдастся? Ведь у тебя разодрано только одно плечо. Но ты понял — пора пускать в дело оружие, выхватил из-за пояса наточенный кинжал и всадил медведю между ребер.
Мельник опять сплюнул и улыбнулся в усы, довольный тремя стаканами вина и твоим рассказом.
Девушка все еще не убрала со стола.
Ты сидел, прислонясь к огромному, как медведь, кулю и праздновал победу.
Помнишь, Беко?..
Опять идет дождь, будь он неладен.
Конечно, помнишь. Этого тебе не забыть.
Так, совсем как в сказке, пришла к тебе любовь.
А потом?
Потом в твоем доме не было муки помола другой мельницы, а через год ты не ел кукурузной лепешки, испеченной другой женщиной.
Семья была тяжелым ярмом, но любовь помогала тебе, облегчала ношу.
Через год на это ярмо сел первенец — Симоника, за ним второй сын — Гиголика. Тремя годами позже родился Коция и целый год пищал, не закрывая рта. Наконец появилась на свет и маленькая Текла, — и отяжелело ярмо. Ох, отяжелело… Аж всю шерсть на шее вытерло, кровавые мозоли набило. Трудно приходилось. Нужда мучила. Иногда ты не выдерживал. Болели суставы. Но кончалась зима, земля ждала плуга, — надо было тянуть ярмо. Наступала весна, и земля просила семян, — надо было пахать. Приходило лето, — и как не предашь родного сына, так и зазеленевшую ниву не предашь… А осень есть осень, и в страдную пору ни днем ни ночью ист человеку покоя. Зимой, то ли, отдохнешь? Куда там!.. Зимой лес и мельница, плетень и амбар, новый плуг и ярмо, сломанные шкворни и разбитое колесо, снег с крыши и колка дров…
…И ты тянул свое ярмо, тащил лямку.
Потом?
Потом пришла новая жизнь.
Сказали: это небо ваше, и эта земля ваша, и лес тоже: принесли книги — читай.
Ты с трудом разбирал по складам, дал читать Симону. Симоника прочитал, — это, говорит, и Гиголике надо почитать. Через три года Коцпя тоже захотел читать, а Теклу ну просто нельзя было оторвать от книги…
Пришлось тебе урывать время от сна, чтобы пахать больше и глубже. Попросил кузнеца Зосиму выковать широкую тяпку — другой такой во всей деревне не было, — и в первое же лето дважды ее оттяпывал, а все чтобы сорняки не заглушили твою ниву. Урожай сперва свез к себе на двор, потом каждую субботу и воскресенье тащился в город. Симоника готов был расшибиться в лепешку, только бы стать Симоном, Гиголика — Григорием, а через три года и Коция заявил: раз такое дело, и я не хуже других, мое имя не Коция, а Константин. Маленькая Текла пока ничего не говорила, но если б сказала, возразить было нечего.
А ты радовался. Работал днем и ночью. Все туже затягивал ремень и, добыв два гроша денег, тут же отсылал сыновьям.
Соседи завидовали тебе: повезло Беко, вон какие у него молодцы растут!
И жена не могла нарадоваться, то и дело утирала счастливые слезы: дети у нас ученые будут, образованные, сядем на старости лет, заложим ногу за ногу и отдохнем от трудов…
И тут грянул гром.
Началась война.
Сомон к этому времени уже шляпу носил. Ему и сказали: такие, как ты, нам нужны здесь, на Урале, завод строим, фронту оружие требуется…
Гиголику осмотрели, сказали: никакой ты, парень, не Гиголика, а самый что ни есть Григорий Бекоевич, и направили в офицерскую школу.
Коцию мобилизовали в первый же день войны, и через полтора года он погиб, защищая Кавказ.
Но вот ураган отгремел.
Симон за время войны стал изобретателем по оружию и Симоном Бекоевичем; он прислал письмо: «Война кончилась, но самые интересные дела у меня впереди».
Гиголика вернулся весь в чинах и орденах. Даже ты не посмел назвать его Гиголикой и проводил в город Григорием Бекоевичем.
Текла сказала: мамочка и папочка, не волнуйтесь, я только окончу университет и навсегда вернусь к вам…
Что-то кольнуло тебя в сердце. Не впервой тебе было слышать это. Ты спросил жену: как быть? Заплакала, бедняжка: она же моя доченька, моя младшенькая, я знаю, какое у нее золотое сердечко…
Но не дождалась мать своих детей.
Съехались они на похороны.
Сыновья были в отчаянии: разве можно в таком доме оплакивать нашу мамочку?..
— Надо было выстроить новый дом, — заметил Григорий.
— Да… да… да! — согласился Симон по-русски и покивал головой.
— Наш отец все сделал для нас. Теперь мы выстроим новый дом, — заступилась за отца Текла.
Мать похоронили с музыкой, устроили пышные поминки. Откуда только понаехало столько важных людей, столько красивых машин. Много слов было потрачено, много. А на следующий день все разъехались.
Погодя и сыновья собрались в путь.
— Ну, крепись, старик, не сдавайся! — хлопнул тебя по плечу Григорий.
— Да… да!.. — рассеянно потискал тебя Симон.
— Папочка, дорогой, я только сдам экзамены и приеду, но сейчас никак не могу, спешу, — обняла тебя дочка.
И остался ты один в этом старом посвистывающем на ветру доме, наедине с увеличенной фотографией жены, наедине со своей болью и горем. Один, совсем один.
За месяц сломила тебя тоска, победила.
От дочери пришло письмо: «Папочка, я очень переутомилась, еду в Крым — отдыхать. Мой дорогой папочка, скоро непременно повидаю тебя, не горюй…»
За первым письмом последовало второе.
«Папочка, поздравь меня, я вышла замуж. Моего мужа зовут Севасти. Он ученый, близкий друг нашего Григория. Если б ты знал, как я счастлива! Мы оба приедем навестить тебя. Будь молодцом».
На исходе лета, когда зарядили долгие дожди и старый дом с земляным полом отсырел насквозь, у твоей калитки просигналила машина, и из нее не вышла, а буквально выпорхнула твоя дочь.
— Папочка, мой дорогой папочка! — смеялась и плакала опа.
Твои глаза тоже наполнились слезами. Последнее время они у тебя часто слезились.
Севасти протянул тебе обе руки и ни за что не согласился первым пройти в калитку. Текла вбежала в дом и расплакалась перед портретом матери. Последним в дом вошел Севасти и тут же у порога чихнул. Текла подвела его к портрету. Севасти прослезился и еще раз чихнул. Поскольку чихать у изображения покойной плохая примета, Текла похлопала мужа по плечу. Однако Севасти расчихался не на шутку, и жена посоветовала ему выйти на воздух. В дверях задержала и, кивая на портрет, пояснила: Симон лауреату заказал… Севасти почтительно кивнул и, не удержавшись, чихнул в последний раз.
Погодя молодые сообщили, что у них билеты на вечерний поезд, жаль — пропадут, — и укатили к родителям Севасти.
И ты опять остался одни, мой Беко.
Один.
А на дворе дождь!
Будь он неладен. Все льет и льет. Не разведрится никак!
Дождь…
И стемнело как рано!
Очаг совсем погас, еле тлеет. Ты хоть коптилку зажег бы, что ли.
Коптилку… Коптилка проржавела насквозь, ее и мылом теперь не замазать!
Погоди, ведь ты был сегодня в сельпо, хотел новую купить.
— Что ты, Беко, дорогой, разве теперь найдешь коптилку! — посмеялся продавец.
Да и председатель не раз говорил:
— Давай проведем тебе электричество.
А на что оно тебе, электричество? Внуки, что ли, книжки будут читать? И ты отказался.
И ламп керосиновых теперь не держат. Вот как…
Ты повернулся было и пошел, но продавец остановил тебя и предложил фонарь, простой керосиновый фонарь.
Так хоть фонарь зажги, Беко, темно ведь совсем.
И переверни кукурузную лепешку на очаге, не то обуглится. Огонь еле тлеет, сырые дрова шипят, дымятся, но испортить лепешку жару хватит.
Поесть хочешь?
Ешь. Ну и зачерствела же опа, дымом пропахла, вкуса никакого. Где-то кусок сыра лежал, в горшочке, что ли…
Ешь, Беко, ешь!
А теперь что?
Приспусти фонарь и повесь на крюк. Повесь и ложись.
Огонь погас. Дует ветер, будь он неладен, и дождь льет.
Ложись, Беко…
Лег.
Закрой глаза, может, уснешь.
Не закрываешь? Хочешь смотреть?
А на что ты хочешь смотреть?
Па свет? На свет фонаря!
Фонарь качается, Беко. То ли ты качнул, когда повесил, то ли ветер его раскачивает.
Качается фонарь… Дует ветер, и качается фонарь. Качается и светит.
На дворе дождь. Грязь по колено. Шумят вздувшиеся потоки. Холодно. В такую погоду собаку из дома не выгонишь.
А это кто, Беко?
Видишь?
Покачивается огонек и освещает белые босые ноги. Платье до колон, две косы до пояса. Она идет в ливень через лес по раз. мокшей тропинке. На руке корзина. Вот свернула вниз, взяла фонарь в другую руку, приподняла подол платья и вошла в воду. Мутная волна плеснула до колеи.
Она идет, идет!
И ты слышишь:
— Отец, открой, отец!
Ты смотришь, молчишь.
— Отец!
— Кого там черти носят? — сердито ворчишь ты.
— Отец!
— Колдунья ты, полуночница! Где бродишь среди ночи?
— Горячий ужин, отец…
— Горячий ужни… — прерываешь ты. — А на что он мне? Сидела бы дома! — И ты показываешь на лавку возле своей лежанки: ставь, мол, сюда.
Мамалыга дымится, и в ямках с кусками сыра отстаивается молоко.
— Ох, нечистая сила…
Дует ветер и раскачивает фонарь.
Фонарь качается и светит… светит…
А на дворе дождь…
Дождь…
Перевод
Э. Джалиашвили
Герой этого рассказа скончался минувшей осенью. Смерть его напомнила деревне давно забытое — напомнила одну историю, связанную с этим человеком.
Я слышал се совсем еще маленьким, от стариков, долгими зимними вечерами толковавших у камина о всякой всячине. О подобных историях заводили речь, когда головешки в очаге уже рассыпались тлевшими угольками, а дрожащий свет коптилки мерк и тускнел. Иссякали разговоры о бывальщине и видальщине, и припоминали сказанное и пересказанное, а переговорив о добрых делах и славных деяниях, неприметно переходили к диковинным козням разной нечисти и нежити.
В ту пору я эти россказни о «неладных» и «нечистых» простодушно принимал на веру, а потом мне всю ночь спились и виделись каджи[15], которые, обернувшись прекрасными девушками, прогуливались в белых одеяниях по берегу реки при лупе и, расчесывая волосы золотым гребешком, старались заманить и прельстить запоздалого путника. Я знал, что человеку не следует откликаться на зов колдовки, не то остаться ему до конца дней привороженным к ней и до самой смерти не полюбить другую.
Потом пошли иные времена, и при электрической лампе, у железных печек, позабылись этого рода истории, и только смерть Сардиона напомнила о них сызнова. Напомнила потому, что ничего более примечательного о Сардионе припомнить не могли… И в моей памяти всплыло слышанное о нем в детстве у притухшего очага при меркнущем светильнике. И лишь теперь сообразил я, что в жизни этого человека была некая тайна, непостижимая, странная любовь одной ночи, любовь к девушке-каджи. Любовь эта до гроба жила с Сардионом, и теперь, когда он умер, одна она и осталась памятью прожитой жизни…
Сардиона я знал уже немощным, сломленным годами человеком, но в свое время, говорят, был он пригожим и статным парнем, с крепкой десницей и отважным сердцем, был добрым пахарем и сеятелем.
В какой-то теплый осенний вечер он запряг быков в арбу, уложил на нее мешки с зерном и пустился к воротам. Когда он выводил арбу со двора, до слуха его донесся шум перебранки у соседей, но он не обратил на это внимания. С тех пор как его мямлистый, квелый сосед ввел в дом молодую, полную жизни жену, ссоры и раздоры у них не кончались.
Раньше в деревне селились вразброс и даже при большой охоте нс очень-то просто дознавались, какие горести и болести снедают чужую семью. Сардион знал, однако, что за беда у его соседей, из-за чего у них нелады. Да и вся деревня знала — из-за невестки неурядицы в семье, ее винили в бездетности. А когда замужняя золовка навещала родных, то подзаводила своего слабодушного бесхребетного братца, и тогда уж они вдвоем принимались за молодую женщину. Свекровь, та была еще ничего, получше их. Наедине с невесткой и сама не скупилась на обидные намеки и упреки, а если другие нападали на ту, масла в огонь не лила, хоть и выгородить не пыталась, да и не могла ее оправдать.
Крики у соседей не были Сардиону внове, привык даже к ним. И сейчас не собирался заглядывать через ограду, просто взгляд его как-то сам собой проскользнул в ту сторону.
Соседский дом стоял в глубине двора и почти скрывался пожелтелой листвой деревьев, но один угол дома все же проглядывался, и глаз Сардиона выхватил фигуру женщины, притулившуюся под навесом. И женщина как будто приметила Сардиона, а может, и нет — не мог бы сказать толком. Какое-то время оцепенело глядела сюда, в его сторону, и вдруг разом пропала. Куда исчезла в один миг — Сардион только диву дался.
Он вывел быков на дорогу и закрыл ворота, чтобы скотина не зашла во двор. От дома дорога шла под уклон, и Сардион влез на задок арбы, облегчая быкам путь.
Сразу за деревней простирался глухой лес, одним краем подступавший к реке. Дорога то тянулась вдоль леса по берегу, то пробиралась через чащу — прямиком, там, где река выгибалась излучиной.
Спустился вечер, когда Сардион добрался до мельницы. Он сгрузил с арбы зерно, выпряг быков, привязал по разные стороны арбы, — не стали б бодать друг друга, и кинул им по охапке взятого с собой из дому сена. После чего занес мешки внутрь мельницы и стал дожидаться очереди.
Много всякого люду собирается на мельнице, много всякого оказывается — один про одного пойдет рассказывать, другой — про другое, кто кувшин вина с собой прихватил, кто лук да соленье. Тепло, уютно у мельничного очага, сладок мчади прямо с горячих угольев. Есть кувшинчик вина и у Сардиона, и он принес с собой головку молодого сыра и кукурузную лепешку, выпеченную в каштановых листьях на кеци.
Ближе к ночи поразъедется народ. Сначала заторопятся те, кому на себе тащить молотье, попозже двинутся, поскрипывая, наваленные мешками арбы. Опустеет мельница.
Где-то далеко прокричат шакалы, потом подступятся ближе. Через кровлю и щели заберется внутрь мельницы лунный луч, растянется на мешке с зерном, закинутом поверх других.
Пока смелется кукуруза, Сардион успеет соснуть разок-другой. Сон на мельнице совсем особый все-таки, не то что дома. Спишь и не спишь, приклонив голову к твердому изголовью — набитому зерном мешку. Поеживаешься: и зябко вроде, и ист будто. Боишься, не схватил бы крепкий сон, не упустить бы минуты, когда перемелется кукуруза, — не крутиться ведь жерновам впустую, на тебя надеется мельник. День и ночь несут люди зерно, один за другим приходят сюда, вроде тебя, что ж не поспать мельнику, не прикорнуть хоть на часок, и он человек…
А дрема разбирает сильней и сильней, туманит все перед глазами, смыкает тебе веки, по ты бодрствуешь, упрямо не поддаешься сиу и все равно цепенеешь, погружаешься в забытье. Крутится жернов, дробится зерно, лопочет что-то свое ступица, а через кровлю и щели глазеет луна…
Где-то все еще кричат шакалы, в углу попискивает мышь, и зелеными огоньками посверкивает во тьме кошка, будто и нс слыша писка.
А мельница мелет. Все мелет и мелет… Ведет свой сказ про горы и долы, сплетает быль с небылью, рассказывает о виденном и слышанном — о ясном месяце и шумном водопаде, о стремнинах и оползнях, о ведуньях и колдуньях, о прекрасной водянице, что плещется в серебристой реке…
И мелет мельница, мелет…
Спишь не спишь, елозишь по твердому мешку. Лунный луч крадется к тебе, перебирается с мешка на мешок, подбирается ближе, ближе, а мельница все рассказывает о дивных берегинях и водяницах, что покачиваются на волнах в лунном сиянии, расчесывая волосы золотым гребешком… Покачиваются на бегущих струях, плещутся в волнах и вдруг рассыпаются, разлетаются бурлящими завитками. И опять выплывают… Вынырнет на середине реки белая волшебница, распустит по воде волосы и засмеется звонко.
Ты вздрагиваешь и просыпаешься — жутко тебе, но жуть эта сладостная, приятная…
Крутится жернов, помалывает зерно… На лопасти льется вода из желоба, и всплескивает воду дивная водяница, и снова расчесывает волосы, распускает их по лицу, спине, по груди, по сквозь темную завесу проступают обнаженные плечи, проглядывают соски… И снова разольется ее смех. Отбросит она золотой гребень, оторвет лунный лучик и приколет к волосам — украшает голову серебряными нитями Встанет потом над водой и заглядится, залюбуется собой и в такой придет восторг— зальется счастливым смехом.
И ты просыпаешься…
Мельница все мелет, журчит и лепечет вода, блещет яркая луна, и прогуливается где-то белая водяница с распущенными волосами, зовет тебя по имени, кличет, машет призывно рукой.
И ты в самом деле слышишь в немолчном шорохе воды свое имя и звонкий смех девушки. Дрожь пройдет по телу, но это не озноб и не страх. Приятная дрожь, приятная жуть, и тянет еще раз увидеть девушку-каджи, девушку-искусительницу. Поманила б опять, окликнула б по имени, только б не приворожила своими нечистыми чарами…
А вдруг… А если приворожит?..
Нет… Нельзя давать ей прельщать себя.
А что, если она и вправду совсем как настоящая и останешься потом на всю жизнь зачарованным?..
— Сардион, Сардион!
Какие белые руки у окаянной, какой колдовской смех… Мороз пробирает по коже, ершатся волосы…
Кто-то ходит рядом, ты пробуждаешься — это мельник встал, оказывается, ссыпает муку в мешок. А ты и не заметил, как измололась кукуруза.
Пока нагружаешь арбу и впрягаешь быков, стряхиваешь с себя дремотное оцепенение. Заберешься на арбу, и трогаются по привычной дороге быки. Заходящая лупа смотрит тебе вслед, и тень от арбы и упряжки путается в ногах у мерно шагающих быков. Проедешь немного и приляжешь на бок. Незаметно обступит лес. Лунные блики и рано опавшая желтоватая листва пестрым ковром устилают путь. Крутятся колеса, шуршат листьями, и охватывает тебя смутная дрема.
Чудится пли явь? Совсем рядом за темными деревьями переливается белолунной рябью река. Всплескивается вода, нежится в волнах белая водяница, распустив по воде волосы.
Идет арба, шагают и шагают быки.
Сквозь полог листвы там и сям проскальзывают, пробираются лунные лучи, падают бликами на пожелтелые листья, устилающие широкую дорогу. Рассыпается ртутью, разливается сверкающими волнами белая каджи. Но вот река удаляется от леса, и она выходит на берег. Прошелестит между деревьями и следует за тобой, укрывшись за стволами, пока снова не мелькнет за лесом река, не заблестит лунная гладь воды. Кинется водяница в стремнину, раскатится ее звонкий смех, и рассыплется лунными блестками и заплесками, устремится во все стороны сверкающими струйками. И опять выплывет на середине реки, и опять начнет расчесывать длинные волосы и продергивать лунные нити.
Медленно, неспешно катится арба, шуршит под колесами мягкая листва. И опять светло мелькает за деревьями белая девушка-каджи.
— Сардион!
Сардион раскрывает глаза, хотя и не смыкал их как будто. Ничего не изменилось. Все та же арба, и та же пестрая дорога — желтизна палой листвы, усыпанная лунными бликами, и призрачные лунные полосы между деревьями — скроются и опять покажутся при движении арбы, совсем как белая водяница.
— Сардион!
Почему шарахаются быки? Разве им тоже мерещится белая каджи или, может, голос ее слышится? Сардион слышит голос, но знает — только он и должен его слышать.
— Сардион!
Голос кажется знакомым. Да, тот самый, который слышался ему в прошлый раз, когда он ехал верхом навеселе. Из лесу донесся, что сразу за домом начинается, как раз оттуда. Хоть и был под хмельком, все равно испугался. Конь под ним шарахнулся, вот он и испугался, а голос не напугал бы его, нет. Он разом протрезвел и затянул песню — громко, торопливо пел, и голос умолк, не звал его больше. А дома он пожалел. Так и звучал в ушах голос, не давал покоя. «Сардион! — звала его всю ночь невидимая девушка. — Сардион!»
На другой день он решил, что ему померещилось спьяну, и все равно жалел немного, что не придержал коня, не прислушался толком. Распелся, а чего распелся, спрашивается. Кто его кликал? Каджи? Пускай. Пускай бы звала, раз у нее такой дивный голос. Сардион знал — не откликайся, и ничего не случится. Вечером после ужина отправился в лес, только опоясался серебряным кинжалом — отбиться от каджи. Говорят, не решаются они хватать острое оружие, когда хотят отвести или выбить его у человека из рук, и убегают с криком. Долго бродил Сардион по лесу, в самую гущу забрел, но так и не окликнул его никто. Неделей позже он опять возвращался домой верхом и опять навеселе. Было пасмурно, и никто его не звал.
Сардиона даже задело — чего так быстро отступилась от него каджи! Радоваться бы следовало — отстала, не заманила, не приворожила, а все же задело — очень уж скоро отстала, могла бы еще попробовать…
— Сардион!..
Ну вот слышит же он теперь снова. И забирает страх, сковывает наваждение какое-то. Надо замереть, не двигаться, не шевелиться, пускай хоть окриком погонит быков, которые и без того шарахаются и приостанавливают шаг всякий раз, как раздается ее голос. Потом они опять прибавляют ходу, и удивляется Сардион, почему они слышат зов каджи. И другой человек, будь он с ним тут рядом, не должен слышать колдовского голоса.
— Сардион!
Сардион видит белую девушку. Совсем близко — за двумя-тремя деревьями от дороги. Перебегает от дерева к дереву, развевается ее белое одеяние. Пробежит, прошелестит и исчезнет за стволом, укроется от глаз. И снова покажется… Видит Сардион: сначала высунет голову — темную, в черных распущенных волосах и вдруг разом выступит вся, возникнет белой тенью…
— Сардион!
Знает Сардион, нельзя откликаться, да что откликаться — оглядываться нельзя, но он глядит, упорно не сводит с нее глаз, а она стоит, тянет к Сардиону руку, пока арба поравняется с ней. Пройдет арба мимо, и перебежит дальше. Слышит Сардион: зашуршит палая листва, хрустнет сушняк, и опять пропадет каджи, исчезнет на время.
Сардион облегченно переведет дух, когда виденье исчезнет, и сожалеет, что не видно больше белой колдовки, не слышно се зова. Он знает, что каджи ходят по воде, а по земле — не касаясь земли йогами. Эта же ступает, совсем как настоящая женщина. Да, видно, оборачиваются настоящей женщиной, когда хотят заманить мужчину. А как иначе искусить ей тебя, если не обретет плоти и крови?
— Сардион!..
Шарахнулись быки, но белой волшебницы не видно. Сардион вгляделся в глубь леса, — нет, нигде ее не приметил.
— Сардион, сюда! Сардион!..
Быки резко стали. У Сардиона шапка свалилась с головы, правда, он и не заметил с перепугу. Девушка-каджи манила его, присев за поваленным буком у края дороги, призывала к себе…
Сардион приподнялся, то ли собираясь слезть с арбы, то ли еще что, — и сам не знал, но быки рванули вдруг арбу и понеслись. Сардион совсем близко проехал мимо каджи. Знал — нс следовало оборачиваться, и обернулся. Оглянулся он и не смог уже отвести глаз.
— Сардион, Сардион! — опять позвала она и опять побежала лесом, а когда быки пошли тише, — поравнялась с Сардпопом, обогнала его и канула во тьму.
Сардион теперь и не боялся даже. Привстал на колени, напряженно вглядываясь в лес. Он искал ее, хотел увидеть еще раз, хотя бы один еще раз. Если увидит снова, поверит — не видение, не мерещится. И взглянет на нее, а почему бы и нет: человек все должен увидеть— и ангела и дьявола, если только сможет, понятно.
Быки остановились. Попятились.
Сардион догадался — снова показалась каджи. Голоса ее не слышно было, и он всмотрелся в деревья.
— Сюда, Сардион!
Всем телом повернулся Сардион на голос.
Каджи стояла на дороге — вся в белом с головы до ног. Нет, не каджи, а девушка махала ему рукой.
Сардион нисколько не испугался. Она была довольно далеко от арбы, а он жаждал увидеть ее близко, совсем близко и приподнялся, ползком перебрался к ярму. Быки не собирались двигаться дальше, только фыркали и рвались из упряжки. Девушка все стояла на пестрой дороге и все махала ладонью вытянутой руки. И тихо звала, совсем тихо:
— Сардо, Сардион!
Сардо… В детстве называли его Сардо, и давно уже не кличут так — даже те позабыли, что называли его так. Сколько времени не слышал он ласковое «Сардо». И не думал, что, молвленное дивным голосом этой колдовки, всю душу ему перевернет.
— Сардо!..
Сардион старался быть осторожным — боялся пробудить себя. Добрался до края дышла, медленно, неслышно спустил ноги на землю, скользнул под ярмо и, присев на корточки, глянул на дорогу. Думал, не обнаружит ее больше, но девушка стояла на том же месте, молча протянув к нему руку.
Все так же на корточках прошел Сардион под ярмом и, не выпрямляясь, стал тихо продвигаться вперед. И уже не думал, как ступал, на что ступал, куда шел, что оставил позади, кто он и к кому стремится… Ни о чем не думал, только видел — все ближе, ближе девушка, и не он приближается — сама она становится ближе: но, когда он ясно различил волосы, ниспадавшие на белую фигуру и скрывавшие лицо, она отбежала, не опуская рук — все так же призывно вытянув их в сторону Сардиона, и расстояние между ними не сократилось.
Что происходило потом — она ли отходила, а Сардион следовал за ней, или случилось чудо и заходили деревья?.. Вот справа прошло дерево, другое миновало его медленно, потом сам он обогнал дерево с развилиной, белым покровом просветила каджи, луна прошла над Сардионом, большущая, полыхающая… И снова увидел он девушку. Справа, слева двигались деревья, обходили его, отклоняли острые сучки, отводили колючие веточки. Протянутая рука девушки манила, и лес двигался к ней — со своими деревьями, лупой, — а каджи все стояла и манила, и кружилась, качалась у него под ногами земля.
Сардион пошел быстрей, и деревья теперь не шли, а неслись, и от вихревого устремления вперед ветерком струился воздух. Просверкивало белое одеяние каджи, проносилась длинной белой полосой лупа. Девушка словно летела, и Сардион хотел лететь за пей, быстрей, стремительней, — нагнать, настичь ее. Устремленные вперед деревья уже не успевали отводить ветки и задевали Сардиона холодными листьями, царапали острыми колючками, во он ничего не чувствовал. Он видел то белое, к чему приближался, и хотел одного — быстрее неслась бы под ногами земля.
Все ближе, ближе к ней становится Сардион. И ничего больше не видит — ни землю, пи небо, пи деревья, пи луну. Несется за пей, несется… И вдруг блеснуло что-то за деревьями, сверкнуло серебристым светом. Река! — догадался Сардион. Река подступила к лесу. Он испугался — не скрылась бы каджи в воде, и побежал, нет, полетел еще неудержимей. И схватил ее. Схватил, обвил руками и крепко прижал к себе. И войди она теперь в реку, увлекла бы и Сардиона, опустись на дно, и он бы очутился там. Сардион ухватился одной рукой за окрайпое дерево, — удержаться на месте, не оказаться с каджи в холодной воде.
И замерло, застыло все. Сардион ощутил жар ее дыхания, прохладу и тепло ее тела. Он все держался за дерево, — боялся — не вырвалась бы девушка-водяница, не убежала б. Дотянулся до ствола и другой рукой, впился ногтями в кору. Зажал девушку в объятиях между собой и деревом. И припал к ней губами. Целовал жарко, исступленно, старался успеть, успеть, пока она не растаяла у него в руках, не сгинула… Торопился успеть еще раз, еще один раз, еще… Губы ощущали прохладу ее волос и теплоту ее кожи, ее тела, нет, не тела, а чуда. Это было адское наслаждение и адская мука. И боялся лишиться этого мучительного блаженства, этого колдовского наслаждения.
Сардион не заметил, как отпустил дерево, и теперь держал е руках только каджи, но покорную, прильнувшую к нему. Он почувствовал, понял, что никуда не убежит теперь от него белая водяница, никуда от него не денется! Он сам околдовал ее, сам заворожил им самим найденным колдовским способом, лишил ее и сил и воли. II вот повисла у него на руках, бессильная, безвольная, и, когда Сардион опустился на траву у замыкавших лес деревьев, она податливо потянулась за ним, словно была из мягкого воска и стекала на землю.
Когда Сардион заметил, что стиснутая в его объятиях девушка выплывает из дурманной мглы, он выпустил ее. Приподнялся на колени, осторожно склонился над ней, чтобы откинуть волосы, все еще скрывавшие лице, и заглянуть ей в глаза — в самом ли деле она каджи. Вся она была как человек, и глаза, верно, такие, как у человека, а все-таки должны они чем-то отличаться! Девушка не шевелилась, пока Сардион не коснулся ее волос, по едва притронулся — вздрогнула, присела и, схватив его за руки, медленно отвела их от себя, отвела к его груди. Приподнялась еще и внезапным рывком оттолкнула от себя, отбросила — навзничь, а когда Сардион вскочил, не видно было ни се, пи ее белого одеяния, на котором они лежали.
За деревьями текла река, и в волнах дробилась, рассыпалась полыхающая белым светом луна.
Сардион опустился на землю, протер глаза. Нет, он не спал. Все случилось в самом деле. Он поднялся, прошел за дерево и стал на берегу. Ждал минуты, когда девушка, белая водяница, снова появится из воды на середине реки и начнет расчесывать волосы, что разметал Сардион.
На глади реки не было ничего, кроме лунных блестков, не слышно было ни звука, — никто не окликал Сардиона ни теперешним его именем, ни давно позабытым.
Повеяло утренним холодком. Сардиона словно студеной водой обдали. Вспомнил, что бросил быков и арбу, оставил их у обочины, по сдвинуться с места не мог.
Луна зашла, подступал рассвет. Где-то защебетала нетерпеливая птичка, но сама догадалась — поторопилась, и примолкла.
Сардион обошел дерево, за которым последний раз мелькнула каджи, и медленно зашагал в глубь леса.
Быки успели пройти вперед, потом, видно, потянулись к траве, но осью арбы зацепились за дерево и теперь жевали жвачку.
Когда Сардион вернулся домой, было уже довольно светло. Он занес муку в дом, распряг быков, умылся, прошелся по двору. В доме еще спали. Он вспомнил — с вечера задумал сделать сегодня что-то нужное. Силился припомнить и не мог. Долго мучился. Потом решил, что никакого такого дела у него на сегодня не было. Нет, было дело, но какое? Бессонному — не хотелось спать, голодному — не хотелось есть…
Да, быков надо вести на выгон…
Он связал их вместе и погнал перед собой. Но к выгону не пошел, пустился по дороге к мельнице. Потом сообразил, куда вел быков, и направился к полю. Оставив их пастись, пошел к дому. Уже подойдя к воротам, повернул от дома и зашагал к реке. Не удивился. Огляделся по сторонам. Вот то самое дерево и примятая под ним трава, вот то место, где он просидел до рассвета и ждал, когда она появится из реки.
Домой вернулся поздно и все старался вспомнить, что же ему надо было сделать. Нет, кажется, ничего…
Потянулся длинный день. День, равный году. Едва опустились сумерки, он уже сидел на берегу реки. Сам не заметил, когда пошел туда, сколько шел…
Еле дождался луны. Не всходила никак. Извелся, изнемог, ожидая ее восхода.
И взошла наконец. Поднялась над землей — и замерцала, засверкала гладь воды, изломалась в ней луна, рассыпалась блестящими осколочками, но из воды никто не появился.
Сардион встал, пустился к дороге, ждал под каждым деревом — не появится ли вдруг. Белые лунные полосы между стволами принимал за девушку-каджи — подойдет, и никого, ничего… Вышел на дорогу — и там никого, ничего. Пошел по дороге, к мельнице, туда, где приметил ее первый раз — все равно нигде никого. Вернулся обратно к реке — все так же колыхались осколки белой луны, а водяницы не видно. Вспомнил — услышать ее должен бы раньше, чем увидеть. И снова почти дошел до мельницы, и опять назад. Шел быстро. Зайдя глубже в лес, остановился — вот тут ему послышался, а может, почудился первый раз се голос. Прошел немного, опять остановился. А тут он вскинул голову, когда она еще раз окликнула его. И здесь она звала, и вот здесь, а там — увидел ее. «Наверняка ждет меня у реки», — подумал Сардион и бегом устремился туда.
Никого. Только серебристо-белая гладь реки и луна, больше ничего.
Рассвело.
На другой день он отправился на мельницу. Зерна с собой не взял и разговора ни с кем не заводил. Сидел, ждал, ждал, пока разойдется-разъедется народ, потом пристроился у мешка с зерном, опустил голову возле лунного луча, прокравшегося через крышу, и прислушался. Журчит вода, рокочет мельница, и клонит ко сну, навевает дремоту после бессонной ночи.
Спит не спит Сардион… Всплескивает серебристые волны белая водяница, сверкает в се руке золотой гребень. Все расчесывает и расчесывает волосы. Вот встала над водой, загляделась на свое отражение и вскрикнула от восторга — так поправилась самой себе, и рассыпалась на волны, разошлась рябью по поверхности.
Сардион приподнял голову — лунный луч перебрался уже на другой мешок.
Он встал, вышел — тихо, на цыпочках. Пустился к лесу. Вот и лес, вой светло проглядывает за деревьями река — золотыми гребешками рассыпалась по пей лупа. Вот-вот окликнет его водяница, услышит се зов:
— Сардион!
Вправду слышится?
— Сардион!
Нет, это голос в нем самом, в его сердце зов…
Река удаляется, и дорога опять извивается лесом.
— Сардион!
Чудится?
Верно, сама покажется сейчас. Вон там белеет что-то. Наверняка опа. Да, она. Не похожа, но это она. Подойдет ближе и увидит — она.
Подошел. Нет, не она…
А может, вон там она у поваленного бука? Может, там окажется? Выйдет из-за дерева и окликнет:
— Сардион!
Да, зовет же! Точно слышал голос… Ее не видно, правда, но голос он слышал…
Вот и бук. Подошел, совсем близко подошел и стал, попятился. А что, если не окажется ее там?
Как это не окажется?! Там опа, там, вот подойдет он и убедится: там она!
А вдруг нет ее за буком?
— Сардион!
Зовет же…
Зовет… Ну подойди тогда. Не было б ее там, не звала б…
Приблизился на цыпочках к буку, заглянул за него. С другой стороны обошел — все равно нет. А может, там она, где арбе путь загородила. Бегом, Сардион!
Нет, и там ее нет…
Ну скорее тогда к реке, к тому дереву, где… Туда, где осталась примятой трава…
Нет, нигде ее не видно…
И на реке одни золотые завитки-гребешки… Ничего больше…
Наступило утро.
Вечер.
Снова утро.
А может, она последует за быками и арбой? Снова кукуруза и мешок. Так ведь смолотое еще не тронуто… Все равно отвезет на мельницу. Вино в кувшинчике. Свежий сыр, завернутый в тыквенный лист, мчади, выпеченный в каштановых листьях…
Снова мельница. У очага рассказы про виденное и слышанное, про лес и про реку.
И сон. Спишь и не спишь. Пробирает дрожь, зябко ежишься.
И снова всплескивает воду дивная водяница и расчесывает волосы.
Дорога и арба…
Зовет его?
Зовет…
Кажется, мелькнула за деревьями.
Да, мелькнула.
Ну-ка, подойди, если вправду она!
Нет, не она…
— Сардион!
А почему не шарахаются быки? Привыкли, окаянные, не боятся ее больше!
— Сардион!
Никого нет.
Не останавливаются быки.
Да остановитесь же, пропади вы пропадом!
Идут и идут себе…
И снова вихрем кружится лес, проносятся деревья, луна.
У реки все еще примята трава, и все еще не высохла опавшая листва, река полна золотых гребешков, а белой водяницы нет и нет.
Наступило утро.
Вечер.
Снова утро и снова вечер…
Облетели листья — лес по колено в листве, и луна теперь заглядывает в каждый уголок, а белой девушки все нет нигде.
Проносится ветер, доносит иг, — за каждого дерева:
— Сардион, Сардо, Сардион!
И никого по видно.
Луна убывает, на реке не видно уже гребешков, а водяницы и подавно нет и нет, и снова прибавляет луна…
Сеется снег. Белый, как белая девушка-каджи.
На всем белый ее покров.
— Сардион, Сардо, Сардион!
Кличут белые деревья и кусты. Поваленный бук весь в ее белом одеянии.
Никого не видно.
Наступает утро.
И снова вечер.
И скова покрываются деревья листьями — упругими, зелеными. Они растут, растут, а потом желтизна опять одолевает зелень. Опадают, все еще свежие, мягкие. Луна запускает лучи в поредевшую листву, устилает лес пестрым сказочным ковром. Река полна золотых осколков и блестков.
…И опять вдет снег, белый, как покров водяницы.
Наступает утро.
Вечер…
— Что это с Сардионом, а?
— Да молви же слово, Сардиек!
— Сардион, что ты вес ищешь да ищешь на дороге к мельнице?
— Может, жемчуг обронил в реку?
— Совсем одичал, злосчастный!
— Очнись, Сардион, подумай о себе, пора бы семьей обзавестись!
— Что, он одиноким хочет состариться, грешный?
— Одногодки его давно все переженились.
— На много ли старше был его мямля-сосед, когда жену-красавицу в дом ввел! Одно время думали, бесплодная она, а теперь вой и дитя есть и… Правда, больше одного не родила, ну и что с того, и одно дитя — дитя…
— Эх, Сардион, неужто так и не скажешь, что тебя точит?
И снова ночь.
И снова утро.
На мельнице сказывали — худо с Сардионом…
— А что с ним, горемыкой?
— В каджи влюбился, оказывается… Окаянная водяница приворожила.
— Тьфу ты, леший, не к слову будь помянут!
— Эх, пропал человек, чего тут говорить!
— Ясное дело, пропал.
— Что он порченый, слова нет! Может, оговорка от порчи поможет или святой водицей окропить его?
— Нет, эту хворь ничем не сведешь, ничего ему не поможет! Смеешься — в каджи влюбиться!
— Так уж ничего и не поможет?!
— Да ему теперь хоть сказочную красавицу подай, пугалом покажется.
— Э-у-у!..
Вечер.
И снова утро.
Решили вырубить лес — под чай.
Сардион с ружьем встал поперек дороги — кровь грозился пролить.
Лес все же вырубили и развели необозримые чанные плантации.
Обозлился Сардион на деревню, замкнулся в своей усадебке и отгородился от мира — обсадил двор деревьями и пустил между ними колючую дерезу, ежевику да терновник, — видно, решил хоть у себя дать прибежите водяницам.
Долго говорили о Сардионе. Говорили и в годы моего детства. Сардион отмалчивался, будто не о нем шла речь. И в конце концов о нем позабыли. Позабыл и я.
И вот смерть его напомнила мне о нем, вызвала в памяти историю одной ночи.
Если окажетесь в той стороне, где жил Сардион, и спросите о нем, скажут:
— Да, был такой человек, водяницу любил.
А была ли она в самом деле водяницей или женщиной, или чем другим, того никто вам не скажет.
Перевод
В. Астафьева
Она сидела впереди меня, и косы ее всегда лежали на моей парте. Они были смешные, эти косы. Тоненькие, с загнутыми хвостиками. Когда она качала головой, копчики кос, как мышки, бегали по моей парте. Я прихлопывал их ладонью. Тогда она оборачивалась, и я видел се сердитые черные глаза. Она сердилась, а я смеялся. Я радовался.
Я мог с точностью сказать, насколько больше волосков в ее правой косе. Правую косу она всегда заплетала туже, и хвостик у этой косы был загнут как-то смелей и задиристей.
Я любил ее. Любил со школьной скамьи. Скажете, смешно? Нет, не смешно.
И за что только я се любил! Я и сам не знаю, за что. Просто любил — и все.
Может, я был фантазер? Наверное, я был фантазер. Я прочитал много приключенческих книг, по никогда не пытался схватить с неба звезду и не нырял в глубь моря, чтобы найти жемчужную раковину. Да что там жемчужную! Я не пытался поймать даже морского рака.
И все-таки я любил мечтать.
И она тоже любила мечтать.
Я писал ей записки. Да-да, записки!
Я протягивал ей под партой клочок бумаги. Она больно щипала мою руку кончиками пальцев и опять стреляла в меня сердитым взглядом. Но записки все-таки брала. Она брала мои записки! Она читала их! Она писала ответы! И я знал, всегда знал, что она мне ответит. В записках она по умела сердиться.
Иногда она позволяла проводить ее домой.
Она любила ветреную погоду и не переносила дождя. О моя солнечная Грузия! Как хорошо, что с неба твоего редко падает дождь. Что бы я делал, если бы жил в другой стране?..
А ветры у нас бывают часто. В теплые дни, освеженная слабым ласковым ветерком, она могла целыми днями лежать на топчане или на траве и не вспомнить о пище и воде. О, она была очень терпеливая и смелая. Такая смелая, что мне порой становилось страшно за нее. Ведь она могла и со скалы прыгнуть, и на высокое дерево влезть, и умчаться в горы без меня. А в горах есть дикие звери! Сердце мое замирало от страха. И, чтобы она никуда не убегала, я осторожно заводил разговор о семье.
О семье она могла говорить целый день. И даже целую ночь. Будущая жизнь. Как много мы говорили о ней. Говорили без смеха. Разве можно говорить о семье несерьезно! Семья — это не шутка.
Правда, сначала мне было смешно. Но она говорила так серьезно, без всякого смущения, что я скоро привык и не спорил с нею. Спорить было ни к чему. Мысли наши совпадали.
Это потому, что я ее любил.
— А знаешь, Сисо, — она хватала меня за два пальца и тянула высоко в горы, — ни в коем случае нельзя дом у самых ворот строить. Нужно оставить больше места, чтобы двор был просторный. И обязательно нужно перекопать весь двор, очистить его от саревелы. Посеем нежную траву — койндар, чтобы дети могли играть в ней. А сорняк заглушит койндар.
— Конечно, Теона, сорняк нам во дворе ни к чему. Да и койндару он будет мешать расти.
— Правильно, Сисо. Если эта негодная трава будет расти во дворе, что скажет прохожий?
— Да я не только во дворе, даже в конце двора, у самой канавы для орошения виноградника, не позволю расти этой вонючке.
— Но, Сисо, если уж ты думаешь канаву прорыть во дворе, надо, чтобы она всегда была чистой и вода текла свободно.
— А я все же люблю заросшие канавы, Теона, — вырвалось у меня, но я тут же заторопился: — В крайнем случае, можно канаву обложить дерном.
— Нет, Сисо, так не годится. Сорняки обязательно прокрадутся в виноградник, и попробуй выдерни их. Руки изранишь.
— Тогда, может, тростник?
— Тростник? — оживилась Теона и задумчиво повторила — Тростник? Но, Сисо, он же высыхает в мае или в июне.
Тогда я предложил сорт травы, пригодной для сена.
— Но всходы ее бывают сильно изреженные, плешины остаются, — отвергла мое предложение Теона.
— Плешины снова засеем какой-нибудь другой травой, — настаивал я.
Но Теона не терпит возражений и пустых обещаний. Она сейчас же, немедленно должна знать, какая именно трава будет расти в конце двора, чтобы края канавы не осыпались, чтобы глазам было приятно, чтобы прохожий не бранился, а хвалил наш двор.
Она сама подыскивает травы и сорта винограда. В конце концов мы сходимся на том, что лучше «цоликаури» не найти винограда. «Мцване», конечно, можно было бы взять, но грозди вырастают маленькие. И «шави» не годится. Хотя лоза и хорошо растет, да вино получается плохое. А что скажет гость, когда ему поднесут плохое вино? Скажет — плохой дом, плохой хозяин, плохая хозяйка. Вот что он скажет. Нет, уж лучше «цоликаури». Хлопот с ним, конечно, много. Зато гость будет доволен.
Кстати, о госте. Надо заранее подумать, где он будет спать. Необходимо построить удобный дом, чтобы ничто не беспокоило гостя и детей. Наш дом будет с подвалом. С каменным подвалом и с балконом. А по балкону будет виться виноград с широкими зелеными листьями. Потолок мы сделаем высокий, чтобы комнаты были светлые. Ах, какой это будет дом!
— Слышишь, Сисо, не забудь, пожалуйста, про печь! Я тебе уже не раз говорила про печь, но ты не заботишься об этом. А печь в доме — главное. Я хочу, чтобы был камин. Когда в нем будут гореть дрова, в комнате станет весело-весело. О дровах, Сисо, тоже надо позаботиться заранее. Я думаю, расколотые поленья граба очень хороши для камина.
— Ясень и акация — тоже неплохо, — добавляю я.
— Что ты говоришь, Сисо! — вспыхивает она. — Ты совершенно не думаешь о детях. Ведь ты же знаешь — акация стреляет искрами. А если искра попадет в ребенка?!
О, я безмозглый чурбан! Я мог погубить ребенка искрой от акации! Он же маленький, еще не умеет говорить. И мы не заметим, как у него сгорит половина уха или, еще того хуже, — половина носа. Наш ребенок с изуродованным носом…
— Я выброшу всю акацию, напиленную на дрова, — решительно заявляю я, — и никогда, слышишь, никогда в нашем доме не будет акации.
Теона рада. Я тоже рад. Все обошлось благополучно. Наш ребенок спасен. У него будут целы уши, нос и смешливые, очень смешливые глаза. Такие же смешливые, радостные, как сейчас у Теоны. Кроме того, у него будут длинные, густые ресницы. И волосы чуть кучерявые, чтобы не было больно головке, когда начнут их расчесывать гребешком.
Теона смотрит на меня и добавляет, что у него, у нашего первого малыша, будет нос с горбинкой. И главное — шея подлиннее, и если он будет повыше ростом, тоже неплохо.
Потом у нас будет девочка, потом опять мальчик или девочка, это уже все равно, кто будет потом…
Тускнеет день, с гор надвигается темнота, за вершинами, за дальней далью догорает заря. Мы сидим на пригорке. Нам видно далеко-далеко вокруг.
— Сисо, — почти шепотом говорит Теона, — мальчика мы назовем Паата. — И совсем тихо добавляет: — Патико, Пата, Пати…
— А как девочку?
— Девочку? Девочку — Хатуна.
— Хатуна — хорошо, — соглашаюсь я, — но Тамара, Кетеван или Русудан еще лучше.
Теона даже подпрыгивает от восторга и хлопает в ладоши.
— Русудан, Русико, Русудан, Русико, ой, как хорошо!
В небе проносится вспугнутая птица. По дороге идут колхозники. Они возвращаются с работы.
В селении зажигаются огни. Начинают дымить трубы. Дым тянется к горам и сползает в ущелье. Слышатся резкие удары: трах, тах, тра-та-та. Это ребятишки, перед тем как начать мыть ноги, забавляются, барабаня по тазам. Неугомонные ребятишки! Под ноги прохожим выкатываются собаки и быстро ныряют обратно в дыры плетня. В чьем-то дворе требовательно и капризно визжит свинья.
Взявшись за руки, мы медленно идем в село. Благодатный покой кругом, но в селе еще бурлит жизнь.
— Тако, Тако, — зовет засидевшуюся в гостях дочь обеспокоенная мать. И, не дождавшись, кричит: — Чтоб тебе не вырасти!
— И куда ты запропастился, негодный мальчишка? Ну, погоди, я надеру тебе уши! — слышится из другого двора.
— Ивлиане, когда ты выйдешь во двор и поможешь мне управиться с этой горластой свиньей? — доносится из третьего.
— Что ты шумишь, баба, ну, что ты шумишь?'— ворчит ленивый Ивлиане.
— Она разнесла ворота, эта свинья, потому что руки твои не умеют ничего делать прочно.
— Эй, парень, ослеп ты, что ли, теленок высосет все молоко и убежит!
«Парень», ему лет девять, изо всех сил тянет веревку, но теленок все-таки пересиливает его и ухватывает губами сосок. Он торопливо и вкусно причмокивает.
— И зачем только ты родился? — ворчит мать, отгоняя теленка, и начинает доить корову.
Кувшин глиняный, и мы слышим, как звонко ударяются тугие струи молока о стенки кувшина, звон их постепенно затихает, переходит в журчание. Мы даже видим, как глава семьи Ивлиане выжидающе не сводит глаз с жены, занятой делом. Дети уже перестали колотить в дно таза, перевернули его и моют сбитые за день ноги, опуская их в воду — сначала нерешительно, а потом смелее.
В селе наступило время ужина. Не слышно говора. У открытых дверей сидят собаки и чего-то ждут.
До них доносится запах горячего мчади и зеленой фасоли. Журчит, выливаясь из узкого горлышка кувшина, вино.
Ужинают люди труда.
Дети отправляются спать. Но они еще успеют ущипнуть друг друга: «Убери ногу!» Потом трут ступню о ступню, обсушивая ноги, перед тем как нырнуть в чистую постель, и мгновенно затихают, — угомонились.
Ивлиане не спеша снимает рубаху и, заглядывая в кухню, где хозяйка заканчивает дела, ворчит:
— Пошевеливайся…
Она домыла посуду, вытерла руки.
Погас свет. Тишина. Нескончаемая тишина. Даже шелест деревьев замирает. Изредка взвоет собака, с реки донесется приглушенный шум мельницы, в лесной чаще прокричит сова.
Семья погружается в сон.
Мир и покой вам, семьи!
И вот настает весна нашей жизни. Свадьбы мы не справляли. Просто собрались родные да несколько друзей, выпили вина, пожелали нам счастья, повеселились и ушли.
Надо было идти на отведенный нам участок и закладывать фундамент будущего дома. Участок наш на окраине села, возле пригорка. За пригорком овраг, здесь протекает ручей. Проселочная дорога огибает участок. Налево новый дом, а направо — никем еще не обжитый пустырь.
Меня не пугает пустырь. И Теону тоже. Мы начали расчищать участок от сорной травы и камней. Подошел сосед, улыбнулся, как старым друзьям, и сказал:
— A-а, пришли. Ну, здравствуйте, коли пришли.
— Как видите, пришли. Здравствуйте!
Сосед задумчиво протянул:
— Да-a, такова жизнь.
Показалась и жена соседа. Она поправила на голове платок и тоже улыбнулась, потом спросила мужа так, чтобы слышали и мы:
— Пришли?
— Пришли.
Шлепая босыми ногами, прибежал малыш и остановился, нерешительно глядя на нас.
— Подойди, подойди, родненький, — подтолкнула его к нам мать. — Подойди и поздоровайся — это наши соседи.
Я заострил топором первый кол и принялся вбивать его в твердую, неподатливую землю. Теона попросила у соседей кувшин, принесла воды и налила в ямку. В мокрую землю кол входил легче.
— Так, — одобрил сосед, — забивайте кол крепче.
Я и сам знаю, что первый кол должен стоять крепко. Иначе он расшатается и упадет. А если упадет этот кол, упадут и другие, рухнет вся ограда. Соседской свинье только и нужно, чтобы колья у нас расшатались.
Сосед, помогая нам советами, показывает на свой дом, фруктовые деревья, огород, виноградник и говорит:
— Здесь тоже был пустырь. — И, напевая, приносит лом, опускает плетень, делает ступеньки с нашей стороны, чтобы мы приходили к нему в гости, и кивает одобрительно головой: такова жизнь, друзья мои.
Прошли дни. Мы уже сделали ограду. Посадили деревья. Хотя сад у соседа очень и очень молодой, он отдал нам три лимонных и два персиковых саженца.
Мы перекопали весь двор — сеем траву койндар, готовим землю под виноградник, закладываем фундамент будущего дома, таскаем тяжелые камни. Мы очень устаем.
Сосед улыбается.
— Ничего, ничего — так начинается жизнь.
А я уже посматриваю на пустырь, что по соседству с нашим двором. Туда скоро придет новый сосед и заложит фундамент. Я осажу ограду, сделаю для него ступеньки, и у меня тоже окажется несколько лишних саженцев. И когда он будет вбивать первый кол, я улыбнусь и скажу:
— Забивай крепче!
Тысяча дел в доме. Тысяча мелких, нескончаемых дел. Они ждут, когда мы вернемся с колхозного поля. Мы устаем, очень устаем. Вечером нас рано одолевает сон, и мы засыпаем с книгой в руках, не дочитанные утром газеты лежат на столе. Тысяча дел в доме. Но надо хорошо работать и на колхозном поле. Мы— молодые.
Будни, наполненные трудом. Короткие дни и совсем короткие ночи. Жизнь состоит из будней, а будни не бывают без трудностей.
И в тот прохладный вечер я, как только добрался до подушки, мгновенно заснул.
— Сисо! — услышал я сквозь сон. — Сисо, родной… — Голос жены был очень взволнованным, и будто что-то билось и трепетало в ее горле.
— Что случилось, моя жизнь?
— Сисо, — шепчет Теона, и я никак не пойму, плачет она или смеется. — Сисо!..
— Ты видела плохой сон? Тебе что-то померещилось?
— Нет, Сисо, нет…
— Теона, что с тобой? Я зажгу свет.
— Не нужно, прошу тебя, не нужно. — И опять то ли смеется, то ли плачет — не понять. — Он шевельнулся, Сисо!
— Кто шевельнулся? Земля шевельнулась? Дом шевельнулся?
— Ложись, я скажу, — ласково шепчет она мне на ухо, и я догадываюсь, в чем дело.
— Тео! Почему ты до сих пор?..
— Ложись…
Но я не могу лежать! Я хочу зажечь свет, открыть окно и закричать:
— Э-эй, люди! Народ! Деревня! Соседи! В моем доме шевельнулась жизнь! Да, да, вот здесь, под моей маленькой крышей уже бьется и дышит новая жизнь!..
Сон пропал. Усталость прошла. Но я затихаю, я смиряю себя, чтобы услышать, как он шевелится, как он будет дышать. Смиряю и не могу смирить. Что-то во мне рвется наружу, не дает сидеть, не дает лежать спокойно.
— Сисо, — тихо говорит моя жена, нет, не только жена, а уже мать — носительница жизни. — Сисо, ты не волнуйся и спи. Завтра нас ждет работа.
Ночь тянется. Завтра нас ждет работа. Теона дышит спокойно и глубоко. Я слышу это дыхание. Я вижу, как вздымается и опускается ее грудь, мне кажется, я слышу дыхание двух людей. Рядом со мной спит новая женщина, незнакомая мне Теона — мать. Незнакомая и в то же время знакомая, близкая, родная.
Что же это такое?!
Я не могу спать. Я осторожно встаю, на цыпочках подхожу к окну, открываю его.
На небе много звезд. Я хочу сосчитать их. Которая из них его? Может, вон та, что мерцает на краю небосклона, а может, вот эта, которая сияет над нашей крышей так, что на нее больно смотреть. Ну конечно же, эта! Она — самая яркая. А я до сих пор ее не видел!
Кошка, услышав мои шаги, скребется в дверь.
— Брысь! — сержусь я. — Брысь, негодная! Ты спугнешь их сон!
Я выхожу на балкон. Веет прохладой. Хорошо бы пройти по росистой траве. Но мне нельзя уходить из дому! Нельзя!
Кошна путается в ногах. Я беру ее на руки, глажу и говорю:
— Писо, ты умная кошка. И ты не скребись, пожалуйста, в дверь. Можешь ты одну ночь поспать где-нибудь в амбаре? Тебе холодно? Тогда забейся в копну сена. Только тихо, Писо, пожалуйста, тихо. Скоро он будет с тобой играть. Я привяжу за веревочку бумажку, и он будет с тобой играть. Но веди себя хорошо.
Соседская собака услышала мой голос, метнулась к забору, залаяла.
— Мура, ты с ума сошла! Что ты делаешь? Там, в комнате, отдыхает человек, два человека, а ты… Нет, ты ничего не понимаешь. Тихо, говорю! Убирайся в тот конец двора и лай там сколько угодно, хоть всю ночь, а здесь не смей. Здесь растет новая жизнь. Она не любит лая. Жизни нужно спокойствие. Уходи!..
Неслышно, на цыпочках, над миром, над селом, над нашим домом проходит ночь.
Перевод
А. Эбаноидзе
Семь дней тому назад белолобый тур победил в последней смертельной схватке, и турицы признали его своим повелителем.
Четыре года дрался Белолобый за первенство, четыре года ждал он этого дня.
Там, среди неприступных скал и ледников, во владениях солнца, свой закон; он суров и необорим — первенство или смерть. В пору любви, когда постепенно смолкают призывные крики, стадо туриц принадлежит одному вожаку — другого не существует. Другие либо низвергнуты в пропасть, радуя слетающихся на пир ненасытных стервятников, либо, полуживые, из последних сил держатся на отвесных кручах и уступах скал. А трусы, те, что уступили поле боя, изгоями бродят по горам, и ветер, пахнущий турицами, мутит им кровь и дурманит головы.
Четыре осени гремели на вершинах рога Белолобого, четыре осени равнодушные бездны и скалы внимали и вторили их самоотверженному грому — бою во имя жизни, во имя любви и потомства. Четыре года судьба Белолобого висела на волоске. И все для того, чтобы высоко среди орлиных гнезд множилось его племя.
Еще нет и недели, как Белолобый гордо ступил по ослепительной белизне во владения солнца. Он властвует. Природа благоволит к нему. Высоко подняв голову, стоит он на гребне скалы, смотрит на солнце. Потом переводит взгляд вниз и выбирает турицу — ту, что примет и спасет его кровь, его род. Он оставит свое потомство неприступным вершинам. Четырьмя годами самоотверженной и честной борьбы Белолобый завоевал право на это.
Целых одиннадцать месяцев ходили туры по горам дружным стадом. Вместе паслись, вместе пили соленую воду из горных источников. Чутко оберегали друг друга от врагов. Делились соломой, припрятанной в расщелинах и нишах скал горными индейками; спали в тесноте, согревая друг друга теплом своих тел. Но вот ветер гона доносил до них одуряющий запах туриц, и туры теряли покой. Забывалось все: и еда, и дружба, и осторожность. Даже сладчайшая вода горных ключей — вода, ради которой они каждый день рисковали жизнью, не притягивала их более, ибо появлялась новая неутолимая жажда — жажда туриц.
Кричали самки и звали самцов для потомства. Кричали самки для любви и боли, для страха и муки. Не было покоя потомку в теле матери, маялся и страдал он ради рождения, дабы в муках явиться на свет и увидеть сверкающее светило.
Бродила и закипала кровь отцов. Ради создания маялся в ней потомок и не находил себе места. Одиннадцать месяцев он спал, одиннадцать месяцев дремал и ждал исхода лета, чтобы с наступлением осени взбунтоваться, восстать, возмутить отцовскую кровь, раздуть жилы, броситься в голову и потребовать рождения и жизни.
Мешалось стадо туров, и, как засуха, как удушье, наступала неутолимая жажда туриц, куда так неудержимо стремился переселиться потомок.
Но не каждый потомок был достоин рождения. Если, явившись на свет, он не сможет взбежать на высоту, недоступную матерому волку, если, уходя от преследования, он не сумеет перенестись через зияющий провал, если ему не покорится высота, какой не достичь пуле охотника, он и не должен являться. Не должен, ибо не сможет спасти род и погубит потомство. Не должен, ибо займет в лоне матери место того, кто утомит волка, перелетит через провал, оставив ни с чем преследователя, и встретит сияющий восход на утесе такой высоты, какой никогда не достичь пуле охотника.
В крови всех туров бунтовал потомок и рвался к жизни, лишая отцов сна и покоя. Тело всех туриц жаждало принять потомство, и эта сладостная и мучительная жажда заставляла их жалобно блеять.
Белолобый родился весной, в пору, когда обновляется мир и молодеет солнце. Высоко над ним, на синем сверкающем небе пылал огненный диск. Он осыпал золотом белые вершины и отражался во влажных от слез глазах матери… И, увидев все это, новорожденный туренок взбрыкнул от нахлынувшей радости, помахал коротеньким хвостиком и слабо заблеял; тем самым он благодарил отца за создание, мать — за рождение, горы — за их серебро, а солнце — за золото, которое оно пригоршнями сыпало на горы. Но только он подпрыгнул, его липкие мягкие копытца скользнули по камню, передние ноги разъехались в стороны, и он ткнулся носом в землю. Не успел он подняться, как на стадо туриц налетели стервятники, норовя сбросить в пропасть новорожденных малышей.
Спустя три дня свою царскую долю затребовал царь птиц, и опять Белолобый чуть не стал жертвой сильных мира сего, опять его жизнь висела на волоске. Долго после этого новорожденный туренок пугался даже пролетающих над стадом горных индеек. Когда горные индейки резким криком давали знать об опасности и стадо сломя голову неслось по кручам в поисках укрытия, бедняге малышу казалось, что у него нет на свете друзей — только мать, горы и солнце.
Друг и недруг нередко похожи как близнецы, и не только новорожденному — даже отягощенному годами нелегко распознать их.
О том, что горные индейки подают сигнал тревоги, Белолобый догадался, когда стадо спустилось в ущелье на водопой к соленому источнику: мать показала сыночку его отражение в зеркале воды, и туренок опять взбрыкнул и подпрыгнул от радости, замахал коротеньким хвостом и заблеял; он благодарил создателя за то, что тот явил его на свет прекрасным туром, а не козявкой, ящерицей или тарантулом. И тут раздался пронзительный крик горной индейки. Турицы шарахнулись и сломя голову бросились вверх по круче. Но где-то раз за разом ударил гром, и несколько туриц валунами сорвались со скалы.
А уцелевшие долго неслись без оглядки, прыгали по уступам, и лишь когда позади осталось девять гор, перепуганное стадо остановилось в изнеможении и кое-как отдышалось. Жалобно заблеяли осиротевшие козлята. Они кидались то к одной турице, то к другой и блеяли, блеяли до наступления сумерек, умоляя горы вернуть им матерей — раз уж вы породили нас, то не дайте погибнуть!..
Всю ночь тыкались они от турицы к турице, выпрашивая сиротскую долю.
Мать Белолобого осталась жива. Белолобый не взбрыкнул от радости, а подскочил высоко как никогда и весело проблеял свою благодарность, но рядом уже стоял тот, кому отныне полагалась половина материнского полного вымени.
Не радуйся гибели ближнего твоего, не радуйся тому, что твой черед еще не настал. В тот злосчастный день Белолобый тоже лишился матери — хотя бы наполовину.
А дни бежали за днями, за опасностью следовали опасности. Следом за весной наступило лето. Потом горы переменили цвет, и пришла осень.
Белолобым овладела какая-то странная необъяснимая тоска. Он чувствовал себя в стаде одиноким, никому не нужным. Более того — его даже оскорбляла близость туриц. Он родился и подрос среди них, и все-таки ему казалось, что его место было не с ними, точно его загнали в чужое стадо, силой оторвав от родного. Чем больше проходило времени, тем настойчивее звал его кто-то очень близкий. Белолобый стал отдаляться от стада. Он избегал даже матери. Его тянуло к кому-то еще более близкому.
В конце концов (он и сам не мог понять как) Белолобому стало казаться, что он уже там, куда его все время тянет. И однажды, когда между вершинами, точно ожившие дебри, выросли рога турьего стада, Белолобый очертя голову бросился к ним; он мчался так, словно после долгой отлучки спешил «домой».
Он услышал голос матери. Замер. Мать не сердилась на него, не укоряла, не приказывала вернуться. В ее голосе звучала то ли боль неизбежности, то ли благословение.
Вожак, стоявший над всеми турами, пронзительно свистнул, но туры не бросились врассыпную, как это случалось с турицами; они подняли головы, осмотрелись и, увидев бегущего к ним со всех ног, выжидающе воззрились на него.
Юный тур остановился перед самцами, отягощенными рогами.
Никто не шелохнулся. Туры повернули головы и посмотрели на вожака, как изваяние окаменевшего на гребне скалы. У вожака дрогнули ноздри. Он медленно обвел взглядом вершины гор и не скоро соизволил опустить свой взор. Белолобый хотел приблизиться к нему и попросить разрешения следовать за стадом… О нет, не рядом — сзади, по следам: только бы идти за ними, надменными, как оснеженные горы, неприступными и гордыми, как скалы. Он хотел попросить, но заробел и не смел ступить ни шагу. Теперь им распоряжалась царственная воля и мудрость вожака.
Когда вожак приблизился к нему, Белолобый попятился было назад, но и убежать оказалось непросто. Он робко взглянул на вожака и чуть не вскрикнул: над глазами вожака, над светло-серыми с рыжинкой полосками белело маленькое, со след туренка, пятнышко. Белолобый позабыл, где он и перед кем стоит, и обвел взглядом всех туров. Ни у кого не было на лбу такого пятна, ни у кого, кроме самого Белолобого. Он не смел даже мечтать о таком счастье, и сейчас больше всего хотелось ему высоко подпрыгнуть от радости… О, как ему хотелось поблагодарить того, кто устроил это чудо!
Вожак посмотрел туренку в глаза. Перевел взгляд чуть выше. Потом шагнул к Белолобому и потянул ноздрями воздух: он почуял знакомый запах, который, в сущности, не отличался от обычного турьего запаха. Вожак насторожил уши, прислушиваясь, и у Белолобого странно забилось сердце. Довольно долго вожак вслушивался в ток крови Белолобого, пока не расслышал в нем гул своей крови, в сущности, ничем не отличавшейся от крови других туров. Наконец, он взглянул на смешные, как растопыренные мизинчики, рожки туренка, отошел назад и разогнался для удара. У Белолобого от ужаса упало сердце. Вожак замер с разгону как вкопанный; его огромные рога столкнулись с рожками туренка. Белолобый пошатнулся: ему казалось, что удар таких рогов размозжит ему голову, но нет — он стоял на ногах и померкший было свет вернулся к его глазам; вот только что-то оглушительно гремело вокруг, словно рушились скалы и грохотали ущелья… То сшибались рогами туры.
С этого дня Белолобый уже не был туренком.
Но недолго длилось счастье Белолобого. В ту же зиму, в пору больших снегопадов вожака и нескольких старых туров снес обвал. Белолобого до того потрясла гибель вожака, что он чуть не кинулся за ним следом. Он никак не мог уйти из заваленного снегом ущелья, но туры обступили его тесной гурьбой и увели силой.
Много позже, когда после слез, голода и лютых холодов опять пришла весна и животворящее солнце обратило грозные обвалы в голубые ручейки, Белолобый нашел застрявшие в теснине рога. Их было много, но он сразу узнал те, что остались от его предка. За всю свою жизнь он никогда не забывал эту скалистую расщелину и на дне ее два могучих рога — щит и меч отца.
Наступила вторая в жизни Белолобого осень, и в крови молодого тура пробудился потомок. Пробудился и погнал его к турицам. Их стадо паслось неподалеку. Турицы смотрели на него прекрасными влажными глазами и, закинув рога на спины и вытянув губы, звали. Они были рядом, но они были недоступны.
Дорогу Белолобому преградил тот самый тур, который всю зиму делился с ним соломой из гнезд горных индеек, найденной в расщелинах скал, и уступал место у водопоя, чтобы молодой тур мог вволю напиться. Тот самый тур, который всю зиму и весну так заботился о Белолобом, со страшной силой налетел на него, шибанул рогами и, одурманенного, поверг на землю.
Этот удар не был похож на отцовский.
Когда Белолобый пришел в себя, поблизости никого не было. Туры ушли за стадом туриц, и если раньше они никогда не оставляли его одного, даже здорового и полного сил, то теперь бросили поверженного наземь и пошли своей дорогой.
Белолобый привстал, но через несколько шагов упал опять. Он никак не мог понять, что происходит. Что случилось? Почему с ним так жестоко разделались? За что?..
Ту ночь он провел на месте своей первой схватки, один-одинешенек. На следующее утро пошел по следам туров, но стада ушли высоко в горы. Его теперь не очень-то тянуло к своим: ведь они отвернулись от него. Несколько раз он хотел свернуть с пути, ведущего вверх, но ноги сами несли его туда, под новые удары.
Вскарабкавшись по кручам на плоскогорье, он остановился и огляделся. Вокруг росла трава и цветы: в таком месте туры обычно отдыхают и пасутся. Но, судя по всему, прошедшее здесь стадо не щипало траву: оно ее вытоптало, вырвало с корнем, перепахало все поле, белолобый чутьем угадывал, что природа в известном порядке громоздит скалы, наваливает валуны и камни и устраивает неверные сыпучие откосы. Здесь все правила были перепутаны, все перемешано. Здесь сражались туры.
Белолобый и на следующий день не смог догнать своих — они продолжали путь наверх, к вершинам. Неокрепший молодой тур, к тому же оглушенный мощным ударом, выдохся, силы его иссякли, и он сдался. Ему все опостылело, хотелось только одного: добраться до того места, где, застряв в трещине между скалами (он помнил это), лежали рога его предка. К вечеру он из последних сил доплелся туда и там заночевал.
На рассвете ему почудился знакомый пронзительный свист — Белолобый вскочил. Ему казалось, что наверху на гребне скалы он увидит царственно величественного вожака, но над скалой зябко голубело утреннее небо, а перед ним лежали на земле два могучих потрескавшихся рога.
На третий день Белолобый увидел разбившегося о камни хромого тура: с ним в стаде всегда обходились бережно, как с молодым, а теперь сбросили со скалы и оставили на растерзание стервятникам. К вечеру он наткнулся еще на одного хромого из их стада, этого тоже кинули на съедение стервятникам и воронью.
После этого Белолобый стал путаться и сбиваться. Он узнавал свое стадо по следам двух хромых туров: один не дотягивался задней ногой до передней, а другой слишком широко ставил задние ноги. Теперь ни того, ни другого не было в живых, и Белолобый не знал, по следам какого стада он бредет. Он совсем было решил остановиться и прекратить погоню, но тут ветерок опять донес откуда-то запах туриц, и Белолобый позабыл и усталость и боль. Он понесся, раздувая ноздри. Вот послышались усиленные гулкими ущельями удары рогов, и Белолобый кинулся вверх по скале, не разбирая дороги и даже не ища тропинки.
Горам наскучила царящая вокруг тишина. Пресыщенные безмолвием, они подхватывают звуки турьей схватки, отнимают их друг у друга и разносят далеко окрест. Долго пришлось Белолобому носиться по утесам и кручам, пока его не вынесло наконец к месту схватки. Но к тому времени шум боя уже смолк — там царила тишина и не было ни души. Он хотел было опять кинуться по следу, но вдруг ноздри его уловили запах крови. Белолобый приблизился к обрыву.
Под обрывом, зацепившись толстыми рогами за выступ скалы, висел тур. Он был при последнем издыхании. Тур был не из их стада, и Белолобый больше ни разу не взглянул на него.
Ветер переменился. Теперь он слабо порхнул с противоположной стороны и донес едва уловимый запах туриц. Белолобого кинуло на запах, но в ущелье, которое он должен был пройти, воздух не шелохнулся, и тур вдруг почувствовал голод. Только теперь он вспомнил, что после удара, сбившего его с ног, ничего не ел, и принялся щипать траву и мох.
Прошло немало дней, прежде чем он случайно набрел на свое сильно поредевшее стадо. В нем оставалось всего четыре тура, и Белолобого привели к ним звуки отчаянной схватки. В той схватке погиб тур, сбивший с ног Белолобого. Ах, какая это была схватка! Видеть такое зрелище — награда. Бывший друг Белолобого, вдруг сделавшийся его врагом, сражался так, что Белолобый простил ему обиду. А когда Большой Рог, в кровь расшибив основания рогов, все-таки одолел его, Белололобому показалось, что путь к турицам открыт. Турицы гурьбой толпились под нависающей скалой, но победитель Большой Рог не спешил к ним; он стоял, гордо подняв окровавленную голову, изредка глядя в ту сторону, где жались к скале влажноглазые турицы. Он ждал. Рядом были еще два тура; они со всех ног мчались друг на друга, вставали на дыбы и сшибались лбами, снова расходились и мчались друг на друга и снова бились — не на жизнь, а на смерть, бились до тех пор, пока один из них не разодрал себе ухо: оно как-то застряло между его рогом и рогом противника. Еще один сильный удар (горы восторженно подхватили его), и Рваное Ухо пополз вниз по скату, пополз туда, где клубилась ночь, медленно поднимавшаяся из долины. Что было с ним дальше, никто не знает.
Большой Рог спокойно дожидался окончания схватки, время от времени поглядывая на туриц, неподалеку от которых в нерешительности топтался молодой Белолобый. Но вот победитель повернулся к Большому Рогу, несколько раз прошел мимо него, остановился… Белолобый тем временем, постукивая копытцами, направился к стаду туриц. Победитель Рваного Уха не осмелился сразиться с Большим Рогом: снедаемый завистью, охваченный презрением к себе, он развернулся и со всех ног помчался на Белолобого. Удар его был страшен. После него разом пропало все: и неутолимая жажда, и белизна вершин, и багряное зарево заката…
Через несколько дней последняя тоска привела Белолобого к неприступному утесу высоко в горах, туда, куда были заказаны пути всем турам и где — величественный и надменный — стоял Большой Рог. Внизу вокруг утеса толпилось стадо туриц…
Вскоре после этого угомонился потомок в крови Белолобого. А Большой Рог сам нашел его, играя, ткнул его рогами, и с наступлением ночи они уснули рядом в одной пещере.
Утром к ним присоединились неизвестно откуда появившийся Рваное Ухо и чужой тур со сломанным копытом. Турицы были забыты. Четыре тура теперь подолгу мирно паслись и несколько раз в день спускались в ущелье пить воду соленых ключей. Потом они и сами присоединились к такому же малочисленному стаду. К исходу лета к ним пристали молодые туры, и все повторилось, как в первый год жизни Белолобого. Опять грянули жестокие холода, а вместе с ними голод. Ущелья с говорливыми ручьями занесло снегом, завалило обвалами. Опять, согревая друг друга собственным теплом, коротали туры долгие зимние ночи. Ждали, пока обновится солнце, пока пройдет год, минет лето и зашумевшая по жилам кровь бросится в голову.
И снова осень. Снова в крови Белолобого взбунтовался для рождения потомок. Снова увлажнились глаза туриц.
Белолобый окреп, возмужал за три года. На этот раз он легко разделался с двумя молодыми турами и сбросил их со скалы. Потом он поверг и третьего — этот всю зиму спал между Белолобым и Рваным Ухом: зябкий, он боялся холода. Наконец, Белолобый насмерть схватился с пришлым туром, тем самым, у которого было сломано копыто. За год у пришлого отросло новое копыто.
Белолобый проиграл эту схватку, и если б, сползая по каменистой круче, он чудом не зацепился бы за едва заметный выступ, бунтующий в его крови потомок умолк бы навсегда.
Наутро Белолобый догнал своих, но пришлого среди них не оказалось, и ему пришлось схватиться со старым туром, тоже присоединившимся к ним прошлой осенью: старик был опытнее Белолобого, однако молодость и сила взяли верх. Белолобый многому научился у побежденного.
Рваному Уху и в тот год пришлось встретиться с Большим Рогом, но он опять не довел схватку до конца. Ушел. Ретировался. Однако на этот раз Большому Рогу не суждено было овладеть стадом туриц: вожак присоединившегося стада Быстрый Рог вспорол ему брюхо. Случилось это так: Большой Рог разбежался с пригорка и налетел на соперника. Быстрый Рог низко опустил голову. От удара он ткнулся носом в камни, и Большой Рог с разгону влетел ему на спину. Быстрый Рог не выдержал тяжести, повалился на землю, голову ему свернуло на сторону, и Большой Рог животом упал на его рога. Сумей он тут же вскочить, пожалуй, все еще обошлось бы. Но прижатый к земле противник засучил ногами, пытаясь подняться, замотал головой, и властелин стада, удачливый красавец Большой Рог остался лежать на земле выпотрошенный и истекающий кровью.
Тут неизвестно откуда опять появился Рваное Ухо — он всегда появлялся неожиданно. Большеротого уже не было в живых, но схватка с Быстрым Рогом тоже не устраивала осторожного тура, и он ринулся на Белолобого. Белолобый проиграл, и если б не урок, полученный в схватке со старым туром, не быть ему в живых.
Старый тур научил его избегать отвесных обрывов. Круча, с которой Рваное Ухо сбросил Белолобого, была не опасна, но ему не повезло: он угодил в узкую обледеневшую расщелину и на следующий день к вечеру еле выкарабкался из нее. У него дрожали и подкашивались ноги, и все-таки он шел туда, где бились туры.
Ночью в горах поднялась буря. Путь Белолобому преградил камнепад. А когда на рассвете смолк его грохот и Белолобый попробовал ноздрями воздух, чтобы снова ринуться по скальным тропам, он вдруг понял, что запах туриц не волнует его. Желание схватки погасло; только боль в голове, зуд в основании рогов и страшный голод.
Когда в третий раз возвестила о своем неуемная кровь, Белолобый чувствовал такой прилив сил, что решил сначала убрать с дороги самых могучих противников, тех, кого он опасался. Он думал, что потом легко разделается с остальными, но нетерпение крови подвело его: для начала следовало набраться опыта с отчаянной молодью и хитрыми стариками, а он — он взял и ринулся прямо на того тура, которому хватило ума, проницательности и силы, чтобы без боя отобрать у Быстророгого предводительство над стадом. Достаточно сказать, что он дважды уберег туров от охотников, притаившихся в ущелье у родника. Полдня продержался Белолобый в схватке против вожака, полдня отвечал ударом на удар его рогов, но в конце концов все-таки ошибся: новый вожак загнал его к обрыву и сбросил. Казалось, смерть неминуема, но Белолобый изловчился, вывернулся на лету и прыгнул на противоположную скалу; там не нашлось опоры для его копыт; тогда одним прыжком он перескочил назад, и еще раз, все ниже по ступеням скал — в конце концов он все-таки грохнулся на камни, но упади он прямо с вершины, конечно, разбился бы насмерть.
Белолобый спасся, только вдребезги разбил свои копыта и так расшибся, что если бы поблизости не сочился родник и он не мог бы целую неделю слизывать соленые подтеки со скалы, потомку в его крови не суждено было бы пробудиться на четвертое лето.
Но вот миновал еще год, и истосковавшийся по жизни потомок с новой силой взбунтовался в крови Белолобого. Взбунтовался и потребовал своего права — права переселиться в лоно матери.
Для начала Белолобый схватился со своим ровесником — крепконогим и ловким туром. В какое-то мгновение, когда, загнав соперника к отвесному обрыву, он мог одним, даже не очень сильным ударом сбросить того со скалы, вдруг возмутился потомок в крови Белолобого — потомок, жаждущий честного рождения, и заставил отца отступить. Белолобый дал Быстроногому перевести дух и разогнаться.
Схватка кончилась, а Белолобый задыхался от гнева и нетерпения: ему хотелось драться, жажда нового боя душила его, ибо ветер все время дул оттуда, где толпились турицы. Но он помнил, он знал, что должен схватиться либо с таким же, как он, перенесшим бой, либо ждать до завтра. Теперь потомок в его крови казался предусмотрительнее.
На следующий день он дрался дважды. Первый противник сражался открыто и смело, как побежденный днем раньше Быстроногий. Он полетел с обрыва в пропасть, и камнепад засыпал его: оно и лучше — не для воронья родятся такие. А второй был все тот же Рваное Ухо. Рваное Ухо легко одолел неопытного тура — двухлетку, сил потратил куда меньше Белолобого, но схватку перенес, так что имел право на бой с Белолобым, и он ринулся вперед. Вскрикнул потомок в крови Белолобого: «Хитростью хотят погубить нас!» Первый удар был пробой сил. Потом отступил Белолобый, разогнался, взвился на дыбы и хватил рогами по рогам противника — точно гром прогремел в горах. У Рваного Уха подкосились ноги, но он сумел подняться. Еще дважды разгонялся Белолобый, и оба раза Рваное Ухо увиливал в сторону, уходил от удара. Не будь у Белолобого опыта трехлетних боев, он мог не удержаться и с разбегу полететь в пропасть, оставив на земле влажноглазых туриц, жаждущих принять в свое лоно потомков турьего племени. Бой продолжался, и Рваное Ухо стал постепенно сдаваться, отступать и наконец, по своему обыкновению, ушел вниз по сыпучему скату — он никогда не доводил до конца проигранную схватку. Победитель хотел было погнаться за ним, чтобы раз и навсегда разделаться с этой нечистью, но нет — такой поступок мог обесценить не только нынешнюю победу, но и те, что Белолобый одержал в прошлые годы.
В ту ночь перед рассветом Белолобому опять почудился пронзительный свист царственного вожака, и он вскочил на ноги.
Решающая схватка была недолгой, но такой яростной и жаркой, что при последнем ударе, решившем все, у Белолобого треснул рог. Ему показалось, что треснул лоб. В глазах потемнело: он не видел, что с противником. Не будь Белолобый уверен, что эта схватка последняя, он не решился бы на такой удар. Но он знал, что этот удар решает все. Если бы ему предстояла еще хоть одна, пусть даже пустяковая, стычка, он не рискнул бы: всем четырехлетним опытом боев Белолобый знал, что от такого удара страдает не только противник.
Когда слегка утихла боль под рогом и прояснилось в глазах, Белолобый смутно, точно во сне увидел вокруг стадо туриц. Четыре года в пору турьего гона, стоило ему закрыть глаза, он видел этот сон, ибо потомок в его крови ни днем ни ночью не знал покоя.
Теперь истосковавшийся по рождению потомок праздновал победу. Он ликовал, ибо близко, совсем рядом была мать — путь к солнцу!
Белолобый смотрел на ясное утреннее солнце, и его сильное тело, с которого турицы слизывали соленый пот, вздрагивало от усталости.
Отныне Белолобый вправе был поверить, что и его потомок увидит эти скалы, и горы, и могучее светило над ними и что род его не сгинет. Он чувствовал неимоверную усталость и боль в основании рога, который вдруг стал не по силам тяжел для него. Он устал не только от боев; теперь его утомляли ласки туриц. В его крови, в его мозгу и сердце ворочалось столько потомков, что налитое тело не умещало их, их обилие томило и мучило.
Белолобый лег на том самом месте, где он победил последнего противника, и осторожно положил больной рог на камень. Он прилег, и потомок в его крови притих, дожидаясь — ему не хотелось унаследовать усталость и боль отца.
Собравшись с силами, Белолобый повел своих туриц, повел по нехоженым тропам туда, где в расщелине скал — он помнил это — лежали рога его предка. А потом, покидая ущелье, чтобы уйти высоко в горы и начать совсем новую, иную, необыкновенную жизнь, он свистнул. Свистнул так пронзительно, что турицы, все как одна, восхищенно уставились на него, откинули рога на спины и вытянули к нему губы. Этот свист был необычен и для него самого, словно он в первый раз свистнул сегодня.
Отныне Белолобый стал вожаком, единственным, избранным.
Никогда он не был так осторожен и чуток, никогда так не любил жизнь и не верил в бессмертие, как в эти семь дней. Никогда снежные вершины не сверкали так своими алмазами, а украшенные цветами горы не горели всеми красками. Никогда солнце не было таким горячим, ласковым и ярким, как в эти семь дней. Он поднимался все выше и выше и вел туриц в нехоженые высоты, дабы потомок унаследовал силу, и отвагу, и волю. Он предчувствовал, что с треснувшим рогом ему не завоевать на следующий год право продления рода и всю горную силу и солнце, что накопились в нем за четыре года, надо передать потомкам сейчас, в эти дни.
Не хотелось вожаку спускаться вниз. Высота звала его, высота распирала грудь; он не отрывал глаз от недоступной красоты вечных снегов. Но ведь этих прекрасных туриц, влажноглазых ланок хотя бы раз в день надо сводить на водопой, к соленым источникам. Особенно сейчас, в пору любви, когда их мучает жажда. Надо сводить их и самому напиться, напиться вволю, чтобы потомок унаследовал сильные ноги, крепкую кость и могучие рога. Такие рога, как те, что лежат в расщелине скал.
Осторожней, Белолобый, осторожней! Знай, чем ниже ты спустишься, тем больше будет у тебя врагов. Ни у кого на свете нет столько завистников, сколько у тех, кто чтит высоту и правду. Уж не думаешь ли ты, что всем пришлась по душе твоя победа, одержанная силой собственных ног, крепостью рогов и смелостью крови? Или тебе кажется, что никто не пожелает твоих туриц?
И не думай, что если ты сломал в бою свой боевой рог — свой щит и меч — сломал навсегда, то враг пощадит тебя. О! Горы и солнце испокон веку твердят одно своим сыновьям: «Не делайте подлости!», но большинство не слышит, чему учат их горы и солнце. Глаза их слепы, а уши глухи к урокам добра. Потомкам в их крови не важно, какой ценой они явятся на свет, им бы только явиться: все равно, ведь сорняк и роза равно освещаются лучами, и солнце светит всем.
Оправдались предчувствия Белолобого. Когда они спустились к роднику и турицы приникли к воде, а Белолобый, стоя на возвышенности, чутко прядал ушами и пробовал воздух, он вдруг почуял запах тура, запах самца. Сперва он подумал, что тот, наверное, приходил напиться и ушел недавно, а запах его еще не развеялся, ибо ветерок в котловине дремал и еле шевелился. Но Белолобому хотелось, чтобы это так было, и он пытался обмануть себя. Опасность! — раньше носа ее почуял треснувший рог Белолобого, тот самый рог, в основании которого темно-красной коркой запеклась мутная кровь.
Белолобый не подал никакого знака, дал турицам спокойно напиться. Сам он не подошел к воде — жажду как рукой сняло. Однако, когда турицы, резвясь, запрыгали у родника, Белолобый фыркнул и пронзительно свистнул. Встревоженное стадо одним махом перенеслось через ручей на противоположную сторону ущелья. Вожак решил уйти не тем путем, которым они спустились: если кто-то увязался за ними, тот собьется со следа, а крутая тропа впереди открыта: ее не преградить никому.
Благородство наивно. Выбрав труднейший путь, благородному кажется, что он избежит опасности. Но низости известны все пути и лазейки, и если ее потомству безразлично, какой ценой оно явится на свет, низость найдет и твой путь, подлостью и коварством одолеет тебя и будет спокойно пастись на жирных травах.
Но вот шелохнулся дремавший в ущелье ветерок — донес знакомый запах тура, и у Белолобого заныл сломанный рог.
Только они миновали ущелье, как на пути стада возник одинокий тур, и Белолобый сразу узнал его — это был Рваное Ухо. Отъевшийся и сильный, он стоял под скалой; он не закрывал тропинки, по которой шло стадо, но стоял так, что при желании мог дотянуться рогами до любого и его нельзя было обойти.
У Белолобого открылась рана в основании рога, и кровь струйкой потекла вдоль глаза.
Турицы уставились на вожака.
Белолобый пожалел, что в последнюю свою схватку с Рваным Ухом не сбросил того в пропасть, но он помнил, что кровь не позволила ему сделать это.
«Если заметит, что мне не по себе, пожалеет, и потомки уродятся жалкими». Вожак прошел мимо Рваного Уха, даже не взглянув на него. Страха он не чувствовал, ибо не имел права на страх.
Турицы последовали за ним, и вожак услышал, что к его стаду примешался топ четырех копыт. Он не оглянулся — ему не хотелось убеждаться в этом.
Ах, Белолобый, отважное сердце! От действительности не спрячешься, даже если закроешь на нее глаза.
Когда он одолел отвесную стену и вышел на пологий склон, кровь, стекающая из основания рога, затекла в глаз. Рваное Ухо семенил за стадом и был какого-то странного серовато-красного цвета.
Сломанный рог пытался удержать вожака, но порода и другой рог сделали свое — Белолобый вернулся назад, пропустил своих ланок и остановился перед серовато-красным туром. Рваное Ухо обнюхивал турицу, идущую в конце стада.
Кровь сильней потекла из раны Белолобого, зато боль в роге прошла совсем. Только вожак отступил для разбега, Рваное Ухо переместился и встал по другую сторону турицы. Он лизнул ее шерсть на спине, и Белолобый услышал, как потомок в материнском лоне взывает к спасению.
От одного отца родился Белолобый, от одного отца идет весь их род, и у его потомка не будет двух отцов.
Когда вожак отступил, готовясь к схватке, турица ушла с поля боя, встала неподалеку, и глаза ее увлажнились.
Белолобый не раз дрался с Рваным Ухом и помнил его; да если б и не помнил, его треснувшему рогу не выдержать долгого боя. Удар должен быть один — смертельный. Он знал, что стерпит боль, верил в свою породу, но в глазах у него потемнеет, тут уж ничего не сделать. Значит, после столкновения надо попятиться назад, и тогда, может быть, до второго удара зрение вернется к нему.
«Только если он и в этот раз увильнет от удара, я не пощажу и вспорю ему брюхо. Потомок в лоне, а я безоружен». В жилах Белолобого закипела отцовская кровь, и он ринулся на врага.
Рваное Ухо понял, что его предложение отвергнуто, теперь схватки не миновать. Потомок в его крови тоже жаждал увидеть солнце — во что бы то ни стало, любой ценой, ибо верил, что сорняк и роза равно освещаются лучами и солнце светит всем.
В горах давно затих стук рогов, гремевших в пору турьего гона. Вершинам наскучило безмолвие, они радостно подхватили гром удара и ожили.
Предчувствие Белолобого оправдалось сполна: после удара в глазах у него потемнело, и он вслепую, ничего не видя, попятился назад. Задняя нога уперлась в скалу, он остановился, дожидаясь, когда вернется зрение, но кровь из треснувшего рога текла все сильней и совсем залила один глаз.
Рваное Ухо тоже не торопился продолжать бой. Видно, он не ожидал такого удара от соперника, рог которого треснул в основании и, что самое главное, чью кровь уже покинул неугомонный потомок. Теперь Рваное Ухо выбирал место побезопаснее. Он едва не погиб после первого удара. Опытный тур не вступает в бой в таком опасном месте. Но он долго шел за турицей, у него мутилось в голове, он забыл об осторожности и, когда Белолобый ринулся на него, не успел отскочить в сторону. Первый удар отрезвил его, и его потомок пожелал во что бы то ни стало… Тут на Рваное Ухо обрушился второй удар, загоняя его к отвесному обрыву на краю площадки, именно туда, куда он ни за что не хотел ступать. Пока Белолобый собирался с силами для нового удара, Рваное Ухо торопливо оглянулся и совсем рядом, почти у своих ног увидел зев пропасти; потомок в его крови забился в ужасе — не губи! «Не бойся, — попытался успокоить его Рваное Ухо. — Пока он отойдет для разбега, я выберусь отсюда. Здесь мне таких ударов не выдержать…»
Белолобый понимал — если Рваное Ухо уйдет из ловушки и соберется с силами, он не станет лечить ему сломанный рог и благословлять его туриц: плодитесь, размножайтесь, паситесь в синеве!..
Отходить для разбега нельзя, но ведь надо же видеть, нельзя биться вслепую, особенно с противником, который в любую минуту может пойти на подлость, увильнуть от удара, вероломно уйти в сторону, и тогда ты сам с разгону полетишь в пропасть. Да, надо стоять, грозно стоять на месте, чтобы Рваное Ухо не мог выбрать места побезопаснее.
Надо ждать, пока спадет с глаз пелена и мрак, тогда этот трус не посмеет ступить ни шагу, не зная, когда вскинется противник для нового удара — ведь он стоит так близко.
Только стала спадать с глаз пелена и перед ним мутно возник красный тур, Белолобый поднялся на задние ноги и что было сил налетел на него.
Удар ошеломил противника — ведь Белодобый бил без разгона. Видно, слишком часто Рваное Ухо уходил от боя, и сейчас ему чего-то не хватало. Не хватало того, что его противник приобрел в ежедневных схватках.
Белолобый преодолел свою боль. Теперь ему надо усилием воли вырваться из мрака, сбросить темень с глаз. На помощь, сокровенная родовая сила! Ему надо прозреть, увидеть, иначе, если этот пройдоха выберется отсюда, все придется начинать сначала, а отцовская кровь так хлещет из треснувшего рога, что скоро ее не останется и половины, и тогда все погибнет — и прошлое, и будущее.
На этот раз, когда казалось, что он ослеп от боли и никогда не прозреет, пелена вдруг спала с глаз, и он отчетливо увидел совершенно красного тура. Что это? То ли и другой глаз залило кровью, то ли треснул второй рог. Или этот бес, это исчадье ада и впрямь сделался красным от кончиков рогов до хвоста… Белолобый напрягся что было мочи и взвился вверх. Гром удара покатился по горам, а Белолобый стоял как вкопанный. Ему казалось, что, когда боль пройдет, он не увидит перед собой Рваного Уха, только звук падающего тела долетит из ущелья. Но вот мрак стал рассеиваться, и какое-то время Белолобый действительно не видел своего противника, он вообще не мог ничего разглядеть, ибо все — горы, ледники, небо, солнце — пылало зловещим багрянцем.
Он знал, он помнил, что если даже зрение подведет его, то не подведет слух: пропасть со стоном выдохнет жуткий и радостный звук низвергнутого со скалы противника.
Рваное Ухо застрял под площадкой на маленьком выступе. Он дрожал всем телом и даже не пытался вернуться наверх. Он смирился с судьбой, отказался от продолжения схватки, ибо видел, что Белолобый стоит над ним: из основания его рогов струйками бежала кровь и, протачивая желобки, стекала по скале.
Рваному Уху и раньше случалось уходить от схватки. Он всегда знал, почему уходит от схватки. Знал он это и сейчас. Раньше с рогов Белолобого слетали искры, теперь из них хлестала кровь. Немного терпения. Скоро он потеряет свою сокровенную, свою родовую мощь и твердость духа.
Совсем скоро этой низкой твари, перед лицом солнца предавшей закон гор, не придется вовсе утруждать себя, чтобы овладеть стадом туриц и высоко среди непорочной белизны приумножить свое потомство. А Белолобому с такими рогами никогда не вернуть себе первенства.
Сейчас единственный прыжок с кручи и один-единственный удар решал все, но решал для обоих.
Сейчас, когда ледники превратились в сверкающие жемчужины, когда прекрасные турицы, откинув на спины рога, смотрят на тебя влажными глазами, когда так горячо и ласково греет золотое светило, трудно сейчас еще раз встать на дыбы и броситься на врага — ведь это будет последний удар, и ты это знаешь. Трудно бросить свое сильное тело, с нежностью вылизанное влажноглазыми турицами, в пропасть на растерзанье стервятникам и воронью, дабы, насытившись до отвала, они еще насытили бы и прожорливых черных своих воронят.
Спеши! — торопил потомок из лона матери.
Спеши! — торопила отцовская кровь, что хлестала из основания рогов. А рога — щит и меч отца — лежали на дне провала.
Спеши, спаси нас и себя!
Белолобый не разгонялся для удара. Он знал, что должен разом отдать все силы и жизнь…
Горы с восторгом встретили этот удар и хором восславили солнце.
Перевод
Г. Дубровской
— Ты прекрасен, ты горд, ты величествен! — Этот монолог насторожил тура, он замер и повел ухом в сторону охотника. — Соизволь, царственный, спуститься вниз! Солнце садится, приближается ночь. Если мы застрянем на этой вершине, что подпирает собой небо, — мы пропали. Тогда чего же мы стоим: ты — тур, я — человек. Что же ты застрял между гребнями и только поводишь навостренными, словно у лошади, ушами! Спускайся же! Хотя бы настолько, чтобы тебя могла достать моя холодная пуля. Ты же знаешь, подняться выше я не могу. Наверно, и так удивляешься, как это меня угораздило вскарабкаться сюда вслед за тобой. Я не хвастаю, но только тебе ведомо, что здесь еще не ступала нога ни одного охотника. Припомни, на этой вероломной вершине еще никто не был, даже из самых отчаянных, вроде меня. Потому-то ты и спешишь сюда, словно за стены неприступной крепости. Но ведь и я понимаю, что творю. Разве я оказался здесь не из любви к тебе? Клянусь всеми святыми, ты и вправду красив! И достоин того, чтобы ради тебя карабкаться по этим кручам, рискуя оставить свою голову на алтаре удачи.
Солнце садилось и покрыло ржавчиной гребни вершин. Повернув голову в сторону ветра, тур застыл словно изваяние.
— Уж не намереваешься ли ты провести здесь ночь? Смеркается. Самое время возвращаться. А ты стоишь как вкопанный, и вид у тебя такой, будто ты собираешься раз и навсегда разрешить извечный спор наших дедов и прадедов — вражды и любви. Об этом следовало подумать раньше. И сегодня тот, кто останется в живых, будет дальше ломать над этим голову. Наши жизни — словно клубок, у которого ни начала, ни конца.
Охотник прислонился к покатой каменной глыбе и одной ногой уперся в небольшой скалистый выступ, размером с кулак, чтобы не сползти вниз.
— Спускается ночь! Ты, удачливый! Оглянись вокруг, разве тебе не хочется поискать тропу, что ведет к твоему стаду? Что с того, что ты зверь? Ведь и дом и убежище нужны тебе не меньше моего, да и собратьев своих разве ты не любишь? Ведь только верность и преданность дают вам силы выжить в этом царстве льда и снегов. Что же ты застыл в такой неловкой позе? Ведь бездействие — для тебя гибель. Ты же — сама жизнь. В твоих жилах бурлит кровь, а неутомимые ноги словно приросли к скале. Если мы вот так простоим до утра, что с нами будет? К утру мы превратимся в ледяные глыбы. Я еще как-то постараюсь укрыться, а что будет с тобой? Ветер хлещет прямо тебе в лоб. И если ты не спустишься вниз, тебе придется провести ночь еще более мучительную, чем мне. Так ты погубишь и себя и меня. Только один из нас должен остаться в живых. Дядю моего Джобе где-то в этом месте твой предок сбросил в пропасть. А не было бы его победы — не явился бы на свет ты, такой прекрасный и гордый. И эти без того холодные и безжизненные скалы осиротели бы. Вот почему мы с тобой должны расплачиваться кровью. И я не просто охотник, а еще и мститель.
Моего дядю Джобе, который не успел еще жениться и обзавестись наследником, сбросил со скалы твой предок. Я появился на свет ровно через две недели. И мой отец, тяжело переживавший гибель брата, назвал меня его именем, подвесив у моей колыбели его ружье и кинжал. Вот это ружье. Из этого ружья целился дядя в твоего предка. Оно верное, стреляет метко. Вот почему ни винтовка, ни берданка мне ни к чему.
Но мне кажется, что ты умнее и хитрее своего предка. Теперь трудно сказать, я ли тебя загнал на этот выступ, ты ли заманил меня сюда. Так или иначе, ни тебе, ни мне отступать некуда. Ты думаешь, у меня есть выход? Ты ошибаешься. Я охотник, к тому же ношу имя Джобе, я его кровь и его плоть. Правда, я перекрыл тебе дорогу назад, но ведь и сам не могу поступиться своим добрым именем и вернуться домой с пустыми руками.
Я ведь тебе сказал, что не знаю: я ли тебя отбил от твоего стада, как самого прекрасного, или ты сам, верный рыцарь своего рода-племени, заманил меня сюда, чтобы отвести беду от своих собратьев, и по своей же воле угодил в западню.
Гребни, еще недавно пурпурные, теперь пожухли и словно покрылись пеплом. Тур почесал задней ногой под лопаткой и снова окаменел.
Охотник поднял ружье, приклад уперся в плечо. Выстрел прогромыхал по ущелью, нарушив его вековую тишину. Тур даже не вздрогнул, скорее удивился, навострил уши, чуть повел головой и снова замер.
— Я ведь никак не надеялся, что пуля достанет тебя. Думаю, ты это тоже знал. Но мог ли я предположить, что ты настолько спокоен и смел, что ружейный выстрел не испугает тебя и ты не бросишься наутек. Кажется, ты гораздо старше, чем я думал, — значит, дольше боролся за свою жизнь. И ружейный выстрел тебе нипочем — так же, как и страх смерти. Ты столько раз слышал эти выстрелы, что если бы с каждым бросался в бездну, разве сумел бы обзавестись такими рогами[16] и нарастить среди этих бесплодных скал свои девять пудов плоти.
Значит, если ты уцелеешь, ты будешь шествовать в своем стаде с гордо поднятой головой, как, наверно, ступал твой предок, когда сбросил моего дядю Джобе в бездонную пропасть. А если я — мне будет чем гордиться, когда я снесу своим тушу, шкуру и огромные турьи рога. Одному богу известно — кто из нас прав. Не оба ли? Ты для продолжения рода должен взлетать над провалами, выносить холод и вьюги, приучить себя к свисту пуль, я же, чтобы заслужить славу охотника, должен не замечать изрезанных в кровь рук и ног, терпеть невыносимый холод и вместо теплой постели засыпать на ледяных каменных глыбах. Если бы тебя легко было достать, то давным-давно уже перестал бы существовать ты и весь твой турий род, и тогда не было бы ни тебя — тура, ни меня — охотника. Умей ты подставлять горло под хорошо отточенный нож, то звался бы козой, а я — мясником. А раз это не так, кто-то один должен выйти победителем из этой схватки. И мы не обязаны щадить друг друга.
Всю прошлую ночь я стерег тропу, по которой должно было пройти твое стадо. Сегодня весь день из-за тебя я пробираюсь среди орлиных гнезд. Кто знает, что уготовила нам эта ночь, в каких муках придется ее провести. Одно утешает: ты бы никогда не увидел этой подпирающей небо вершины, я бы не удосужился провести ночь в поднебесной колыбели. И еще: это ведь благодаря мне ты словно на крыльях переносишься с утеса на утес, а я наловчился так, что скачу по кручам, словно ты подвязал мне волчье колено. И нет врагов злее и друзей ближе, чем мы с тобой.
Бездонное ущелье потонуло во тьме, лишь вершины торчали серыми рогатыми дэвами.
На востоке, в скирдах облаков, мерцали бесцветные звезды, и по небу уже крался молодой месяц. Тур в поднебесье сделался скалистого цвета и превратился в утес, неподвижный и равнодушный. Охотник застегнул нижнюю пуговицу тулупа, надетого под войлочную кацавейку, старательно ослабил затянутые тесемки бандулий, расстегнул ремень, вытащил фляжку, заледенелой рукой снял крышку и потянул крепкий рахи[17].
— Все, конец! Теперь до утра не только я, но и ты, даже если я уступлю тебе дорогу, не сможем сдвинуться с места. Ущелья и пропасти заполнила мгла. А здесь, где отсвечивают ледники, если, конечно, не подведут тучи, разве может наступить такая темень, что и пальца собственного не увидишь? Но будет холодно, так холодно, что, если заснем, — превратимся в сосульки.
Трудно придется нам, повелитель вершин, очень трудно. Еще хорошо, что с моря не видно грозовых туч, но кто может положиться на погоду, да еще здесь, на такой верхотуре.
Неистовый ураган помог твоему предку погубить моего дядю. Мы не часто воздаем должное собрату, но люди прозвали Джобе «железноколенным».
Если мне удастся закрепиться на скалистой осыпи, я смогу присесть, согнуть колени и положить на них голову. Уши мои — уже словно сухие, замерзшие листья. Ведь я вырос у пылающего камина и привык к теплой постели. Если бы ты был таким изнеженным и жалким, разве бы я тебя преследовал? Чего бы тогда стоил охотник, гоняющийся за тобой?
Не так давно там, у сенокосного поля, по ту сторону бревенчатого мостика, парни охотились на перепелов. Я верхом обогнул старую мельницу, надеясь в деревне встретить Пирибе. Мне повезло: она стояла на возвышении, над источником, приложив ладошку к глазам, и всматривалась в сенокосное поле. От цокота копыт она вздрогнула и обернулась. Она всегда вздрагивает, если незаметно приблизиться к ней.
— Что с тобой, девочка, чего ты испугалась?
Она отвернулась:
— Мог бы выбрать и более короткую дорогу. Нечего лошадь гонять.
— По ту сторону на перепелов охотятся, и я пошел на ружейный выстрел…
Не мог же я ей сказать, что это я из-за нее сделал крюк.
— Посмотрите на этих птицеловов! — произнесла она с такой болью, словно застав мужчину за немужским занятием. В ее словах не было ни насмешки, ни презрения. Ей искренне было жаль лихих усатых молодцов, гоняющихся за полевыми птицами.
— Там и твой двоюродный брат Авто и… — Но этого я уже не посмел сказать: «и Джуаншер, пялящий на тебя глаза».
— Кто бы ни был! — Она догадалась и обиделась.
Да и я был хорош, Джуаншера подколол, да и себя вроде унизил мысленным доносом. Прежде чем что-то произнести, не мешает подумать. Других поддеть — не штука, да и к лицу ли это мужчине?
— Ты не удивляйся, что я так доверительно беседую с тобой, будто мы расположились у костра и я положил тебе руку на плечо. Что поделаешь? Ближе тебя на этой вершине, упирающейся в небо, у меня никого нет. Мороз вот-вот проймет меня до костей, и лишь беседа с тобой поможет скоротать ночь. А утром? Утро вечера мудренее. Может, мне удастся взобраться чуть повыше, или оступишься ты. Только не подумай, что я сижу здесь и дожидаюсь твоего промаха. Боже сохрани! Нет, я обязан превзойти тебя умом и ловкостью. Ты сам знаешь, что сюда пи растяпа, ни проныра охотиться не полезет.
Мир — словно жирный курдюк. Слукавишь, смошенничаешь— урвешь себе, главное — разрешить, а там… Ты это знаешь, не то я бы тебе не рассказывал. Я еще туров у соленого родника не подкарауливал. Что поделаешь… Я в жаждущего стрелять не стану, не в моих это правилах. И голодному я не подсыплю яда.
Вот на равнине рыбу травят и почему-то называют это рыболовством. Если я в источник подсыплю мышьяка, а потом на спине приволоку добычу в деревню: смотрите, мол, какого тура я на охоте подстрелил, — богиня охоты Дали должна связать меня по рукам и ногам и сбросить в первую попавшуюся пропасть.
Охотник подгреб под себя каменную крошку, устроился поудобнее, подогнул полы кацавейки, положил голову на колени и застыл под отвесной каменной глыбой.
— Похолодало внезапно. Как ты там, величественный, не нашел ли себе укрытие, чтобы ледяной ветер не хлестал тебя в лоб, отяжеленный такими рогами? Хотя о чем я? Тебе не привыкать к здешним зимам, а сейчас и вовсе лето. Что с тобой станется? Ведь в тебе бродит сила, способная исторгнуть жизнь из крутого утеса, а из ледовых белоснежных стен — тепло. Козел, твой позорящий тебя родственник, блеет в горах и долинах, и даже несмышленышу под силу привязать его к плетню. Только ты и сохранился в наших горах, взметнувшихся в небо, только ты один умеешь греться холодом, быть сытым в голод и жаждой утолять жажду. Исчезли в наших лесах тигры и пантеры. Когда голод сводит желудок волку, он с риском для жизни душит все, что попадается на пути. Медведю это не к лицу, он себе этого позволить не может, но и он, когда его одолевает голод, изобрел себе берлогу и выдумал спячку. Но когда и сон не помогает заглушить бунтующий желудок, ему на помощь приходит обман: он сосет лапу. Талант насыщаться голодом ему еще не дан. Там, где разгуливает медведь, зима бывает такой, как в твоих владениях летом— холодно и морозно. Ветер и сейчас (упаси бог, чтобы не разыгрался!) словно сквозь сито продувает войлочную кацавейку, а там, где не достает тулуп, колет словно иголками.
Вот здесь, под этой скалой, какая-то трещина и кусок камня предательски качается. Но кажется — это мое единственное спасение. Если этот кусок скалы в три пяди я чем угодно — ногтями, зубами, ножом или прикладом — сумею перекатить, то смогу укрыть голову в этой дыре и хоть немного согреться собственным дыханием… А ты стоишь на макушке горы, грубая редкая шерсть вряд ли греет тебя, и тепло твоего тела уносит ветер. Ты особенный, ты самый выносливый, тем и отличаешься от всех других зверей.
Когда осень на исходе и неистовствующие звери начинают прятаться в берлоги, у тебя наступает пора цветения, пора любви. Не весной, а именно в канун зимы. Но и тут ты не такой, как все. Даже у самых свирепых зверей существует природой данная им пара, и если тысячью способов вероломств и коварства они насытят свой желудок, чтобы насытить свою плоть, им не нужно далеко ходить. Ты же для этого должен омыть ржавые скалы кровью своих собратьев. Ты, ненавидящий кровь и падаль, именно так должен множить свой род.
Прошлая ночь, что я провел на тропе, не идет ни в какое сравнение с нынешним кошмаром. Кажется, мы поднялись вдвое выше. Никто, кроме тебя, этого не ведает, и вряд ли поверят, если я кому-нибудь расскажу, еще и засмеют. Пусть зубоскалят. Мне смешны эти люди, ты бы тоже смеялся, послушав их россказни. Это еще что. Я знаю одного — так он курицу и орла называет птицей, тебя и козла с трясущейся бородкой — козлом, меня, кто проводит адову ночь на чердаке этого купола, и того, кто выводит из хлева козла, чтобы перерезать ему глотку, охотниками. Для меня порция шашлыка из турьего мяса — что есть, что нету. Охотники не любят еды из дичи. И сейчас в моей сумке только кусок хлеба. В старину говорили, будто богиня охоты из милости к постящемуся посылает в награду дичь. Тогда сидел бы он дома и жевал свой хлеб, а она, богиня, на дом поставляла бы ему эту дичь. Тот, кто придумал такое, не сделал ли это в свое оправдание? С набитым животом и отяжелевшей сумкой кто станет гоняться за тобой, быстроногим, скачущим по вершинам над зияющими черными пропастями. Он или, обессилев, отстанет, или же сорвется в пропасть.
Тот, у кого желудок пуст и сумка легка, кто преследует тебя не ради куска мяса и шкуры твоей, кому доброе имя охотника дороже жизни, к тому и благоволит богиня охоты и даже девушки, подобные Пирибе: «Взгляните на этих птицеловов», — в голосе ее не было насмешки, лишь боль.
Невеста моего дяди Джобе так и не вышла замуж. Сейчас другое время. Может, Пирибе и не последует ее примеру, тем более нам надлежит враждовать, чтобы Пирибе не сделалась женой птицелова, а дочь Пирибе— мясника.
Тебе же, если бы я не увлек на такую высоту и не заставил провести ночь на морозе, когда камни трещат от холода, может, тебе надлежит спуститься чуть пониже, изведать тепло, и тогда ты, возможно, обратишься в козла и дети будут висеть на твоих рогах и даже взбираться на спину. Нет, в нашей кровной вражде и есть наше спасение.
Спустись же, я же тебя просил об этом, когда только начало смеркаться, хотя бы на расстояние выстрела, но ты меня не послушал. И если честно, правильно поступил: если ты так храбр и ноги твои так резвы, поднимись, мол, сам. Ты оказался мудрее — мне нечего сказать. Если я протяну до утра и доберусь до тебя, в чем ты сможешь меня упрекнуть? Если же превращусь в ледышку и сорвусь в пропасть, в чем упрекну я тебя? Дай бог тебе тогда мою долю неба и кусочек моего солнца.
Если мне повезет, твои огромные рога послужат сосудом для заздравного свадебного тоста в честь меня и Пирибе, потом им будет отведено место на стене рядом с серебряным поясом и кинжалом моего деда и ружьем дяди Джобе. Твой рог — не волчий зуб и не кабаний клык, ты не вертел им, заискивая, чтобы набить себе брюхо. И я ношу ружье моего дяди не для того, чтобы содрать с тебя кусок мяса на шашлык.
У меня совсем окоченели руки, где-то в расщелине я прищемил себе палец, и он саднит. Оказывается, луна и звезды умеют леденить душу, будет ли конец этой проклятой ночи, кажется, никогда не наступит рассвет. И не дай бог нам обоим остаться в живых. Уж лучше обоим погибнуть. Я, испустив дух, сохраню доброе звание мужчины, а ты приобретешь славу неуловимого и недосягаемого. Я оставлю после себя достойных преемников, а ты крепконогих потомков, не боящихся ни холода, ни мороза. Но если я останусь в живых и выберусь отсюда с пустыми руками, я буду знать, что я размазня и что мне незачем тягаться с тобой. И мой удел питаться не турьим шашлыком, а куриным бульоном, и мне самое время высиживать цыплят. И сердце Пирибе я должен покорить не трофеем — твоими рогами, а подобно лавочнику — отрезами на платья и серьгами. И когда-нибудь наш потомок, увидев в книге твое изображение, наверно, поинтересуется твоим весом или же тем, сколько молока дает твоя турица. Вот почему один из нас должен покинуть этот мир. И если спросить меня, то я честно отвечу, что это не вражда. Скорее, какая-то непостижимая любовь. Только мы знаем ей цену, а раз так, нам понятно, ради чего мы жертвуем собой.
Жертва!
Давай, словно древние язычники, принесем жертву и будем молиться, чтобы тур не превратился в козла, а человек в ленивого дармоеда. В конце концов, не для меня ли ты появился на свет? Нет, я вовсе не хочу сказать, что раз я человек, все, что меня окружает, создано, чтобы меня ублажать. То же и с тобой. Раз так, наши пути не могут не скреститься. Тебя охапкой сена никто не соблазнит, в дом не заманит, сам ты тоже не преподнесешь мне турьи рога, наполненные вином. На этой грешной земле жить — значит бороться, и наш поединок предопределен. Чтобы существовать, мы должны потягаться силами. Вынести и эту ночь, и этот ледяной ветер, пронизывающий до костей, тогда я буду именоваться истинным наследником дяди, имя которого я ношу, а ты — внуком тура, погубившего его.
Мы должны все преодолеть, чтобы наши потомки повстречались на еще большей высоте, на вовсе недосягаемой ледяной вершине.
Тот, кто проведет здесь ночь, проживи хоть сто лет, будет помнить запах теплой постели, знать цену горячих женских рук и силу вина, выпитого из твоего рога. Хороший охотник — прежде всего хороший альпинист. Это альпинисты получают звания, призы и медали. Они их заслужили. Это о них пишут в газетах, радио и кино сообщают всему миру их имена. Если мне удастся одержать над тобой победу — это и будет мне наградой, призом и медалью. Обо мне только и скажут: «Хороший охотник», а птицеловы из зависти затаят злобу. Может случиться, что и Пирибе при встрече со мной не отвернется. И это тоже не так уж мало. Не знаю, стоило ли появляться на свет и принимать столько мучений, но раз уж явился и принял муки, то надо быть пусть не самым лучшим, но уж никак не худшим в затерянной в горах деревушке, чтобы соседской девчонке не зазорно было удостоить тебя взглядом.
Камень в три пяди наконец поддался, но вытащить из гнезда его никак не удавалось. Зазубрины мешали ему свалиться в пропасть и не выпускали из гнезда. Джобе хватило бы работы до утра, чтобы отогнать сон и как-то согреться.
Охотник обязан делом ли, беседой ли в выносливости превзойти тура.
— Мы близки с тобой, и не только потому, что нас разделяет лишь ружейный выстрел, и я, словно завернувшись в одеяло, беседую с тобой, — признался охотник. — Мои предки, язычники, безусловно молились на тебя. В наших церквах у икон и сейчас висят турьи рога, да и в домах красуются парами, изогнутые, как луки, — добыча моего дяди. И я не из прихоти держу это ружье в руках, и ты вовсе не по недомыслию взобрался на эту вершину, смахивающую на лошадиную голову, недоступную и висящую на краю бездны.
Прежде чем я решился пойти за тобой, я прошел не одну бессонную ночь, а днем не знал ни минуты покоя.
Молитвами плавил пули и словно волшебник заговаривал порох. Я содержал себя в полной чистоте и, если только не забывал Пирибе, не помышлял о плотских вожделениях. Чтобы не опьянеть, не дотрагивался до рахи, каждые два дня менял рубашку и старался укрыться от дурного глаза. Тебя я называл величественным, прекрасным, недосягаемым, себя — жалким, недостойным. Да разве только себя? Бушующую реку — мокрой водой, ружейный выстрел — хлопушкой. На завтрак, словно постящийся монах, я ограничивался куском хлеба, а фляжку с рахи в эту адскую стужу я захватил только для того, чтобы согревать кости. Ты для меня — не мясо для шашлыка, я для тебя — не какой-то там птицелов. Когда я приближаюсь к тебе, я как жрец-язычник — очищаюсь, поднимаясь к твоей обители, — возвышаюсь.
Испокон века мы делали глиняную посуду, ковали бронзу, железо, серебро и золото, плавили стекло и изготовляли эмалевые чаши, но самое заветное благословляли твоим рогом, наполненным до краев вином.
Чтобы тебя настигнуть, охотник должен был преодолеть столько препятствий, вынести столько мучений, что народ сложил о нем легенду: будто богиня охоты Дали согревает его в холод и хранит во мраке.
Пусть ее благословение падет и на меня, съежившегося от холода в три погибели у подножия отвесной скалы, примерзшего к каменной глыбе. Но если я продержусь до утра и не превращусь в ледышку, то поверю в ее существование. И с рассветом можно будет отметить мое второе рождение. А солнце станет мне и отцом, и матерью одновременно. И с завтрашнего дня ситцевое одеяло будет казаться мне жаркой периной, а хижина— замком. Зависть к чужому покинет меня, и малое станет для меня большим, и я стану счастливее, чем был до сих пор.
Хотел бы я знать, почему они так радуются настрелянной добыче, разве она кого-нибудь сделала богаче? Простим, прекрасный, их недомыслие.
Сверкающий месяц кинжалами с загнутыми вверх концами двинулся навстречу гребням, вонзенным в небо, заметался, не сумев пробить себе дорогу, и, словно половинка серебряного кольца, исчез. Вершины подернулись мглистым саваном, а на ледник легла тусклая вуаль. Вознесшиеся в небо гребни, словно головни, залитые водой, побагровели, но от закатившейся луны и поблекшего ледника вроде потеплело. Охотник расшатывал камень окоченевшими пальцами, не прибегая к помощи кинжала, все еще надеясь выковырять его из гнезда и по пояс укрыться от свистящего ветра.
— Как там у тебя дела, неуловимый! Знаю, тебе не подобает дрожать и ежиться от ветра. Но ты же живое существо? Сознайся, тебе тоже холодно? Не так ли? Правда, тебе не впервой проводить без сна долгие страшные ночи. Я же сказал, что ты совсем не похож на других, ты единственный на всем белом свете не имеешь логова. И там, где тебя застигнет ночь, а за ней рассвет, — там твой дом. И ты радуешься тому дню, не заботясь о завтрашнем, стяжательство, столь присущее бренному миру, неведомо тебе, а значит, и не отравляет тебе жизнь. Крепости ты не возводишь и для нападения не точишь зубов, гордо ходишь по миру, надеясь лишь на свои крепкие ноги и бесстрашное сердце. В нескончаемые зимы и морозы, когда от холода трескаются камни, ты не запасешься ни клоком сена, ни сухими листьями, что могли бы служить тебе подстилкой.
Нет у тебя ни шубейки из выдры, ни медвежьей дохи, твоя жесткая шерсть не то что от урагана — от мелкой изморози не может защитить.
Бог милостив: если бы ты задрожал, съежился, спрятал голову между ног, твоя грубая шерсть сделалась бы мягче, завилась, удлинилась, и если бы ты не летал над пропастями, то барсуком рыл себе нору и твои мышцы обросли бы жиром, а вместо хвоста был бы курдюк.
Летом ты в сыпучем щебне нежно щиплешь траву, похожую на махати[18], неспелую, малопитательную. И так из года з год.
В твоих поднебесных владениях, посади другого хоть в яму с ячменем, все равно не выживет, задохнется от недостатка воздуха. Здесь нет самого необходимого для жизни и ничто не живет. Лишь изредка орлы, паря в вышине, выпускают из когтей свою добычу, и тогда на скалах алеют пятна крови, да горные индейки прошествуют за тобой, чтобы насытиться твоим навозом.
Ты же сыт тем, что возвышаешься над облаками, обласканный холодным сиянием солнца да белизной ледников.
Я где-то слышал: тура причисляют к семейству козлиных. Проклятье на голову тех, кто придумал такое, кто уподобил тебя козлу и барану! Нет, ты другой — ни породой, ни характером ты не принадлежишь к этому семейству. Тот, кто захочет о тебе поболтать, пусть сначала побегает по твоим тропам, поживет твоей жизнью, не зная ни крова, ни страха, а уж коль захочет задремать — проснется на дне пропасти. Ну, а если все-таки не пожелает расстаться со званием охотника, пусть попробует попасть в тебя, когда ты взмываешь над поднебесными кручами.
Спустилась ночь длиною в год. Звезды и не думали тускнеть, значит, не собирались покидать небосвод, и кажется, что рассвет никогда не наступит. Расшатанный кусок камня подозрительно раскололся, одна половина его накренилась, скосилась и застряла в углублении, другая, вонзившаяся в основание зазубринами, тоже шаталась. Но глыба с места все равно не сдвигалась, а ему так хотелось распрямить ноги в коленях. Лежа на покатом камне, еще как-то можно было удержаться, но стоило расслабить мышцы, как бандули начинали скользить по покрывшемуся инеем, обледенелому камню.
— Пирибе, наверно, сейчас сладко спит, и если только она вообще обо мне думает, то мы обязательно должны ей присниться. Пирибе — девочка, которая о чем-то часто задумывается. Наверно, мечтает. А как разделить мечты и сновидения? О, мне хорошо известно, что такое мечтатель. Он и здесь не споткнется. И если захочет, ночь проведет в тепле бок о бок с тобой. Женщина, которая умеет мечтать, такого мужчину сотворит, что и Адаму с нею нечего тягаться.
Именно этого я и боюсь— что птицеловы? Пирибе им не соблазнить, да она на них и не польстится. Но вот как бы не превратиться из рыцаря ее мечты в пастуха коз?
Охотник сжал челюсти, чтобы унять дрожь. Ни сено, подстеленное в бандули, ни шерстяные носки уже не защищали от холода онемевшие ноги. Не дай бог, если разгуливающий по гребням вихрь пригонит тучи или из ущелий нагонит туман. Тогда и рассвет не наступит, и солнце никогда не взойдет. Над вершиной повисло вдвое больше звезд, теперь уже сверкающих, но вдесятеро недосягаемых и холодных, подобных здешнему ослепительному солнцу, которое палит, жжет, дубит кожу и равнодушно ласкает без огня.
Лишь тебе одному ведомы тайны здешней жизни. И какой ценой она достается. Я уже не говорю о зайце, бедняга вынужден спать с открытыми глазами, а сон прекрасной лани или оленя и даже их жизнь ни в грош не ставятся. При каждом шорохе они умирают от страха и, застряв в снегу, становятся добычей собак. Свыше их сил было покинуть волчьи владения, лесные просторы и росистую траву и, не заботясь о пропитании, вознестись к небесам, к свободе, чтобы перестать платить тяжелую дань хищнику. Ведь их могила — это и есть брюхо волка.
Правда, и твой труп станет добычей орлов и грифов, когда наступит твой час. Но ты не умираешь в логове, охваченный недугом. Ты умираешь в прыжке. Когда ты разгоняешься, то не только щебень и камешки несутся вслед за тобой, ты разверзаешь камни и глыбины и за тобой несется земля для твоей могилы. Твоим гробом служат бездонные пропасти, а сверху горстями сыплется скалистый щебень. Вершины грохочут. И это скорбным вестником несется из ущелья в ущелье, и горы, подпирающие беспредельное небо, звонят в сумеречные колокола. Голых, убогих, безжизненных гор ты единственный верный сын, их радость, их гордость. Не будь тебя — они превратились бы в безжизненную пустыню. Пока ты жив — они дышат и живут. Правда, они не балуют тебя. У них самих, нагих и суровых, нет для тебя ни корма, ни подстилки, ни покрывала. Зато они верно служат тебе — твои стражи, твоя крепость, и никто не посмеет ни поработить, ни покорить тебя. А когда тебя не станет, черные траурные скалы льют по тебе слезы и вершины перезваниваются скорбными колоколами.
О боже! Неужто тебе удалось сотворить жизнь, сокрушающую и стужу, и ураган. Или тебе понадобилось это для того, чтобы здесь властвовали туры и не резвилась такая нечисть, как козы. Чтобы тут проводили ночи избранные охотники, а птицеловы исходили завистью.
Пути господни неисповедимы, и непостижимы творенья твои. О господи, удостой меня своей милости, уступи на этой отвесной скале небольшую глыбину, чтобы я смог укрыть голову, или же усмири этот бушующий ветер. Будет ли конец этой ночи?
Со дня рождения и до самой смерти и днем и ночью человек постоянно подвергается испытанию на прочность. Его каждодневная жизнь полна риска и подобна тому, будто он постоянно спотыкается на краю пропасти. Стоит только расслабиться, закрыть глаза и пуститься по течению, как он тут же будет обрушен в пропасть.
Ты же веришь нам, созданным тобой же, и ничем не поступишься, чтобы не потребовать величайшей жертвы в ответ. Если тур желает оставаться туром, он должен проводить ночь там, где сотрясаются даже каменные глыбы, где нет ни пищи, ни воды. Иначе он должен превратиться в козла, валяться в зловонном навозе, чтобы всегда иметь в достатке воду и сено. Если же я желаю зваться охотником, я обязан коротать ночи в ледяной постели, не сомкнув глаз, иначе я должен превратиться в мясника, согреваться у горячих угольев, а в постели меня должна поджидать страстная женщина с томным взором.
А сейчас ты гонишь сюда тучи. Кто знает, может, и молнию низвергнешь на мою голову, послав мне еще одно испытание! И не наступил ли час расплаты?
Если и человек, и тур — дело твоих рук, зачем же ты требуешь от нас большего, чем нам отпущено? Если эту отвесную скалу ты взвалишь мне на плечи, разве я устою?
До рассвета было еще далеко. Вершины окутались облаками. Ветер гребнем прочесывал густой туман и набивал им ущелья для прядения, чтобы потом из этих нитей сплести для серо-пурпурных вершин белую вуаль. Поближе к утру пошел снег, и скалы облачились в тонкие, белоснежные рубашки. Все, что ветер принес, он, умчавшись, забрал с собой.
Предрассветное небо успело засиять, Млечный Путь — словно прыжок лани — растаять в небесах, а горы — улыбнуться. Очистившаяся Вселенная замерла. Холод породил тепло, тьма — свет, мучения сменила радость. К востоку в алмазных пиках солнце водрузило себе золотой трон и разослало пучки лучей в мрачные ущелья вестниками победы. Только ради того, чтобы увидеть это утро величавой красоты и неслыханного спокойствия, где можно было услышать даже песнь солнечного луча, стоило провести эту бессонную ночь.
Охотник придерживал коленом качающуюся глыбину, чтобы она своим грохотом не нарушила величественную музыку покоя и безмятежности. Тур стоял, повернувшись к солнцу, единственный властелин этой необозримой красоты. Не только эта ночь — триста шестьдесят пять ночей стоили одного этого утра. Человек был вознагражден, все оплатилось сполна. Смотря что понимать под счастьем и богатством!
— Пирибе! — блестит алмазом на сверкающем снегу солнечный луч.
— Пирибе, Пирибе! — беззвучно взывают вершины.
— Пирибе, Пирибе, Пирибе! — торжествует бесконечная белая тишина.
Охотник вбирал глазами тепло, и оно разливалось по всему телу, и к нему медленно возвращались силы.
Может, вот так увидеть прекрасное, вобрать его в себя и называется охотой? Для мудрецов — познание, а для глупцов — что с них взять?
О дедушке Пирибе бродит молва как о невезучем охотнике.
Бывало, целую педелю, угрюмый, он пропадал на охоте, возвращался с пустыми руками, с затаенной улыбкой в глазах.
Бабушка что-то подозревала, когда обессиленный, но просветленный — на него будто бы нисходило озарение, — он возвращался домой. Отец Пирибе погиб на войне. Но и ему, и самой Пирибе досталась в наследство эта улыбка. И ее отца, и саму Пирибе породили на свет закравшееся подозрение бабушки и затаенная улыбка дедушки.
«Взгляните на этих птицеловов…»
В детстве на вопрос, кого она больше всех любит, она отвечала не задумываясь: дедушку. Наверно, и сейчас, если бы кто-нибудь спросил ее об этом, она ответила бы точно так же. Только тогда с детской непосредственностью, теперь с убежденностью. Дедушка ее, может, и не таким метким был стрелком, но кто знает, так ли уж важен был ему этот ружейный выстрел и так ли уж тщательно разглядывал он турьи следы. Что поделаешь, если настрелянное им не всегда годилось для шашлыков. Жена и окружающие обычно видят то, что шипит на вертеле. Им можно только позавидовать. А счастье и несчастье избранных состоит в том, что они умеют насыщаться виденным. Этот дар следует беречь, большей частью он оплачен святым трудом, беспокойством и скорбью. А набивать брюхо едой — не животных ли это удел?
Солнце поднялось и отбрасывало тень на длину рукояти копья.
Охотник ужаснулся: «Что за мысли меня одолели, видно, я и вправду забыл, зачем коротал эту ночь и для чего с таким нетерпением дожидался утра».
— Нет! Ты враг мой! — разгневался охотник на уставившегося на солнце тура. — Какие мысли ты вбиваешь мне в голову? Разве я могу позволить себе так думать? Если я спущусь в деревню с пустыми руками, соберу соседей и начну проповедовать, что можно быть сытым святым духом, могу я поручиться, что они посчитают меня в своем уме и не упекут ли куда следует, выставив стражу. Моя жизнь, мой прекрасный, намного сложнее и труднее твоей. Я бы не сказал, что она более красивая, но что другая — могу поклясться. Потому-то я и зовусь человеком, а ты — туром. И у тебя я должен учиться мужским добродетелям.
Сегодня я познал от тебя, как надо насыщаться виденным. Но до того, как усвоить эту науку, я должен сухую горбушку, что лежит у меня в сумке, запить рахи и талым снегом, чтобы суметь взобраться на и без того недосягаемую, а сейчас обледенелую скользкую скалу, чтобы приблизиться к тебе на расстояние выстрела. Я же сказал: один из нас должен быть побежден. В поединке наших предков побежден был мой дядя. Сейчас я должен взять реванш. Если я свалюсь в пропасть, нарушится равновесие. Тогда получится, что сила на твоей стороне. Поединок между сильным и слабым — безнравствен, не говоря уж о слабом, это позорит сильного. Сейчас моя очередь, я должен преуспеть, сбросить тебя с этой скалы и восстановить справедливость.
Я не вернусь с пустыми руками, как дедушка Пирибе, и не стану птицеловом, как Джуаншер. Я — Джобе, я тезка моего дяди, я его кровь и его плоть. И если признаться честно, мне кажется, что ты мне подобен. Твой предок не пощадил моего дядю, должен ли я щадить тебя?
О, отпускать комплименты друг другу совсем несложно. И тебе, мол, хорошо, и мне. Тогда давай оглохнем и выколем себе глаза. Нет. Ничего подобного. Я вижу тебя насквозь. Вот ты надменно застыл на краю пропасти, и тебе хорошо известно, что единственную тропу на этой отвесной скале преградил тебе я. Вчера тебе удалось так меня измотать, что я не мог подняться на этот проклятый гребень. Сейчас пядь за пядью, вгрызаясь в камни, я поднимусь наверх. Вчера ты меня превзошел, сегодня — мой черед. Если мне это не удастся сделать, как же я тогда буду зваться и что за цена моей ловкости?
Если Пирибе меня спросит, где я пропадал эти три дня и три ночи, — она не спросит, но если все-таки спросит, — что я ей отвечу? Правда, какой бы неправдоподобной она ни была, остается правдой. Ты же тоже не можешь возвратиться в стадо, не пролив крови. Тебе не скажут: «Стоило ли такого недотепу заманивать на эту отвесную скалу, он и здесь, внизу, не мог причинить тебе зла».
Человек не имеет права быть эгоистом, он обязан уважать и врага. Если ты распугаешь заячью стаю, разве тебя сочтут за волка?
Дядя мой Джобе поймал туренка (может, он был твоим родственником?), привел в деревню и вырастил вместе с козами. Думаешь, он хотел обратить его в козу, — ничего подобного. Тур есть тур. Он подрос и покинул приемных родителей, овчарню и саму деревню.
Мой дядя собрал соседей и устроил пир, подняв тост за убежавшего к белым вершинам тура, словно за человека. И дедушка Пирибе был там… Разве я тебе не говорил? Недаром же у нас в доме висят турьи рога между иконами. И если я сегодня вернусь с пустыми руками, что мне прикажешь повесить на ковре — козлиные рога или кабаний клык?
Вчера, когда ты взлетел на эту отвесную скалу, она была совсем голая. А теперь покрыта снегом. И если я поскользнусь и полечу в пропасть, тебя же совесть замучает. Солнце поднимается, снег тает. И если я дам подсохнуть каменным глыбам, этим я и тебя избавлю от оскорбления.
Я, тепличное растение, не могу позволить себе подняться на вершину по снегу, ведь ты взбирался, когда она была гладкой и сухой. Если мы перестанем уважать друг друга, кто же украсит нам головы короной?
Победа над достойным действительно победа. А чего она стоит над жалким? Даже похвастать будет совестно. Видно, солнце и рахи подстрекают меня потягаться с тобой, и еще хочу признаться, есть у меня небольшой грешок. Я же тебе рассказывал: перед Пирибе осрамился, подколол Джуаншера… Клянусь, я исправлюсь. Не будь я мужчиной, нет порока хуже, чем ставить себя выше других. Человеку нечего тягаться с тобой: он честолюбив, лжив, двуличен, но у идущего вслед за тобой по твоей тропе, если вправду он не следует за тобой только ради шашлыка и харчо, есть возможность стать лучше, подняться над самим собой.
У тебя ему есть чему поучиться. Ты гордый, но не честолюбивый. Если бы ты не был так великодушен, ты бы истребил весь козлиный и бараний род. Ведь тебя часто причисляют к роду козлиных, как и меня к птицеловам и мясникам.
Опять я согрешил, посмев сравниться с тобой, а ты ведь сумел вознестись к этим белым вершинам и зовешься туром. Я же рядом с ними ковыряюсь в золе и принадлежу к их роду-племени. И если ты не поможешь мне, не удостоюсь звания хорошего охотника. Недавно я зашел в лавку за папиросами. Продавец обсчитал старуху, взял за шерстяной платок вдвое больше. Она ушла, а по дороге попросила школьников посмотреть цену на ярлыке. Она вернулась и набросилась на нас. Лучше бы мне в тот момент провалиться сквозь землю. Как мне следовало поступить? Сказать ему, что он не должен был этого делать, но разве он сам этого не знал? Стал бы он честнее, если бы я ударил его? Старуха плюнула и ушла. Продавец отер плевок, а я до сих пор не могу от него отделаться. Тебя же за бессовестность козы никто не осудит, и вместо барана у тебя никто не отрежет курдюк. Чтоб ты знал, тот продавец волочится за Пирибе… Ведь мы живем в одном логове. Что спросишь с бессловесного глупого животного, скажут некоторые. Я только на тебя надеюсь. И если мне суждено спастись, только ты тому порукой, только ты сможешь сделать так, чтобы Пирибе полюбила меня, и только от тебя зависит заздравный тост за свадебным столом, и только ты сможешь смыть с меня плевок старухи, чтобы я мог прямо смотреть солнцу в глаза.
Так что победить тебя — вовсе не значит тебя убить. Ты заживешь во мне честной и славной жизнью охотника и даже после моей смерти будешь жить в легендах.
Охотник у подножия отвесной скалы сбросил пустую сумку и патронташ. Фляжку, кинжал и войлочную кацавейку он положил рядом. Взял с собой только ружье и, помогая себе ногтями и зубами, вцепился в уже подсохшую скалу. Пока карабкался, у него отлетели все пуговицы, в грудь впивались острые зазубрины, на левом указательном пальце и по подбородку сочилась кровь, но, когда он достиг вершины, кровь свернулась и боль утихла.
Тур стоял на расстоянии ружейного выстрела у рогатообразного гребня прямо над пропастью и шумно вдыхал раздувавшимися ноздрями запах человеческого пота и крови.
— Да, мне было нелегко, текла кровь, ты не будешь этого отрицать, но я ведь поднялся сюда. — Радость переполняла охотника. — Ты не раз спасался на этой вершине, недоступной для простого смертного, но что поделаешь, я ведь из породы железноколенных моего тезки Джобе. Больше того, во мне и его неистраченная сила. И сегодня я пришел потребовать от тебя уплаты долга моему дяде.
Уже не трудно было продвигаться вперед, не было надобности прятаться и подкрадываться. На вершине хребта, подобного хребту лошади, стоял охотник, на гребне рогатообразной скалы, которая, словно голова лошади, нависла над бездонной пропастью, — тур. Теперь он уже чуял запах пороха, стоял, оборотившись к пропасти, спиной к солнцу.
— Разреши, величественный, сделать только один выстрел, — попросил охотник, — у меня всего один патрон и ружье одноствольное. И я не приближусь к тебе ни на шаг. Но и промахнуться мне нельзя. Если промахнусь — твое счастье. И пусть кровь моего дяди и все мои муки будут принадлежать тебе. Разве я не заслужил права на один-единственный выстрел? Я ведь тоже кое-чего стою, раз я здесь нахожусь. И еще, я ведь поклялся: ты не умрешь — перейдешь в меня именем и легендой. Я клянусь тебе, не дотронусь до твоего мяса, буду поститься, словно при гибели самого близкого. Куда ты смотришь? Там такая бездна, что даже твой зоркий глаз не в силах проникнуть в нее. Не греши перед богом, не смей даже думать об этом! Что у тебя на уме? От тебя можно ожидать чего угодно, ты на все способен, на любое чудо.
Если бы тур не взметнулся, охотник, наверно, так вероломно не спустил бы курок. Все произошло одновременно: животное взвилось ввысь, и в то же мгновение грянул выстрел. Гребни осиротели. Раскаты еще неслись из ущелья в ущелье, а вершины наливались яростью.
По ту сторону рогатообразного гребня, на лбу отвесной скалы, не то что девятипудовый тур, но и камешек не удержался бы. А из пропасти не донеслось даже эха от несущейся по ухабам, разбивающейся о камни и выступы такой огромной жертвы.
Солнце уже близилось к полудню, когда охотник обогнул лошадиноголовую вершину, нависшую над пропастью, и поравнялся со лбом скалы. На дно пропасти только что заглянул солнечный луч и еще не успел расплавить вчерашний безгрешный снег. И не было видно даже просто скатившегося камня.
«Подобные чудеса и творили здешних богов и богинь», — подумал охотник, такой любитель поговорить, не имея сил промолвить хоть слово.
По левую сторону, словно лепестки красной розы, на белом снегу алели капельки крови. Прекрасные и ужасающие, как грех.
Он посмотрел в небо, скорее, со страхом и мольбой, нежели с надеждой что-нибудь там увидеть…
Могила в небе?
На опрокинутом лбу скалы, с трудом различимом, на фоне беспредельного синего неба, поднявшись на дыбы, словно в прыжке, висел на одном роге умирающий тур. Он словно взлетел из бездны и хотел вознестись к солнцу на вечные времена.
Охотник возвращался домой.
Руки его были пусты, зато ноша дум его была тяжела.