Мой дорогой Виктор Петрович!
В наших беседах ты нередко говаривал:
— Вы, грузины, не видели войны.
— Возможно… — соглашался я. — Не видели.
— Вы, наверное, даже немецкого самолета не видели.
— И то… Я, например, не видел.
Вот уже несколько лет мы не встречались. Я соскучился по твоему раскатистому смеху и открытой, прямой беседе. Дома никого, с кем можно было бы перекинуться словом. За окном прошел дождь, и выходить не стоит. Я сижу один и пишу. Пишу тебе, пишу, что запомнилось мне со времен войны.
В тот день мы не собирались играть в чижа. С вечера был уговор: утром пораньше улизнуть из дому; Гоча попытается стянуть дедовский дробовик, хотя в крайнем случае мы могли обойтись и рогатками. Думали предупредить и Тухию, но тогда за нами увязался бы Буду, приемыш Клементия Цетерадзе, а мы не знали, сколько птенцов окажется в гнезде у вороны.
Гоча должен был заморочить голову своей сестре Гогоне и для отвода глаз пойти к лавкам, оттуда задворками пробежать до самого двора Клементия, проскочить мимо и выйти в поле. А там — я. Дальше вместе — лесом, потом огородами, потом вброд, мимо мостика через речку, и, набив карманы камнями для рогаток, — вверх по склону горы Кехтехия.
…Но у нас ничего не вышло.
Я перемахнул через плетень, зашагал по проселочной и, поравнявшись с домом Гочи, стал насвистывать: все равно от Гогоны я не спрятался бы даже под землей. Она тут же отозвалась со двора — засвистела, передразнивая меня. Смотрю, шагает на высоких ходулях прямо к калитке.
— Доброе утро, Гогона! — заискивающе сказал я.
— Здравствуй, здравствуй… — Она подошла к калитке, с высоты ходулей оглядела меня и, переведя взгляд на убегающую за околицу дорогу, понимающе присвистнула.
— Девочка, а свистишь…
— У тебя не спросила! — Она кивнула в сторону околицы. — А вы уж в дорогу собрались!
— В какую дорогу? — Я изобразил на лице удивление.
Гогона рассмеялась, да так, что выпустила из рук ходулю, и ей пришлось стоять на одной ноге, как аисту; чтобы не упасть, она прислонилась к калитке.
Вдруг она нахмурилась.
— А мне опять одной пасти коров?
Я еще не нашелся, что ответить, как ее лицо опять прояснилось. От дома Гогоны до поля было всего три двора. И вот как раз с крайнего двора вышла женщина. Задержавшись у своей калитки и как бы набираясь смелости, она приосанилась и неторопливо пошла и нашу сторону.
— Кто это? — спросил я, чтобы перевести разговор на другое.
— Будто и не знаешь?
Я, конечно, знал. Три недели назад женился Амиран. В день свадьбы я видел его невесту. Все смотрели, смотрел и я. Неплохую жену выбрал себе Амиран, говорили у нас. Не знаю, что в ней было хорошего, я запомнил только ее большущие глаза… С тех пор и не видел ее ни разу.
— Жена Амирана, что ли? — спросил я.
— Ну да, Пати. Вы, дурачки, никого и знать не хотите, кто с вами в чижа не гоняет или в речке не бултыхается. Ты да Гоча оба хороши, ни с кем не водитесь, кроме головастика Тухии да клементьевского пасынка.
— Ее Пати зовут?
— Он не знает, как зовут такую хорошую женщину! — с наигранным сожалением в голосе проговорила Гогона и заулыбалась навстречу приближающейся Пати.
— Откуда мне знать всех взрослых! — буркнул я, собираясь идти своей дорогой. И тут на меня глянули огромные глаза Пати. Она замедлила шаг, точно смутилась, даже покраснела слегка и, наклонив голову, едва слышно сказала:
— Здравствуйте, ребята!
— Здравствуйте, тетя Пати!
— Здравствуйте… — повторил и я вслед за Гогоной, не решаясь назвать ее тетей Пати.
— Как поживаете, тетя Пати? — не унималась Гогона. — Нашли вчера серебряную пудреницу?
— Спасибо, Гогона, все у меня хорошо, и пудреницу я нашла, — ответила Пати и опять покраснела.
— Вы куда идете? Хотите, я вас провожу, — предложила Гогона и, не дожидаясь ответа, спрыгнула с ходули на землю.
— А ты проваливай, глаза б мои тебя не видели! — бросила она, проходя мимо меня, и быстро догнала Пати.
Та не стала возражать, что Гогона пошла рядом, и я подумал: «Да, видно, она и вправду неплохая!»
Еще с дороги я увидел далеко в поле белую подвижную точку. «Ага, Тухия уже там!» — подумал я. Где увидишь Толию, белую дворняжку, там ищи и Тухию. Это были неразлучные друзья. Тухия вечно грыз что-нибудь — кусок мчади, кукурузной лепешки с сыром или мясом, — и по-братски делился с собакой.
А я не очень любил Толию. При ней даже в шутку нельзя было побороться с Тухией. Она сразу же начинала отчаянно лаять и кидалась на меня. Она мешала нам даже в чижа играть.
Тухия и Буду всегда играли против меня и Гочи. Если случайно выигрывали они и Тухия садился на меня верхом, собака визжала от радости и, закрутив хвост колесом, носилась вокруг нас. Но Гоча мог обыграть нас всех с закрытыми глазами. И вот как только Тухия подставлял мне спину, я сразу взбирался к нему чуть ли не на плечи, чтобы собака не отгрызла мне ноги. А шерсть на ней вставала дыбом, она рычала, лаяла и, оскалив зубы, кидалась на меня, когда я спрыгивал на землю; правда, тут же и отходила, словно поняв, что это всего лишь игра.
Развалившись в траве, Тухия грыз мчади, отламывал куски и бросал то влево, то вправо от себя. Собака без устали, с веселой готовностью кидалась из стороны в сторону.
Буду, как обычно, упражнялся в игре. Он трусил по лугу со свежеобструганной битой и упрямо колотил по чижу. Раз семь ударит, бедняга, прежде чем удастся подбросить чижа и отбить хотя бы шагов на шесть.
Гочи не было.
Я хотел обойти поляну стороной, но Буду побежал мне навстречу.
— Нет, Гогита, ты от меня не уйдешь!
— Чего тебе?
— Тухия! — завопил Буду.
Тухия, задыхаясь от смеха, отбивался от вцепившейся в штанину собачонки и, должно быть, не слышал Буду.
— Тухия! — крикнул Буду громче. — Оглох, что ли?
Тухия не спеша приподнялся, сел, бросил собаке последний кусок лепешки и сделал вид, что встает. Но снова растянулся на траве, положив ноги на спину Толии.
Со стороны двора Цетерадзе донеслось тихое посвистывание.
— И Гочу не пущу! — крикнул Буду и кинулся наперерез Гоче.
Гоча, насвистывая песню и покачивая в такт головой, поравнялся с Тухией.
— Чтоб тебя собаки загрызли, Тухия-разиня! — сказал он, проходя мимо.
Тухия приподнял голову:
— Привет! — и снова погрузился в траву.
Все так же насвистывая, Гоча направился ко мне.
— Заткнись! — на ходу бросил он Буду и обернулся ко мне. — Ты хоть понял, чего ему надо?
— Да кто его поймет!
— Не пущу вас, и все! — надрывался Буду. — Давайте играть, а то вчера…
— Что вчера?
— У него со вчерашнего спину ломит, вот что, — объяснил я. — Ну и потаскал он нас!..
— Эй, Тухия! — позвал Гоча.
Тухия приподнялся, но собака опять вцепилась ему в штанину.
— Тухия! — заорал Буду так, что собака невольно разжала зубы.
— Вам что, невтерпеж? — спросил я.
— Сыграем, если хотите! — отозвался Тухия и отпихнул ногой собаку.
— Если вы хотите, а не если я хочу!..
— Да, хотим, хотим. И я хочу, и Тухия! — опять раскричался Буду, ища глазами чиж, валявшийся где-то в траве.
— Кому начинать?
— Бросим жребий.
— Не надо, — возразил Гоча, — пусть начинают, раз они вчера проиграли.
— Мы начинаем, мы начинаем! — обрадовался Буду. — Становитесь, становитесь, только назад, подальше! Эй, Тухия, гляди! Подальше, подальше отходите! Гогита, не становись на черту!
Он вертел в руках белый чиж, замахивался битой, кричал, чтобы мы отошли, снова готовился бить, но, опасаясь, что мы перехватим чижа, опять заставлял нас отступать. Несколько минут топтался он на плешивом пятачке, с которого всегда начиналась игра — потому-то там ни летом, ни зимой не росла трава.
— Да бей ты, размазня! Долго нам тут стоять!
— Пробью, пробью, не торопите под руку! Тухия, а может, ты первый пробьешь?
Тухия с безразличным видом держал за ухо собаку. Буду наконец повернулся к нам и ударил по чижу.
Я вскинул обе руки и подпрыгнул, но чиж упал, проскользнув у меня между пальцев.
Гоча измерил на глаз расстояние от Буду до чижа и сказал:
— Пусть кидает биту.
— Может, допрыгнем? — предложил я. Очень уж близко лежал чиж.
— Пусть кидает, все равно промажет.
— Посмотрим, кто промажет, — замахиваясь битой, кипятился Буду, — посмотрим…
Неловко брошенная бита перевернулась в воздухе, ткнулась одним концом в землю и, не задев чижа, легла рядом.
— Что я говорил! — заметил Гоча.
— Ну, Тухия, теперь ты попробуй! — сказал я и бросил Тухии биту и чижа.
— Этот такой же мазила, — махнул рукой Гоча. — Два сапога…
Тухия подобрал биту; чижа, отлетевшего подальше, ему принесла собака: Толия знала, что, если бита в руках у хозяина, значит, и чижа нужно нести ему. После этого она садилась рядом и следила за каждым его движением. Только Тухия пошлет чижа в воздух, как собака уже смотрит на наши руки: как бы мы не поймали его. Когда же Тухия, отмерив шаги, старался подбросить чижа в воздух, собака уже неслась вдоль по лугу.
Пришла очередь Буду подбадривать Тухию. Он прыгал и кричал:
— Бей, Тухия! Ну-ка, дай им!
Но Гоча на лету перехватил чижа, и Тухия с Буду побрели за черту.
— Чур, я первый бью, — сказал Гоча и стал на вытоптанный пятачок.
Собака тихо отошла подальше от играющих и легла в траве.
— Толия не в духе! — заметил я.
— Знает, как туго придется сейчас хозяину.
— Ничего у вас не выйдет! — буркнул Буду, но не успел он и глазом моргнуть, как чиж промелькнул у него над головой и улетел далеко от плешивой площадки. Не то что в три, а и во все шесть прыжков Буду не допрыгнул бы до него.
— Бросать биту? — спросил Гоча, зная, что, если он не кинет сразу, Буду начнет канючить.
— Бросай! — согласился Тухия.
Буду в сомнении покачал головой.
Гоча умело бросил биту. Как бы скользя по воздуху, она долетела до чижа, плашмя упала на него, подпрыгнула и перевернулась.
— Хорош! — похвалил я.
Гоча подобрал биту и измерил расстояние до чижа.
— Раз, два, — считал Буду, шагая след в след за Гочей, — три, четыре, пять, шесть, семь… и все… восьми нет, восьмой неполный.
— Ладно, пусть будет семь.
Гоча опустился на одно колено. Бита свистнула. Чиж остался на месте, но от сильного удара слетела чашечка лютика.
Гоча еще раз прицелился. Чиж подскочил в воздух, и, когда он стал опускаться, Гоча резким щелчком биты далеко отбросил его.
Мы с криком заложились туда, где он опустился. Буду трусил следом. Даже Тухия не устоял и пошел за нами. За ним озабоченно семенила Толия.
Гоча еще раз ударил по чижу. Чиж прочертил в воздухе широкую дугу, упал на скатившийся с горы замшелый валун на краю поляны и, отскочив, зарылся под ним в траву.
Мы помчались туда.
Гоча прикидывал, как лучше ударить. Выступ камня не давал замахнуться.
— Нужно подправить, — сказал Гоча.
— Нет уж, бей так. Сейчас увидим, какой ты молодец!
— Ба-алда! — Гоча присел, выбирая удобное положение для удара.
И тут с другого конца поляны донесся пронзительно звенящий крик Гогоны.
— Гоча-а-а!
Мы оглянулись. По зеленой траве к нам со всех ног неслась Гогона в ярко-желтом платье.
— Гоча! Гогита!
Она подбежала, задыхаясь, еле переводя дух.
— Гоча, Гогита! Тухия! Ребята!.. — Она переводила взгляд с одного на другого и никак не могла отдышаться.
— Что случилось, Гогона? — встревожились мы.
Собака тщательно обнюхивала желтое платье Гогоны.
— Ребята, ребя… — Гогона опять задохнулась, не в силах выговорить ни слова. Собака обнюхала ее платье и отошла: видно, ей не понравился запах вестей, принесенных Гогоной.
— Да говори ты, не то… — не выдержал Гоча. Он замахнулся битой и готов был ударить сестру по ногам.
— Война… Война началась… — выдохнула наконец Гогона.
— Война?..
— Война!..
Война… Что-то таинственное, жуткое и грозное слышалось в этом слове, что-то такое, чего никто из нас не знал, но чувствовали все — и я, и Буду, и Тухия, и Гоча. Долго стояли мы как вкопанные, не в силах ни сдвинуться с места, ни сказать что-либо. Наконец Гоча отбросил биту. Белая, свежеобструганная, она крест-накрест легла на чижа, под мшистый валун, у чашечки цветка лютика.
Запертые в хлеву быки и корова встретили меня мычанием. От ворот ко мне бросился шестилетний брат Заза.
Он заглянул мне в глаза, потом потупился и сказал:
— Ты знаешь, война началась!
— Ну и что ж, что война?
— Папку убьют.
Я вздрогнул и не нашелся, что ответить. Только тогда мне пришло в голову, что действительно ведь могут убить папу.
Братишка заметил мое смятение. Я, старший брат, который всегда все понимает и знает, вдруг растерялся.
— Убьют… — захныкал Заза.
— Перестань, глупый. — Я погладил брата по голове. — Как это так — убьют…
— Нет, убьют. — Растроганный моей лаской, он заплакал еще горше.
— Почему это его убьют? Нашего папу никто не одолеет.
— Из ружья убьют…
— Из ружья? А ему ведь тоже ружье дадут. Знаешь какое? С большим штыком. У наших у всех ружья будут со штыками. Пусть только попробуют подойти поближе!..
— Со штыком?
— Ну да, с длинным таким штыком… Так что ты не думай…
Я обнял брата за плечи, и мы пошли к дому.
Дверь была заперта. Из кухни, стоявшей в стороне от дома, валил дым и доносился надрывный детский плач. У порога кухни кудахтала наседка. Длиннорылая свинья, повизгивая, бродила вдоль изгороди и пыталась пролезть под ней.
Папа с мамой ушли на митинг в колхозную контору. Бабушка сидела у очага на чурбане. Облокотившись о колени и подперев ладонями голову, она не отрывала глаз от тлеющих угольев. В люльке надрывалась от плача моя маленькая сестренка Татия. Бабушка словно ничего не слышала. Я жестом показал брату, чтобы он покачал люльку. Он не любил возиться с сестренкой, но на этот раз покорно подошел к люльке и, расставив ноги, начал ее качать — осторожно, стараясь не опрокинуть на неровный земляной пол.
Над очагом курился паром чугунок, и нельзя было разобрать, что там варится. От головешек шел такой чад и белый дым, что перехватывало дыхание. Видно, вода закипела и залила очаг. Головешки шипели и дымились, и только несколько угольков еще тлело под золой.
А бабушка сидела словно оцепенев и, глядя на угасающий очаг, изредка тихо вздыхала: «Господи, господи!»
Заза продолжал качать люльку. Но Татия, наверное, хотела молока или просто чувствовала неопытную руку укачивающего ее брата и не унималась.
Я опустился на корточки перед очагом и стал сгребать в кучу жар.
Взлетевшая на самый порог наседка сзывала цыплят.
В загоне мычала некормленая скотина. Я решил сначала разжечь огонь, а потом отвести быков на луг. Правда, Гвиния, рыжий бык с заостренными рогами, бодается, — один раз он чуть не вскинул меня на рога, и после этого отец строго-настрого запретил мне даже близко подходить к быкам. Но сегодня отец наверняка придет поздно.
— Господи! — опять вздохнула бабушка.
Наседка все кудахтала. Свинья наконец подрылась под изгородь; кричали индюки, голодные быки требовали корма.
Заза все качал люльку сестры, но она никак не унималась.
Я сидел на корточках у очага и старался раздуть жар. Мокрые головешки упрямо не разгорались и только тлели.
Назавтра отец должен был уйти в армию. Вечером мы, как обычно, сели ужинать, но бабушке кусок не шел в горло.
Отец настаивал:
— Ешь, мама, ешь!.. — И громко смеялся.
— Кушай на здоровье, сынок, а я и завтра тут буду…
— Конечно, будешь! — И он опять засмеялся.
Меня удивляло, что отец сегодня так часто смеется.
Мама готовила отцу еду на дорогу, пекла мчади[1] и не шла к столу.
— Что это с вами сегодня? — спросил ее отец. — И ты не хочешь есть?
— Угли б горячие мне есть! — Мама отвернулась и, подхватив щипцами соскользнувшую с огня кеци[2], поставила ее опять на огонь.
Папа посмотрел на нас.
Заза большими кусками запихивал в рот мчади и сыр.
— А вот Заза за обе щеки уплетает! — И отец опять засмеялся.
Отец так рассмешил брата, что у того выпал изо рта кусок лепешки.
— Не роняй кусок, внучек, не роняй! — проговорила бабушка.
Я заглянул под стол, но было уже поздно — черная кошка подхватила поживу.
После ужина отец зажег коптилку и сказал, что пойдет взглянуть на быков.
Татия спала в люльке у очага.
Я отвел брата в дом, чтобы уложить его спать.
— А папа рад, что ему дадут ружье? — спросил Заза, залезая под одеяло.
— Рад… — проговорил я.
— И штык будет на ружье?
— И штык будет.
Заза высунул голову из-под одеяла и заглянул мне в глаза.
— Гогита!
— Ну тебя, Заза, спи!
— Гогита, а для чего нужен штык?
— Штык? — Я не знал, как объяснить ему, и только рассердился:
— Значит, нужен! Спи давай!
Испуганно косясь, Заза уткнулся в подушку.
— Говорят тебе, Заза, без штыка нельзя, — повторил я. — Раз делают, значит, нужен.
— Просто так, да?
— Да.
Я вышел. Была темная, безлунная, облачная ночь. В хлеву мерцала коптилка. Я спрыгнул с веранды, тихо пробрался к хлеву и присел на корточки. Папа обматывал новой веревкой рога Гвинии и разговаривал с ним, как с человеком. Я недолюбливал Гвинию, а папа, наоборот, любил его больше другого, черного быка.
— Вижу, вижу, — говорил он, — веревка сдавила тебе рога, но ты сам виноват, ни минуты спокойно не постоишь.
Папа, должно быть, посвободнее обмотал рога новой веревкой, потом надел на руку скребницу и принялся чистить своего любимца.
Бык послушно стоял перед отцом.
— Что, нравится, хитрюга ты этакий? Знаю я тебя, ишь как спину выгнул! И как мне тебя не знать, если ты мне что сын; я тебя выкормил и вырастил. Чуть, бывало, опоздаешь покормить, ревешь на всю околицу. Да сказать по правде, я всегда кормил тебя вдоволь, но и ты ни разу не подвел. Помнишь, как ты тащил арбу из болота, там, под горой Кехтехия? Вот ведь увязла, проклятая! Что и говорить, если хозяин у быка никудышный, так и быку грош цена. Что смыслит в быках хромой Клементий? Ровным счетом ничего. Ты небось зол на его низенького бычка! Если бы не ты, не вытащили бы тогда арбы из топи! Клементий упросил меня, чертов сын! Осклабился: только твоему Гвинии, говорит, под силу, а то пиши пропало. Что было делать? Не хотелось мне толкать тебя в такую грязищу — все равно что Гогиту или Зазу. Но у тебя ноги сильные! Помнишь, как целовал тогда тебя в лоб Клементий? Клементий… Зря я ему позволил, дрянной человек. Все аробщики тебя тогда хвалили. А сам-то я как был рад! Честное слово, на голову выше себя почувствовал!
Отец подошел к другому быку и погладил его по шее. Черный бык прошлой осенью натер шею, и с тех пор отец каждый раз смотрел, не болит ли у него шея. И от дождя берег. Как-то весной, возвращаясь с пахоты, они попали под ливень. Отец снял с себя пиджак и укутал шею быка, а сам промок до нитки.
Потом стал осматривать у быка заднюю ногу.
— Ну что, опять обломал копыто? Никак не отрастишь, бедняга, чтоб толком подкову закрепить. А я-то сегодня собирался сводить тебя к кузнецу… Гогита! — позвал он.
Я отбежал назад к дому и лишь оттуда откликнулся.
— Поди-ка сюда!
Он протянул мне коптилку, а сам опустился на корточки около быка.
— Сынок… — сказал он и снизу вверх поглядел на меня.
Я удивился. Раньше он всегда звал меня по имени. Было странно, что он так меня называет.
— Сынок, — повторил он, — к этому быку подходи спереди, а то он и лягнуть может. И вот еще что: когда будешь его подковывать, скажи кузнецу, чтобы гвозди вбивал только по краям копыт. У него копыто обломано и, если вбивать в середину, можно ногу испортить. Зато к Гвинии не вздумай заходить спереди (мы подошли к другому быку) — сперва попроси кого-нибудь привязать за рога покороче. И арбу без особой нужды не давай никому. Вдруг впрягут больного быка, наши и заразятся. А плуг… — Видно, он заметил мою растерянность. — Тебе тринадцатый пошел, верно?
— Да…
Он покачал головой:
— Ты ведь ничего еще не умеешь… только чижа гонять.
На следующий день вся деревня собралась у конторы колхоза. Я никогда не видел столько народа и не слышал такой тишины. Разве только изредка кто-нибудь из мужчин, подвыпивший с горя, выругается в сердцах и проклянет кого-то.
Отец стоял во дворе правления, прислонясь к воротам заплечной сумкой, которую мама наскоро сшила ему из синей бязи. В сумке лежали кукурузные лепешки, выпеченные в каштановых листьях, хачапури[3] и вареная курица. Еще мама положила туда несколько стручков красного перца — отец любил острое.
Вот и все, что взял он с собой в тот далекий путь, откуда уже не вернулся.
В углу двора, вокруг разостланной прямо на траве скатерти сидели наши парни и разливали вино по стаканам. Пили глазным образом молодые ребята: Дато, высокий чубатый парень с густыми бровями и взглядом исподлобья; Сосика, первый борец в нашем селе; Коция, бригадир полеводческой бригады, прозванный еще «собачьей башкой» за то, что до рассвета обегал свою бригаду и поднимал всех на работу. Был тут поджарый и смуглый Симоника, и комсомольский секретарь Ушанги Чхаидзе, и еще много, много других. Они наливали в стаканы вино, приглашали всех, кто проходил мимо, выпить вместе с ними и пили.
Большинство из них не вернулись домой, и, видит бог, не много вина они выпили за свою жизнь…
Я слонялся из угла в угол, не зная, с кем заговорить и о чем.
Одним было не до меня, другие не снисходили до разговоров со мной — ведь я был еще мальчишкой.
— Береги себя! — слышал я то из одной, то из другой группки. — Ты так беспокойно спишь, то и дело скидываешь одеяло. В прошлом году простудился, помнишь? Береги себя, родной!
— Обязательно, мама! Не волнуйся!
У угла дома, совершенно закрывая собой Пати, стоял Амиран. Он избегал беспомощных, испуганных глаз Пати и молча смотрел вдаль, на вершину горы.
Со склада, надсадно подвывая мотором, поднялся в гору грузовик и подкатил к воротам.
— На машине поедут? — спросил кто-то.
— Да, и машина туда же идет вместе с шофером…
— И председатель уходит…
— И агроном…
— Кто же остается? — спросили в толпе.
Все невольно стали оглядываться вокруг. У забора, опираясь на посох, стоял дедушка Тевдоре. Увидев обращенные к нему лица, он смутился. Почему все смотрят на него? Он потупился, потом поднял голову к небу, и седая борода его задрожала.
— Будь ты проклят!
Я не знал тогда, кого проклинал дедушка Тевдоре.
Из конторы вышел председатель, остановился на верхней ступеньке лестницы и поглядел на свои часы.
— Пора, товарищи!
— Пора? — переспросили в один голос несколько человек.
И сразу взорвалась тишина.
— Пора!..
— Пора!
— Сынок!
— Отец!
— Папочка! Папа!
— Братец, родной мой…
— Бикентий!
— Лексо, Лексо!
— Милый ты мой!
Кто-то громко заплакал. Народ засуетился, загалдел, голоса слились в общий гул, гул нарастал и переходил в стон. Я в страхе кинулся к воротам, хотел спрятаться куда-нибудь подальше, чтобы этот стон не раздавил меня. Но стон нарастал и гнался за мной по пятам. В воротах я налетел на старуху в черном. Она шла, высокая и прямая, подобрав рукой подол длинного платья. Я узнал Элпите, мать Амбако. Как она смогла пройти такой путь от своего дома, зачем пришла сюда, чего она искала?
— Ты Гогита?
— Да, бабушка, Гогита.
— А моего мальчика не видел?
— Амбако?
— Да, моего Амбако!
— Тут трудно кого-нибудь найти, бабушка. Столько народу!
— Как же мне быть?
— Мама, я здесь, мама! — послышался за моей спиной голос Амбако. Видно, он тоже искал свою мать.
— Ты ведь просил, чтобы я пришла…
— Да, мама. Хорошо, что пришла!
Амбако обнял ее и хотел пройти дальше, в глубь двора.
— Я туда не хочу, сынок, там много народу… Значит, уходишь?
— Ухожу, мама, ухожу.
— И скоро вернешься?
— Скоро, мама, скоро!
— Если тебя долго не будет, знай, я пойду искать.
— Нет, мама, нет, зачем меня искать? Я скоро вернусь!
— Только смотри не задирай никого, сынок, поскорее возвращайся!
— Поехали, товарищи! — раздался голос председателя. Он стоял на подножке машины вполоборота к жене, с сыном на руках.
Снова наступила тишина. В первое мгновение никто не тронулся с места. Потом ворота правления распахнулись настежь, и народ повалил валом. Машину обступили со всех сторон. Провожающие, родные и близкие тесным кольцом окружили уходящих на фронт. Кто молча припал к родному плечу, кто прижимал к груди ребенка или голову жены. Каждый хотел что-то сказать, посоветовать, напомнить, но времени уже не хватало, а сказать коротко не удавалось.
И только Элпите твердила одно и то же:
— Скоро придешь домой, сынок?
— Скоро, мама, скоро! — отвечал Амбако.
Откуда-то вынырнул Гоча и потянул меня за рукав. Он молчал, а я не спрашивал ни о чем. Мы оказались у машины, рядом с Гогоной. Она взглянула на меня и тоже ничего не сказала.
Она стояла печальная, словно повзрослевшая за день и не отрывала глаз от своего отца.
— Подходи, парень, подходи! — позвал меня отец Гогоны. Я подошел и молча встал перед ним. Он положил руку на плечо моему отцу, внимательно оглядел меня и Гочу, словно сравнивал; я подумал, что до этого дня казался ему старше Гочи.
— Ну, ребята, вы сами все знаете, не подведете… — начал он и умолк, не договорил, не сказал того, что собирался нам наказать, только сокрушенно покачал головой.
Тогда мой отец наклонился к нам и глухо проговорил:
— Да, вы сами знаете…
Вот и все. Больше они ничего не сказали нам, уходя в далекий путь, откуда не вернулся ни тот, ни другой.
Их наказ был скуп, слишком скуп для тринадцатилетних мальчишек.
Председатель передал ребенка жене, открыл дверь кабины и еще раз крикнул:
— Садитесь, товарищи! — На этот раз его голос прозвучал как эхо в надтреснутом кувшине.
Кто-то, решившись, вскочил в кузов первым, и, словно только того и ждали, сразу все полезли в машину. Они стояли все на виду, тесно прижавшись друг к другу. Мой взгляд остановился почему-то на рослом кузнеце, и я тут же вспомнил, что копыто у нашего черного быка разбито и не держит подкову.
— Татию не простудите… За детьми присматривай… — крикнул отец матери, а мать кивнула головой.
— Ну, сынок, смотри там, — говорила женщина рядом со мной.
— Вы тоже нажимайте! — отвечали из машины.
— Послушай… — начала другая и не успела закончить.
В самой гуще сгрудившихся в кузове людей кто-то запел. Странно звучала она, эта песня, все сначала удивились ей. Но еще один голос подхватил. И тогда все вздохнули, словно ждали этой песни, словно сбросили с плеч непомерный груз. Запели все. Пели во весь голос. Пел и мой отец, и Сосика, и долговязый кузнец, и Симоника своим высоким, даже визгливым фальцетом, и отец Гочи глубоким расшатанным басом, пели Амбако и Амиран. Пели все. Мне не запомнился мотив этой песни, у нее не было мотива.
По телу у меня поползли мурашки. Мне стало страшно. Я прижался к маме и заплакал. Гремела песня, а я плакал навзрыд… Да разве я один? Плакала мама, плакали Гоча и Гогона, плакали Гига, сын кузнеца, и старуха, уцепившаяся за борт машины, и старый Тевдоре. И только одна несчастная Элпите не плакала, с удивлением и испугом смотрела она то на поющего сына, то на плачущих людей.
Машина тронулась.
Раскаты песни стали громче. Они заглушили шум мотора.
Я видел, как отец на прощание махал рукой. От песни он раскраснелся, жилы на шее вздулись, напряглись; он словно не пел, а звал кого-то, торопливо, не переводя дыхания…
Машина подпрыгнула на повороте, и обращенное к нам лицо и высоко поднятая рука отца скрылись за акацией, росшей у самой околицы.
Так рано я не просыпался никогда. В комнате был полумрак. В окно заглядывали ветви груши, предрассветный ветер слегка покачивал их. Куры, хлопая крыльями, с бестолковым кудахтаньем слетали с насестов. Я закрыл глаза, и в голове замелькали обрывки мыслей — о курах, о ветках груши, о войне, о подковах, о кузнеце. Но потом, опять открыв глаза, я понял, что не думал ни о чем. Над изголовьем повис на паутине паук. Он висел без движения, как будто спал. Теперь я стал думать о пауке, как он плетет свою паутину в человеческом жилье, на заборах, на деревьях, на виноградных кольях. Утренняя роса бусинками нанизана на паутинки и, только воздух колыхнет ее, переливается разноцветными красками…
У меня в ногах шевельнулся спящий Заза, и мысли мои перенеслись на него.
Стало светлее.
«Пора вставать», — подумал я и поднялся.
Вышел во двор, огляделся.
«С чего же начинать?»
— Чтоб вас холера забрала! Чтоб вас волки задрали! — услышал я голос матери. Голос доносился со стороны хлева.
«Отвести быка подковать», — вспомнил я поручение отца, но тут же мне представился долговязый кузнец с широко открытым ртом, громко певший песню вместе со всеми, кто стоял в кузове отъезжавшей машины. И последние слова отца: «Вы сами знаете…» А я совсем не знал, с чего начинать. Может быть, Гоча знал; но теперь я сомневался и в том, знает ли что-нибудь Гоча.
«Наколю дров!» Я рванулся на веранду, выдернул воткнутый в стену колун и подошел к кучке дров. Взял толстое полено, прислонил к колоде и ударил по нему топором. Из хлева вышла мама с кувшином молока в руке и пристально посмотрела на меня.
— Ты что делаешь? — спросила она холодно.
Я опустил высоко занесенный колун.
— Дрова колю!
— Черта ли дрова колоть летом! Молоко и на хворосте можно вскипятить.
— Конечно. Можно и на хворосте, — согласился я, но она уже скрылась в кухне.
Я бросил колун и пошел к воротам. Они были заперты крепко, но я все же несколько раз подергал их.
«Надо скотину в поле выгнать», — вспомнил я и направился к загону.
Телка тыкалась мордой в уже пустое вымя коровы. Я оттащил ее и привязал, корове намотал на рога веревку. Потом стал наматывать веревку на рога черного быка. Гвиния мрачно поглядывал в мою сторону, сопел и сердито мотал головой. Отец всегда выпускал его первым, задавал ему корм раньше других, и теперь быку явно хотелось боднуть меня. Я вышел из загона, просунул руку через загородку и отвязал его. Почуяв свободу, он боднул головой воздух, но нас разделяла загородка, и бык вышел через плетеные двери прямо на улицу. Я побежал за ним.
Не прошли мы еще вдоль изгороди нашего двора, как я увидел Клементия Цетерадзе. Он шел навстречу, приволакивая вывихнутую в бедре левую ногу, но вдруг остановился посреди дороги, твердо уперся в нее здоровой ногой и уставился на Гвинию. Бык обошел его стороной. Клементий пропустил его, быстро нагнулся, схватил конец веревки, волочившейся по земле, и с силой дернул, да не так-то легко свернуть с дороги быка с крепкой шеей. Я подумал, что он хочет намотать веревку на рога, чтобы она не трепалась по дороге, и крикнул:
— Пусть болтается, не беспокойтесь!
Клементий выставил здоровую ногу вперед и сильнее потянул веревку. Бык повернул голову.
— Дядя Клементий, не надо накручивать на рога. Мне потом трудно будет размотать, Гвиния к себе не подпустит.
— Не подпустит… — повторил за мной Клементий. — Ишь строптивый какой!..
— Он бодается!
— Ах, бодается… — Клементий взглянул на меня и принялся сматывать веревку.
— Еще как! Однажды чуть не проткнул меня рогами.
— Смотри какой разбойник! — Подбирая на руку веревку, он притянул к себе быка и вдруг хлестнул его по морде. — Вот тебе!
Гвиния вздрогнул от неожиданности и попытался вырваться, но Клементий не выпускал веревку.
— Дядя Клементий, не надо его бить! Отпустите! — закричал я, когда он снова замахнулся.
— Я ему покажу! — И он снова хлестнул быка веревкой.
Гвиния сильно рванулся, протащил Клементия несколько шагов и остановился.
— Я тебе покажу, как мальчонку обижать! Ступай, сынок, за коровой присмотри, а этим я сам займусь. Черного быка тоже на днях передадут кому-нибудь.
Я не сразу понял, куда гнет Клементий.
— Скоро папа вернется, сам все сделает!.. — Я схватился за конец веревки, которую зажал в руке Клементий.
— Да, когда вернется, конечно… — Он как бы невзначай вырвал веревку.
Я опять схватился за нее.
— Ого! — Клементий снова потянул, но на этот раз я ухватился так крепко, что ему не удалось вырвать веревку. Тогда он дернул, да так, что мы столкнулись.
— Отпусти, говорят, не то…
— Не отпущу!.. — Я изо всех сил вцепился в веревку, расставив ноги, уперся в землю.
— Не отпущу. Это наш бык. Папа его вырастил.
— Да милый ты мой, бык-то колхозный, — опять смягчил голос Клементий. — Он не мой и не твоего отца. Он колхозный. И я на колхозном поле работаю, не свой же двор я буду на нем пахать.
— Мой папа тоже в колхозе…
— Когда он вернется, дело другое, но бык нужен колхозу теперь. Война у нас, паренек, с врагом сражаемся, не годится так.
— Только не сегодня. Не сегодня… Оставьте до завтра…
Клементий как-то криво, одним глазом взглянул на небо.
— Дай бог ему воротиться живым и невредимым, только завтра он не вернется. И не послезавтра. — И он снова потянулся за веревкой.
— Завтра… — Я загреб всю веревку, прижал ее к груди. — Папа вернется, вернется! — кричал я.
— Не вернется, сукин ты сын!
Клементий с силой рванул веревку, и я упал на колени.
— Вернется или нет, я… я здесь теперь… я за него! — Я привстал и зубами впился в сжимавший веревку кулак Клементия. Он отдернул руку, отшатнулся, не устоял на больной ноге и упал. Бык почувствовал свободу и, напуганный, пустился неуклюжим галопом. Не выпуская веревки и позабыв, что он может боднуть, я бежал рядом с ним.
За околицей на краю поляны я прислонился к акации. Меня душила злоба. Хотелось плакать, но плакать я не мог. Мне казалось, что Клементий увидит меня. Я повернулся и побрел. Я искал убежища, искал места, где бы меня никто не видел, где мог бы выплакаться. Я бросился к лесу. Я бежал, перескакивая через пни, продираясь сквозь заросли подлеска, раздвигая прутья и ветви. Я не чувствовал, как колючки царапают мне лицо, руки, и бежал все дальше в глубь леса, но мне казалось, что хромой Клементий Цетерадзе гонится за мной, хихикает мне вслед, и я пробежал лес насквозь, выбежал на опушку и, так и не выплакавшись, потащился обратно.
На лугу паслась корова Гочи, золотистая, в белых подпалинах. За коровой брела телка, а за ними в своем платье цвета лютика шла Гогона. Ярость охватила меня. Мне захотелось отколотить ее.
— Я сейчас убью тебя, Гогона, так и знай! — еще издали закричал я и помчался к ней.
Она не обратила никакого внимания на мой крик.
— Изобью до смерти!
Гогона пошла мне навстречу.
— Ты что кричишь, Гогита?
— Я сейчас изобью тебя!
— Изобьешь? — удивилась она, не трогаясь с места.
Я задыхался от злости.
— Почему ты надела это платье? — крикнул я.
— Это платье? — Гогона опустила глаза и стала разглядывать свое платье. — А что это за платье?..
— Ты назло мне надела его.
В этот миг я ненавидел Гогону, ненавидел всей силой души. На ней было платье цвета лютика, то самое, в котором она тогда, запыхавшись, прибежала к нам. Я ухватился за платье, готовый изорвать его в клочки вместе с Гогоной.
— Гогита, не рви! — попросила она тихо.
Не знаю, как сумела эта глупенькая девочка понять тогда, что меня мучило.
— Не надо! Я перекрашу его в другой цвет.
Я вздрогнул. Значит, и Гогона тоже не любит цвет этого платья. За что же я кричу на нее?
Я пошел прочь, шатаясь, добрел до акации и прислонился к ней. Гогона молча пошла за мной и уселась неподалеку, свесив ноги в овраг. Она сидела спиной ко мне и обеими руками рвала короткую общипанную траву.
Из-за леса выплыло солнце, заглянуло мне прямо в открытые глаза, но я не отвел их. Глаза резало, жгло, но я назло не зажмуривал их. На глазах выступили слезы, потом полились ручьем — я продолжал в упор смотреть на солнце.
— Гогита! — услышал я крик Гогоны; в ее голосе звучала тревога.
Не отзываясь, я стал оглядываться, но ничего не видел.
— Гогита! — снова крикнула она испуганно.
Я таращился изо всех сил. Перед глазами шли пестрые круги. Наконец я разглядел морду Гвинии. Потом смутно — Гогону и опять Гвинию. Выставив вперед рога и мотая головой, бык медленно приближался к сидящей в траве Гогоне.
— Гвиния! — закричал я и вскочил.
Гвиния сверкал белками и рыл копытом землю.
— Гвиния! — Одним прыжком я очутился между Гогоной и быком и замер, глядя в глаза животному. В руках у меня не было даже тоненькой хворостинки. — Гвиния! — закричал я во все горло. — Гвиния! Ну, иди, скотина! Подходи, чего ждешь? Ну, забодай меня! Ну! — Я вытянул вперед обе руки. — Что же ты стоишь? Иди!
Вся горечь и злость, накопившиеся за сегодняшний день, подкатили к горлу, и, не будь даже Гогоны за моей спиной, я все равно не отступил бы.
— Подходи! — твердил я. — Иди, чего ждешь!
Бык, опустив голову и выставив вперед рога, смотрел на меня.
Вдруг я вспомнил, что и в стычке с Клементием, и в моих блужданиях по лесу, и в ссоре с Гогоной — во всех бедах этого дня виноват Гвиния, и я пошел на него.
Видно, Гвинию озадачила моя смелость, он медленно поднял голову.
— Ну, подойди! Давай! Пропори меня, ну!
— Гогита! — Гогона схватила меня за штаны. — Гогита, стой!
— Пусти, Гогона, пусти! Ради него я… Ведь ради него… Ох, чтоб ему!.. — Мне хотелось обломать Гвинии рога, я чуть не плакал. — Пусти, пусти, тебе говорят. Я убью его! — И я бросился на быка.
Гвиния шумно засопел, повернулся и пошел прочь от меня. Я пустился за ним, стал бить кулаками. Гвиния побежал. Я гнался за ним, пинал ногами, коленями, бросился на него грудью. Сначала он убегал трусцой, но потом припустил вовсю, оставив меня позади. Я долго гнался за ним. Мне хотелось выместить на нем злость на себя, на Клементия, на Гогону, на весь мир…
Я не стал привязывать быков, оставил их Гогоне. Медленно перешел поле, потом вдруг заторопился домой. Перескочив через высокий частокол, очутился в нашем дворе. За кухней слышались удары топора. Я обиделся на маму. «Вот мне не дала наколоть дров, а теперь сама…» Я даже подумал, что с тех пор, как папа уехал, она меня уже не так любит, только и знает, что сердится на меня.
Я зашел на кухню. Заза бил колуном по толстому полену.
— Заза! — крикнул я. — Брось колун, по ноге хватишь!
Заза от неожиданности выронил колун. Я припомнил, что отец запирал от нас топор и колун.
— Не смей брать его, слышишь, не дотрагивайся! — строго сказал я, пробуя пальцем лезвие.
Так делал отец.
В одном месте оказалась небольшая щербинка. Наверное, Заза ударил колуном о камень. Но я сделал вид, что не заметил этого, и повторил:
— Нельзя его трогать, понял?
Заза кивнул, но взгляд его словно спрашивал: «А тебе-то можно?»
На веранде грелась на солнце бабушка с Татией на коленях. Рядом с ней стояла полная бутылка молока с соской. Я удивился: до сих пор сестренке хватало маминого молока.
— Бабушка!
Бабушка укачивала девочку, но мысли ее, должно быть, были далеко; она не слышала меня.
— Бабушка!
— Что, сынок? — Она очнулась и концом платка протерла глаза.
— Где мама?
— Ушла на плантацию чай собирать. А ты где пропадал весь день?
Второй год, как мама не выходила в поле собирать чай: кормящих матерей освобождали от этой работы.
— Целый день не ел ничего. Иди поешь!
Есть не хотелось, я спустился во двор, подошел к плугу, прислоненному к стволу шелковицы. Бабушка смотрела мне вслед. Длинный грядиль плуга упирался в развилку дерева. Тут же стоял культиватор, на нем лежало ярмо с прилаженной цепью. С ярма почти до земли свисали яремные веревки. На веревках были видны следы от узлов. Я смерил четвертями расстояние от шкворней до этих следов, оказалось две четверти с вершком… «Ага, — подумал я, — значит, узлы надо вязать вот где — чтобы быку не сдавило шею». Яремные веревки пахли бычьей шкурой.
Я потянулся к грядилю, но не смог его удержать, и плуг грохнулся оземь, чуть не задев глазеющего на меня брата.
— Ты что здесь торчишь? — прикрикнул я на него.
Заза надулся, отошел и полез под арбу, вздернутую передком на подпорку.
Я опять поставил плуг чапыгой вверх и попробовал рукоять. Она была высокая, почти подпирала мне грудь. Удерживать ее одной рукой и одновременно давить на нее мне было не под силу. Другой рукой мне нужно было подгонять быков. Я повалил плуг на землю. Нет. Одному не справиться!
Как быть?
Я хотел было махнуть на все рукой, но опять подумал, что завтра утром, когда я погоню быков на луг, меня снова встретит хромоногий Клементий, загородит дорогу и, схватив волочащуюся за Гвинией веревку, слащаво заведет:
— Война, паренек, с врагом, понимаешь, сражаемся. Не годится так! — и заодно хлестнет Гвинию по морде.
«Нет, я сам буду пахать! — сказал я себе. — Сам!» — и опять схватился за рукоять. Была бы она хоть на ладонь пониже!..
«А что, если немного укоротить чапыгу? — подумал я. — Продолблю-ка стояк и переставлю рукоять…»
— Заза, тащи сюда пилу!
Заза вылез из-под арбы и побежал на кухню. Он вытащил пилу, но уронил ее у порога. Она со звоном упала на пол.
— Осторожнее, внучек! — услышал я голос бабушки с веранды. — Не поранься.
Я боялся, а вдруг бабушка заметит, что я собираюсь делать, и запретит мне трогать плуг. Но она, погруженная в свои думы, не обращала на меня внимания.
Заза перескочил через перила, подхватил пилу и бегом пустился ко мне.
Я укоротил чапыгу на пядь, продолбил в ней дырку и вставил рукоять.
Бабушка ничего не сказала. Только, когда я уложил плуг на арбу и подпорка с громким стуком выпала из-под покачнувшейся арбы, она повторила:
— Осторожнее, сынок!
Плужное ярмо я тоже уложил на арбу и пошел к Гоче. Гоча отозвался из виноградника. Между листьями лозы я видел, как он, обливаясь потом, тюкал громадной мотыгой по земле.
— Гоча-а!
— Ну!..
— Выручай, Гоча! Пойдем со мной! А завтра я у тебя в винограднике поработаю… Только скорей!
— Куда?
— Куда-нибудь, все равно… Подальше от деревни… за поле, за лес, за плантации.
— Ты что, спятил!
— Нет, я в своем уме. Если мы с тобой сейчас не пойдем, завтра Клементий Цетерадзе заберет нашего Гвинию.
— Заберет Гвинию? — Гоча перестал работать и облокотился на черенок.
— Конечно, заберет. Бык, говорит, должен быть при работнике! Он прав: уйдем куда-нибудь подальше, Гоча. Ты поведешь быков, а я стану за плугом. А если у нас не получится… Нет, Гоча, если ты поведешь быков, я справлюсь.
— Но ведь Гвиния…
— Кончено с этим, Гвиния больше не бодается. Спроси у Гогоны.
Гоча недоверчиво покачал головой, однако пошел за мной. Мы отправились на выгон за быками.
Гогона почему-то удивилась моему появлению. Я прямо подошел к Гвинии.
— Гоча, не пускай его! — вскрикнула Гогона, бросаясь к брату. — Не пускай, забодает!
Но я уже подошел к быку и остановился перед ним. Мне еще было страшновато. Наверное, от этого я ткнул его кулаком в морду. Гвиния мотнул головой, засопел, но не пригнул рогов к земле. «Он не должен почувствовать, что я боюсь», — подбадривал я себя, но, когда, взявшись за веревку, повел быка за собой, мне стало не по себе: вдруг Гвиния бросится на меня сзади…
Я связал быков одной веревкой и повел, не оглядываясь. Вместе с Гочей мы пригнали их домой. Впрягли в арбу.
Бабушка между тем уложила Татию в люльку; Татия уже спала, а бабушка все качала и качала люльку.
— Бабушка! — позвал я.
— Что? — отозвалась она, поднимаясь и привычным движением отряхивая подол. — На платье мне напустила, родная моя девочка! — добродушно проговорила она.
— Бабушка, меня не ищите: арбу к бригадиру надо погнать, Гочу вот прислали. Заза! — позвал я брата.
Он вылез из подпола с ржавым обломком косы в руках.
— Не балуйся, понял? — сказал я.
— Понял, — ответил он и посмотрел на упряжку. Я подумал, что сейчас он попросится на арбу, но он кивнул и серьезно повторил:
— Понял, Гогита!
Мы остановили быков у ворот и широко распахнули обе створки.
Потом я тихонько тронул быков. У самых ворот Гвиния дернулся в сторону, и ось арбы задела одну из створок. Раздался треск.
— О-о-о-хо-о! — закричал я и стегнул животных. Они попятились назад.
— Куда смотришь?
— Ладно, не учи…
— Подай еще!
— Да ну тебя!..
Арба въехала обратно во двор, не задев на этот раз за ворота. Тогда я обеими руками ухватился за передок арбы и, не давая быкам свернуть в сторону, вывел их на улицу. Потом вернулся обратно, плотно закрыл ворота и приладил сломанную планку.
Намотав на руку яремную веревку, Гоча осторожно вел арбу.
На проселках и в поле было пустынно. Вдоль опушки леса мы ехали по аробной колее, потом через длинные кукурузные поля, недавно прополотые ровными рядами. Сквозь гущу ольшаника и ивняка посверкивала на солнце река, сильно обмелевшая за лето. Она тихо плескалась на каменистых перекатах. Далеко в лощине виднелась крыша мельницы.
Вот и распутье. Одна дорога сбегает на мельницу, другая через речку забирает вверх-вверх по взгорью, засеянному люцерной. За взгорьем железная дорога. У дороги — чайные плантации.
Гоча придержал быков.
По дороге, ведущей с мельницы, навстречу нам катилась арба.
— Что делать? — спросил Гоча.
— По-моему, лучше свернуть, — ответил я.
— Верно…
Мы спустились под гору, осторожно переехали через речку и стали подниматься по крутому откосу.
— Налегай на передок! — сказал я Гоче: отец всегда делал так, стараясь помочь быкам.
Но быки и без того легко катили в гору порожнюю арбу.
Мы проехали берегом реки в стороне от аробной колеи и за покосами, где начинался поросший осокой склон, вывели быков в поле.
Вокруг ни дороги, ни тропинки. Ни души.
— Здесь подходяще! — сказал Гоча и, не дожидаясь моего ответа, остановил быков.
Я принялся развязывать супонь на быках, но оказалось, что сделать это не так-то легко. Отец, бывало, потянет за конец петли, и бык свободен. Мы же так затянули узлы, что теперь они не развязывались.
— Погоди, — сказал я Гоче. — Ты придержи волов, а я попробую зубами.
Я присел на корточки у передних ног Гвинии и стал зубами развязывать узел. Гвиния недовольно мотал головой, но Гоча несколько раз осадил его.
Наконец мы распустили узлы, впрягли животных в плужное ярмо и железной цепью присоединили соху.
— Ну, давай, Гоча, только не слишком быстро, — сказал я, берясь за ручник и стараясь вогнать плуг в землю.
Быки тронулись. Сошник цеплялся за сорняки и корни.
Сбитый целик не поддавался. Я отшвырнул плеть и обеими руками взялся за ручник. Сошник все скреб по земле, плуг подпрыгивал и трясся, подрезая корешки трав и волоча меня за собой.
— Э-э-эй! — зашумел я. — Эй! Останови быков, Гоча! Упаду!
Меня кидало из стороны в сторону, ударяло о чапыгу, но я не выпускал ручник.
Гоча взмахнул плетью, животные остановились.
— Что? Не берет?
— Не берет, и быков никак не сдержим! — крикнул я. — Потише веди, что ли.
— Потише, потише… так они меня и послушались!
— А не послушаются, бей по морде!
— Ладно, ты лучше пятку плуга прижимай. Земля-то целенькая да и уковалась без дождей.
Я снова изо всех сил налег на ручник и, широко расставив ноги, крикнул:
— А ну, пошел!
Быки медленно тронулись.
Я попробовал левой ногой надавить на пятку плуга, но, когда мне это удалось, я потерял равновесие, плуг накренился и сошник выскочил, выворачивая мелкие комья. Я опять нажал на пятку, отвал с натугой ушел в землю, но тут Гоча, который пятился задом, влез в колючие кусты, и быки стали.
— А, черт подери, заворачивай обратно!
Гоча завернул в сторону черного быка. Я потащил ручник на себя, но на этот раз отвал основательно ушел в землю — засел намертво. Между тем Гвиния заходил все дальше, а черный бык задними ногами упирался в грядиль и выгибал спину. Гвиния лягнул его и отпрянул в сторону.
Дело могло плохо кончиться. Я рванул рукоять. Грядиль накренился, плуг выскочил из земли. Мне показалось, что от натуги у меня затрещал позвонок, и, когда мы встали на новую борозду, меня душила злоба на собственное бессилие.
Теперь черный вол тянул изо всех сил, боясь еще раз зашибить ноги, но разве мог Гвиния выпустить его вперед? Быки почти бежали, а я, ухватившись за ручник плуга, мотался из стороны в сторону и еле удерживался на ногах.
— Эй, потише! Слышишь, потише!
— Не выйдет потише, пока сошник не загонишь!
— Загонишь с таким погонщиком, как же!
— Я-то при чем? Веду как по струнке. Или борозду сломал?
И тут отвал, вывалив большой ком, выскочил из земли, пробежал вхолостую и свернул на сторону. Я споткнулся о вывернутый ком и со всего роста ткнулся носом в землю, даже рук не успел подставить. Сразу вскочил и кинулся за плугом, боясь, как бы Гвиния не порезал ноги о сошник. Но Гоча умудрился остановить быков. Я поднял плуг, чувствуя во рту теплый солоноватый вкус. Облизнул губы — из носа текла кровь.
Гоча молча смотрел на меня.
— Иди! — закричал я. — Чего стал? Иди!
Гоча все смотрел на меня, но быки сами налегли на ярмо.
— Иди! Иди! — Я шатался, падал, поднимался и бежал за плугом. Кровь капала с подбородка. — Иди, не останавливайся! Пошел! Пошел!
Я уже не боялся, что споткнусь, упаду, разобьюсь о камни, не замечал, что из носу на рубаху течет кровь. Мне даже было приятно, что я больно спотыкаюсь об камни и обливаюсь кровью. Я давил на ручник, давил что было сил. Мне опять удалось дотянуться ногой до пятки плуга и нажать на нее. Я ждал, что вот сейчас плуг накренится и меня опять швырнет оземь, вот сейчас… но сошник все глубже уходил в землю и скоро скрылся совсем. Вывернутые комья земли сняли меня с пятки плуга. Я соскочил с нее, как с подножки, и всем весом налег на ручник.
— Давай! — кричал я. — Тяни!
Быки замедлили ход, напружинили шею, но продолжали тянуть. Плотно схваченный травами целик упрямился, но плуг, подрагивая от напряжения, полз вперед, и борозда делалась глубже. Черный бык стал. Потом опять влег в ярмо. А я все давил и давил на ручник: теперь, когда отвал по самую пятку ушел в землю, он стал мне почти впору.
Черный бык опять остановился.
— Пошел! — заорал я. — Пошел!
Гвиния двинулся один. Съехавшее на сторону ярмо вывернуло черному шею.
— Назад! — завопил я не своим голосом. — Осади Гвинию, он удушит черного!
Гоча вытянул быка плетью.
Гвиния сердито мотнул головой, отпрянул назад, дернул ярмо. Супонь лопнула, шкворни затрещали, Гвиния вырвался из ярма и, храпя, мотая сильной головой, тяжело затрусил в поле.
Я упал на траву и долго не мог поднять головы.
Гоча гонялся за разъяренным Гвинией, наконец пригнал его и, не говоря мне ни слова, впряг в ярмо. Вытащив из земли плуг, он с грехом пополам уложил его на арбу и медленно тронулся к дому.
Я поднялся, когда арба миновала поле люцерны и свернула к реке.
Вымыл в реке разбитую физиономию и пошел к дому.
У кукурузных посевов нагнал арбу. Гоча шагал впереди волов и даже не обернулся. Я молча шел сзади. Когда проходили мимо двора Цетерадзе, со стороны лесной просеки донеслись звуки не то песни, не то козлиного блеяния.
— Кто это поет? — прохрипел я.
Не бывать тому вовеки
Ни за что и никогда!
Я узнал голос Буду и остановился.
— «Не бывать тому вовеки! — распевал приемыш Клементия. — Не бывать тому вовеки!»
Мне показалось, что на меня опрокинули наш церковный колокол, а Буду колотит по нему булыжником.
Не бывать тому вовеки
Ни за что и никогда…
Я сорвался с места и побежал к лесу.
Мне недолго пришлось бегать: Буду был там, на лесной тропинке. Он пас козу, но я тогда ее не заметил. Я видел перед собой только Буду и бежал прямо на него.
Не бывать тому…
Я подбежал к нему и со всего размаху ударил по лицу.
Потом еще!.. Так… Потом головой в грудь. Кубарем в колючий кустарник. Так! Потом ногами…
Буду вопил и просил пощады, а я бил его, бил немилосердно, отчаянно, зло…
На крик прибежал Гоча и с трудом оторвал меня от ревущего Буду.
— Где ты пропадаешь целый день, сынок? Хоть бы о еде вспомнил! — встретила меня на кухне бабушка. — И мать не показывается, девчонка вся криком изошла.
Я молча стал шарить руками по полкам. От голода кружилась голова, подкашивались ноги, я не мог выдавить ни слова. Нашел холодный мчади.
— Ты бы разогрел, Гогита, холодный кусок в горло не полезет.
Я сунул половину лепешки Зазе, другую стал есть сам.
— На, Заза, разогрей, если хочешь! А больше ничего нет? — спросил я.
— Фасоли нет! — пожаловался Заза.
— Матери до сих пор нет, а я с голодным ребенком провозилась. Не могла успокоить — к резиновой соске не приучена, — сказала бабушка.
У меня от удивления кусок застрял в глотке, я поперхнулся и закашлялся.
Бабушка положила в рот Татии свою высохшую грудь, и та ее торопливо сосала.
Во дворе залаяла собака.
Пустая корзина шваркнула об пол балкона, и в дверях появилась мама.
— Мама пришла! — радостно вскрикнул Заза и бросился к ней.
— Наконец-то! — сказала бабушка.
Девочка выплюнула изо рта пустую высохшую грудь и заплакала.
Мама отстранила Зазу и подхватила девочку на руки.
— Гогита! — рывком расстегивая на груди кофту, позвала она и скосила глаза в мою сторону.
Девочка припала к груди и положила на нее обе маленькие ручки.
— Не давай ребенку перегоревшее молоко, — напомнила бабушка маме, но девочка уже присосалась, как пиявка.
— Гогита! — повторила мама.
Я исподлобья покосился на мать и опять промолчал — я видел, что она сердится на меня.
— Гогита, чертов мальчишка!
Заза удивленно посмотрел на маму, потом на меня и опять на маму.
— Чего ты от него хочешь? — вступилась за меня бабушка. — Весь день ничего не ел мальчонка, дай хоть кусок проглотить спокойно.
— Ты что молчишь, язык, что ли, проглотил?
— Что тебе надо от меня? — вспыхнул я. — Что?
— Чтоб ты сквозь землю провалился, вот что мне надо! — Девочка не удержала грудь во рту и громко заплакала. — Совсем рехнулся!
— Чтоб его враги, чтоб его враги… — вторила бабушка, отводя от меня проклятия.
— Почему это я рехнулся? — с вызовом спросил я.
— Ты что Клементию Цетерадзе наговорил, а?.. Да как ты смел? Разве ты не знаешь, как со старшими разговаривать!
— Знаю!
— Как же ты посмел ругаться со старым человеком?
— Старым человеком! — машинально повторил я. Но тут мама с ребенком на руках решительно шагнула ко мне.
— Негодный мальчишка! Ты позоришь меня! Пристал к больному! Говори, что тебе от него надо?
— Ничего мне не надо!
— Нет, видали! Как у него еще язык поворачивается! Видали, как распустился!
— Ничего я не распустился…
— Прикуси язык, говорю! Два дня, как отец уехал, а ты… Что же дальше-то будет? — Она повернулась к бабушке.
— Сегодня Клементий Цетерадзе при всем честном народе меня стыдил: я, говорит, Ивдити, думал, что ты умная женщина, мать, а ты собственного сына воспитать не сумела… Выкормить, мол, мальца кукурузной лепешкой — не велика заслуга! По-твоему, матери больше и делать нечего. А ваш сын, мол, уродился ни в тебя, ни в Датико. Позорит имя отца, паршивец, чтоб мне похоронить его!..
— Тьфу, тьфу, тьфу, чтоб его врага! — сразу же вставила бабушка. — Но зачем ты с ним связываешься, сынок?
— Ты почему не отдал быка, дурень?
— Не отдал и не отдам!
— Да почему? Почему?
— А потому, — упрямо твердил я. — У Клементия свои волы есть, а Гвинию вырастил папа, и я не дам его Клементию, он загубит его. Своих до того заездил, что и на бойню не принимают. Он не знает, как с ними обращаться.
— А ты знаешь?
— Знаю.
— Быки колхозные, упрямая твоя башка!
— Колхозные, да не Клементьевы.
— Замолчи сейчас же, бандит!
— Не отдам Клементию быков!
— Тебя и не спросят.
— Сам буду пахать, а Клементию не отдам!
— Ну и дурень! Это ты-то собираешься пахать? Да с этими быками и отец твой едва справлялся, чтоб их волки задрали!..
— Отец любит Гвинию.
— Вот он вернется, я тебе тогда… — Голос у мамы сорвался, к глазам подступили слезы.
— Не отдам! — повторил я.
— Гогита!.. — Мама, прижав к груди девочку, выхватила из очага головешку. Я не сдвинулся с места.
«Ударит? Ну и пускай. Все равно, с тех пор как папа уехал, она разлюбила меня».
Но мама не тронула меня. Она швырнула головешку обратно в огонь и разрыдалась.
— Как мне быть, мамочка! — бросилась она к бабушке. — Как же мне быть? Ты видишь, какой он!..
Бабушка ничего не ответила, только, как обычно, вздохнула: «Господи Иисусе!..»
Я швырнул кусок мчади об стенку, крикнул с порога:
— Клементию моего Гвинию не отдам! — и хлопнул дверью.
Под ноги подвернулась собака.
Я пнул ее ногой и выбежал во двор.
Было темно и душно. В облаках привидением плыла луна, похожая на стертую бычью подкову.
Я сел в высокую траву перед домом, прислонившись спиной к груше. Не помню, сколько просидел там. И когда вышел за ворота, я не знал, куда иду.
Проходя мимо дома Гочи, заметил в окне огонек.
«А, не стоит!» — подумал я и пошел дальше. Прошел мимо ворот Серапиона. Ничего не видя, не глядя, миновал двор Бикентия, прошел бы мимо следующего двора, если бы за воротами не завизжала свинья. Она бегала вдоль забора и истошно визжала.
С улицы в распахнутые двери был виден огонь в очаге посреди кухни. На огне стоял большой котел; языки пламени лизали его. На веранду, в свете очага, вышел рослый старик. Я узнал Эзику, отца Амирана. Эзика лишился на войне правой ступни и ногу без ступни волочил, как деревянную. Он был злой, нелюдимый человек, часто бранился. Говорили, что во время войны он кого-то убил и с ним лучше не связываться. Эзика сердито бросил деревянное корыто на пол и прикрикнул на визжащую у калитки свинью:
— Покричи еще, волчья сыть!
Пати вынесла во двор котел с похлебкой для свиньи и стала сливать ее в корыто. От горячей похлебки поднялся густой пар и скрыл за собой Пати. Должно быть, она обожгла руки паром, потому что котел стукнул о перила веранды.
— Эх ты! — крикнул Эзика и сам схватил котел. Потом подхватил корыто с похлебкой и понес к воротам.
Свинья, визжа громче прежнего, бросилась навстречу.
— Чтоб тебя волк сожрал! — еще раз пожелал ей Эзика.
Пати стояла на балконе и то дула на свою руку, то прятала ее под мышку.
Я пошел дальше, вышел в поле.
«Пойду-ка к Тухии!» — решил я, проходя мимо двора Цетерадзе.
Из окна цетерадзевского дома на дорогу падал луч света. Я, зажмурившись, прошел сквозь сноп света, свернул на тропинку, подошел к дому Тухии и встал у калитки.
В открытую дверь я видел собачку Тухии: Толия сидела на задних лапах перед огнем. Но ни очага, ни самого Тухии не было видно. Из дома доносился громкий голос Капито. Во дворе у стены белели в темноте доски. Капито все собирался поставить себе новый дом, да так и не собрался до сих пор. У него было шестеро детей, все погодки, мал мала меньше, только Тухия немного постарше. И вот каждый год Капито Бандзеладзе начинал строить себе новый дом. Бывало, зайдет к нам зимним досужим днем, усядется поближе к очагу посреди кухни и, закинув ногу на ногу, заведет беседу с отцом:
— Как думаешь, Датико, какая будет нынче весна?
Отец поглядит в окно на глубокий, по колено снег и ответит:
— Покуда на этот счет ничего не скажешь, Капито!
— Вот, понимаешь ли, какое дело… — продолжает Капито, — хочу дом строить. Летом, сам знаешь, сорвалось у меня, молочный брат помер. Пришлось помочь его семье, тут опять же на свадьбу двоюродного брата позвали, а там, глядишь, на лекарство для малого моего поистратился… Трудный был у меня год…
— Разве у тебя мальчишка болен? — спрашивал отец.
— Лихорадка у него… Ну, а теперь вот думаю: как быть… Дом мне нужен… Не укажешь ли мастера какого получше?
— Ну, мастеров-то хватает. Есть мастера.
— Есть-то есть, но я хочу, чтоб получше. Перед этим был у меня тот, что Габриелу строил.
— Это хороший мастер, ничего не скажешь.
— Мастер-то хороший, да не сошлись мы с ним. Он говорит, что моего материала хватит только на одну комнату, а я ведь хочу дом в три комнаты, сам знаешь.
— Ну, а если и вправду не выйдет?..
— Не верится мне, что не выйдет. У меня уже и другой мастер был, сосед моего свояка, Нико. И с ним я не поладил. А теперь я хочу…
…В проеме двери промелькнул Тухия. Он махнул рукой, собака подпрыгнула, и я услышал, как захрустела кость у нее на зубах.
— Тухия! — тихо позвал я.
Собака бросилась к воротам, но, узнав меня, вернулась к кости.
Тухия шагнул через порог.
— Это ты, Гогита? — Он подошел к плетню и верхом сел на перелаз.
— Я.
— Что ж не заходишь! Заходи.
— Тороплюсь! Ты завтра свободен?
— Завтра, — неопределенно повторил он. — Завтра…
— Ну да, что ты делаешь завтра? — спросил я, задетый его нерешительным тоном.
— Отец…
— Разве твоего отца не забрали в армию?
— Завтра он уходит, — проговорил Тухия, откинув назад свою большую голову, и прислонился к высокому колу в плетне.
Я вспомнил, что не видел отца Тухии в тот день, когда уходил мой отец.
Я ничего не мог сказать ему.
— Завтра он уходит, — повторил Тухия. — Только что вернулся домой. Сегодня вызывали…
— А с кем это он толкует так громко?
Капито всегда так степенно и неторопливо рассказывал о том, какой он собирается построить дом.
— Мастера привел, договаривается о доме.
На этот раз можно было разобрать голос Капито:
— Не сейчас, потом, когда вернусь… Мне, понимаешь, надо заранее знать, у меня ведь свои расчеты…
— Мастер немного глуховат, — заметил Тухия.
Эту ночь я спал на арбе. Подложил под себя сено и сверху насыпал целый ворох. Сухие стебли кололи лицо, лезли в уши, нос, щекотали шею. Долго я ворочался, устраивался поудобнее и наконец лег на спину. Сквозь листву шелковицы было видно пасмурное ночное небо. Облака толпились на небе, луны не было видно; из-за облаков изредка выглядывала одинокая звезда, но тут же ее снова закрывало.
Стоило только залаять собаке или стукнуть быку копытом, мама открывала дверь, иногда выходила во двор и смотрела в темноту.
Неподалеку от меня на дереве закричал петух.
«Скоро рассвет», — подумал я.
Боясь, что утро застанет меня спящим в арбе, я старался не дремать. На небе кучились облака. За облаками прятались бесчисленные звезды. Необъятно огромным было небо. Конечно, я знал, что земля круглая, но этой ночью мне казалось, что она плоская, с горами и холмами, а небо опрокинулось над ней.
Наше село было в самой середине мира, и небо над моей арбой было самое высокое. Луны я сейчас не видел, но она представлялась мне не больше аробного колеса. Конечно, на самом деле она больше, да только кому и на что нужна такая огромная луна. Еще я подумал, что, если в самом деле на небе есть бог, — бабушка ведь все время твердит, что он есть, — почему же началась война и зачем явился на свет Клементий Цетерадзе. Если бы его не было, тогда кто-нибудь другой усыновил бы Буду, и я не стал бы колотить его ни за что.
Хоть и поздно, но я все же уснул. Мне снился Клементий Цетерадзе верхом на Гвинии. Он плыл на нем по мутному морю и орал во все горло песню.
Я проснулся.
Прислушался. Из хлева не доносилось ни звука. Я спрыгнул с арбы, посмотрел на быков. Гвиния спал, положив голову себе на плечо.
Я снова влез в сено, притих, прислушиваясь к утренним звукам; только бы не заснуть.
Свежий предрассветный холодок разбудил меня. Я соскочил с арбы, откинул задвижку, бесшумно вывел Гвинию, вернулся за другим быком. Но при выходе из хлева он зацепил за косяк, и дверца скрипнула. Я притаился. Никто не выглянул из дома. Наконец-то мама уснула, хоть перед самым рассветом.
«Сегодня попробую поработать на культиваторе», — решил я.
Я подошел к культиватору, однако сдвинуть с места машину с девятью лапами было не так-то легко. Я подставил плечо под сницу, приподнял и подкатил к арбе. Надо было поднять и поставить на арбу всю эту махину.
Долго ходил я вокруг культиватора, соображая, как бы одному справиться с ним, установить его, да так, чтобы никто не услышал.
«Выкачу-ка его покамест за ворота, на самую дорогу, а там видно будет». И я снова подпер сницу плечом и беззвучно покатил культиватор по мягкой траве. Колеса были только что смазаны и не скрипели. Я вернулся к арбе: снял с тычка буйволиный рог, налил в него воды, развел масло. Этим раствором я смазал ось арбы, чтобы она тоже не скрипела. Шагая на цыпочках, я погнал быков за ворота. Быки шли по двору так бесшумно, словно копыта их были обмотаны войлоком. Мы вышли на улицу.
Я лез из кожи вон, стараясь поставить культиватор на заднюю лапу и рукоять. Потом подтянул к нему передок арбы. Еще немного усилий — и передние лапы с колесами станут на арбу. Но на это моих сил не хватило.
Близился рассвет.
Я привязал быков к верее и побежал за Гочей.
На меня громко залаял пес. Я не обратил на него внимания. Тогда он отвернулся, поскреб под крытой верандой землю и улегся на песок.
Я поднялся по лестнице и подошел к открытому окну, у которого — я это знал — спала Гогона. Заглянул в комнату. Гоча спал в дальнем углу, где еще притаилась темнота.
Я перегнулся через подоконник к самому уху Гогоны и шепнул:
— Гогона!..
Она пошевелилась во сне, отвернулась, и ее теплое дыхание коснулось меня.
— Гогона! — Я осторожно потянул ее за косу. — Гогона, это я, Гогита. Проснись!
Она открыла глаза.
— Гогита?
— Гогита, Гогита, не пугайся. Мне Гочу надо.
— Гочу? Зачем? Он еще спит, вчера с мельницы поздно вернулся.
— Ну, ладно, ладно! — Я отошел от окна.
— Гогита! — позвала меня Гогона, но я не обернулся.
Подойдя к воротам, я услышал за собой ее быстрые шаги.
— Гогита! — Она подбежала ко мне, и на меня опять пахнуло теплой постелью.
— Мне Гоча нужен, а не ты. От тебя, вертушка, толку мало.
— Ты скажи, зачем тебе Гоча!
— Вот зачем! — Я подвел ее к культиватору. — Надо поднять его на арбу. Сможешь?
— Я помогу тебе, Гогита, — тихо сказала Гогона. — Я ведь видела в то утро…
— В какое еще утро?
— Когда ты с Клементием…
— Становись вон туда, — оборвал я ее и подошел к культиватору. Гогона взялась с другой стороны. Вдвоем мы кое-как оторвали его от земли. Он сопротивлялся, цепляясь лапами, но нам удалось-таки втащить его на арбу.
— Теперь садись, Гогона. Поедем…
Гогона пристроилась на передке.
Когда мы выехали в поле, восток полыхал, как пожар. В небе трещали крыльями жаворонки. Я придержал арбу.
— Как думаешь, — спросил я Гогону, — где лучше начинать культивацию?
— Лучше на чайном поле. Здесь еще рано, только недавно пропололи.
— Но там же чай собирают.
— Не везде же сейчас собирают. Я слышала, как Эзика с дедушкой разговаривали: «Нужно заняться плантациями, они совсем бесхозные».
— Ладно, в чае и нам полегче будет. На кукурузном поле искривишь борозду — сроешь кукурузу, а чайный куст повыше, его срыть не так-то легко.
Опершись о дышло, я вскочил на арбу и вытянул животных плетью. Арба с грохотом покатилась по дороге. Через реку я сам повел быков, боясь наскочить колесом на камень и опрокинуться.
Солнце еще не взошло, а мы уже были на плантации.
Вокруг ни души. И дорога пуста и безлюдна.
— Гогона! Ты не бойся Гвинии!
И, помахав плетью перед носом быка, я подвел к нему Гогону. Потом столкнул культиватор с арбы, зубами и ногтями развязал яремные веревки, перепряг быков в плужное ярмо и вручил Гогоне повод.
Привязав к передним лапам культиватора булыжники, я поставил упряжку на междурядье. Между ними, на средний ряд, встала Гогона.
— Эгей, пошли! — крикнул я, и быки тронулись.
Культиватор — не плуг: он стоял на девяти расставленных лапах, и если б я даже снял руку с рукояти, то и тогда он не мог накрениться.
Передние лапы глубоко врезались в землю.
— Смотри, Гогона! Смотри! — закричал я от радости.
Однако последняя лапа все еще не брала. Тогда я встал на средний ряд, и все девять лап стали дружно вырывать сорняки, разрыхлять землю в междурядьях, оставляя за собой черные полосы.
— Хорошо, Гогона! Хорошо! — радовался я. — Давай, Гвиния! Тяни!
— Все в порядке, Гогита! — отозвалась Гогона.
Волы степенно шагали в междурядьях, и я погонял их. Я справился с ними.
Дойдя до конца борозды, волы по привычке сами поворотили обратно, я подставил плечо под сницу культиватора и тоже повернул его. Машина была тяжелая, поворачивать ее было трудно, но, когда лапы снова дружно ушли в землю, я забыл о ее тяжести и весело гикнул на быков. Ликуя в душе, погонял я их, ликуя, смотрел в сторону села и орал во все горло:
— Нет, Клементий Цетерадзе, не дамся я тебе! Не дождешься ты этого!
Гогона оглянулась на меня, засмеялась и, держась за повод, потянула волов вперед по борозде.
Идет дождь.
Со вчерашнего вечера идет он и всю ночь лил не переставая. Накинув отцовский дождевик, я пробежал в самый отдаленный угол нашего двора, забрался на забор и стал всматриваться, что делается за полями. Река вздулась. Мутная красноватая вода заполнила русло до краев. И на полях местами скопилась вода… Наверно, не везде успели закончить прополку.
На редкость скучный день.
Быки стоят под кухонным навесом. Мычат, топчутся, бьют копытами о землю и разбрызгивают грязь. Мокрые цыплята все время пищат и путаются в ногах у быков. Приткнувшись в углу, за большим глиняным кувшином, кудахчет наседка, сзывая цыплят. Те прячутся у нее под крыльями. Один, тощенький, в редких перьях, уткнулся под крыло вымокшей головкой и икает.
У мамы стирка. Заза понуро бредет то с веранды на кухню, то обратно. Бабушка сидит у люльки, подперев голову рукой. На подоле ее черной длинной юбки мокрое пятно. Видно, Татия снова обмочилась. Девочка все время ворочается, часто всхлипывает. Она проплакала ночь напролет. Бабушка уверяет, что ей повредило материнское перегоревшее молоко. Да, она неохотно берет грудь и хнычет, хнычет не переставая.
Глиняный котелок, накрытый черепком, булькает у очага. В нем варится фасоль.
В дровах я нашел поленца, годные для шкворней, и принялся их обстругивать. Бью по полену топором, бью по нескольку раз и чувствую, как быстро устают руки, повисая плетью. Топор тяжелый, топорище плоское, широкое, мои пальцы с трудом обхватывают его. Отдыхаю, опять принимаюсь колоть, стругать. Топорище к тому же слишком длинное, оно поддевает подол моей рубашки, рвет ее. Я часто бью мимо. Никак не могу вытесать шкворни. Кажется, вот еще один легкий удар — и готово… Но я не рассчитываю удара, и тяжелый топор срезает щепу до конца.
Злюсь на самого себя и на топор. Заза несет мне пилу, и я укорачиваю топорище. Обстругиваю его, делаю тоньше и снова принимаюсь тесать шкворни.
Мы с Гогоной выработали четыре трудодня. Не подведи погода, мы и сегодня поехали бы на чайную плантацию. Привязали бы коров к арбе и, оставив их пастись, сами пошли б работать.
Когда солнце поднялось бы на высоту двух мотыжных черенков, появился бы Эзика, волоча, как деревянную, покалеченную ногу. Увидев, сколько мы наработали и удивленно покачав головой, он крикнул бы, кивая на пасущихся коров.
— Чай потопчут, утробы ненасытные!
— Не беспокойтесь, дяденька, не потопчут.
Потом он пошел бы от нас прочь, пытаясь шагнуть через кусты, занес бы искалеченную ногу, но пошатнулся б и упал за кусты. Смачно выругав неизвестно кого, он с трудом поднялся бы и пошел дальше, в обход чайных кустов.
После такого обхода он появлялся в поле только к вечеру. Ковыляя с двухметровой палкой в руках, он замерял ею обработанную площадь и подзывал меня.
— Помножь-ка эту чертовщину. Что-то никак не разберусь…
Я множил длину на ширину, и Эзика заносил итог в книжку против моей фамилии. Гогоне он записывал полтрудодня. Перед уходом он опять наказывал нам:
— Смотрите, как бы коровы не попортили кусты!
— Да нет, — отвечали мы.
И, ругаясь себе под нос, он уходил.
Мы не знали, бригадир Эзика или нет, да и сам он не знал. Как он мог бригадирствовать, обходить на своей хромой ноге все село по утрам? Но обработанные участки он замерял и, хотя в расчетах был не силен, никто на него не обижался: надо же было кому-то этим заниматься.
Дождь стал стихать. Я сумел обтесать четыре шкворня. Два из них вставил в ярмо, привязал новые веревки.
Вымокший под дождем Заза пришлепал домой и протянул маме зажатые в кулачок мокрые деньги.
— Хлеба в лавке нет! — объявил он.
— А будет сегодня? — спросила мать.
— Нет, — мотнул головой Заза и хотел что-то добавить, но мама уже отошла от него, выжимая на ходу мокрую простыню.
Заза подошел ко мне, посмотрел, как я работаю, потом перешел к бабушке, уставился на нее грустными глазами и нерешительно сказал:
— Есть хочется, бабушка!
— Поешь, сынок, если хочется, — проговорила бабушка, не взглянув на него.
— Хлеба хочу!
— Поешь хлеба!
— Да нет хлеба.
Он скрылся в чулане и вынес оттуда кусок кукурузной лепешки. Выйдя на веранду, он сел на каменный выступ и принялся грызть сухую лепешку.
— Гогита! — позвал меня кто-то с улицы.
У калитки стоял Фома-письмоносец.
— Письмо! — вскрикнул я и сорвался с места.
Промокший до нитки, в грязных по колено сапогах, Фома пошарил рукой в почтовой сумке, поднял на меня веселый взгляд своих косых глаз, прищелкнул языком и протянул сложенное белым треугольником письмо.
— Что мне за это будет, сынок, какой магарыч? Вот и принес вам письмецо! Вот оно! — говорил он весело.
— Заходите к нам! — пригласил я.
— Позавчера не было ничего, да и вчера… А сегодня — вот оно… Про тебя говорят, за работу взялся… быками занялся. Так-то правильнее, сынок. Не подкачай, и я не подведу… На, держи. Мама дома? — спросил он вдруг.
— Дома.
— Да, дождь сегодня… Я тоже думал переждать, пока прояснится, но такое дело… Бабушке не забудь прочитать, — предупредил он. — А я пошел дальше, к другим. Тут еще письмо от Симоники. А вот от Амбако почему-то нет письма. Непонятно… Я и там, на распределителе, спрашивал… и от Коции что-то нет.
Во двор, вытирая руки о фартук, вышла мама, за ней тянулся Заза.
— Зайдите, дяденька Фома! — предложил я еще раз.
— Нет, дружок, зайду потом, когда Датико вернется. — Он крикнул маме: — От мужа твоего письмо, Ивдити! Хачапури за тобой, так и знай! — и скрылся за поворотом, меся грязь деревенской улицы.
Мы проводили его взглядом, но не успели вернуться в дом, как Фома снова появился из-за поворота и юркнул к нам во двор. Он весь ссутулился, втянул голову в плечи, отчего шея у него сделалась как у черепахи, и, мокрый, забрызганный грязью, затоптался на месте.
— Заходите, обсохните немного, — пригласила мать.
— Нет, Ивдити, некогда мне. Извини. Такое, понимаешь, дело. — И он показал рукой на улицу. — Там вон у ворот Эка дожидается. И вчера ждала, и позавчера, а письма нет. Я обещал принести сегодня. Проводи-ка меня, сынок, задним двором, чтоб собака не укусила. — И он вошел во двор. — Завтра-то оно будет наверняка, а сегодня, выходит, обманул я старую женщину…
Он шагнул через перелаз, повернулся ко мне и умоляюще заглянул в глаза:
— Не выдавай меня Эке, сынок!
Я бегом пустился домой. Сегодня же напишу папе, что Гвиния больше не кидается на меня, что я заработал четыре трудодня, а что Татия болеет, об этом не напишу.
На письме стояла треугольная печать, химическим карандашом было написано название нашего района, села, а под косой чертой отец написал свою фамилию. Ни улицы, ни города, где он находится и откуда пишет. Даже номера не было никакого.
Отец писал с дороги, он не знал, куда направляется эшелон, где будет остановка, не знал, какой у него будет адрес.
Почти целую неделю лил дождь. Наконец прояснилось, но в поле выходить нельзя: всюду стоит вода, непролазная грязь, люди и волы тонут в ней. Все дороги развезло. Накануне Эзика выставил из дому своих свояков — так они улицей не могли пройти, и маме пришлось провести их нашим двором.
Правда, Эзика вместо благодарности стал бранить маму:
— Ни к чему было пускать их во двор. Таким в грязи самое место!
— Что вы такое говорите, сосед! Что о нас люди подумают! — возразила мама, потом осторожно полюбопытствовала: — Чем же они так вас рассердили, эти ваши свояки?
— Рассердили?! Вот подлые души! Зачем девку замуж отдавали, если она им дома нужна. Силой к ним никто не ломился.
— А что, они хотели Пати забрать?
— Хотеть-то хотели, да не на того нарвались. Сватья-то, сватья: «Ах, как бы дочка моя не пострадала, как бы голубушку не обидели!..»
— Ну, что вы, Эзика, верно, она не в обиду вам так сказала, — попыталась заступиться за женщину, моя мать. — Что ни говорите, каждому свое дитя дорого!
— А мое дитя!.. — взорвался Эзика. Мама даже язык прикусила. — Мой сын! Мой сын мне не дорог? Ох, чтоб им… — Он не закончил фразы и заковылял прочь. — Мой Амиран… Знаю я, какие они есть, эти бабы, не тебе меня учить! — ворчал он. — Вот так же к моей жене пристали, когда я в армии был, и окрутили ее с разносчиком. Только на этот раз не выйдет у них ничего… Не на того нарвались…
Бабушка каждый день просила меня перечитывать папино письмо — два десятка слов, написанных крупными буквами на одной стороне листка. Я уже знал письмо наизусть и раскрывал его только для виду. Когда я доходил до слов «Ваш Датико», бабушка каждый раз спрашивала:
— А дальше что?
— Дальше ничего, бабушка!
— Ничего… Что бы ему еще написать…
— Да вот не написал.
— Как же так… Может, он пишет, прихворнул, мол, я, занемог… Прочитай-ка получше…
— Да я все уже прочитал! — И я опять сначала повторял письмо. — Вот и все.
Бабушка брала у меня письмо, долго разглядывала его, потом складывала вчетверо, заворачивала в платок и прятала в карман юбки.
— Если увидишь Фому, не отпускай его без меня.
— Я все передам, бабушка, ты только скажи — что.
— Ты, сынок, еще ребенок, с тобой не станут разговаривать. Другое дело, если я его попрошу… Так вот: появится Фома, ты ему скажи…
По утрам она то и дело глядела на дорогу, прислушиваясь ко всем шагам, но Фома не шел.
…Мама подошла с корзиной к груше, подобрала опавшие плоды. Потом обернулась ко мне:
— Гогита! Свези кукурузу на мельницу! — крикнула она. — Слышишь? Все забирай.
Я вынес два мешочка с зерном и уложил их на арбу. Они были легкие — наверное, мама разделила зерно пополам, чтобы мне не тяжело было таскать.
«Неужели это вся наша кукуруза… — подумал я и сам же ответил: — Да, наверное, вся. Ведь в магазине давно нет хлеба, а мы все лето на одном хлебе и жили…»
Я уже запряг быков и хотел двинуться в путь, как меня окликнула бабушка.
— Гогита, поешь чего-нибудь, не уезжай голодный!
— Ладно, бабушка, — отозвался я и забежал на кухню. На кеци лежала половинка мчади, в миске — остатки мхали[4]. Пошарил по горшочкам и чугункам — ничего больше не было.
Я положил мхали на лепешку и вдруг вспомнил про Зазу.
— А что будет есть Заза?
Я сложил все обратно в миску, прикрыл тарелкой, чтобы кошка не стащила, и направился к быкам.
— Ты что так скоро, Гогита? — крикнула мне бабушка вдогонку.
— Я поел, бабушка, поел.
— Что ты поел так быстро?
— Все съел, бабушка, все.
— Не мори себя голодом, сынок, — уговаривала меня бабушка, суя свою высохшую грудь в рот Татии.
Быки легко катили пустую арбу, два моих мешка подпрыгивали и перекатывались, я едва удерживал их, а то бы они выскочили. Арба поравнялась со двором Гочи.
— Гоча, Гогона! — окликнул я. — Я везу кукурузу на мельницу, могу и вашу кукурузу отвезти.
— Ладно-о-о! — отозвался из глубины дома голос Гочи. — Сейчас!
Я оставил арбу на дороге и вошел во двор — решил помочь вынести мешки.
Из-за угла выбежала Гогона, посмотрела на меня, скрылась и тут же вернулась с небольшим мешком за спиной.
— А где остальное? — спросил я, засучив рукава.
— Остальное?.. — Гогона вспыхнула и сердито посмотрела на меня. — Больше нет ничего!
— Да… И у нас больше нет…
Гогона положила мешок на арбу и, даже не взглянув на меня, ушла.
— К тете Пати заезжай, Гогита! — крикнула она, уже скрывшись за углом.
— Заеду, Гогона, конечно, заеду! На арбе места хватит, и быки не запарятся. А хочешь, и к Серапиону заеду.
Я свернул сначала к Сера пиону, взял у него с пуд зерна и подъехал к воротам Эзики. К калитке вышла Пати.
— Здравствуйте, тетя Пати!
— Здравствуй, Гогита. — Она отвела от меня своя большие глаза — застеснялась. Наверное, вспомнила про вчерашнюю историю с родней.
— Вам не нужно зерно смолоть? Могу заодно взять, на мельницу еду!..
— Нужно-то нужно, да у меня не приготовлено! — огорчилась она.
— А я подожду, мне торопиться некуда. Сейчас воды много — смелют быстро. До вечера управлюсь. А ночь застанет, тоже не страшно…
— Раз так, я живо насыплю мешок. — Она направилась было к дому, но вдруг вернулась обратно. — Господи, как это я оставила тебя дожидаться на дороге! Заходи, Гогита, фруктов отведай, персики-то поспели…
Я удивился. Так говорят только со взрослыми. Раньше мне запросто предлагали: «Ну-ка, полезай, паренек, вон туда, небось любишь фрукты», — и я лез на первое попавшееся дерево.
— Спасибо, не беспокойтесь, — ответил я, как взрослый мужчина.
— Зашел бы, мне еще зерно провеять надо.
— Раз так, пожалуй, зайду! — Я соскочил с арбы. Пати открыла калитку, и я вошел за ней во двор. Эзики не было видно.
Пати вынесла стул.
— Посиди, пока я персиков нарву.
— Не надо, тетя Пати, я тороплюсь. — И неожиданно для себя я спросил: — Что у вас дома? Все хорошо?
— Спасибо!
— От Амирана письмо получили?
— Как же. Пока пишет: все в порядке.
Нужно было еще о чем-то поговорить. По моим понятиям разговор получился слишком коротким.
— Дожди кончились, но в поле все равно раньше чем через неделю не выйти. А за неделю сорняки поднимутся по колено, не промотыжишь. Неладно получается…
— Да, отец беспокоится, как бы голодать не пришлось.
— А что, и такое может быть, — проговорил я, кивая. — Какой тут будет урожай на непрополотых полях. Женщины на сборе чая работают, а мы что можем одни?! Вот если бы войны не было…
— Если б не было… — вздохнула она и, глядя мимо меня, словно про себя добавила: — Пойду насыплю зерно.
— Да, да, насыпьте. — Я встал и пошел к персиковым деревьям.
Сорвав с нижних веток несколько персиков, я побрел назад к дому. Пати сидела за домом на корточках и, высоко подбрасывая зерна на круглом деревянном лотке, веяла их. Она не слышала, как я подошел. Уже ссыпая зерно в мешок, она увидела, что я стою рядом, и, вспыхнув, залившись краской, натянула подол на колени.
Я удивился, почему она так стыдится своих коленей, но отошел. Подождал, пока Пати завяжет мешок, и с усилием вскинул его на плечо. Мне было тяжело, но я не подал виду и снес мешок на арбу, стараясь не покачнуться.
— Еще есть? Я могу подождать, мне не к спеху.
— Нет, Гогита. Осталось еще столько же, да отложим до следующего раза. И без того я тебя задержала, поздно будет.
— А я не боюсь, — сказал я, забираясь на арбу. — Даже если ночь застанет, и то не боюсь.
— Неужели и ночью не боишься? — Пати недоверчиво покачала головой.
— Не боюсь, Пати!.. — Почему-то я постеснялся назвать ее «тетей» и хлестнул быков плетью.
«У Тухии нет быков, — вспомнил я, подъезжая к выгону. — Заеду к нему, заберу зерно, а может быть, он сам захочет съездить на мельницу, так я на арбе подвезу». Я огрел плетью черного быка, свернул на проселок и покатил мимо двора Цетерадзе.
На звук арбы к ограде кинулся свирепый черномордый пес и залаял, хватая зубами колья ограды. Я погрозил ему плетью:
— Чтоб тебе околеть на поминках хозяина!
Пес и вовсе взбесился, шерсть на шее встала дыбом, он перепробовал клыками все колья до единого и охрип от злости.
На шум из дома вышел Буду. Он смотрел на улицу, точно не веря своим глазам: как это я так спокойно еду мимо их двора и не обращаю на него никакого внимания. Он сбежал по лестнице во двор, отогнал собаку и вышел на улицу.
Я, молча помахивая плетью, продолжал свой путь.
Буду вздумал было зайти вперед, но, покосившись на острые рога Гвинии, не решился.
Я делал вид, что не замечаю его. Он подождал, пока арба поравнялась с ним, и зашагал рядом по грязной проселочной. Но когда его двор остался позади, остановился и с отчаянием в голосе крикнул:
— За что ты меня избил?
Я не отвечал.
— Нет, ты скажи, за что избил?
Я обернулся, но по-прежнему ничего не ответил.
— Ну за что? За что? — Он кинулся наперерез арбе. — Что я тебе сделал? За что?
— Да за то.
— За что «за то»? — не отставал Буду.
— За то самое! — повторил я и вытянул плетью Гвинию.
Бык обиделся и дернул арбу.
Буду отстал. Он то и дело оборачивался, смотрел на свои ворота, как бы не уйти от них слишком далеко.
— Что я тебе сделал? — крикнул он вдогонку.
«То и сделал, что сделал!» — повторил я про себя, потому что сам не смог бы ответить, почему я избил Буду.
Со двора Тухии с лаем выкатилась Толия, но, добежав до середины дороги, остановилась, то ли потому, что узнала меня, то ли лень стало бежать дальше. Она еще раз тявкнула, но без прежнего задора.
— Тухия! — позвал я.
— Здесь я, Гогита! — раздался его голос где-то совсем близко.
— Где это здесь?
— Да вот я!
Но я не видел его.
— Что ты со мной в прятки играешь, дурак! — обозлился я. — Покажись!
— А ты наверх погляди.
Я поднял голову. Весь измазанный тутовым соком, так что его и узнать-то было трудно, Тухия пристроился на ветке шелковичного дерева почти у меня над головой.
— Тута ведь отошла! — удивился я.
— Это последние ягоды, — объяснил Тухия. — Еще осталось немного.
Он притянул к себе ветку, набрал целую горсть ягод и уже хотел было отправить их в рот, как откуда-то другой голос:
— А мне-е?
— Тебе? Ну, на тебе! — Тухия перегнулся и протянул ягоды пятилетней сестренке, сидевшей на ветке пониже.
Девочка тоже была вся в тутовом соку. Она сидела на корточках, натянув платье до щиколоток, но через дыры торчали голые коленки.
— На, бери! — Тухия высыпал ей в руку ягоды.
— А мне-е-е? — заревел в это время самый маленький, карабкаясь по лестнице, приставленной к стволу дерева. Его короткая рубашка едва прикрывала пупок.
— Погоди, сейчас и тебе нарву! — Тухия притянул ветку, но она вырвалась из рук, и ягоды посыпались на мою арбу.
— Э-э-э!.. — заревел малыш.
— Чичия, ты почему его не кормишь? — прикрикнул раздосадованный Тухия на брата, который обирал дерево с другой стороны.
Чичия свесился с дерева, положил несколько ягод в рот малышу, стоящему на лестнице, и тот сразу унялся.
— На мельницу собрался? — спросил меня Тухия.
— Да. Давай вашу кукурузу, — поедем, подвезу.
Тухия помотал головой.
— Почему?
— Мы уже все съели.
Я растерянно взглянул на него.
— А как дальше… — начал было я, но не договорил, стегнул быков и свернул на середину улицы.
— Погоди, Гогита! — окликнул меня Тухия. — Заезжай к дедушке Тевдоре. Сегодня он просил меня сходить на мельницу, да мамы дома не было. Прихвати у него кукурузу, сделай доброе дело.
— Ладно, только ты покричи ему оттуда!
— Дедушка Тевдоре! — крикнул с дерева Тухия.
— Эгей, кто там? — отозвался дедушка Тевдоре.
— Гогита захватит на мельницу твое зерно.
Я остановил арбу у калитки Тевдоре. Долго никто не показывался. Наконец со двора послышалось тяжкое оханье. Я встал на арбу, заглянул через калитку. Опираясь на палку, к калитке тащился дедушка Тевдоре с маленьким мешком под мышкой. Я мигом спрыгнул, подбежал к нему, взял мешок и положил на арбу. Тевдоре расправил спину, оглядел мою упряжку, меня самого, потом перевел взгляд на тутовое дерево у дома Тухии с сидящими на нем детишками и воздел руки к небу:
— Будь ты проклят, злодей!
Едва я проехал два-три двора, как меня нагнала меньшая дочка кузнеца и положила на арбу мешок с кукурузой.
Когда я выехал за околицу, я уже не мог разобрать, где чей мешок.
«Давай и к Элпите заеду, — подумал я. — Бедняжка совсем больная, и от Амбако писем нет…»
Развернув арбу, я покатил под гору вдоль живой изгороди из кустов граната.
Я все смотрел влево, чуть шею не вывернул, хотел разглядеть дом Амбако, но сплошные заросли граната скрывали его.
Только я поравнялся с калиткой, Элпите сама вышла навстречу.
— Здравствуйте, тетя Элпите!
— Никак, Гогита?
— Гогита!
— Гогита, а ведь от моего Амбако ничего нет. Отчего бы это?
— Будет письмо, тетя Элпите, обязательно будет.
— Будет?.. Ты так думаешь?
— Давайте вашу кукурузу, на мельницу свезу.
— На мельницу?
— Ну да, для этого и заехал.
— Что же мне теперь делать?
— Несите кукурузу, вечером привезу муку.
Подобрав подол длинного платья, она торопливо вошла в дом, вынесла залатанный черными лоскутами мешок и, положив его на арбу, опять спросила:
— Значит, ты ничего не слышал о моем Амбако?
— Да пока что ничего. Но письмо будет, тетя Элпите.
— А ведь обещал скоро вернуться… Просто не знаю, как быть!
Река вздулась от половодья и грозила смыть маленькую мельницу, стоящую в лощине между ивами. Мельник затворил воду в двух желобах и остановил большие жернова. Хрипел только маленький стершийся жернов. На полке, словно запрыгнув туда, притулился единственный мешочек с зерном.
Еще издали завидев меня, мельник отворил оба желоба. Жернова завертелись под ударами воды, в минуту поглотили последние запасы села, но так и не утолили голода.
Наконец-то разведрилось.
На пригорках, там, где повыше, можно было приступать к полевым работам. Сроки прополки прошли, сорняки душили посевы. Надо было торопиться. Не хватало рабочих рук.
— Хватит тебе возиться с этой холерой, пропади он пропадом, этот чай! — сказал мне Эзика. — Завтра выходи в поле.
— В поле?! — испуганно переспросил я.
— Да, в поле, а то с голоду передохнем зимой!
— В поле мне с культиватором не справиться! — признался я.
— Не справишься, говоришь? — Эзика смерил меня взглядом с головы до ног… Он пошел прочь, но, пройдя шагов пять, остановился в раздумье. Вдруг он крикнул, не оборачиваясь, словно не мне, а кому-то: — Справишься, не может этого быть!.. Как это ты не справишься!
— Культиватор попортит кукурузу… — испуганно крикнул я.
— Ну и пусть портит! — ответил он, обернувшись. — Непрополотая кукуруза все равно пропадает. Хоть что-нибудь да спасем!..
На следующее утро я уже запряг быков, когда Эзика появился на нашем дворе и сам стал распрягать их. Я не мог понять, что случилось, куда он теперь хочет меня послать?
— Наступает, гад… Все вперед рвется!
— Кто наступает, дядя Эзика? — спросил я, все еще недоумевая, зачем Эзика выпряг быков.
— Холера! Чтобы мор на него напал, на злодея поганого…
Я все еще не понимал, о ком говорит Эзика. Я чувствовал, что речь идет о враге, но почему он вспоминает о нем сегодня утром, когда тот еще так далеко. Ведь до нас не доносился даже грохот его пушек.
— Зачем тебе посевы, милый ты мой, когда он и поле затопчет, и урожай… Идет он, Иуда, подходит к нам, надо убежище строить.
— Убежище. А что это — убежище? — не понял я.
— Убежище! Да черта ли тебе до этого? — крикнул он, ожесточаясь. — Копай яму да лезь под землю, вот тебе и убежище!
— Яму рыть? — повторил я.
— Да, яму, такую вот, в мужской рост, да хватит и твоего роста. — Эзика оглядел наш двор. — Вой у тебя колья лежат для лоз. Выроешь яму, прикроешь кольями поплотнее и засыплешь землей, да щель оставишь, чтобы в яму лезть можно было…
— Но ведь это от виноградника колья!
— Что говорить о виноградинке! Копай яму, вечером сам зайду, проверю твою работу, — сурово закончил он.
— А рыть-то где?
— Где рыть? — Эзика огляделся и позвал маму. — Ивдити!
Мама с Татией на руках вышла на веранду.
— Надо сегодня же начать рыть убежище, поближе к дому. Приказ такой вышел.
— Почему поближе к дому?
— Этот проклятый не станет дожидаться, пека ты за село выйдешь. Да у тебя еще и ребенок…
— Что им от ребенка-то нужно? — громко вырвалось у мамы, и она прижала Татию к груди.
— А чего ты от них ждала? Людоеды — людоеды и есть! — Эзика выругался и, насупясь, захромал к воротам.
Из газет я знал, что фашисты рвутся вперед, сжигая и уничтожая все на своем пути. Даже Заза знал, что надвигается какое-то чудище — дракон или волк, которое пожирает детей. Иногда он вскакивал среди ночи и звал на помощь. Я успокаивал его, говорил, что наш папа там, на фронте: он сражается с чудищем и не подпустит его к нам, а застрелит и заколет штыком.
— Штыком? — переспрашивал Заза.
— Штыком, — повторял я.
Заза ложился. Я задремывал, но вдруг снова слышал:
— Он папу съел! Съел!..
Я будил его.
— Глупый ты, Заза! Как он может съесть папу. На папе железная каска.
— Железная каска? — удивлялся в полусне Заза.
— Да, а на ней звезда.
— Красная звезда… — улыбался Заза.
— Гогита, — просил он погодя. — Можно я лягу с тобой?
— Да ты же со мной лежишь.
— Нет, не в ногах. Можно рядом?
— Ложись…
Заза перетаскивал в темноте подушку, устраивался рядом, ворочался, вздыхал. Потом опять шептал:
— Гогита, а что такое каска?
— Каска… каска — это железная шапка вроде котелка… Спи, завтра я покажу тебе в газете.
Заза ворочался, думал о железной шапке и, наверное, видел ее во сне. Утром он напоминал мне о моем обещании и, сидя в постели, разглядывал нарисованного в газете красноармейца; на рисунке солдат в кирзовых сапогах и в каске до ушей, вытянув вперед автомат, бежал в атаку. На каске у него алела звезда. Заза долго разглядывал солдата и наконец говорил:
— Это не папа.
— Папа тоже такой.
— Такой?.. — Он удивленно трогал пальчиком большущие сапоги солдата: наш отец всегда носил мягкие кавказские сапоги.
Я обошел дом, вытащил из-под пола заступ и лопату.
— Куда это ты? — спросила мать.
— Яму рыть.
— Поближе к дому рой. Слыхал, что Эзика сказал?
— Я здесь вот, в траве.
— Ладно. Только ты один не справишься.
— Справлюсь как-нибудь.
Я несу лопату и заступ, размеряю и очерчиваю перед домом место для убежища.
«Вот сюда сядет бабушка, здесь — мама. Заза в том углу; посередине надо оставить место для люльки, да побольше, чтобы можно было покачать, а то Татия с перепугу не уймется. А я? Я пристроюсь где-нибудь в изголовье люльки или у входа».
Земля размокла, заступ берет ее легко, но дерн весь схвачен корнями, так что комки приходится отдирать руками и кидать в сторону. Я срыл дерн, окопал намеченное место, теперь землю можно выбирать лопатой. Глинистая земля липнет к лопате, замешивается круто, и отяжелевшая лопата почти не входит в нее. Наваливаюсь на черенок грудью, пру животом. На руках вскакивают волдыри, потом лопаются, и ладони нестерпимо жжет. Теперь мне не удержать ни заступа, ни лопаты. Сажусь на край ямы, в затылок мне печет солнце. И, весь мокрый от пота, я думаю: «Кто только придумал эту войну!»
В яму лезет Заза. Хватается за лопату, потом за заступ, но ему не сладить ни с тем, ни с другим. Тогда он берет комья руками и выбрасывает наверх.
Отверстия, проточенные в земле дождевыми червями, сочатся водой. Я разглядываю края ямы и вижу, как у моих ног из медведкиной норки стекает прозрачная струйка.
А ведь яма еще едва до колен мне. Что же будет, когда я вырою поглубже? Воды натечет до половины. Как же мы будем укрываться в ней? Или куда поставим люльку с Татией? А зимой в слякоть ее и вовсе зальет…
«Нет, — думаю я про себя, — Эзика что-то путает. Как может война добраться до нас, когда здесь топь и все заливает водой. Там, где война, наверное, не бывает столько воды, она не бьет из земли, как только копнешь. Нет, здесь никак нельзя воевать. Бабушка не может долго стоять, а куда ей сесть? В воду? И Заза простудится. Здесь не может быть войны. Нет. Верно, Эзика ошибается».
Зазе наскучило выбрасывать комья из ямы, и, весь перемазанный глиной, он убежал, — наверное, вымыть руки. Немного погодя я опять услышал его голос:
— Вот, бабушка, смотри!
Я поднял голову: надо мной стояла бабушка. Словно не веря своим глазам, она смотрела на яму, вырытую перед домом в живой, колышущейся травке. И вдруг у нее задрожала беззубая нижняя челюсть, она замахнулась палкой и громко крикнула:
— Ты что же это, безбожник! Могилу мне во дворе роешь?
Всю неделю я копал убежище, вычерпывал воду и опять копал. Чем глубже я погружался, тем больше натекало в яму воды. Я с трудом выбрасывал наверх мокрую землю. Теперь приходилось кидать выше головы, и комья сыпались назад. Иногда мне помогала мама.
Когда наступили сухие дни, убежище было готово. Я прикрыл яму толстыми сучьями, поверх них уложил виноградные колья, потом засыпал землей и утрамбовал.
Каждый день, только засыпала Татия, бабушка выходила посмотреть, как идет работа. Она больше не сердилась на меня, лишь с опаской заглядывала в яму и, крестясь, вздыхала: «Господи боже мой!»
А Заза не отходил от меня ни на шаг. Он приносил мотыгу, лопату, заступ и без конца расспрашивал про железную каску. Бедняга никак не мог представить, как это наш папа надевает на голову шапку, похожую на котелок.
Убежища мы устроили, но упустили срок прополки, — кукуруза зацвела. Что было делать? Решили, что, если у нее хватит сил, она и без прополки выпустит початки; все равно мотыгой ей уже не помочь.
Как-то под вечер к нам забрел Тухия. Он так исхудал, что я не сразу узнал его: большая голова на тонкой шее да глаза в пол-лица. Совсем обессиленный, он сел на насыпь возле убежища — точно ноги еле донесли его сюда, поздоровался со мной и спросил:
— От отца есть письма?
— Нет. А у вас?
— Два письма получили.
— Это хорошо, — сказал я. — Два, это хорошо. Обратный адрес на них есть?
— Есть, номер есть.
— И номер… А на нашем письме ни номера, ничего…
— Если номера нет, то и ответить, значит, некуда… — Он покачал своей большой головой и попытался меня утешить. — Ничего, напишет еще!
— Не знаю, что-то Фома-почтальон совсем исчез…
— Напишет. Что-нибудь от него будет, — неопределенно повторил он. — А ты, я вижу, убежище устроил.
— Устроил.
Тухия оценивающим взглядом осмотрел яму.
— Пожалуй, поместитесь… Я-то для нас побольше вырыл, досками покрыл, теми, что для дома… Не дай бог, если отец узнает! А что было делать? Виноградных подпорок не нашел, да и земля с досок меньше будет сыпаться. Кончится война, опять положу на место, отец и не узнает.
— Пожалуй, ты прав…
— Завтра-то вроде первое сентября.
— Да, кажется. — И вдруг я вспомнил: — Значит, завтра в школу.
— Ну да, надо идти… — Тухия привстал. — Учебников вот только нет. А где их взять? Учитель говорит, чтоб брали прошлогодние.
— Где?
— У нынешних семиклассников. А наши мы передадим пятиклассникам.
— Гоча знает об этом?
— Сходим к нему, — предложил Тухия, вставая.
Но тут к нам подбежал Заза. Глаза у него блестели, ему не стоялось на месте.
— Гогита!
— В чем дело? Вот расплясался…
— Мама зовет обедать.
— Обедать? — тихо переспросил Тухия, глядя прямо в рот Зазе. Он собрался было уйти, но нет, — опустился на бугор и сказал: — Обедайте, я тут подожду.
— Пошли с нами, — предложил я.
— С вами? — встрепенулся он и весь обратился в слух, напрягся; он устал, пока я повторил:
— Пойдем, пойдем!
Тухия хотел было опять отказаться, но потом заглянул мне в глаза, погладил Зазу по голове:
— Как ты вырос, Заза, — и осклабился.
Польщенный Заза просиял.
Тухия наклонился к нему, наставительно поднял указательный палец:
— Смотри не балуйся, — и скосил глаза в мою сторону. — Слушайся Гогиту!
Мы сели к столу.
Я заметил, как мама, стоя за спиной Тухии, растерянно вскинула брови и развела руками. Она испекла всего два тоненьких мчади, так что приходилось по пол-лепешки на каждого — на бабушку, маму, Зазу и меня. Мама и бабушка из своей доли обычно подкладывали Зазе. Была еще стручковая фасоль — полчугунка. И все. Покуда мама раздумывала, как поделить лепешки, я сказал, что мне не очень хочется есть.
Мама поставила перед каждым из нас по тарелке фасоли, положила по половинке лепешки, а сама взяла у бабушки Татию и, повязав голову платком, отошла в сторону.
— Кушайте, ребята, у меня что-то голова разболелась, не хочу есть совсем.
Но Тухия уже не слышал ее. Он отломил кусок мчади, загреб им фасоль из миски и одним духом отправил в рот. Не прожевывая, он проглотил все это, широко улыбнулся и похвалил мамину стряпню.
Мама попросила ее извинить: мол, фасоль без орехов, да и соли, кажется, маловато.
Тухия попробовал еще и не смог согласиться с мамой.
— Ешь, сынок, ешь, если нравится, — сказала мама и, повернувшись к нам спиной, сунула девочке грудь.
Тухия быстро проглотил свои пол-лепешки и сообщил — на этот раз бабушке, как вкусно готовит мама. А у бабушки вдруг начались рези в желудке. Она отказалась от еды и свою долю мчади тоже положила Тухии.
— Ешь на здоровье, милый!
Тухия заинтересовался, что же это с бабушкой.
— Давно это у вас? — спросил он.
— Давно… Да нет, не так чтоб уж очень давно, сынок, — отозвалась бабушка.
— А знаете что… — Тухия положил в рот кусок и задумался. — От резей теплое молоко очень хорошо помогает. У Пилипе, — припомнил Тухия, — такие боли были в желудке — прямо помирал человек, — ни лобио есть не мог, ни мчади, только на сухом печенье держался и теплое молоко пил с сахаром. Пил, пил. Долго пил, а теперь поглядишь — ничего, жив-здоров, и ест что угодно, чего коза не ужует. Сам видел!
Тухия увлекся разговором и не заметил, как и я подложил ему половину своей доли.
Заза одним духом справился со своим обедом и теперь с завистью поглядывал на гостя.
После обеда Тухия отказался идти к Гоче.
— Лучше вы ко мне зайдите, а я вас дома подожду.
Я не мог понять, почему он так заторопился домой. Вдруг он как-то скрючился, тут же выпрямился и не к месту виновато засмеялся.
— Я вас дома подожду… — повторил он, кривя в улыбке губы.
Я видел, что ему трудно стоять на месте, он переминался с ноги на ногу, точно ему жала обувь. Но какая у Тухии могла быть обувь — он все лето ходил босиком.
И тут я заметил, что его рубаху, заляпанную тутовым и вишневым соком, что-то распирает. Кусок горячей лепешки, спрятанный под рубаху, жег ему живот.
— Ладно, Тухия, мы зайдем, — поспешно сказал я и повернулся к дому. — Обязательно зайдем.
Задребезжал звонок.
«Что за черт! — подумал я. — Со звонком-то что случилось?»
В классе стоял незнакомый запах — сухой спертый запах давно не проветриваемого помещения. Только сев на место и прочитав вырезанную на парте фамилию того, кто сидел здесь в прошлом году, я понял, в чем дело: парты не красили, и в классе не пахло свежей масляной краской.
Доска облупилась и побурела, а в середине сделалась почти белой. Я даже подумал, что на ней нельзя будет писать мелом — все равно ничего не разглядим.
В дверях показался учитель. Он остановился у стола и сказал:
— Здравствуйте, ребята!
Наш ответ прозвучал вяло, вразнобой. Учитель внимательно переводил взгляд с одного на другого. Я приготовился ответить на вопрос о том, как провел лето, но учитель не торопился с вопросами. Потом извлек из кармана роговые очки, те самые, на которых весной во время экзаменов у него отломилась дужка. Теперь и вторая дужка была сломана. Он нитками закрепил их за ушами, расправил листок бумаги, положил перед собой и стал читать список.
Назовет фамилию, услышит в ответ: «Здесь!» — поднимет голову, посмотрит: вызванный ученик стоит перед ним, глядя на стену, где какой-то оболтус еще в прошлом году нацарапал девочку в платье треугольником и с руками-вениками.
— Садись, — говорит учитель и каким-то странным, недоумевающим голосом называет следующую фамилию.
— Здесь! — раздается опять, и кто-то встает из-за парты.
Учитель внимательно смотрит: по голосу трудно узнать прошлогодних Анзора и Торнике, Русико и Циалу.
— Садись!
— Здесь! — встает кто-то передо мной, потом рядом. Мы внимательно разглядываем друг друга: некоторые из нас сильно изменились, даже Гоча и Тухия показались мне чужими, словно я не знал здесь никого, словно я пришел в чужой класс.
Очередь дошла и до меня. Я поднялся.
— Здесь!
Тридцать четыре пары больших и удивленных глаз смотрели на меня. Я уставился на клочок прошлогоднего расписания, болтающийся у входа на гвоздике.
— Садись!
Список был дочитан до конца. Учитель Платон сложил его, потом снял очки, начал разматывать нитку с одного уха, но очки вдруг выскользнули у него из рук и смешно повисли на другом ухе. Я думал, что в классе поднимется смех, но никто даже не улыбнулся.
Наконец учитель освободился от очков, положил их на лист бумаги перед собой, облокотился о стол и, подперев голову руками, задумался.
— Газеты читаете, наверное? — произнес он наконец, извлекая из кармана сложенную газету. — М-да… враг продвигается… Продвигаться-то продвигается, однако то, на что он рассчитывал, не вышло.
Мы насторожились — никто из нас не знал, на что рассчитывал враг.
— Нет, не вышло, — повторил он, отыскивая сообщение Информбюро. — Наша армия наносит врагу существенный урон. Вот смотрите… — Он опять взял очки, но не одел их, а только поднес к глазам. — В одном только столкновении враг потерял до двухсот солдат, шесть танков, семь ручных пулеметов, зенитные орудия. Но даже не в этом дело, фашистский план молниеносной войны провалился. Москвы им не видать, там идет нормальная жизнь, даже строительство метро не приостановлено. Мы победим… — Он встал, подошел к окну, потом повернулся и, кивнув нам, убежденно повторил: — Обязательно победим!
Гоча молча обернулся ко мне и кивнул. Я не сразу отыскал глазами Тухию. Он сидел, опершись на руку своей большой головой, и, широко раскрыв глаза, смотрел на учителя.
На перемене я столкнулся во дворе с Буду. Я думал, что он опять бросится ко мне и станет донимать своим «За что?», но он стушевался, испуганно отвел глаза и нырнул в толпу мальчишек.
Я подошел к забору и остановился возле Гиги, долговязого сына кузнеца. У Гиги был перевязан большой палец на левой руке.
— Что с тобой? — спросил я.
— А что? — не понял он.
— Что с пальцем?
— Зашиб.
— Тесал что-нибудь?
— Нет. Ковал.
— Ковал? — переспросил я, не понимая. Он, наверное, хотел сказать «подковывал».
— Гвозди ковал для подков, — пояснил Гига.
— Ты сам куешь?
— И кую и подковываю — бык без подков не ходок, сам знаешь.
— А сегодня не смог бы подковать моих?
— Сегодня после уроков будем убежище в школе копать.
— В школе? Нам ничего не говорили.
— Скажут еще.
Зазвонили к уроку.
Двор быстро опустел.
— Гига, когда у тебя найдется время?
— Время? — Он улыбнулся и развел руками.
— Понимаешь, отец поручил мне… — Я умолк на полуслове. При чем тут отец и его наказ. И без того ясно, что быков надо подковать.
— Письма от отца получаете? — спросил вдруг Гига.
— Нет. — Я покачал головой.
— Ни одного не было?
— Было одно. И все… А от твоего отца?
— Приходят пока что.
— Адрес на них есть?
— Какой адрес? — удивился Гига.
— Чтоб ответить можно было.
— А-а, есть: номер полевой почты.
— А на нашем письме и номера нет.
Я увидел, как дверь нашего класса закрылась, и заторопился.
— Ну ладно, Гига, побежал…
— Постой! Приводи быков.
— Чего же их приводить, если ты…
— Придумаем что-нибудь. В конце концов, ночью подкуем.
— Я помогу тебе, Гига. Ты не думай — чем-нибудь да помогу.
— Ладно, ладно… — Он ушел.
Мимо меня пробежала запоздавшая Гогона. На ней было платье, которого я никогда раньше не видел: вроде синее и не синее — какое-то рябое.
— Здравствуй, Гогона! — крикнул я на ходу. — С обновой тебя!
Она оглянулась, обиженно сверкнула на меня глазами, и я догадался: «Перекрасила!» Она перекрасила свое желтое платье.
Я открыл дверь в класс:
— Можно? — и остановился в растерянности: на втором уроке у нас должна была быть математика, но вместо нашего учителя математики у стола сидела незнакомая молодая женщина. «Уж не забежал ли я в другой класс?»
— Входи, входи, — разрешила молодая женщина, не спрашивая причины опоздания. — Как фамилия?
Я назвался.
— Садись.
Я пошел к своей парте и сел, не в силах избавиться от растерянности.
— Учителя математики забрали на фронт, — шепнул мне Гоча.
Я снова окинул взглядом наш класс, долго смотрел на незнакомую учительницу и на минутку действительно поверил, что попал в чужой класс, больше того — совсем в другую школу.
Ночью при свете аробной плошки мы подковали быков.
Я боялся, справимся ли мы с Гвинией, но все вышло хорошо. Гига крепко обмотал веревкой рога и морду Гвинии, веревку пропустил между задних ног быка и сильно потянул. Гвиния возмутился, замотал головой. Но от каждого движения веревка еще туже затягивала его. Он пошатнулся и упал на передние колени. Попытался встать, но опутанные задние ноги не слушались, вывернутая голова все сильней прижималась к плечу, еще одно усилие — и он завалился на бок. Гига споро сунул ему под ноги колоды, схватил их веревками, потом подставил под колоды высокие трехногие козлы, и ноги вола оказались задранными вверх.
Я бросился в кузницу, вынес гвозди для подков.
— Вот так держи! — показал мне Гига, потом клещами выдрал из копыта остатки старых подков и выскреб и очистил копыто.
— Подбери там подкову побольше! — Меж пальцев левой руки он зажал гвозди в точности так, как делал это его отец.
Я выбрал самую большую подкову, но и она оказалась маловата для Гвинии.
— Делать нечего, — сказал Гига, — подкуем этим. Подвинь-ка плошку поближе!
— Ладно, подковывай, — согласился я, поднося ему огонь.
Гига направил гвоздь в подкову чуть наискосок, чтобы не вогнать его слишком глубоко, и, подставив под копыто головку клещей, осторожно ударил по гвоздю молотком.
Гвиния рванулся, дернул связанными ногами. Я отскочил в сторону, думал, что Гвиния разнесет колоды, разорвет путы, но Гига не тронулся с места: стоял и ждал.
— Хватит, — сказал он потом. — Молодец, хватит.
Наконец бык угомонился, и Гига снова взялся за работу. Он легонько стукал по гвоздю до тех пор, пока не вогнал его почти по шляпку, и тогда еще раза два ударил посильней. Острый конец гвоздя вылез сбоку из копыта, и, когда Гига умело загнул его клещами и молотком плотно прижал к копыту, я удивленно заметил:
— Прямо как настоящий кузнец!
Гвиния сопел, дрыгал ногами, но Гига продолжал свое дело спокойно, как его отец.
Когда Гига принялся за второго быка, я напомнил про его больное копыто.
— Посмотрим, — ответил он, опутывая быку ноги.
— Не заходи сзади, Гига, он лягается! — предупредил я.
— Ничего, быки почти все бодаются или лягаются! — Он взял у меня коптилку и стал осматривать больное копыто.
— Удержит гвоздь-то?
— Кто его знает! Но без подковы хуже. Надо попробовать.
Когда Гига приступил к работе, коптилка вдруг стала гаснуть.
— Что с ней?
— Не знаю. — Я взболтнул коптилку. В ней не было керосина. — Керосин кончился.
— Вытяни фитиль, может, успеем подковать.
Фитиль скоро догорел, опять пришлось выковыривать его гвоздем.
Пламя вспыхнуло ярче, и я заметил за собой чью-то тень. Я обернулся и вздрогнул: рядом со мной стоял Клементий Цетерадзе. Встретив мой взгляд, он заулыбался.
— Молодцы, ребята, право слово, молодцы!
Теперь и Гига оглянулся на голос.
— Вот что значит настоящие парни. Хорошего быка по походке видать, а птицу, как говорится, по полету узнаешь. Из вас настоящие люди вырастут, факт!
Коптилка совсем погасла, фитиль сухо тлел без огня.
— Керосину бы не мешало подбавить, ребятки.
— Где его возьмешь, — проворчал Гига, бросил на пол клещи и молоток и вошел в кузницу.
Не глядя на Клементия, я опять принялся вытягивать фитиль.
— Брось коптилку! — сказал Гига. — Я резину зажгу.
— Ай да молодец! — опять восхитился Клементий. — Вот уж молодец так молодец: и керосина нет, а он что придумал. Ну и ребята!
Гига подпалил старую рваную галошу, сунул ее мне в руки и снова принялся за работу. Галоша горела с треском и воняла.
— Золото, а не ребята, ей-богу! — не унимался Клементий. — Мой малый вон вам ровесник, а ни на что, кроме как пожрать, не годится. Сам я больной человек, пешком ходить не могу, разве что на арбе, а Буду хоть бы что! Не помощник он, нет.
Пока Клементий жаловался на пасынка, Гига загнал гвоздь быку в больное копыто; бык чуть не обезумел, забился, дергая ногами, застонал утробно.
— Ты смотри! — возмутился Клементий. — Тебя ж подковывают, дурень ты здоровый, ведь не режут.
Бык все дергал ногами и пытался встать. Пришлось вытащить гвоздь клещами. Но и с этим Гига скоро справился. А Клементий опять свое гнул:
— Вот ведь какое дело. Сам я ходить не могу, бык у меня не подкован. Так что кругом порядок!.. На что я теперь гожусь?
Гига молчал.
Клементий тоже немного помолчал, с интересом следя за нашей работой.
Едва мы выпростали ноги быку и он поднялся, Клементий подошел к Гиге и, заискивающе посмеиваясь, спросил:
— Моих-то быков когда пригнать? А, сынок?
— Каких еще быков? — Гига поглядел на Клементия, словно только сейчас его увидел.
Клементий опять засмеялся и подмигнул Гиге: понял, мол, твою шутку.
— Быков, милый, моих быков. Месяца полтора, как ты сам их подковывал. Неужели забыл?
— И двух недель не прошло, — поправил Гига.
— О-о, помнишь, значит, дай бог тебе здоровья!
Гига собирал инструменты, гвозди, подковы.
Клементий тоже присел на корточки и принялся старательно помогать ему.
— Ты смотри, погнутый гвоздь торчит, не ровен час, завалишь быка, напорется брюхом, кто будет отвечать? Кузнец. А при чем тут кузнец, скажи на милость, он один на всех. Гогита, посвети-ка сюда! Во, видал!.. — Он подобрал старую подкову. — Ну-ка, дай-ка еще огоньку…
Гига сложил инструменты в ящик, занес в кузницу, погасил огонь и вышел с замком в руках.
Клементий встретил его у дверей.
— Так как ты сказал: когда мне быков-то пригнать?
— Каких быков? — по-прежнему не поддавался Гига.
— Хе-хе-хе-хе, ну и хитрец ты, Гига! Шутник, не хуже отца. Он тоже такие шутки любил. Значит, завтра, сынок. Приготовь подковы получше, а я тебе керосин принесу. Бутылки две у меня еще найдется.
— Не надо керосину! — мотнул головой Гига.
— Как так? Днем, что ли, зайти?
— Нет, днем я занят, не могу.
— Знаю! Знаю, что занят, — почти радостно подхватил Клементий. — Потому-то и предлагаю керосин, ночью пригодится…
— Ночью мне надо уроки готовить…
— Раз так, принесу сразу три бутылки, хватит и на уроки.
— Твоих быков я недавно подковал.
— Слетели, миленький, сбились подковы, а то разве пристал бы к тебе.
— На шоссе подковы быстро сбиваются.
— Мне-то и по шоссе ездить и по пашням; что поделаешь, ноги не носят.
— Водил бы быков на пашню, два месяца не сбились бы.
— Твоя правда, но я ж по делу… Без дела старый человек не попрет в город.
— Если сразу после уроков выкрою полчаса… — начал Гига.
— Значит, пригнать? — прервал его Клементий на полуслове и хлопнул по плечу.
— Если выкрою время, — твердо повторил Гига. — На очереди двадцать быков, да и страда на носу.
Я увидел, что мои быки бредут к дому, и пошел за ними.
— Я хорошо заплачу, — зашептал Клементий, как только я отошел подальше.
— Зачем? Мне трудодни начисляют.
— Хе-хе-хе, трудодни, сказал тоже! Много ты на них получишь, на эти трудодни. Кукуруза вон какая хилая! Возьми пока это, остальное за мной. Ну…
Клементий стал совать деньги в карман Гиге.
— Не надо! — громко сказал Гига и отвел его руку.
— Черт бы тебя побрал, мне на базар надо в воскресенье. Бери, тебе говорят!
— Нет! — крикнул Гига и позвал меня. — Гогита, подожди, я тоже иду!
— Вот тебе и на… — Клементий остался ни с чем.
Гига быстро догнал меня. Шли молча. Потом Гига посмотрел на хромающего быка и сокрушенно сказал:
— Похромает, наверное. Если что, приведешь, я кровь пущу.
— Может опухнуть? — спросил я.
— Не знаю. Ты думаешь, я уже все знаю… Может, само пройдет.
— А хоть и опухнет, все равно… получу от отца письмо с адресом — не напишу, что бык хромает…
— Нет, нет, не пиши! — поддержал Гига и, попрощавшись со мной, пошел своей дорогой.
Пятый, шестой и седьмой классы на целую неделю освободили от занятий. Наступила страда. Хоть кукуруза уродилась плохо, руки требовались повсюду. Снимать ли ядреные, налитые початки размером в локоть или хилые недомерки — все равно: каждый початок нужно снять: срезаешь ли на солому сочный рослый стебель в полторы сажени или похожую на чабер коротышку, а срезать надо каждый отдельно.
Нога у черного быка опухла. Он хромал.
Корова почти не доилась, в конце февраля она должна была отелиться. Мама едва надаивала от нее по стакану молока для сестренки. Раньше, когда удой уменьшался до трех стаканов, корову оставляли в покое. Теперь Заза обходился молодыми початками и недозрелой тыквой. Но Татия без молока не могла. А у мамы от ежедневной работы на плантациях пропало молоко.
— Что же мне делать, мама? Что делать? — в отчаянии ломая руки, спрашивала она.
Бабушка вздыхала в ответ:
— Господи, господи! — и совала в рот девочке свою увядшую грудь.
Я натянул полотнище вдоль грядок арбы, подготовил ее для перевозки початков. Запряг быков. Черный бык с трудом ступал на больную ногу. Отец ни за что не стал бы впрягать в ярмо хромую скотину, скорее на себе потащил бы груз, но тогда кроме арб были еще и грузовики. У меня же не было выхода.
Я стегнул быков и медленно двинулся со двора.
В поле уже маячил пес Толия.
Из ворот дома Эзики вышла Пати. Она удивилась, что я иду за арбой пешком.
— Бык у меня захромал, — объяснил я.
— Как же он потянет груженую арбу.
— Что поделаешь, не оставлять же урожай в поле. И без того не густо.
— Бедняга! — посочувствовала Пати. — Пойду початков наломаю, пока вы подъедете. — И она быстро пошла вперед.
Арба выкатилась на луг.
Кто-то валялся в траве и грыз мчади. Мне показалось, что это Тухия. Его собака Толия нюхала траву на опушке леса.
— Тухия! — позвал я и подхлестнул быков. — Оглох, что ли, Тухия! Куда девался Гоча?
— А я и есть Гоча! — не переставая жевать, отозвался Гоча, которого я принимал за Тухию.
— Обознался… Что ты развалился?
— Устал что-то.
— А где Тухия?
— Вон он.
Тухия вылез из леса и, на ходу застегивая штаны, шагал к нам. За ним плелась его собачонка. У Толии обвисли уши; мне показалось, что у нее увеличилась голова и глаза стали больше: ни дать ни взять Тухия.
— В поле идете? — спросил я.
— Идем.
— Сегодня на арбу не сядете, заранее предупреждаю.
— Почему?
— Потому! Сам пешком иду.
— А в чем дело?
— Бык захромал.
— Пешком в такую даль! — Тухия сокрушенно покачал головой.
— И не говори! — присвистнул Гоча.
— Ладно, не скулите, видите, бык еле ногу ставит.
Делать было нечего — пешком так пешком! И мы пошли. За нами, понуро опустив хвост, увязалась собака.
В поле вышли работать все: мужчины и женщины, старые и малые. Ломали початки и кидали их в кучу. Кукуруза в этот год не очень-то пошла в рост. Особенно тянуться не приходилось. Да и жиденькие початки легко отламывались. Зато на радостях вымахали непрополотые сорняки — неловко брошенные початки терялись в траве.
Шуршала сухая кукурузная солома, трещали початки, и, когда с них снимали шелуху и кидали в кучу, они золотисто вспыхивали на солнце.
Тут и там в зелени кукурузы двигались женщины с подоткнутыми подолами. У края поля на костре дымился большой медный котел: в нем варились молодые молочные початки.
…Все было, как бывало в страду все прошлые годы, но чего-то недоставало, чего-то главного. Раньше я часто ходил с отцом в поле во время сбора урожая. Тогда я слышал не только шуршание сухих стеблей и треск ломаемых початков.
Да нет, их-то я и не слышал. Словно и не ломали початки, а просто собирались лучшие парни нашего села и на своих сильных плечах проносили доверху наполненные широкие плетенки и опорожняли их прямо за грядки арб; пели, неумолчно гудели надури[5], тарахтели грузовики, кривлялся и гримасничал известный на селе весельчак и балагур Сосика. В высоких зарослях кукурузы звенел женский смех, слышался мужской гогот и веселый испуганный визг в ответ на проделки парней.
— Ишь разыгрались! — с добродушным любопытством вытягивая шею, замечал кто-нибудь.
И опять в зарослях звенел смех и слышался мужской гогот.
Бывало, какой-нибудь паренек проведет рукой по жидким еще усам и споет частушку о девушке, которая тянется за початком, и вгонит ее в краску. Но девушка отломит початок, кинет его в кучу и, не оглядываясь, ответит парню такой же бедовой частушкой. И тогда он зальется краской до ушей. И пойдет по кукурузным полям прысканье и шушуканье.
Парень подхватит наполненную корзину и, крякнув под ее тяжестью, смелее ответит девушке, девушку поддержит бойкая подружка, а парня его дружок, и целыми днями не прекращаются в кукурузной чаще проделки, шутки и смех.
Звучат песни, а арбы незаметно, исподволь наполняются отборными золотистыми початками. И никто не замечает усталости и не спешит домой; все задерживаются в поле допоздна, а потом идут к селу группами, с песнями, шутками, частушками. Со скрипом трогаются тяжело нагруженные арбы, и в небо выкатывается полная, румяная луна.
Какой-то юноша отстал от товарищей и клянется девушке в любви, призывая в свидетели луну и мерцающие в вышине звезды…
Так было в прошлом году и в позапрошлом.
А сегодня словно никто никогда и не пел, не смеялся и не балагурил.
Обламывают початки и кидают их в кучу, обламывают и кидают молча.
У арбы работаем Гоча, Тухия и я. Наполним плетенку до половины и с трудом волочим ее к арбе. Там я влезаю на колесо арбы, а Гоча и Тухия поднимают плетенку. Она тяжелая, мотает ребят, кидает на арбу; я прихожу на помощь, тяну изо всех сил. Наконец плетенка опрокинута и початки, шурша, сыплются в арбу. После каждой корзины мы нетерпеливо заглядываем за обтянутые полотнищем грядки: много ли еще таскать.
Тухия раньше всех теряет терпение.
— Скоро половина, что ли? — спрашивает он.
— Где там!
— Рано заскучал.
Снова, кряхтя, подтаскиваем корзину, и едва успеваем опрокинуть ее, как Тухия опять тянется заглянуть.
— Ну что?
— И не спрашивай.
— Дна и то не закрыли.
— Много еще таскать?
— По полкорзины таскаем. Таких и тридцати не хватит.
— Мамочки! — ужасается Тухия.
До обеда мы едва успеваем нагрузить одну арбу, и я гоню быков к ссыпному пункту.
Черный бык хромает, но я стегаю его плетью, и он, сопя и укоризненно мотая головой, тянет ярмо.
Со склада я захожу домой, хватаю мчади, испеченный из муки нового урожая, положив на него вареной свекольной ботвы, спешу за порожней арбой: до вечера надо нагрузить хотя бы еще одну арбу.
Початки уже собраны в кучи. Мы накладываем их в корзины, подтаскиваем к арбе и ссыпаем. Потом переходим к следующей куче. Я вскакиваю на колесо арбы, ребята с грехом пополам подают мне корзину, и Тухия начинает:
— Много еще?
— Все впереди.
Иногда откуда-то появляется Эзика, помогает поднять корзину.
— Тяжелая, вред ей в корень! — кряхтит он и, путаясь ногами в высокой, по колено, траве, спотыкаясь, ворчит. — Попробуй распаши ее теперь, треклятую, на будущий год!
Старики и женщины продолжают обламывать початки, но почти никого не видно, разве что мелькнет чья-то косынка или вспыхнет рубашка в желтеющей зелени. И ни звука. Только нескончаемый треск да шелест, словно ветер шастает по кукурузным полям и заламывает высохшие листья.
Несколько стариков серпами срезают обобранные стебли, расчищают дорогу для арбы.
Солнце склонилось к закату.
Тухия изнемог и улизнул от нас.
Теперь мы засыпаем корзину только на одну треть, но и это не помогает. Мы как-то сразу выбились из сил. А арба все еще не нагружена.
Выкатилась огромная луна.
Мы опять беремся за корзину — нельзя же оставлять в поле снятые початки!
Накидываем треть корзины, и я говорю:
— Хватит, больше не осилим.
— Давай и эти! — Гоча подбирает последние початки из кучи.
Корзина сразу тяжелеет. Мы еле доволакиваем ее до арбы.
— Хоть засыплем по частям.
— Давай уж как-нибудь сразу, — не соглашается Гоча.
— Хорошо бы, да пупок развяжется.
Мне и самому лень отсыпать половину. Хватаемся за корзину, но не можем поднять ее даже до колен.
Я злюсь, кричу:
— Ну-у! Поднимай!
— Сам поднимай!
— Я поднимаю!
— И я поднимаю.
— Говорил я — давай по частям.
— Ну и сыпал бы… хоть по одной…
— Молчи уж. Ну!.. Еще, еще чуток! Держи теперь!
Гоча напрягает все силы. Я вскакиваю на колесо. Но ему одному не удержать корзину, он падает под ее тяжестью, падает на стерню и взвывает от боли. Початки сыплются на него.
Я спрыгиваю вниз и кричу:
— Что я говорил!
Гоча молча, с остервенением поднимается и убегает в кукурузные заросли.
Я на корточках собираю рассыпанные початки.
— Тухия!
Никто не отзывается.
— Тухия-а-а! — зову я громче и вдруг слышу за спиной:
— Кого это ты зовешь?
Оглядываюсь: надо мной стоит Пати.
Я берусь за корзину.
— Постой, Гогита, я помогу тебе!
Мы вместе поднимаем корзину.
— Держи! — Я вскакиваю на колесо, хватаюсь за край, Пати подталкивает корзину снизу. Кукуруза сыплется за грядку, но один маленький початок скатывается вниз и попадает Пати за вырез платья.
Я опорожнил корзину и обернулся: Пати достала из-за пазухи початок и при свете луны так смотрела на меня, что я оторопел. Потом она бросила початок на землю, отвернулась молча и ушла.
— Что с ней? — удивился я. — Гоча всю корзину на себя опрокинул, и то ничего.
Вдруг до меня донесся чей-то вопль:
— А-ай, ма-а-ма!
Я сначала не понял, кто это, но тут залаяла собака.
Я спрыгнул с арбы и побежал на голос.
— Тухия, где ты? Что случилось?
— Убивают! — кричал Тухия. — Ай! Ай-а-а-а!
Не переводя дыхания, я добежал до края кукурузного поля. У большого медного котла, в котором варились молочные початки, Гоча избивал Тухию, подмяв его под себя. Ощетинившаяся Толия бросилась на дерущихся, стараясь оторвать Гочу от Тухии, лаяла и рвала зубами штанину Гочи.
— Вы что? — Я с трудом разнял их. — Спятили?
Гоча молча подвернул разодранную штанину, пнул ногой собаку и ушел.
Тухия сжимал в кулаке наполовину обгрызенный початок и, всхлипывая, скулил:
— За что он меня? Что я ему сделал?
— Почем я знаю!..
— Разве я не работал? За что?
Я вернулся к своим быкам. Наголодавшийся за день Гвиния подобрался к соевым посевам. Я вырвал у него из зубов недоеденный пучок, огрел: «Еще чего, сою жрать!» — и вывел арбу на дорогу к селу.
Черный бык хромал. Он с трудом тянул ярмо, иногда как бы взбрыкивал, приподняв больную ногу, и все норовил остановиться, передохнуть.
Но я стегал его плетью, и ему ничего не оставалось, как тащиться дальше.
Со скрипом катилась арба.
Где-то полем, всхлипывая, брел Тухия.
В небе, совсем как в прошлом году, сияла полная луна, но никто не клялся в любви, никто не тревожил ни луну, ни звезды.
Был белый облачный день. Шел снег.
Всю осень лили долгие осенние дожди, и вот выпал снег. На холмы и взгорья он лег белой пеленой, а в низинах и лощинах покрыл все изжелта-грязным месивом.
Я вернулся из школы мокрый до колен. Ботинки опять порвались, и надо было их зашивать.
Заза сидел под навесом перед кухней и смотрел на воробьев, которые стаей слетелись на выкинутый из хлева навоз.
— Сидел бы у огня! — заметил я.
— А мне не холодно, на мне новый носок. — И он вытянул вперед ногу.
— А другая нога мерзнет?
— Мама сейчас довяжет.
— Ступай на кухню, простудишься.
— Там дымно…
В очаге и в самом деле дымились две сырые головешки. Бабушка примостилась у огня, накинув на плечи полушалок. На коленях у нее сидела Татия. Мне показалось, что бабушка обрадовалась моему приходу.
— Пришел, сынок?
— Пришел, бабуся!
Мама довязывала носок для Зазы, повернувшись лицом к открытой двери, чтобы дым не так ел глаза.
Татия хныкала. Наверное, ее простудили тут у полупотухшего очага.
Бабушка перевернула девочку на бочок, освободила правую руку и стала шарить в кармане.
— Фому-почтальона не видел?
— Нет, а что?
— Правда, не видел? — Она испытующе заглянула мне в глаза.
— Правда. Да я уже давно его не видел.
— Ну, почитай тогда хоть это! — Она протянула мне старое письмо отца.
Я посмотрел на затухающий очаг.
— Погоди, сначала огонь раздую, а то очень уж чадит.
— Подложи чурку, внучек! — посоветовала бабушка. — Без дров огня не будет.
Я притащил намокший ясеневый чурбан и подложил его под камень очага. Потом пошел за дровами. Но оказалось, что от запаса, сделанного отцом, осталось каких-нибудь два-три кругляка.
«Как же в такой снег рубить дрова в лесу?» Я вытащил один кругляк и принялся колоть его. Граб был сухой, суковатый и твердый, как кость. Заза стоял рядом и ждал. Едва я откалывал щепу, он подхватывал ее и бежал подкладывать в огонь, чтобы дым не ел глаза и не мешал маме довязать носок. Когда огонь разгорелся, Заза повернулся к Татии:
— Смотли… огонь! — Он пытался развеселить квелую сестренку.
Я взял иглу, нитки и уселся поближе к свету чинить свои башмаки.
— Заза!
Он сразу догадался, чего мне надо, и, вытянув ногу в новом носке, покачал головой: дескать, и не думай посылать меня за шилом.
Видно, придется идти самому.
Я знал, что дядя Серапион мне не откажет, но неловко было обращаться к нему вот уже в пятый или шестой раз. Серапион раньше только чинил обувь, теперь же он был первым сапожником на селе — ставил всем подошвы из толстых резиновых покрышек, и у него у самого два раза на дню ломалось шило.
Трудно было, отогревшись и разомлев у огня, пуститься в рваных башмаках по раскисшей дороге. Я старался держаться обочин, где не так грязно, ступал на пятки, цеплялся за плетни и перепрыгивал через лужи.
— Заходи, милый, заходи! — заметив меня, крикнул с веранды Серапион. Он сидел там на низеньком стульчике и стругал на чурбаке какой-то брусок. — Иди, милый, иди! — повторил он, пока я счищал с башмаков налипшую грязь.
— Чертов мужик! — донесся в это время из-за стены сварливый голос его жены. — И для чего только ты на свете живешь! Тут мир рушится, а он, бесстыжая рожа, сидит, греется у очага, лучше б уж сгорел на этом огне!
Серапион продолжал степенно работать, не обращая внимания на ругань жены.
— Хотела бы я знать, что ты ей сегодня наврешь? — шумела она. — И когда в тебе совесть проснется? Когда?
Серапион приставил к обструганному бруску ножовку и стал отпиливать конец примерно на ширину ладони.
— Он еще дрыхнул вчера! Уснул! Да как ты смел глаза закрыть, чтоб тебе смерть их закрыла! Как смел храпака давать, если просьбу человека не выполнил! Никогда работу в срок не кончишь. Был бы у бедного ребенка отец дома, стали б ее обувать в твои опорки. Вчера подвел женщину, сегодня — опять! Как только тебя земля носит! — ругалась тетя Соня.
Отпиленный кусок бруска Серапион обстругал сапожным ножом, закруглил и вбил в него старый, ржавый гвоздь — смастерил шило. Отпилив напильником шляпку, он принялся затачивать гвоздь.
— И не стыдно тебе, старый, до седых волос дожил… Мои мальчики где-то гибнуть должны, а он в постели валяется! Как ты еще можешь спать, чтоб тебе навеки уснуть в земле! — не унималась хозяйка.
Серапион сделал одно шило и принялся изготовлять другое. Я молча наблюдал за его работой.
— Да будь у тебя сердце, ты б не пережил, ты б за ними вдогонку отправился или помер бы с горя. Э-эх!..
Серапион покосился на мои башмаки, разинувшие пасть, как собаки в жару, и покачал головой.
— Опять расползлись?
— Расползлись.
— Кожа гнилая, не держит нитку. Соня! — позвал он.
— Ну чего тебе, изверг?
— Выглянь-ка на минутку.
Соня чуть приоткрыла дверь и выставила в щель сухое лицо с заостренным носом.
— Сделай доброе дело: на чердаке где-то телячья шкура валяется, ты бы поискала ее, что ли?
Соня хлопнула дверью.
Серапион обстругал и второй брусок, потом снова стал отпиливать конец.
Скрипнула дверь, и Соня швырнула Серапиону сухую шкуру.
— Чтоб башка твоя вот так высохла! — бросила она вдогонку.
Серапион расчертил угольком шкуру по внутренней стороне и протянул мне.
— Вот, милый, разрежешь в аккурат по этой линии. Знаешь, как счищать шерсть с кожи? Насыпь на нее золы, а потом три концом топорища.
— Я знаю, — сказал я.
— Аккуратно режь, сынок, толково! — еще раз предупредил Серапион, заточил напильником острие шила и вручил мне.
Я сунул под мышку задубевшую телячью шкуру, зажал в руке новое шило и бегом пустился домой. Теперь я не обходил ни луж, ни снега.
Пробегая мимо калитки Гочи, я почему-то позвал Гогону; наверно, потому, что Гоча пока что донашивал старые отцовские сапоги и кое-как обходился.
— Гогона, выглянь на минутку!
Гогона высунула голову из-за двери.
— Выходи, Гогона! Иди сюда!
Гогона скрылась и через секунду появилась снова. Она шла по двору так, словно несла на ногах по мельничному жернову.
— Ты что кричишь? — спросила она, едва переставляя ноги в огромных галошах.
— Вот! — просиял я и ударил кулаком по жесткой коже. — Хочешь получить постолы? Идем со мной.
— Не надо… — нетвердо отказалась Гогона, поглядывая на свои ноги: дескать, выйду на улицу, потоплю галоши в грязи.
— Идем, идем! По-твоему, лучше уроки пропускать?
— Я дома занимаюсь…
— Как ты занимаешься, когда и половины учебников нет… Пошли!
Опасения Гогоны оправдались: ее огромные, как лодки, галоши вязли в грязи; едва она вытаскивала одну ногу, как увязала другая. Вот она неосторожно ступила в присыпанную снегом лужу, галоша наполнилась водой; Гогона обмерла, округлив глаза, пошатнулась и — бух в лужу второй ногой!
Я подошел, подставил ей спину.
— Обхвати меня за шею!
Не говоря ни слова, она обняла меня за шею. Я попытался выпрямиться, но не смог.
— Вынь ноги из галош!
Только ока высвободила ноги из галош, я подбросил ее на спину повыше и сунул ей в руки телячью кожу. Когда я нагнулся за галошами, Гогона чуть не перекувырнулась через меня. Но я вытащил-таки галоши из грязи и, держа их в замерзших руках, зашагал к дому.
Я опустил Гогону только под навесом у нашей кухни и весело позвал брата.
— Заза!
— Чего, Гогита?
— Хочешь постолы?
— Постолы?
— Ага, новые, кожаные, чтобы носки твои не промокли.
— Хочу, хочу, хочу! — заплясал от радости Заза.
— Тогда помоги!
Мы вошли в кухню.
— Садись, Гогона, согрейся!
При виде дрожащей от холода Гогоны мама всплеснула руками.
— Боже мой! Что с тобой, детка! — и усадила ее у самого очага на трехногий табурет.
Я подложил Гогоне под ноги полено, чтоб она могла высушить носки, не пачкая их золой, и раздул огонь. Бабушка не сразу заметила появление Гогоны, а заметив, пригляделась:
— Никак, Гогона пришла?
— Да, бабушка, это я.
Бабушка покосилась на поваливший от ее носков пар.
— Может, хоть ты видела Фому-почтальона?..
Мы с Зазой насыпали горячей золы на шкуру и стали соскребать шерсть. Заза удивлялся, что округлый конец топорища снимает волос, как бритва.
Очищенную кожу я нарезал на постолы. Сначала вырезал для себя, потом выкроил по ноге Зазе. Очередь дошла и до Гогоны.
К остатку кожи я приложил мою заготовку и обвел углем; самую малость не хватило для четвертой пары.
— Ничего, это пойдет для Тухии! — сказал я и бросил заготовки в воду — отмокать.
Я пристроился у очага, скрутил несколько ниток, навощил их и достал из кармана новое шило. Мама сидела лицом к двери и довязывала второй носок для Зазы. Бабушка, как всегда, подперев голову руками, бездумно смотрела в огонь. Гогона почему-то чувствовала себя неловко и улыбалась Татии какой-то напряженной улыбкой. А Татия, озабоченно сдвинув едва очерченные бровки, присосалась к высохшей груди бабки.
— Агу! — позвала ее Гогона. — Агу! — Она пошарила в карманах, не нашла ничего, чем бы позабавить девочку, и, вырвав у меня из рук шило, завертела им перед глазами девочки. Татия не улыбнулась, но все же оторвалась от бабкиной груди и потянулась ручонками за сверкающим шилом.
— Гогита! — испуганно прошептала Гогона — глаза у нее чуть не вылезли на лоб.
— Что с тобой? Ноги обожгла?
— Гогита! — опять прошептала она и показала пальцем на губы девочки.
Я не поверил своим глазам. Взглянул на Гогону — она утвердительно кивнула.
— Бабушка! — вскрикнул я громко.
— Что, сынок? — обернулась бабушка.
— Ты что орешь? — Мама не подняла головы от вязания.
Даже Заза шагнул ко мне и посмотрел, не проколол ли я палец шилом.
— Бабушка! — крикнул я опять, все еще не решаясь спросить о том, что видел своими глазами.
На губах у сестренки белело молоко. От моего крика девочка встрепенулась, снова схватилась за бабушкину грудь и живо принялась сосать.
— У бабушки молоко, — проговорил я наконец.
— Что говоришь, у меня?
— Чтоб тебя!.. — возмутилась мама. — Совсем рехнулся парень…
— Молоко у бабушки! — повторил я громко.
Бабушке часто приходилось совать Татии свою иссохшую грудь, чтобы успокоить голодную девочку; она и сама не заметила, когда у нее появилось молоко.
— Чудо! — угрюмо сказала мама.
— Господи, велика премудрость твоя! — перекрестилась бабушка.
Заза смотрел на всех широко раскрытыми глазами. И только на Татию чудо не произвело никакого впечатления.
— Что же это делается? — Мама обхватила голову руками, в которых держала недовязанный носок, и зарыдала. — До чего мы дожили, за какие грехи карает нас бог! — причитала она. — Что же это?.. Боже мой, боже мой!..
— Бог творит чудо… — качая головой, шептала бабушка. — Только бы Фома-почтальон появился…
— Москва по-прежнему наша! — говорил нам каждое утро учитель Платон, разворачивая желтовато-серую газету. — Наступление врага остановлено.
Потом он подносил к глазам очки и читал вслух сообщения Информбюро. В них не перечислялись оставленные нами населенные пункты, не говорилось, за какой город ведется сейчас борьба, но часто исчезало одно направление и появлялось другое. И мы догадывались, что нашим приходится тяжело. А учитель читал о том, какие потери несет враг, какие испытывает затруднения.
А за окном шел снег, снег, снег… Зима была снежная, холодная, дрова для школы рубили в лесу мы сами, и учитель Платон помогал нам, неловко орудуя секачом, плохо насаженным на топорище.
Наши постолы быстро износились. Я вывернул их наизнанку, но и так они продержались недолго. Телячья кожа оказалась очень непрочной, совсем не то, что бычья… Дольше всех постолы держались у Гогоны, потому что она носила их только в школу, а дома сбрасывала и таскала все те же огромные галоши, тяжелые, как мельничные жернова.
В селе появились раненые с фронта. Первым вернулся сын лесника. Опираясь на костыли, привез единственную ногу и резкий госпитальный запах. Вторым был Бидзина, двоюродный брат моего отца. Он был призван в армию еще до войны и уже должен был вернуться домой, когда вдруг началась война. Он вернулся с раздробленными пальцами на правой руке, без трех ребер, удаленных во время операции, и с неизвлеченным осколком снаряда.
Все жители села бросились к ним. Каждый расспрашивал о своих: о муже, сыне, брате, — но они ничего не могли сказать. Сын лесника, правда, рассказал, что ехал с Амбако, сыном Элпите, но потом их разделили — Амбако направили куда-то к Черному морю, а его в Ленинград; тем дело и кончилось. Элпите не стали говорить об этом. Впрочем, Элпите и не хотела знать, куда именно уехал ее сын; она спрашивала об одном — когда он вернется, и твердила, что вот, мол, обещал скоро быть, а до сих пор нет…
Скоро появился и третий — отец нашего пятиклассника Гито. Он был при руках и ногах, только голова у него была забинтована. Скоро отец Гито снял бинты, но сказал, что у него «контузия». Снаружи никак не видно было, что это за контузия, лишь время от времени он испуганно поводил глазами. Потом стали поговаривать втихомолку, что он мочится через резиновую кишку, и женщины жалели его и сокрушенно хлопали себя по щекам.
Контуженый путано и невнятно рассказывал про Амирана, сына Эзики: они, дескать, вместе шли в атаку, его сбило взрывной волной и засыпало, а что было потом, он просто не помнит.
Эзика все надеялся, что к отцу Гито вернется память и он расскажет об Амиране. Но добился Эзика только одного: контуженый вспомнил, что после той атаки не многие вернулись в окопы. Вот и все, чего добился Эзика.
А между тем надвигалась весна.
Председателем колхоза к нам прислали одного инструктора из райкома — он был совсем слаб здоровьем. Однако, когда и райкомовцев призвали в армию, инструктора забрали обратно в район. Какое-то время мы оставались без председателя. И вот, не обращая внимания на то, что у Бидзины одна рука была как деревянная, не хватало трех ребер и в животе сидел осколок снаряда, его выбрали председателем, — что там ни говори, голова-то у него цела. Первую и третью бригады составили из одних женщин, а в нашей второй бригаде бригадиром остался Эзика.
Эзика артачился:
— Совсем хотите загубить колхоз! Какой я к лешему бригадир!..
Но его уговорили согласиться хотя бы на время.
— Кто-нибудь еще появится…
И снова Эзика заковылял на хромой ноге по колхозным полям.
Нам было трудно, но весна была неумолима.
Весна заставила нас налаживать плуги и культиваторы, заржавевшие за зиму, мы тесали и прилаживали к ярму новые шкворни, набивали на руках мозоли — но сделали так, как она хотела.
От бескормицы быки отощали за зиму. Целыми днями они мычали у пустых яслей. Гвиния рвался из хлева: знал, что все занесено снегом, но на воле ему было лучше — добредет до леса и хоть тонких ветвей пожует у опушки. У черного быка всю зиму болела нога, и он не мог ходить так далеко: выйдет за калитку, попьет талой воды из лужи и мычит, просится обратно, полежать в тепле. Он словно чуял, что волки обнаглели и с больной ногой от них не уйдешь. Случалось, если корова отставала от стада, утром ее кости находили у лесной опушки.
В конце февраля отелилась наша корова. Родился теленок, похожий на бугая с колхозной фермы: такой же длинноногий и мастью точь-в-точь — красный.
«Хороший будет бык», — подумал я.
Мы надеялись, что и молока теперь будет вдоволь.
Но много ли могло быть молока с полпучка сухой соломы? Едва хватало для Татии.
Мама тщательно смывала остатки пищи из кастрюль и с тарелок, с тех самых тарелок, которые Заза дочиста вылизывал языком, из тех кастрюль, которые он выскребал ножом, — того гляди, дно проскребет! — и собирала пойло для коровы. Она махнула рукой на теленка, стала кормить молоком девочку. И еще до того, как появилась первая весенняя трава, теленок протянул свои длинные ножки и мы с Зазой со слезами на глазах свежевали его и сушили кожу на постолы.
А весна все-таки пришла.
Полопались почки на деревьях. С высоты Кехтехии опять можно было пересчитать, сколько слив цветет в нашем селе. Трактор, стоящий возле склада, покрылся ржавчиной толщиной в палец. На его будке всю зиму без устали чирикали воробьи. Но с весной у них прибавилось хлопот, и они покинули насиженное место. И только дед Тевдоре, работавший теперь сторожем на складе, кряхтя и охая, подходил иногда к трактору, разглядывал его, опираясь о посох, качал головой и, воздев руки к небу, слал кому-то проклятия.
Но весна ни во что не ставила ни проклятия деда Тевдоре, ни мычание голодных быков, ни хромоту Эзики. Она в срок растопила снег, согнала ручейки в овраг, подсушила лицо земли и засмеялась нам бело-розовыми цветами алычи.
Земля ждала семян.
…Голос Эзики поднял меня до рассвета.
— Гогита, никак, спишь, малый?!
Я в нижней рубахе вскочил с постели и вышел на веранду.
— Доброе утро! — Он устало опустился на холодную каменную ступеньку лестницы.
— Здравствуйте. — Я тоже присел на корточки.
— Ну, что, с чего будем начинать? — спросил он, заметив, что я дрожу от колючего утреннего холода.
— Вы о чем, дядя Эзика?
— Да все о том же, о пахоте.
— Что надо делать?
— Ты с утра в школе, верно?
— Могу работать после школы.
— Много наработаешь после уроков!
— Как же быть?
— А вот как быть. — Эзика отвел глаза в сторону: — С утра… — И вдруг, напрягая шею, закричал: — Ты хоть на полдня одолжи одного быка Клементию!
— Гвинию?!
— А что делать? — понизил голос Эзика.
— А куда он своего быка дел?
— Мы же сами его на бойню сдали, треклятого!
— Небось околевал…
Эзика кивнул в знак согласия.
— Значит, теперь Гвинию хотите на бойню сдать?
— Как же быть? Одну упряжку волки зимой задрали, сам знаешь…
— А вот как быть: пусть Клементий сам купит другого быка.
— Да не он один виноват. Мы не смогли дать кормов достаточно. Не обеспечили…
— Мне вы тоже не давали кормов.
— Ну, тогда впрягите меня заместо быка и пашите!
— Клементия надо впрячь, чтоб не шлялся каждое воскресенье на базар и не торговал там краденым лесом.
— Да пропади он пропадом, совсем не в нем дело! — И, переходя на деловой тон, Эзика сказал: — Значит, так: после школы будешь сам пахать, а с утра…
— Клементию быка я не дам, так и знайте! — упрямо повторил я.
— Да почему, черт побери? Почему? — выходя из себя, гаркнул Эзика.
На его крик из дома вышла мама и остановилась в дверях.
— С чем я отца встречу… — буркнул я, глядя ему под ноги.
Эзика сорвался с места, в досаде махнул рукой и, даже не поздоровавшись с мамой, сердито заковылял прочь.
Я прошел мимо мамы, тоже не обмолвившись ни словом. Быстро оделся и спустился во двор. Вывел быков из загона, запряг в арбу, взвалил на арбу плуг и — в поле.
Там еще не было ни души. Я остановил арбу. Быки тут же принялись щипать прошлогоднюю прелую травку.
«Наверно, уже был первый звонок!» — подумал я и поставил быков в борозду.
Крупными пластами отвалилась прошитая корнями сорняков земля.
Отощавшие быки то с трудом влегали в ярмо, то тянулись за травой и ломали борозду. Я стегал их плетью, бранился, орал до хрипоты, поминая недобрым словом свою судьбу, своих быков, и плуг, и ярмо, и эту землю, и эту весну, и Клементия Цетерадзе.
Теперь я с утра до вечера ходил за плугом. По долетающим издалека школьным звонкам я подсчитывал, сколько борозд пройдено и сколько еще успею пройти до вечера.
Наши обеды и ужины опять свелись к половинке мчади, а Тухия со своими братьями и сестрами обосновался на раскидистых ветках тутового дерева. Опять трудно было отличить Гочу от Тухии, а Тухию от его собаки Толии.
Теперь я пахал один, без напарника; Гогона прибегала в поле после уроков и бросала семена в распаханные борозды.
Женщины работали на плантациях. Чай обрабатывался кое-как, ростки были слабые, блеклые и не такие сочные, как прежде.
Настало лето. Лето 1942 года.
Снова фашисты начали наступление. Города переходили из рук в руки. Враг истекал кровью, но двигался вперед. Он подходил к Кавказским горам. Со страхом и тоской поглядывали мы на снежные вершины, на клубившиеся над ними облака.
Бывало, хромой Клементий придет в поле, окинет взглядом чахлые бледно-зеленые всходы, тюкнет раза два мотыгой и скажет:
— К чему нам все это, зря надрываемся, скажу я вам. Третьего дня был в городе, видел целый эшелон беженцев. Прямо на крышах сидели, бедолаги. Гибнет страна, разваливается!.. Пропадает все!
Тюкнет еще разок-другой и продолжает про себя:
— Знать бы хоть, куда нас отвезут в этих эшелонах… С одной стороны море, с другой море, а там турок точит на нас ятаганы…
— Разве турок тоже собрался воевать? — опершись на черенок мотыги, спросит кто-нибудь из крестьян.
— А чего ж ему не собираться? — вскидывает брови Клементий и качает головой. — Видит, плохи наши дела, вот и хочет руки погреть на чужой беде. Ему что…
Клементия обступает народ. Я придерживаю быков, прислушиваюсь. А Клементий продолжает:
— Германия ведь что говорит: «Не нужна нам ваша Москва, оставайтесь в ней сколько угодно, а мы займем себе Кавказ да оттуда в обнимку с турком и двинемся дальше. А тут Япония подойдет через Китай, мы и расцелуемся с ней в самой Индии». «Леменц», он хитрый, своего добьется… — глубокомысленно заключал Клементий. — Думаете, не добьется?
Потом поглядит на нас, ребят, и сокрушенно покачает головой:
— Говорят, деток малых на мыло перетапливает, зверь эдакий, а землю пеплом человеческим удобряет и цветы на ней сеет…
— А ну, заткнись! — гремит вдруг откуда-то голос Эзики. — Цыц у меня, Клементий Цетерадзе, чтоб глаза мои тебя не видели!
Народ медленно расходится, нехотя берется за работу. Я подаю знак Гогоне, чтобы она трогала быков. Тяжело, со скрипом ползет культиватор.
— Арестую болтуна, в тюрьме сгною! — свирепея, шумит Эзика. — Что ты знаешь про войну? Ты и не бывал на ней, нога у тебя с рожденья сломана… Какая повитуха такого на свет выволокла! Тьфу на нее!
Клементий поджимает плечи, прислоняет черенок мотыги к груди и разводит руками:
— Эзика, дорогой, о войне я, конечно, мало знаю, но земля слухом полнится. За что купил, за то и продаю. Сам понимаешь, тянет с людьми поделиться… Беда-то общая…
— Поделиться его тянет! Ты лучше закрой рот и зашей, чтоб ядом с людьми не делиться! А то я проучу тебя, сучье мясо!..
После таких угроз Клементий молча брал свою мотыгу, принимался усердно работать и, как бы Эзика ни бранил и ни честил его, молчал, точно воды в рот набрал.
Я же, наслушавшись невеселых разговоров, целыми днями ломал голову: что, если нас и вправду посадят в эшелон? Куда податься? На кого оставить быков?..
По ночам меня варили в котле, резали огромным ножом на квадратные куски, снова кидали в котел и варили.
А Клементий опять исчезал, через неделю объявлялся со свежими новостями и, когда поблизости не было Эзики или Бидзины, нашептывал что-то людям. Я ненавидел его, как гадюку. При одном взгляде на Клементия я весь покрывался гусиной кожей, как при ознобе. Я обходил его двор за версту.
Но Клементий не обошел нас. Он забрал у нас двухлетнюю нетель в обмен на пуд кукурузы. Потом пошел к матери Тухии, и доски, которые Капито заготовил для своего нового дома, тоже перекочевали во двор Клементия. За каждую доску он отсчитывал кукурузу по зернышку. Бедняге Капито осталось с десяток досок, которыми Тухия перекрыл убежище.
Весь август мы сидели только на кукурузе, взятой в обмен на нетель, — варили повидло из яблок или груш, заправляя его горстью муки. Иногда по утрам варили жиденькую кашу на сыворотке, оставшейся после закваски сыра.
Однажды утром мы сварили такую кашу, а головку сыра отложили на ужин.
Вечером, когда мы с мамой вернулись с работы, сыра на месте не оказалось.
Мать, недоумевая, бросилась к бабушке:
— Мама, где сыр?
— А куда ты его спрятала? — в свою очередь удивилась бабушка.
— Как всегда, на полку, под тарелкой.
— Не знаю, дочка! Я весь день с девочкой возилась.
— Чудеса…
— А где Заза? — спросил я и позвал: — Заза!
Никто не отозвался.
Я вышел во двор.
— Заза!
Зазы нигде не было.
Он явился поздно вечером. Тихонько прошмыгнул в дом и сразу ушел в угол подальше, куда почти не достигал свет очага.
— Где ты бродишь весь день? — спросил я.
— Играл! — беспечно ответил Заза. — Ух, устал как! — добавил он и только собрался растянуться на тахте, как я схватил его за ухо.
— А, может быть, ты знаешь?..
— Не знаю…
— Постой. — Я заглянул ему в глаза. — Выходит, ты знаешь, о чем я спрашиваю.
— Нет, не знаю.
— Тогда чего же ты не знаешь?
— Ничего не знаю. Меня целый день дома не было…
— Где сыр?
— Небось кошка съела!
— Ах, кошка! — Я отпустил его ухо.
— Кошка, — повторил ом. — Я видел, как она сидела на полке. Большая, рыжая. А потом во дворе… Я в нее камнем, Гогита…
— Ладно! — прервал я. — Хватит. Кошка так кошка.
— Такая большая, рыжая… Это не Гочи и не тети Эки… Верно, Клементиева была кошка.
— Перестань болтать! — оборвал я его. Я хотел заставить его поклясться именем отца, но не решился: вдруг он соврет.
На следующее утро я сказал маме, чтобы она не прятала сыр, а положила на прежнее место.
— Если только это он, — наказала перед уходом мама, — вздуй так, чтоб на всю жизнь запомнил.
— Ладно, мама, — сказал я и пошел к арбе.
Я запряг быков в ярмо, громко покрикивая на них, выехал за ворота, но, дойдя до дома Гочи, остановился. Там я привязал быков к пряслу, перелез через плетень и пошел назад. Обойдя кухню с задворок, я прислушался. Было тихо. Я заглянул в щель. Никого. Обошел дом. На веранде бабушка качала люльку. Я приоткрыл дверь на кухню — сыр лежал на месте. Но только я собрался уходить, как послышались чьи-то осторожные шаги. Я отскочил за дверь и замер. На пороге, почему-то пятясь задом, показался Заза. Он следил за бабушкой. Все время пятясь, он шагнул внутрь. Мяукнула кошка.
— Тшш! — зашипел Заза, видно, зажимая в ладонь кошачью морду. Было слышно, как она скреблась когтями о его рубашку.
Заза повернулся, зашвырнул кошку на полку, где стояла миска, схватил сыр, отломил кошке кусочек, а сам набил полный рот и выскочил вон. Я вышел из засады и увидел, как он скрылся за углом. Я пустился вдогонку. Обежал вокруг дома, заглянул в подпол, кинулся к воротам, потом к перелазу через забор. Обыскал весь двор, но его и след простыл.
Растерянно озираясь, я подошел к убежищу посреди двора; спустился на несколько ступенек и заглянул. Наши глаза встретились. Я только и сумел разглядеть в темноте глаза да белый сыр. Заза торопливо запихнул в рот большой кусок, разжевал и проглотил с трудом.
— А ну, вылезай!
Он опять откусил сыр, но с места не сдвинулся.
— Оглох, что ли? Вылезай, говорят!
Он запихал в рот остаток головки, давясь и вытягивая шею, протолкнул его в глотку и только тогда вылез из ямы. Я думал, что он пустится наутек и уж тут-то я схвачу его, но он покорно остановился передо мной.
Я задыхался от злости. Наверное, мне надо было что-то сказать, объяснить, поругать, но, когда я занес руку для удара, Заза опередил меня и сказал:
— На, бей…
Рука моя застыла, словно одеревенев.
— Бей! — повторил он.
— Не бить, а убить тебя надо! — закричал я и снова замахнулся, но его острые скулы были так обтянуты, что я не мог его ударить.
— Заза! — заорал я.
— Почему не бьешь? — спросил он и подвинулся ко мне.
Я не мог ударить. Не мог. Меня душили слезы.
— Убирайся! — закричал я.
— Никуда я не пойду.
— Что?!
— Вчера тоже я съел сыр.
— Ты?.. Ну почему, почему ты?.. — Я уронил руки и заплакал.
Летом работать стало еще труднее. Невыкорчеванные в прошлом году сорняки буйно пошли в рост и стали одолевать кукурузу.
Колчерукий председатель призвал колченогого Эзику — поднимай тревогу!
Гоча и Тухия целый день правили мотыги, а я стругал аробные шкворни. Культиватор я отвез в кузницу: Гига подтянул на нем разболтавшиеся винты и сменил разбитую щербатую лапу. Новая лапа была пригнана неважно, но я все равно предпочел ее старой.
В воскресенье рано утром я поставил в сумку кувшинчик с водой, положил пол-лепешки мчади, мама завернула в инжировый лист кусок сыра. Тут и Тухия подошел к нашей калитке, окликнул меня. И мы отправились в поле.
По пути к нам присоединился Гоча.
Гогона собиралась на чайные плантации, но я не надеялся один прополоть кукурузу и уговорил ее пойти с нами.
За Тухией плелась его голодная собачка Толия. Всю дорогу она не отрывала глаз от узелка с куском мчади, болтающегося на конце хозяйской мотыги. Когда прошли мимо дома Гочи, нас остановил Серапион с большой мотыгой через плечо. Старый сапожник, привыкший к сидячей работе, еле волочил ноги. Он закрыл калитку, накинул на столбы витой кружок из веток азалии и обратился ко мне:
— Может, подвезешь на арбе, сынок?
Сам я не садился на арбу, чтоб не утруждать быков, но Серапиону я не мог отказать. Он закинул мотыгу за грядку, кое-как влез на арбу и с узелком в руках уселся сзади. Я предложил ему перебраться вперед.
— Нет, сынок, быки и без того еле тянут, — сказал он.
Позади Тухиевой собачки шагал Буду. Похоже, он трусил и избегал меня.
«Клементий-то, видно, на базаре, — подумал я, — вот и послал Буду за себя».
Накануне Эзика говорил нам, что надо промотыжить всю кукурузу. Но мы направились туда, где в поле одиноко стоял большой явор — он давал хорошую тень, и в полдень под ним можно будет передохнуть и отдышаться.
Я поставил арбу к самому дереву. Культиватор и мотыги сбросил на землю, взобрался на арбу, притянул ветку и повесил на нее узелок с едой.
Серапион, кряхтя, опустился на травку, достал из кармана точильный камень и принялся править свою мотыгу. Я впряг быков в культиватор. Гогона взялась за повод, привязанный к рогам животных.
— Ну, что, начнем? — спросил я.
— Начнем, — ответил Тухия и, украдкой отломив кусок от своей лепешки, кинул его в рот и проглотил, не прожевывая. Узелок он засунул в дупло явора над самой арбой. Собака облизнулась длинным, как подошва, языком и улеглась под арбой.
— Ну! Ну-у! — крикнул я на быков. — Пошли!
Гогона повела их по заросшим сорняками бороздам.
Когда мы прошли три борозды, ребята тоже начали мотыжить. Серапион еще немного поскреб свою мотыгу камнем и встал в ряд с ними.
На широко раскинувшихся полях тут и там показались упряжки быков и старики с мотыгами.
Солнце жгло немилосердно. С каждой новой бороздой зной усиливался. Культиватор с трудом одолевал сорняки, пустившие глубокие корни; новая лапа почти все время болталась в воздухе, и я всей тяжестью давил на нее. То и дело приходилось повторно проходить борозду, но на долю полольщиков все равно оставалось много работы. Они по двое двигались друг за другом.
Черный бык скоро притомился, на губах у него выступила пена. Я попридержал быков, чтобы дать им отдохнуть. Полольщики едва закончили по одной борозде. Тухия взглянул на солнце: до полудня было далеко. Он тихо, чтобы не слышала Гогона, спросил меня:
— Не пора полдничать-то? А?..
— Ты что, спятил! — крикнул я так громко, чтоб и Гогона услышала, и Гоча, и Серапион, и погнал быков дальше. Дойдя до конца борозды, я оглянулся и увидел, что Тухия стоит в ряду с другими и мотыжит, кивая в такт большой головой, а мотыга в его худых руках кажется большой и тяжелой.
Серапион, широко расставив старческие, привыкшие к покою ноги, делает несколько взмахов, потом плюет на ладонь и перекладывает мотыгу в другую руку. Гоча шагов на шесть опередил Тухию и Серапиона. Буду перешел через дорогу и пристроился к другой бригаде. Черный бык опять притомился, закинул голову.
— Остановим, Гогита, пусть отдохнут, — сказала Гогона.
— Нет, погоняй! — крикнул я.
— Жалко.
— А нас не жалко? А Тухию не жалко?
Гогона не ответила и стала заворачивать быков. Я подлез плечом под ручник культиватора и перетащил его на новую борозду.
— Ну, чертова скотина! — крикнул я и огрел быков плетью. — Тяни.
Плуги глубоко ушли в землю. Они выворачивали пласты, но живучие сорняки цеплялись каждым корешком, высовывались из-под комьев и снова вставали, изо всех сил сопротивляясь пропольщикам.
Солнце припекало все сильнее. Потом откуда-то появилось белое облачко, краешком зацепилось за солнце. Я отчетливо увидел, как скользит по полю его тень. Когда тень накрыла дерево, под которым стояла арба, Тухия выпрямился и с надеждой взглянул на небо. Я помахал ему рукой, чтобы он не бросал работу.
Тень быстро пронеслась над нами. Снова нещадно палило солнце.
Черный бык от усталости вывалил язык, и мы остановились передохнуть.
Гогона наломала ольховых веток, сплела из них шляпу. Такую же шляпу она смастерила и для меня.
Бык за это время малость отдышался. Мы продолжили работу.
Тухия шел по третьей борозде. Он то и дело останавливался, смотрел на небо и удивлялся, что солнце так медленно ползет вверх и никак не настанет спасительный полдень.
С меня градом катил пот, капал с носа и с подбородка.
У Гогоны от зноя покраснели белки глаз, а щеки пылали, как гранатовый цвет.
Ей очень шла шляпа из зеленых листьев.
Гвиния сильней налег на ярмо, черный бык не поспевал за ним, культиватор опять пошел вкось, одна лапа задела и срыла кукурузу.
— Гогона, тяни левее! — крикнул я. — Левее!
Гогона вцепилась в веревку и осадила Гвинию. И я снова заметил, какая она красивая в шляпе из зеленых листьев.
Тухия отстал от Серапиона. Совершенно обессиленный, он машинально тюкал мотыгой по земле, и голова его моталась на тонкой шее.
Солнце все еще не поднялось в зенит. Самое пекло было впереди. Нам надо было успеть до отдыха сделать как можно больше. После полудня, перекусив и напившись холодной воды, мы разомлеем в тени явора, усталость навалится на нас и работать будет трудно.
Я перетянул цепь на ярме поближе к Гвинии, почти всю упряжку переложил на его шею, чтобы черному было легче.
— Гвиния, Гвиния, терпи, дорогой! — уговаривал я. — Не подведи…
С натугой, но безотказно он тянул ярмо. Недаром отец так любил его.
Я налегал изо всех сил, загоняя лапы культиватора поглубже, чтобы легче было тем, кто работал вручную.
И вдруг раздался такой вопль, что даже изможденные, одуревшие от жары быки прянули в сторону.
— Оо-о-а-ах!!
— Что такое? — Я вскинул голову.
— Не знаю… — Гогона испуганно взглянула на меня, потом отыскала глазами брата.
Гоча и Серапион стояли как вкопанные. А Тухия… Тухия, точно брошенный камень, летел к явору. Я глянул туда и увидел, как Толия, стоя на арбе на задних лапах, дотянулась до дупла и с узелком в зубах спрыгнула на землю.
— Толия! — заорал Тухия, когда собака, схватив кусок мчади, несмело затрусила прочь. — Толия! — надрывался Тухия. — Убью!
Собака остановилась в нерешительности, повернулась к хозяину, но не смогла выпустить из зубов лепешку и, поджав хвост, побежала дальше.
— Убью, Толия! — с отчаянием в голосе вопил Тухия.
Собака чуяла, что не к добру хозяин кричит так громко. Она опять остановилась, виновато прижала уши и зажмурилась. Тут и Тухия набежал и, не удержавшись, проскочил мимо. А Толия — точно оправдываясь тем, что хозяин не вырвал куска у нее из зубов, кинулась в обратную сторону и нырнула под арбу.
— Убью, Толия!..
Не успела она надкусить мчади, как Тухия подбежал к арбе, схватил валявшийся тут же секач, с разбегу поддел собаку ногой и, когда та с лепешкой в зубах вылезла из-под арбы, с такой силой хватил ее по голове, что рассек череп, как головку сыра.
Мы подбежали, но было поздно. Обе половины собачьей головы, казалось, умирали по отдельности. Но обе, жмурясь в последний раз, не отрывали глаз от недоеденной лепешки.
Государство определило нам денежное пособие. Каждый месяц начальник почты, шевеля длинными усами, трижды пересчитывал деньги, прежде чем вручить их мне. Заставив меня еще раз пересчитать, он старательно засовывал их в мой карман. Потом, глядя в окно и подкручивая ус, спрашивал:
— Хорошо пересчитал?
Когда я расписывался в получении, он наставлял меня:
— Ты малый толковый, не задерживайся нигде, ступай прямо домой и отдай деньги матери.
…Я шел на почту получать деньги. Выйдя из калитки, я невольно оглядел свою одежду. Неловко было идти в таком виде мимо лавок, парикмахерской.
Я старательно соскреб налипшую на залатанную штанину грязь, получше заправил за пояс рваный подол рубахи и все же свернул с дороги и пошел задами. Дошел тропинкой до родника. Где-то в стороне мелькнула фигура Карпе, что жил в верхнем конце деревни. Помню, меня удивило, что пожилой мужчина тоже ходит задворками вроде меня.
Больше я никого не встретил до самой церкви. Но стоило мне свернуть за церковную ограду, как из-за угла с другой стороны вышел наш учитель. «Вот незадача! Что я ему скажу? Он обязательно спросит, почему я перестал ходить в школу», — пронеслось у меня в голове. Я попятился, прикидывая, куда же мне деться, и, не найдя другого выхода, перемахнул через церковную ограду. «Если он заглянет за ограду, я пропал…» — подумал я, быстро прополз вперед, залег между надгробными камнями и, затаив дыхание, прислушался к шагам учителя.
Под могильной плитой, прямо перед моими глазами, оказалась узенькая щель. На самом краю щели на плите сидел какой-то жук, чуть побольше божьей коровки, но очень плоский, неприятного кирпично-красного цвета, с черными крапинками на спине. Он казался мертвым. Но вот он приподнялся на лапки и медленно пополз. Вяло и безжизненно двигался он вперед.
Я поднял голову.
Задумавшись о чем-то своем, учитель Платон прошел вдоль ограды.
Я присел на плиту. Сразу зазнобило, протертые штаны не защищали от холода. Я встал и, шагая через могилы, пошел мимо старой церкви.
Купол давно обвалился. Сорванная ветром и временем, одна створка церковных ворот с большим резным крестом посередине валялась на стертых замшелых ступенях у входа. Другая едва держалась на одной петле.
В сухих зарослях бузины кто-то робко протоптал тропинку. Ни пробежавший ребенок, ни уверенный шаг мужчины не оставляют такой след. Я пошел по нему до церкви и заглянул в нее. И раньше, до войны, я заглядывал сюда, и каждый раз мне делалось боязно. Омытые дождями деревянные стены прогнили и почернели, с мрачных стен глядели потемневшие лики святых, покрытые закопченной потрескавшейся позолотой. Теперь церковный купол обвалился, задавил царские врата. Дожди смыли краску с уцелевших икон, нарядное одеяние святых словно изорвалось, нимбы полиняли и облупились. Из груды развалин торчал железный крест, с двух сторон перехваченный цепями.
Хоть и не испытывая прежнего страха, я все же решил уйти, но, спускаясь по замшелым ступенькам, заметил старые стоптанные чувяки, видно, недавно оставленные кем-то.
Я повернулся и всмотрелся в полумрак. За грудой щебня — остатками обвалившегося купола, перед иконой богоматери, у самых ее ног, горела одинокая свеча, и перед ней распростерлась ниц женщина в черной одежде. Ее босые ноги стыли на серых каменных плитах.
Она замерла, прильнув лбом к холодной каменной плите. Свеча догорела и зачадила. Женщина, очнувшись, приподнялась и, сложив руки на груди, зашептала:
— Тебе, пресвятая богородица, вручаю я моих сыновей. Ты мать и поймешь молитву матери, святая дева Мария!
И, как бы в ожидании ответа, она устремила взгляд на икону и замерла.
С голеньким младенцем на руках стояла Мария в храме с сорванными воротами, разрушенным алтарем и обвалившимся куполом. Могла ли она быть чьей-либо заступницей?
Не знаю, почему я стоял и ждал. Наверное, я хотел узнать, дождется ли ответа женщина в запустении этого храма. И вдруг в голых стенах раздалось жуткое, леденящее душу карканье. Старая женщина вздрогнула, подняла глаза и взглянула вверх, на небо. Я тоже глянул на небо.
Светлую синеву не прочерчивали в этот час даже воробьи. Лишь кроны столетних дубов и лип высились над разрушенной стеной.
Опять раздалось карканье. Старуха перекрестилась. Мне стало страшно, как раньше, когда я заглядывал в церковь.
Могильная тишина, женщина, застывшая на коленях перед иконой богоматери, и выцветшие иконы девы Марии, Христа, Георгия Победоносца.
Сиплое карканье раздалось еще ближе, словно потянуло смрадным запахом. Над церковью медленно пронеслась черная птица, как черная зловещая тень.
Старуха перекрестилась еще несколько раз дрожащей рукой и впилась глазами в бледный лик богоматери. Черная птица продолжала кружить над церковью. Мне показалось, она накрыла своими черными крыльями эту церквушку с провалившимся куполом.
Наконец она опустилась на вершину высокого дуба, на котором когда-то висел церковный колокол.
— Фу ты, ворон! — Я повернулся, решив поскорее уйти. С отвращением посмотрел на вершину дуба, махнул рукой, вспугивая птицу, но ворон сидел, тяжело раскачивая ветку дерева и каркая время от времени.
«Сытый он», — подумал я, хотя и не знал, как отличить сытого ворона от голодного.
В синем небе на фоне Кавказского хребта появилось еще несколько черных точек: и было непонятно, летят ли они к нам или спешат туда, на снежные вершины.
Не помогли ни увертки Фомы-почтальона, задворками крадущегося по селу, ни покручивание длинных усов начальника почты, ни молитвы женщин перед ликом богородицы, ни вздохи моей бабушки: «Господи боже мой, господи боже мой!» Пришла скорбная весть, и мать заплакала о сыне.
— У Эки сына убили! — закричала бабушка и хватила себя по щекам. — Ох, сынок! О, мой Датико, жив ли ты еще!
— Горе-то, горе! Несчастная Эка! — простонала мама, кидаясь за бабушкой к калитке.
— О-о, мой Амиран! Где ты? — точно бык перед закланием, ревел Эзика. — Где ты? Какая беда над тобой!
— Померк, померк свет моих глаз, Серапион! Померк свет моих глаз! — голосила Соня, жена Серапиона, и, распустив седые космы, трусила по проселку.
— Папочка! Па-па-а-а! — дрожа всем телом, всхлипывала Гогона.
Старуха в черном, спотыкаясь, бежала под гору:
— Сынок!.. Сыночек!.. Сынок!.. Сыночек!..
— Мальчик мой, Сосика! — распустив волосы, задыхалась больная мать Сосики. — Мальчик мой!
— Бикентий!
— Алекси, как теперь жить твоей несчастной матери!..
— Пропали! Погас наш очаг! Развалился! — ковыляя на костылях, всхлипывал дед Тевдоре.
— Коция, надежда матери! Коция, родимый мой, единственный! Сыно-о-ок! — рвала на себе волосы Эка.
Двор погибшего Коции заполнили соседи, плакальщицы и плакальщики. Тут была вся деревня. Сотни несчастных матерей и отцов сбежались на крик несчастной матери… Жены и дети, сестры и братья, бабушки и тетки, родные и близкие всех, кто ушел на фронт. Все бежали на крик. Бежали и плакали, рыдали и в кровь царапали лица.
Бежал Тухия, а за ним пять братьев и сестер. Все шестеро гуськом, разинув рты:
— Папка-а, где теперь наш папка-а…
Все шестеро в обносках, висевших, как на палках, — шесть черепов, напяленных на длинные худые шеи, шесть огородных пугал.
Самой последней появилась Элпите. В длинном платье, развевающемся на бегу. Она бежала и выкрикивала:
— Амбако! Мой Амбако!
На нее не обратили внимания.
Тогда, не помня себя от ужаса, она вбежала в дом и завопила так, что умолкла даже Эка:
— Амбако! Где мой Амбако?!
И с новой силой прорвалось горе. В новом приступе отчаяния заголосили жены. Все бросились к Эке, судорожно прижимавшей к груди рубашку убитого сына. Все оплакивали с ней погибшего Коцию, а заодно своих сыновей, мужей, отцов и братьев, всех, кто ушел и не вернулся, канул, погиб, пропал.
По двору метались испуганные дети. Где-то позади всех прятался бледный и потерянный почтальон Фома. В стороне, под шелковицей притулился Клементий Цетерадзе. При виде его кровь бросилась мне в голову. Я решил, что этот пришел потешиться над нашим горем. Я готов был искусать его.
Сжав кулаки в продранных карманах штанов, я спрыгнул с балкона, обошел шелковицу, с ненавистью посмотрел в глаза Клементию и опешил: на глазах у него были слезы… Клементий плакал. Только тогда до меня дошел весь ужас происходящего, и я заревел.
— Па-па! Па-пка-а!..
В углу веранды сбились в кучу девушки, подруги Наны, сестры Коции. Они окружили Нану, жались к ней, прятали лица в распущенных волосах, обливали слезами ее вылинявшее ситцевое платье. Нана исцарапала свои бледные щеки, из ее больших синих глаз катились слезы и розоватыми каплями повисали на заостренном подбородке.
— Коция, братец мой!
— Несчастный!
— Бедняжка!
— Сын мой! Мальчик мой!
— О-о!
Плач и стоны неслись из дома, с веранды, со двора, с улицы, из-за плетня, — отовсюду. Казалось, стонала земля и небо…
Вдруг тревога иного рода пробежала по толпе.
— Воды! — крикнул кто-то в доме.
— Воды! — повторили на веранде.
— Воды! — отозвались во дворе.
Принесли воду, стали отливать кого-то, приводить в чувство.
Вопли и причитания не прекращались по позднего вечера.
К вечеру все устали, охрипли от криков, слезы иссякли. За день каждая оплакала своего сына, мужа, брата, отца, друга и любимого.
Я видел смерть в деревне и до войны, и после нее, но то, что я увидел в тот день, не было похоже на то, что я видел раньше и после. Казалось, в этот день погибли все ушедшие на фронт, даже те, от кого всего неделю назад были письма; матери потеряли сыновей, навсегда высохло молоко в их груди; жены овдовели и покрылись черными платками, дети остались без отцов, и девушки потеряли любимых.
До этого дня враг держал наше село в осаде. Он теснил нас, отнимал у нас хлеб, изнурял непосильным трудом, но село принадлежало нам, мы были живы, стояли неприступной крепостью и с надеждой ждали завтрашнего дня…
А в тот день будто у самых ворот нашей крепости вероломно убили нашего односельчанина, враг ворвался в самое село и разгромил его, не оставил камня на камне. Огнем и мечом прошел он по селу, бросив трупы наших близких на съедение воронью, даже не дав предать их земле.
В тот день враг торжествовал победу.
Поздно вечером расходился народ, оставив двух человек у кровати Коции, на которой была разложена его одежда и фотографии. У кровати, почерневшая от горя, окаменела мать.
Люди шли по домам, и казалось, что у каждого дома лежит свой покойник.
Я и Гоча поддерживали бабушку с двух сторон.
Гогона, Пати и мама шли за нами. Мы шли молча, без слов, то и дело спотыкаясь. Шли потому, что надо было идти. Мы всегда возвращались этой дорогой и теперь брели друг за другом, как приученная скотина…
Наша калитка оказалась сорванной.
Гоча, Пати и Гогона пошли домой.
Маленькая Татия, брошенная на одного Зазу, спала одетая и зареванная.
Заза тоже уснул прямо на полу около ее кроватки.
Голодная кошка забралась на шкаф, сбросила стеклянную вазу. Пол был усыпан осколками.
Через сорванную калитку во двор набежала беспризорная скотина. Коровы вытоптали траву, опустошили огород и теперь пожирали посевы кукурузы за домом.
Бабушка ничего этого не заметила. Она пошла прямо в тот угол, где висела одежда отца, и сразу заголосила. Мама, увидав погром, с отчаянья махнула на все рукой: а, пусть хоть потоп!..
Я схватил здоровенный дрын и бросился спасать кукурузу, но стоило мне отогнать несколько коров к калитке — остальные возвращались назад к посевам.
Я метался между коровами, молотя палкой налево и направо, когда в верхней части села вдруг полыхнуло, будто заря занялась. Сначала я не обратил внимания, но когда осипшее от плача село снова закричало и заголосило, я отбросил палку и кинулся к калитке.
Оказалось, что в верхних выселках оставленные без надзора детишки случайно подпалили дом. Детей спасли, а старый деревянный дом горел всю ночь. И всю ночь над селом полыхал огонь.
Когда похоронили одежду погибшего Коции и его фотокарточки, село притихло.
Синюю сатиновую рубаху и брюки-галифе моего отца перевесили в угол на гвоздь.
— Велик господь, может, не отвернулся он еще от нас! — шептала бабушка.
— Грех оплакивать живого! — сказала мама и прикрыла одежду отца старой залатанной простыней.
В ту ночь каждый отыскал в своем сердце искорку надежды и раздул ее. Ложась спать, люди перекинулись скупыми словами, затем натянули на себя старые одеяла и долго еще ворочались без сна. Но искра разгоралась, и, когда наши женщины уснули, они видели во сне своих сыновей, мужей, отцов, говорили с ними и плакали от радости, упрекали за опоздание и расспрашивали, как погиб Коция.
Утром, высунувшись из-под одеял, протерев глаза и увидев солнечный свет, они залатали разодранные на груди платья, пришили к платьям пуговицы не в цвет, пригоршнями холодной воды освежили опухшие от слез глаза, и теплый день снова закурился над домашними очагами.
Появился Эзика и позвал всех на чайные плантации.
И я, как обычно, запряг быков, крепко стянул проволокой расколотое пополам ярмо, просунул в дышло новые шкворни и вывел арбу со двора. У дома Гочи я остановился и окликнул Гогону, потом поздоровался с Серапионом, который суетился у перелаза, перекинулся двумя словами с Пати, шедшей на сбор чая, и заметил, как она, должно быть, спешила, что вышла из дому, не зашив прореху под мышкой на рукаве.
…На плантацию вышли всем селом. Склонившись над кустами, сборщицы сначала вяло, кое-как срывали по два-три листочка, по припекло солнце, и привычные руки заработали быстрее, стали проворнее тянуться от стебля к стеблю, от листа к листу. К полдню плетеный кузов, до краев наполненный чаем, стоял на моей арбе, и я кратчайшим путем гнал быков на фабрику.
А к вечеру, возвращаясь домой, женщины оживленно разговаривали между собой, горячо рассказывали что-то, без конца поправляли и перебивали друг друга.
— Ну, а потом? Что потом? — спрашивала Эдуки, сдвигая на сторону платок, закрывавший ей уши.
— А потом, милые вы мои, он взял да и приехал к себе домой.
— Так вот и приехал? — подвигается Эдуки поближе к рассказчице.
— Так вот и приехал!
— С ума сойти!
— Это еще что! — вступила в разговор Писти, высокая, сутулая в плечах женщина. — Я вам лучше скажу.
— Что?
— Что еще?
— Не тяни, рассказывай! — Женщины обступают высокую Писти и снизу вверх, как молельщицы, смотрят на нее широко открытыми глазами.
— Помните сапожника из Корети, который племянницу Иполите тайком увез?
— Какого Иполите? — нетерпеливо перебивает одна.
— Нашего, какого еще. Да знаешь ты, знаешь. Того самого, который повыше горбатого Беко живет.
— Как же, как же…
— Иполите Карцивадзе, — пояснила одна из женщин.
— Ну и что с ним приключилось, с этим Иполите?
— А вот что. Помните, как его племянницу увез коретский сапожник?
Одни помнили эту историю, другие нет, все это не имело никакого отношения к рассказу, но Писти для большей достоверности рассказала все в подробностях: и о похищении, о том, как сапожника взяли на фронт и как он будто бы погиб — родня его получила извещение. В этом месте Писти задержала дыхание и обвела всех таким многозначительным взглядом, что у женщин захватило дух.
— И вот этот самый сапожник, которого давно оплакали, по которому и поминки справили, в один прекрасный день взял да и явился к своей родной матери.
— С ума сойти! — опять воскликнула Эдуки.
— Кто же этому поверит! — развела руками моя мать.
— Не верь, если не хочешь. Только тот человек и сегодня здравствует и живет себе в Корети, словно и не уезжал никуда.
— Ах, Писти, родная ты моя!
— Что ни слово, то золото!
— Твоими устами да мед пить!
— Вот утешила!..
— Но ведь говорят… — нерешительно начала было Натела Одикадзе.
— Вот и ты, значит, слышала, награди тебя бог! — подхватила Писти слова Нателы как подтверждение своего рассказа. — Правда, поговаривают, будто он…
— Ну, что, что еще?
— Говорят, будто он обзавелся в России другой женой.
— Ой, врут, наверно! — не поверила мама.
— Другой женой, говоришь? А вот еще родственник Татуши нашей… Татуша, ты где прячешься? Кем он тебе приходится? Татуша! — оживленно вмешался в разговор весовщик.
— Да здесь я! — выступила вперед плотная приземистая девушка.
— Ну, так как, правда все это или одни разговоры?
— Правда. — Татуша запнулась и покраснела.
— Подтвердилось, значит?
— Да, мать собиралась съездить к ним.
— Чего же она ждет? Радость такая…
— Да в чем дело, скажите наконец толком!
— У него, понимаешь, точно такая же история.
— У кого?
— Кем же он тебе приходится, этот парень? Запутался я совсем.
— Он, он… — Татуша мялась и озиралась, подыскивая слово. — Он неродной сын моего дяди.
— Пасынок, значит! — подсказал кто-то.
— Ага, — подтвердила Татуша. — Пасынок.
— С фронта, что ли, вернулся?
— Вернулся и привез с собой жену, русскую, да такую красавицу!..
— Надо же!
— Ну и ну!..
— Вот ведь как бывает!
— А она — эта русская, оказывается, знала по-грузински и «гамарджоба» и «генацвале», — с довольной улыбкой вставил весовщик. — Родня мужа души в ней не чает.
— Счастливые…
— Что же наши ребята вестей не подают? — с завистью заметила Эдуки. — Или они хуже других.
— Наши ребята… — робко отозвалась Натела. — Может, кто и убит, только Фома-почтальон…
— Да ну тебя! — тут же оборвали ее. — Разве можно так говорить!
Натела умолкла, виновато отошла и спряталась за спиной подруги.
— Ну, теперь по домам, а то стемнеет скоро. — Эдуки спустила платок на уши. — Сейчас же про этого сапожника несчастной Эке расскажу…
— Да, да, Эдуки, — поддержала ее Писти. — Расскажи. Сердце мне подсказывает, что и наш Коция не совсем погиб.
— Что ты, Писти!
— С ума сойти!
— Я сон видела…
— Детьми тебя заклинаю, Писти, что ты видела?
— Будто бы, ты понимаешь… пошли, дорогой расскажу…
Все двинулись к деревне.
У чайной фабрики я сгрузил корзину с листом и погнал быков к деревне. Покачиваясь на арбе, я слышал иногда отдельные слова из рассказа Писти, восклицания Эдуки, недоверчивые вопросы мамы и подтверждения Татуши, Нателы и других.
Народ возвращался в поверженное неделю назад село и нес с собой новую силу и надежду.
Гогона вскарабкалась на арбу и тихо спросила:
— Как ты думаешь, Гогита, мой папа жив?
— Конечно, жив.
— А твой?
— И мой тоже жив.
Гогона долго молчала, потом снова зашептала у самого моего уха:
— Гогита!
— Да, Гогона.
— Как по-твоему, Гоча теперь дома?
— Дома, где же ему быть…
— И Тухия дома?
— И Тухия дома.
— Гогита, давай соберем подарки для наших. А?
— Но мы не знаем, где они?
— Где ж им быть! На фронте.
— Фронт, Гогона, большой.
— Пусть большой, мы побольше пошлем.
— Куда нам побольше, когда и самим…
— Все равно соберем.
— Собирали уже сколько раз.
— То агитаторы и бригадиры, а то мы сами — я, ты, Гоча, Тухия, все ребята.
— Ладно, Гогона, соберем.
Мы входили в село. Женщины шли впереди, шумные, беспокойные; за ними катилась наша арба. И когда народ, поделившись на группки, растекся по тропинкам, разошелся по домам, я понял, что побежденное неделю назад село восстало из пепла и побороло свое отчаяние.
В тот день победили мы. Село снова было в наших руках.
Побитый на Волге и в предгорьях Кавказа враг отступил, Клементий Цетерадзе повесил на рот замок и стал усердней работать в колхозе.
Время шло. Кровопролитные бои продолжались, и, как ни прятался Фома-почтальон, нередко в каком-нибудь из домов точно бомба взрывалась — приходила похоронная на сына, брата, мужа… И будто снова погибали те, кого уже оплакали год или месяц назад, будто снова огнем и мечом проходил враг по нашему селу; снова рвали на себе седины матери, царапали щеки жены и жалостно ревели сироты; и снова село отбрасывало врага назад и восставало из пепла.
Так прожили мы третье лето.
Из своих старых тетрадей я вырвал чистые листы бумаги и сшил тетрадь для брата. Первого сентября мы проводили Зазу в школу.
Сестренке исполнилось два с половиной года, когда она встала на слабенькие ножки. Первые слова, которые она сказала, были: «Господи, господи!», потом «баба» и «мама». Теперь она играла одна и никого к себе не подпускала: укутывала своих тряпичных кукол в пестрые лоскутки, целовала их, баюкала и укладывала спать, кормила лепешками из глины, которые сама месила худенькими пальцами и пекла на круглых камешках.
Не дай бог, если Заза вздумает подойти к ней в это время. Она сердится, кричит, жалуется, что Заза стащил лепешки и ее детям не хватит.
— Ну и жадюга ты, Татия! — листая новую тетрадь, поддразнивал ее брат. — Прямо обжора.
А Татия в ответ:
— А ты сыр таскаешь!
Я не верю своим ушам.
— Что она сказала?
Глаза у Зазы наливаются слезами:
— Что ты сказала? — кричит он. — Да я прибью тебя за это!
— Вор, вор! Ты сыр таскаешь, вор! — упрямо повторяет Татия. Только Заза встает из-за стола, она, взвизгнув, ковыляет к бабушке. Но Заза успевает дать ей подзатыльник.
— Воришка, воришка! — верещит Татия и, не удержавшись на слабеньких ножках, шлепается на пол.
— Изувечил ребенка, изверг! — вступает бабушка. — Изувечил, чтоб тебя разорвало! В кого такие уродились.
— Заза! — вмешиваюсь я.
— Я убью ее! — ревет Заза. — Убью!..
— Заза!
— Уродина безногая!
— Замолчи, тебе говорят!
Я даю ему пинка под зад. Он увертывается, огрызается:
— Теперь ты еще пристал…
— Не трогай маленькую!
— А чего она обзывает!.. — Он не может удержать слез. — Недотрога какая!..
— Не замолчишь? Вот тебе! Вот тебе! — Я колочу его по макушке согнутым пальцем. — Сейчас же замолчи, тебе говорю! Заткнись!
— Ой-о-ой!.. У-у-у!
— Прибью! — распаляясь, ору я и, схватив его за плечо, больно стукаю об стенку.
На шум вбегает мать, ходившая к соседям, и, не разбираясь, набрасывается на меня с проклятиями.
— Чтоб ты околел раньше срока, нет на тебя погибели, разбойник окаянный! Зачем только такого на свет родила! — Взглянув на ревущего Зазу, она еще злее обрушивается на меня.
На крики и шум прибегает соседка, набиравшая воды из колодца. Собаки на улице поднимают лай.
Не в силах больше оставаться дома, я ухожу, ухожу, не оглядываясь, в ночь, одинокий, неприкаянный, никому не нужный. Долго брожу я по деревенским проселкам. Мне никуда не хочется идти, я никого не хочу видеть, не любимый никем и противный даже самому себе.
И вдруг мне навстречу попадается Гогона. И Гогона не нужна мне теперь, но она не пускает меня, усаживает рядом с собой на большой камень у калитки, и я начинаю рассказывать ей, что меня никто не любит, и я никого не люблю, и как можно любить моего брата, или сестру, или мою маму, которая только проклинает меня и хочет, чтобы я скорее умер… А папа… Папы, наверное, уже нет в живых, иначе он дал бы знать о себе, прислал бы письмо, пусть даже без обратного адреса.
Гогона слушает внимательно. Гоча никогда не выслушивает меня до конца — оборвет да еще дураком назовет. Гогона слушает, слушает, и ей не странно, что у меня так горько на душе.
Кто-то идет мимо. Но мы сидим так тихо, что прохожий не замечает нас… И я опять рассказываю…
Гогона слушает. Поздно взошедшая луна застает нас все на том же месте; Гогона все слушает. Потом она уговаривает меня пойти домой и лечь спать.
— Куда я пойду? У меня нет дома.
— Хочешь, пойдем к нам.
— Зачем к вам?.. — Я в тоске машу рукой и собираюсь уходить. Но иду я не к дому, а в обратную сторону — к околице.
— Гогита, куда ты? — тянет меня за рукав Гогона. — Лучше посидим еще.
— Чего уж там… Пойду. И ты ступай. Спи…
— Ничего. Еще рано.
— Да у меня дело есть; надо к Тухии зайти.
— Что ты, Гогита! Тухия небось уже третьи сны видит.
Я смотрю на луну, она всползла на макушку дерева.
Мы все стоим. Стоим и не уходим.
Где-то кричит петух, на его крик отзывается другой.
Гогона не выпускает моей руки.
— Давай я провожу тебя до дому, — тихо говорит она.
— А сама одна вернешься?
— Потом ты меня проводишь.
— А потом?
— Потом я тебя.
— А потом?
— Потом ты…
— А потом? — повторяю я, и мне делается смешно, в самом деле смешно. — Ладно, проводи.
— Я правда тебя провожу… Не веришь?
…И она идет рядом.
Мы идем медленно, очень медленно. До моего дома идти минуты две, не больше, он рядом, мой дом.
…И мы возвращаемся назад. Но до дома Гогоны еще ближе.
— Проводить тебя?
— А потом?
— Потом ты меня проводишь.
Мне опять делается смешно, и я соглашаюсь.
На этот раз мы идем еще медленнее. Но до моего дома совсем близко. До дома Гогоны еще ближе.
— Гогита!
— Да!
— Теперь иди домой!
— Так и быть, пойду… А ты?
— И я пойду.
— Вот и ладно…
— Хочешь, я еще раз провожу тебя?
— Не надо, иди, а завтра опять увидимся.
— Конечно.
Я стою и жду, когда она войдет во двор. Она останавливается у перелаза и спрашивает меня:
— Что ж ты не уходишь?
— Пойду, куда торопиться?..
На этот раз до моего дома гораздо дальше.
Какое-то время я раздумываю, куда идти. Потом, если ночь не очень холодная, забираюсь на арбу, а если свежо, влезаю в стог сена и долго-долго не могу уснуть. Я устал, глаза горят, но сон бежит от меня, и я думаю о Гогоне.
С утра мужчины и женщины пошли в поле убирать кукурузную солому. Я предложил сначала сгрести всю срезанную кукурузу и свезти ее на арбе в одно место, но Эзика отсоветовал.
— Увяжем стебли в снопы, будь они неладны. А вечером сразу сложим, наскирдуем разом, никуда они не денутся.
Однако с утра ветер высушил кукурузные стебли, и вязать их было трудно: чуть затянешь свясло, они ломаются, крошатся.
Вечером Эзика отдумал скирдовать кукурузу; да и без него было ясно, что пересохшие стебли нельзя утаптывать — они искрошатся в пыль. Судя по закату, дождя как будто не предвиделось: солнце было обычного, красновато-желтого цвета, не такое, как перед непогодой, когда оно полыхает алым пламенем, окрашивая весь горизонт в цвет перезревшего кизила.
Но к ночи все переменилось. С запада поползли черные тучи и не было им конца и краю. Кромешная тьма опустилась на землю, не оставалось сомнений — будет дождь, и скоро.
Я вышел во двор, задрал голову, со страхом ожидая первых капель.
— Серапион! Эй, Серапион! — донесся до меня голос Эзики.
— Ну!.. Чего там? — отозвался Серапион.
— Несите фонари, коптилки скорее! Ливень надвигается, пропадем совсем. Гоча, беги в поле! Живее, живее… Шевелись!
Я бросился в дом, схватил зажженную коптилку, плеснул керосину в аробную плошку и, пока Эзика доковылял до нашего двора, уже стоял у калитки, готовый бежать в поле.
— Скорее, Гогита, скорее… А где мать?
— Мама?
— Все выходите, все! А ты шуруй сейчас же, ничего не подстилай и кольев не вбивай, прямо на земле скирдуй и утаптывай.
Я понесся по проселку.
— Ивдити! — звал Эзика мою мать. — Эй, Гогита! — кричал он мне вдогонку. — Зайди к Пати, захвати ее с собой, чтоб одна в поле не ходила, дура трусливая.
— Ладно, ладно, — крикнул я, не оборачиваясь, и мигом очутился перед калиткой Гочи.
— Гогона!
— Чего орешь? — отозвался Гоча. Я смутился: может, Гочу задело, что я позвал не его, а Гогону.
— В поле не идешь? — спросил я.
— Иду, иду. Не волнуйся.
В другое время я не заметил бы тона Гочи, схватил бы Гогону за руку и побежал. Но теперь мне почему-то стало неловко. Что подумает Гоча? Что я торчу у калитки, дожидаясь Гогоны? Сбегаю-ка я к Эзике: пока Пати соберется, Гоча с Гогоной меня нагонят. Сразу видно будет — жду, дескать, Пати, а не Гогону.
Я миновал двор Серапиона и вижу: у ворот Эзики огонек мигает.
— Пати, ты? — крикнул я.
— Я.
— Что фонарь горит? Или керосин некуда девать?
— Где уж там!
— Погаси, и так еле чадит.
— Я бы погасила, да темно очень…
— Не бойся, — сказал я и сам прикрутил фитиль в коптилке.
— Пошли? — спросила Пати, когда огонек у нее в руке истаял и погас.
— Го… Гочу подождем, — запнувшись, проговорил я, но в это время холодные капли дождя упали мне за ворот. — Дождь пошел! — вырвалось у меня.
— Идем, чего еще ждать?
— Пошли! — Я сжал в руках аробный светильник и зашагал быстро.
— Гогита! — встревоженно позвала Пати.
— Иди за мной, не бойся.
— Ой, как темно!
— Тут ровно, не споткнешься. Скорее, Пати, скорее!
Она старалась не отставать, но то и дело спотыкалась, а я все торопил:
— Дай коптилку! — Я протянул руку. — Без нее быстрее пойдешь.
— Нет, нет, не надо.
Руки у Пати горячие.
Где-то далеко ухал филин.
— Гогита!
— Что, филина не слыхала?
— Слыхала, но… Обожди немного. Не беги так…
Я замедлил шаг. Она догнала, пошла рядом. Накрапывал дождь. Я снова ускорил шаги.
В конце поля, когда мы свернули с аробной дороги к опушке леса и прямиком шли к пашням, филин ухнул так близко, что даже у меня по спине пошли мурашки.
— Гогита, боюсь! — прошептала Пати и остановилась.
— Чего боишься? — Я засмеялся нарочито бодро. — Взрослая женщина, а птичек боишься.
— Я птиц не боюсь, но филин… он как-то так кричит…
Я зацепился за куст ежевики, с трудом удержался на ногах.
— Что с тобой?! — Пати так и обмерла. — Гогита!
— Ничего, в колючки влез.
В чаще сгустившегося леса даже мне, знавшему наизусть каждую пядь, трудно было держаться дороги.
Вот поворот налево. Я свернул и наткнулся на Пати.
— Тут родник сочится, как бы в грязь не угодить. Иди сюда! Осторожнее… Еще… еще шаг. Теперь прыгай!
Пати перепрыгнула и пошла дальше по сухой дороге.
— Там повыше держись, а то слева облепиха разрослась, споткнешься, — предупредил я.
Только и я перепрыгнул через топь у опушки, как вдруг Пати вскрикнула и бросилась назад, ко мне.
— Что с тобой?
— Ой, там страшное что-то!
Я весь обратился в слух.
— Тебе показалось…
И вдруг… у меня язык присох к гортани: из лесу донеслось тяжелое сопение какого-то зверя.
— Оо-ой! — голос у Пати оборвался, она ухватилась за меня. Я почувствовал, как колотится ее сердце.
— Э-гей! — гаркнул я самодельным баском.
Никто не отозвался. Снова тяжелый вздох, тишина. Какая-то птичка перелетела с ветки на ветку в поисках ночлега.
— Э-гей!
Опять вздох и пыхтение где-то совсем рядом, у дороги.
— Какой там черт бродит? — закричал я, собрав всю свою отвагу.
Над нами пропищал совенок, послышался треск сучьев.
— Сюда идет? — прошептала Пати и, вся дрожа, крепче прижалась ко мне.
Я шагнул вперед. Я был ее единственной надеждой и должен был защитить.
— Стой! Вот я тебя… Стой, тебе говорят!
Опять затрещали сучья под тяжелыми шагами, что-то запыхтело ужасно. Волосы у меня на голове встали дыбом. И когда раздалось мычание, похожее на рев, я не сразу понял, что это корова. Корова, пасущаяся ночью в лесу.
«Кто спустил скотину, когда солома не убрана?» — возмутился я и вспомнил про Клементия Цетерадзе.
Ветер гнал по небу черные тучи. Накрапывал мелкий дождь.
Мы вышли в поле, зажгли фонарь и плошку и принялись сгребать кукурузные стебли.
В поле замелькали огоньки. Я огляделся: нет ли где Гогоны, но налетел холодный ветер, прижал пламя коптилки к фитилю, и фонарь наш подумал, подумал и погас. А дождь полил сильнее.
— Ну, теперь шевелись! — крикнул я и бросился к собранным в кучу кукурузным стеблям. Я втащил один сноп в середину и встал на него.
— Подавай сюда, Пати!
Пати укрепила плошку на торчавшем из земли обрезке стебля, отставила подальше погасший фонарь и стала подавать снопы.
Я принимал их и укладывал в стог, взбираясь все выше и выше.
Ветер сражался с пламенем плошки, трепал и терзал его.
Пати подтаскивала теперь по два снопа. Мы яростно работали под проливным дождем, промокшие до костей от дождя и пота.
Вокруг по всему полю при слабом, пляшущем свете коптилок и нарезанной резины ползали черные тени.
Я взбирался все выше, и подо мной поднимался и рос стог. Середина его вздувалась, точно вспученная, стоять было трудно, того и гляди, соскользнет нога и я полечу вниз.
Дождь лил вовсю. Крупные капли бежали по лицу, стекаясь у подбородка, они уже не были такими холодными.
А ночь все сражалась с пламенем плошки, и новые порывы ветра терзали его.
Солома намокла, отяжелела.
Пати кидает мне сноп, я не успеваю перехватить, и он скатывается назад. Она снова кидает сноп наверх, на этот раз я кое-как дотягиваюсь, кладу на место и приминаю ногами.
Еще раз налетает ветер и срывает пламя с нашей плошки.
Я беспомощно оглядываюсь. Ни зги не видать. Непроглядный мрак и обложной дождь.
Где-то далеко черноту неба распорола молния, глухо заурчал гром. И вдруг сверкнуло совсем близко. Короткая вспышка озарила все кругом. Я зажал руками уши. Женский крик слился с оглушительным треском грома.
— Гогита! — кричала Пати. — Слезай!
Я мигом скатился со стога.
— Что будем делать? — Промокшая насквозь Пати дрожала от холода и страха.
— Ничего, скоро пройдет… — сказал я, хоть видел, что этот дождь не из тех, которые скоро проходят.
— Может, уйдем?
— Куда идти в такой ливень!
Снова сверкнула молния, затрещал и раскатился гром, и столб света поднялся над вершиной горы.
Я бросился к стогу, втиснулся между снопами. Поднапрягся, руками и коленями раздвигая солому. Потом схватил Пати за руку:
— Залезай!
Она молча влезла в стог. Я попытался податься глубже, но от нерассчитанного усилия столкнулся с дрожащей Пати. И так мы и остались, тесно прижатые друг к другу. Я слышал, как Пати стучит зубами. За стогом по полю носился промозглый ветер, и я стискивал зубы, чтобы не дрожать. Двоим в стоге было тесно. Сквозь снопы над нами просочилась вода. Видно, она затекла Пати за спину: Пати вздрогнула и подалась ко мне.
Я хотел заговорить, хотел сказать, что ей, наверное, неловко стоять так, что дождь скоро пройдет, что… Но она была так близко, ее теплое дыхание касалось моего лица, и я не мог выговорить ни слова. А молчать было как-то странно.
Потом я почувствовал тепло с того боку, где стояла Пати.
Мне захотелось оттолкнуть ее и выскочить вон: под ливень, в грязь. Я даже сделал какое-то движение, но снова замер, не смея ни оттолкнуть Пати, ни сильнее прижаться к ее теплой груди. Теперь я боялся даже вздохнуть поглубже. В бедро меня колол острый стебель, но я не решался отвести его. Пати тоже не шелохнулась. От нашего дыхания воздух в стоге потеплел и сгустился, стало душно… Духота и тепло дурманят меня, но я не смею отвернуть голову.
Тепло… я боюсь его, боюсь сквозь нахлынувший дурман, оно не похоже на тепло одеяла, на жар огня. Оно совсем другое… Заза спит со мной в одной постели, но я никогда не чувствовал такого тепла. Опять хочу вырваться, бежать. Мне страшно. Лучше гроза, лучше ветер и дождь… Дрожь пронизывает меня от этого тепла. Так хорошо, так сладко, точно купаешься в сахарной воде или тонешь в теплом-теплом меду и помнишь только одно: у Пати горячая грудь.
Я уже не знаю, что делается за стогом: ветер там или дождь, гремит гром или гроза прошла, и существует ли вообще «снаружи», есть ли мир за этими копнами, вернее, за теплым туманом, поглотившим нас. Не знаю, сколько времени мы здесь: может быть, минуту, может быть, целую ночь.
…И слышу, точно сквозь глубокий сон слышу, меня кто-то зовет.
Зовут меня?
А кто я, разве у меня есть имя?
— Гогита-а-а!
Да, я Гогита.
Значит, меня зовут.
Но кто зовет?
Совсем рядом и очень громко:
— Гогита-а!
Леденящим порывом врывается этот голос в мое сознание, вернее, не в сознание, а в теплый туман, поглотивший меня, и рассеивает его.
— Гогита-а! А-уу!
Туман рассеивается, и я чувствую, что кто-то стоит, прижавшись ко мне, и слышу, как знакомый голос зовет:
— Гогита!
От этого голоса я трезвею, словно облитый холодной водой, и ощущаю, что вокруг кукурузные стебли, а снаружи ветер, и мир, и Гогона, и Эзика с его громким голосом.
— Тьфу, напасть! Куда они провалились, бестолковые!
Теперь я слышу, как прерывисто дышит Пати и как колотится ее сердце.
Эзика совсем рядом, зовет нас, но ни я, ни Пати не смеем подать голос. Я слышу его шаги, он обходит вокруг стога. Потом шаги затихают, он удаляется от нас. Но чем дальше он уходит, тем яснее я слышу его шаги, слышу, как он хлюпает по раскисшей от дождя земле. Знаю, что надо бежать отсюда, но я боюсь шагов, которые удаляются, уходят от нас, а я все слышу их, слышу, хотя они уже не достигают моего слуха… Острая боль в бедре. Провожу рукой по тому месту, куда меня колол стебель; меня толкают в грудь; холод обдает плечи и спину.
Какое-то время я один в стоге.
Дождь прошел.
— Гогона!
Она вздрогнула, взглянула на меня и перешла к обочине.
— Гогона…
Она не отвечала.
— Гогона, я… ведь я…
Она поравнялась со мной, прошла мимо и, не оглядываясь, пошла дальше.
Накануне я до полуночи бродил по всем проулкам, несколько раз проходил мимо двора Гочи, заглядывал туда. Так и не повидал ее. А сегодня с утра ждал, когда она будет возвращаться из школы. И вот Гогона прошла мимо и не сказала мне ни слова.
Я сорвался с места, забежал вперед, загородил ей дорогу.
— Гогона, почему ты молчишь, Гогона!
Она попыталась обойти меня. Я знал, что она еще больше рассердится, но что мне было делать? Я опять загородил ей дорогу.
— В чем дело, Гогона? — Но тут я сам вспомнил позапрошлую ненастную ночь в поле, и у меня сорвался голос.
Гогона стояла передо мной, опустив глаза. Потом скользнула взглядом по моему лицу и, глядя через мое плечо на дорогу, проговорила:
— Дай пройти…
Взгляд у нее был холодный, строгий, а голос мягкий, умоляющий. Я знал, что Гогона должна сердиться на меня, но почему у нее так дрожал голос?
— Дай пройти, Гогита! — повторила она, и в голосе ее была и просьба и упрек.
— Гогона, почему ты так?.. Почему?..
— Не трогай меня, пусти.
И все же она не двинулась с места, ей не хотелось уходить от меня, она не могла уйти, и голосом, в котором не было злости, она только просила:
— Дай пройти, Гогита, пропусти меня.
— Я ведь тогда звал тебя, Гогона…
Она отмахнулась, словно не хотела говорить об этом. И в то же время я чувствовал, что ей хочется, чтобы я оправдался, она ждала этого и не уходила. Я в первый раз увидел Гогону с опущенной головой.
— Я звал тебя, Гогона, и…
— Я знаю, что звал! — перебила она.
Ей не терпелось узнать, почему я оставил ее в тот вечер одну, почему без нее стоговал кукурузу, ту самую, которую мы вместе сеяли, пололи и убирали. Наверное, она хотела узнать и о том, почему я укрылся в стоге вместе с Пати, почему Эзика не мог найти нас и почему, нагнав его в поле, мы украдкой прошли мимо, будто не узнали, а Пати в страхе бросилась к калитке, вбежала в дом и заперлась в боковушке, пристроенной в свое время для молодых.
Гогона хотела знать почему… Но что я мог ей сказать? Как мог объяснить свою неловкость и смущение там, у ее калитки, когда на мой голос откликнулся Гоча? Или разве я мог сказать Пати: «Подождем Гогону», — когда дождь уже начался; разве мог не защитить ее, беспомощную, на опушке леса или не укрыть в стогу от грозы и ливня. Ведь тогда Эзика еще ковылял по деревне — собирал людей, и у нее не было защитника, кроме меня…
— А потом?
— Потом?.. Не знаю… Ей-богу, не знаю.
— Ты позвал меня, — напомнила Гогона.
— Позвал и… Ну да, позвал.
— Уйди! Лучше уйди от меня! — в сердцах крикнула Гогона и шагнула вперед.
— Гогона! Подожди, Гогона, я все тебе расскажу!
— Не хочу… Я не хочу ничего знать.
— Постой, Гогона!
— Нет… Нет…
— Почему вы не вышли, когда я тебя позвал?
— Не вышли, и все! — не оглядываясь и не замедляя шага, бросила она.
— Но почему, Гогона, почему…
— Потому…
— Ну, все-таки?
— Заняты были, резину резали, керосина не было.
— И потом не догнали нас…
— Не догнали, и все…
— Да вы просто не хотели догонять…
Мы подошли к дому Гогоны.
Я заглянул во двор, не видно ли Гочи, и, забежав вперед, преградил дорогу к калитке.
— Я не пущу тебя, Гогона!
— Пусти.
— Ты знаешь, я бы подождал тебя, конечно, подождал бы, но Гоча…
С минуту она, насупив брови, думала над моими словами.
— Я постеснялся Гочи… Раньше все было по-другому. Ну и… И тогда… тогда я решил подождать тебя за деревней.
Гогона очнулась.
— А потом?
— Потом…
Гогона посмотрела на меня в упор. Я не выдержал ее взгляда. Она вздрогнула, увидела что-то в моих глазах и отступила на шаг, не спуская с меня глаз. Она что-то видела и самой себе не верила, чувствовала, что произошло что-то ужасно-непоправимое, и робко ждала чуда. И когда я уронил голову на грудь, она испуганно вскрикнула:
— Гогита!
Я не поднял головы, не сказал ни слова. Беспомощная, испуганная, она бросилась прочь от меня, хотела убежать, потом вспомнила, что ее дом рядом. Кинулась вперед, протиснулась к перелазу за моей спиной. Она уже перенесла через него ногу, когда я обернулся, охваченный отчаянием. Неужели Гогона не будет больше говорить со мной, не будет ходить в поле и плести мне шапку из зеленых веток — защиту от солнца, неужели не будет, встретив меня ночью на проселочной, утешать, успокаивать и провожать до дому? Неужели я теряю Гогону? Теряю Гогону, когда у меня нет на свете никого, кроме нее…
— Гогона! — крикнул я. Я уже не мог загородить ей дорогу, не мог дотянуться до нее через перелаз. И тогда я схватил ее за ногу и, обеими руками прижав к груди, сказал: — Я не виноват, Гогона, видит бог, не виноват!..
— Пусти! — Она оттолкнула мои руки. — Уходи, или я позову Гочу!
— Нет, Гогона, нет. Я, я… — Я прижался головой к ее колену и заплакал. — Я не виноват, Гогона…
Оказалось, что в ту проклятую ночь Гогона искала меня под проливным дождем. Искала сначала вдвоем с Гочей, потом в темноте потеряла Гочу и одна обошла все скирды, прибежала назад в село, звала меня у дома Эзики, — потом опять на кукурузные поля. По дороге встретила Эзику, спросила у него, где Пати, и, узнав, что она тоже пропала, опять кинулась в темноту. Поздно ночью, когда Гоча уже спал, она, крадучись пробралась к себе. Весь следующий день не выходила из дому, не пила и не ела. Дома перепугались: решили, что она простудилась в дождь и заболела.
Я тоже не спал всю ночь и весь день и следующую ночь бродил по деревне, искал Гогону — а она в это время лежала ничком на постели, уткнувшись лицом в подушку. Наутро, чуть свет, Гогона пошла в школу, за все пять уроков не сказала и пяти слов; Тухия рассказал мне, что на перемене он зашел в седьмой класс, а Гогона сидит, обхватив голову руками, и, когда он попросил у нее листок бумаги из тетради, далее головы не подняла.
И вот я встретил ее по дороге из школы… Она бросила меня, плачущего, у перелаза и убежала в слезах. На веранду вышел Гоча, я повернулся и пошел. Один, совсем один.
С того дня я все вечера шатался по улицам и проулкам, но ни разу не встретил Гогону. Разве что днем, когда она возвращалась из школы; но она молча проходила мимо, не взглянув на меня. Да и мне нечего было сказать ей. Я смотрел вслед, пока она не скрывалась за поворотом, и шептал:
— Гогона, Гогона, почему вы не пошли со мной сразу, когда я позвал… Я не виноват, Гогона…
А время шло, равнодушное к войне и кровопролитиям, к моим бессонным ночам и к слезам Гогоны. Ему не было дела ни до хромоты Эзики, ни до страхов Пати, ни до черных платков матерей, ни до голода Тухии и его братишек, ни до Фомы-почтальона и Клементия Цетерадзе, ни до несчастной Элпите, совсем почти обезумевшей в ожидании сына.
Когда мы очистили от врага пол-Украины и гнали его по лесам и болотам Белоруссии, по деревне прошел слух, что в окрестных лесах укрываются не то десантники, не то вражеские разведчики.
Одни говорили, что враг не мог забраться так далеко, так что, скорее всего, в лесу укрываются бандиты; другие уверяли, что это сбежавшие из лагеря пленные немцы. Клементий утверждал, что с моря прилетели турецкие самолеты и что в нашем лесу парашютистов, как грибов. Говорили разное, но все боялись выходить из дому. У живущего на другом краю села Исидора Керкадзе свели козу со двора и прямо с ветки стащили ночью кукарекающего петуха. У другого закололи полуторагодовалую нетель, хотя в это время зять его спал на веранде.
Дважды пожаловали и к Эзике, но Эзика заметил их и до самого леса проводил отборным матом.
С тех пор, как началась война, воровство и грабежи участились, но мы никак не могли напасть на след бандитов, а кто не пойман, тот не вор.
Как-то поутру Карпе Капанадзе-заика из верхней части села подсушил у очага две щепотки отсыревшего пороху, потом зарядил ржавый самопал осколками чугунка и по первому снегу подался в горы, в надежде подстрелить какого-нибудь полуслепого зайца и побаловать мясцом своих ребят.
К полудню он как ошалелый вбежал в контору, ворвался к председателю и, особенно сильно заикаясь от волнения, целый час не мог ничего объяснить.
— Че-че-че-че! — Он тыкал в лицо Бидзине рукой с загнутым большим пальцем. — Че-че-четыре, своими глазами видел. — И испуганно озирался. Из его слов Бидзина все-таки понял, что Карпе видел в лесу четырех человек, вооруженных короткоствольными дисковыми карабинами; у одного из них за спиной висел чемодан; все четверо грелись у костра…
Бидзина не посмел пойти на вооруженных до зубов «леших» с ржавым Капанадзевым самопалом и бросился в район.
К вечеру все мужчины в селе были наготове, ждали милицию; в сумерки лесом подошла милиция, за ней взвод солдат и расположились за селом.
Было время позднего ужина, когда в нашем дворе залаяла собака.
— К нам кто-то… — насторожилась мама.
— Позовет, если к нам.
Собака опять залилась лаем.
Я выглянул за дверь.
— Эй!..
— Поди-ка сюда, Гогита!
Я узнал голос Эзики. Вышел. Он стоял передо мной с ружьем через плечо.
— В чем дело, дядя Эзика? — удивился я.
— Вот куда забрались, сволочи! Оказывается, у нас под боком сидят, в нашем лесу. Только ты дома не проболтайся.
— А что, секрет?
— Секрет. Зачем зря баб пугать? Хотел ружье тайком вынести, да здоровое оно, не спрячешь. Углядела, сукина дочь, обмерла — душа в пятки…
— Кто?
— Да Пати…
— Пати… — повторил я, похолодев.
— Ну, да. Свихнется, трусиха, пока я вернусь. А если выстрел услышит?.. И то сказать: дом на отшибе стоит, возле леса.
— Вам придется стрелять?
— Как знать? Живьем не дадутся, погань этакая.
— Что же делать?
— Пошел бы ты к нам, Гогита. Раза два я их выпроводил; грубо, понимаешь, получилось. Как бы в третий раз не пожаловали. Брать-то у меня нечего, да девка помрет от страха. Хочешь, зайди по пути к Гоче, возьми у него отцовский дробовик. Я тебе пороху отсыплю на один выстрел.
— К вам? — Я невольно отступил на шаг.
— Да, к нам. Я, верно, до утра проплутаю, пропади они пропадом… А ты ступай, только ей ни слова.
Я молчал.
Эзика отвернул полу ватника, засунул руку поглубже в карман, вытащил горсть пороха, перемешанного с дробью, и высыпал мне на ладонь! Потом с трудом повернулся на одной ноге и заковылял к воротам.
Я стоял, держа на протянутой ладони горстку свинца и пороха, пока не услышал голос Зазы:
— Гогита!
Я насыпал заряд в подол рубахи, затянул его узлом и запихал в брюки.
— Не задерживайся долго, не простудись, сынок! — наказывала бабушка, когда я выходил из дому.
— Ты куда так поздно? — сердито спросила мать.
— Дело есть!
— Смотрите какой! И не скажет, что за дело. Язык, что ли, у тебя отсохнет?
— Не могу, мама.
— Ты бы лучше спать лег, а с утра и пойдешь, — посоветовала бабушка.
Небо было безоблачное. Под ногами похрустывал снег. Дорогу тоже подморозило, но ноги слегка вязли в незатвердевшей грязи.
Долго я стоял у калитки Гочи. Наконец нерешительно вошел во двор. Залаяла собака, но я промолчал, чтобы Гогона не услышала меня.
Потом скрипнула дверь.
— Кто?!
— Гоча, выйди-ка сюда!
Собака узнала меня и затихла.
— Сам иди сюда!
В дверях мелькнула Гогона.
— Кто там?
— Кажется, Гогита, — ответил брат.
Она скрылась за дверью.
Гоча вразвалку вышел ко мне на подмороженный снег.
— Ты что не войдешь? Торчишь посреди двора! — недружелюбно проговорил он.
— Дело у меня к тебе. — Я посмотрел на дверь. Гогона, наверное, стояла поблизости и слышала нас.
— Ну что…
— Понимаешь, какое дело… — Я опять покосился на дверь.
— Да что ты не разродишься никак?
— Одолжи мне ружье, — выпалил наконец я.
— Какое еще ружье? С ума ты, что ли, сошел?
— Дедушкино ружье.
— Оно же ржавое.
— Все равно какое, одолжи. Эзика меня прислал.
— Эзике, что ли, нужно ружье?
— Нет… Но Эзика просил…
— Где мне сейчас его искать? Зашел бы утром.
— Утром я назад принесу.
— Хоть не приноси. На черта оно мне!
Гоча пошел к дому.
— Только не говори Гогоне, — предупредил я.
Кошка с горящими глазами перебежала мне дорогу по снегу и скрылась за кукурузным амбаром.
— Пати.
Из окна падал красноватый отсвет очага. С ружьем за плечами я поднялся на веранду. Постоял, потом стал счищать налипшую на ноги грязь.
Было тихо.
— Пати!
Я услыхал, как у очага свалилась чурка.
«Открывать идет», — подумал я. Но дверь оставалась на запоре, и чурку не подняли и не поставили на место.
Я стоял и счищал с ног грязь.
В амбаре истошно мяукала кошка, встрепенулась курица на ветке. Я хотел еще раз позвать Пати, но голос не подчинялся мне. Я чувствовал: Пати знает, что я стою за дверью. Она не спала, когда я подошел к дому; сидела на чурке у огня, и чурка упала, когда она встала.
Где-то опять мяукнула кошка и пробежала по канавке вдоль дома. За ней промчался кот с белыми подпалинами. Кошка обежала вокруг дома и вверх по столбу бросилась на чердак.
— Цыц! — пугнул я кота, бежавшего за ней. Кот замер и уставился на меня горящими глазами, чуть шевеля кончиком хвоста.
Я еще раз цыкнул на него и шагнул вперед, радуясь, что нашел себе занятие. Мне не хотелось в дом. Я предпочел бы остаться здесь, на веранде, и караулить с ружьем в руках до возвращения Эзики. Или вернуться домой сейчас же… Но я не мог так поступить. Я любил и уважал этого сурового старика и не мог прекословить ему.
Кот бросился к крайнему столбу, почти беззвучно взлетел вверх и скрылся под крышей.
Я вернулся к дверям.
— Пати!
— Что тебе, Гогита? — сразу же отозвалась она.
— Ничего! Открой дверь!
Наступило молчание.
Она, наверное, не знает, что меня прислал Эзика; он, должно быть, не сказал ей.
— Пати, меня прислал Эзика!
— Отец?
— Да, он сказал, что…
Скрипнул засов, дверь приоткрылась.
Я снял ружье с плеча и шагнул через порог.
Посреди просторного бревенчатого дома на земляном полу тлели угли. Красноватый свет от очага падал на прижавшуюся к дверям Пати. Мне показалось, что она стала как-то меньше ростом.
— Испугалась? — проговорил я и поставил ружье на глиняный пол.
— Испугалась.
— И чего ты все пугаешься?
— Не знаю.
Я снял дождевик, бросил на тахту и подошел к огню.
— Есть наколотые дрова?
— Есть.
— Эзика оставил? — проговорил я, чувствуя, что надо сказать что-то, надо разговаривать свободно, все равно о чем, лишь бы говорить.
Я перешагнул через свалившуюся чурку и присел на корточки перед огнем. Разворошил угли головешкой, погрел руки.
— Март на носу, а холода все держатся.
Пати отошла от двери.
Я потянулся к охапке дров, сваленной у очага, взял несколько тонких поленьев, подложил в огонь и принялся опять греть руки.
— Вот холода так холода!
Пати не отозвалась, она по-прежнему молча стояла поодаль.
— Садись, Пати! — Я подставил ей упавшую чурку.
— Сейчас. — Она потянулась за чуркой, рука у нее дрожала.
— Что, замерзла?
— Да.
Дрова чадили. По головешкам перебегал слабый, синеватый огонек. Я нагнулся и подул; потом вдохнул пыльный, нагревшийся у очага воздух и еще раз подул. Язычки пламени высунулись между поленьев. Пати натянула платье почти до щиколоток и молча уставилась на огонь. Я тоже старался не смотреть в ее сторону и внимательно разглядывал очажную цепь, свисающую с потолка.
На чердаке из конца в конец с шумом пронеслись кошки. Огонь разгорелся, и в комнате стало светлей.
Я обвел глазами комнату.
— Ты дверь забыла запереть! — Я сорвался с места.
— Пусть… — торопливо и как-то робея остановила меня Пати. — Пусть будет открыта…
— Дует в щели, зачем оставлять?
Я плечом прижал дверь и заложил ее щеколдой. Возвращаясь на место, вспомнил про ружье.
— Вот голова, мне же надо ружье зарядить! — сказал я, радуясь, что нашлось какое-то дело для меня.
— Ружье… — прошептала Пати.
— Да, ружье. Ничего страшного, конечно, но лучше зарядить. Порох у меня есть, Эзика дал…
— Тебе отец дал порох?
— Да.
— А куда сам пошел?
— К утру вернется.
— Почему к утру?
— Пока они все леса обойдут, ему ведь трудно ходить.
— Значит, правда, что Карпе рассказал?
— Правда или нет, а проверить надо.
— Не случилось бы с ним чего.
— Что с ним может случиться?.. Карпе говорит, их всего четверо, а что такое четыре человека?
— Говорят, война скоро кончится. Хоть бы вправду кончилась скорей.
— Нашим до границы осталось немного. Партизаны теперь в армию вливаются. Ушанги Чхаидзе письмо прислал, пишет, что партизанил. Вот еще второй фронт открыли бы, нашим полегче было б.
— И где они все? Только об одном Ушанги Чхаидзе и знаем, а больше ни о ком.
— Да, больше ни о ком. Война… Ничего не поделаешь…
Я вынул из кармана узелок с порохом и дробью. Отобрал дробь и насыпал в дуло дробовика.
— У тебя не найдется клочка бумаги? Надо порох от дроби отделить.
Пати принесла клочок газеты. Я скатал из него шарик, затолкал в ствол дробовика, засыпал сверху дробью и все это прикрыл пыжом. На дуло дробовика я надел капсюль и прислонил ружье к стене. Подбавил дров в огонь и, оставшись без дела, невольно встретился взглядом с Пати.
Мы оба молчали.
На ветке дерева за домом закричал петух.
Пати вздрогнула.
Закукарекали на других дворах.
— Петухи кричат, — сказал я.
— Да…
— Должно быть, за полночь перевалило.
— Да, поздно. Поспишь?
— Нет, я не к тому…
— Ложись, если хочешь.
— Да нет, одну ночь я могу и вовсе не поспать.
— Я постелю тебе на тахте.
— Нет. Уж лучше ложись сама, а я устроюсь на чурках у огня, только потом, попозже…
— Почему?..
— Ничего, не замерзну, не беспокойся. Мне часто приходится спать на арбе, привык…
— Ты ничего не боишься! — сказала Пати. Наверное, она вспомнила ту ночь в поле.
— А чего бояться, ничего страшного нет. По-моему, никто не должен бояться. Разве Амиран боялся? — спросил я и сам удивился своему вопросу.
— Кто? — смутилась Пати.
— Амиран.
— Не знаю, — качнула головой Пати.
— Да нет, я просто так спросил. — И, чтобы рассеять неловкость, стал рассказывать: — Мне приходилось всю ночь напролет искать быков в лесу. И я совсем не боялся. А с мельницы сколько раз возвращался один в безлунную ночь!..
— Мужчины ничего не боятся!
— Не только мужчины. Вот Гогона девочка, а тоже не боится.
— Гогона…
— Хоть всю деревню ночью обойдет, если понадобится.
— Гогона хорошая девочка, — сказала Пати и посмотрела мне в глаза.
У меня покраснели уши.
Снова захлопал крыльями петух и протяжно закричал. За ним по очереди прокричали петухи во всех дворах.
— Вторые петухи, — сказал я, глядя на Пати. — Ложись, отдохни, тебе спать хочется.
— Нет, я постелю тебе…
— Да мне ничего не надо, укроюсь дождевиком, и все.
— Ну почему, отцовским одеялом укроешься.
— Все равно до утра недолго. Только и успеешь глаза закрыть…
Она пошла к тахте, стоявшей у стены. Разложила тюфяк и одеяло. Потом вышла в холодную боковушку, пристроенную к срубу, и принесла оттуда мутаку[6] и простыню.
— Не надо, Пати, я без простыни лягу.
Я поворошил тлеющие головешки и в свете разгоревшегося очага пошел к разостланной постели.
— Ты сама ложись.
— Я потом.
— Почему потом? Ты иди, я закрою двери на запор.
— Нет, я боюсь ложиться в той комнате.
— Тогда… — Я посмотрел кругом. Кроме тахты, в комнате ничего не было. — Тогда постели себе здесь же, на другом конце.
Опять один за другим прокричали петухи.
Я с головой укрылся одеялом и замер. Пати бесшумно постелила себе в конце тахты и легла так тихо, что тахта даже не скрипнула.
«Постараюсь заснуть, — подумал я и закрыл глаза. — Спать, спать. Утром столько дел…»
Пати не спит.
«Ну и пусть не спит, раз не хочет… Утром нужно сходить к Гиге, узнать, когда у него будет время для меня… Тысяча дел у этого Гиги. Ничего не поделаешь…»
Пати учащенно дышит. Не спится ей что-то.
«Может быть, Гоча? Да нет, не Гоча, Гига мне сделает обод для колеса; Гига сумеет. Надо утром пораньше сходить к нему…
А Пати… в ту ночь…
Скоро ли рассвет? Хоть бы поскорее…»
В третий раз закричали петухи, еще протяжнее, чем прежде, еще громче.
«А Пати и петухов боится. По мне, пусть себе кричат, даже лучше, все не так тихо…
Завтра Гиге… Не Гиге, а Гогоне… Нет, Гиге. А Пати в ту ночь…
Почему она не засыпает, чего ждет? Если б она уснула, я тоже сразу бы уснул.
Завтра после школы я встречу Гогону. Буду ждать ее, ждать хоть до вечера.
Завтра я повидаю Гогону…
Может быть, Пати боится кошек?.. Тот пестрый кот не отстает никак… Не Клементия ли это кот? А серая — Эзикина кошка. Да нет, не Эзикина, а Патина. Эзика терпеть не может ни собак, ни кошек.
Любит ли кошек Гогона? Вот не знаю… Любит, наверное, она ведь такая…
Пати боится кошачьего мяуканья, а у этого кота такой противный голос…»
Опять завозились на чердаке кошки, взвыли, зафыркали и с гулким стуком спрыгнули на пол.
— Боюсь! — прошептала Пати.
Я приподнял голову: в красном свете тлеющего очага пестрый кот медленно подбирался к кошке, как кнутом, помахивая хвостом.
— Страшно… — прошептала Пати. — Я боюсь… — и приподняла голову с подушки.
Пестрый кот прыгнул через чурку. Кошка взвизгнула. Чурка с грохотом упала. Разлетелись искры.
— Гогита! — крикнула Пати. — Гогита, мне страшно!
Я поднялся на постели.
Серая кошка вырвалась опять, метнулась к столбу на чердак. Пестрый духом бросился за ней.
— Мне страшно, иди ко мне, Гогита!
— Что с тобой, Пати? — спросил я, не двигаясь с места.
На чердаке опять истошно взвыли кошки; что-то загремело.
— Ой, страшно! — вскрикнула Пати и бросилась ко мне. — Боюсь, Гогита, боюсь… — всхлипывая, зашептала она и прильнула ко мне. — Боюсь… Три года одна в этой боковушке и боюсь, боюсь… Ночи напролет глаз не сомкну, страшно. Эзика мою мать на порог не пускает, некому сказать, никто не знает… только ты… ты один знаешь, какая я трусиха…
Пати в страхе прижимается ко мне и шепчет горячими губами у самого моего уха:
— Боюсь, Гогита, боюсь… боюсь… боюсь…
Заря еще не занималась, когда, зажав под мышкой отцовский дождевик, я бежал по тропинкам за деревней и у меня дрожали колени. Темнело в глазах, гудела голова, а я бежал, бежал, не зная куда…
— Гогона!
Я вздрогнул, напуганный звуком собственного голоса, остановился, попятился, точно Гогона могла увидеть меня. Гогона… Как я посмотрю ей в глаза… Вот здесь, возле этой калитки, у этого перелаза мы с Гогоной…
Я пятился назад. Еще, еще… Мне вдруг показалось, что Гогона все знает! Она видела, видела, как я брал у них ружье, видела, как я сидел у очага напротив Пати, как мяукали кошки и кричали петухи, как испуганная Пати бросилась ко мне и до рассвета прижималась, обнимала, обжигала своим горячим дыханием и губами.
— Гогона знает, знает! — вырвалось у меня, и я повернул обратно. — Знает, узнала… Помогите! — Я побежал обратно, через поле в лес, не разбирая дороги. В лесу я упал лицом в колючие кусты ежевики, накрылся дождевиком и заплакал.
— Гогона… моя Гогона…
С того дня я стал совсем одинок. Я избегал встречи с Гогоной и ни разу не подходил к ее дому. Я не ходил по тем дорогам, по которым могла пройти Гогона. Я не смел встретиться с ней. Я избегал Гочи, встреча с Эзикой пугала меня, как смерть. Я не мог слышать имени Пати даже из чужих уст.
С того дня что-то болело и ныло у меня в груди, но мне не с кем было поделиться; мне было страшно, но признаться я не мог.
Трудно, когда хочется есть и никто не накормит тебя, холодно — и никто не пригреет тебя, надежда покинула — и некому тебя утешить.
Еще труднее, когда знаешь, что тут же рядом, совсем близко от тебя живет человек, который так хорошо понимал тебя; преданный до конца, сидел с тобой на холодном камне, до утра слушал твои жалобы на судьбу, крепко держал в своих руках твою руку…
Ох, как это трудно…
Что было дальше, я почти ничего не помню. Выловили ли на самом деле в ту ночь вражеских разведчиков или разбойников? Чем я занимался остаток дня? Помню только, как молчаливо гнал своих быков, чтобы никто не видел и не слышал меня, работал там, где не было поблизости никого, возвращался домой поздно, задворками. И к быкам я стал относиться равнодушно. Ни разу не приласкал сестренку Татию, не учил Зазу уму-разуму. С мамой почти не разговаривал, даже единственное папино письмо бабушке перечитывал Заза.
Я бродил по деревне, избегая людей, чтобы никто не заглянул мне в глаза.
Неделями не заговаривал я ни с кем и только поздно вечером украдкой выходил на проселок, подходил ко двору Тухии и тихо окликал его. Обычно он уже спал в это время, но я, выждав немного, опять звал. Я боялся разбудить его мать, но она всегда просыпалась. Потом просыпался и Тухия и, натянув на себя рваные обноски, на цыпочках выходил во двор.
— Гогита, ты? — спрашивал он, протирая глаза.
— Я, Тухия, я…
Мы садились у канавки, за домом, я протягивал ему кусок мчади.
— Ребят покорми, Тухия.
— А ты сам?
— Малышей жалко, а мы как-нибудь проживем. Мы ведь давно уже не маленькие.
— Хорошо! Я сейчас. — Он шел к дому, но скоро возвращался. — Спят они, утром дам.
Потом мы долго сидели молча. Иногда он спрашивал, нет ли вестей от отца.
— Нет! — говорил я. — А от твоего?
— Нет. Совсем ничего нет!
И мы опять надолго умолкали.
В тот раз Тухию, как всегда, одолевал сои, его большущая голова клонилась на грудь, но, встрепенувшись, он вдруг заговаривал, скорее для того, чтобы разогнать сон:
— Теперь война скоро кончится!
— Разве она когда-нибудь кончится?
— Наши давно перешли границу.
— Да, перешли.
— Что-то долго она тянется. Доски с убежища все равно уже не годятся для дома.
— Сгнили?
— Сгнили. Ну и пускай. Главное, скорее бы кончилась война…
Мы опять помолчали. Поздно. Я чувствую, что пора уходить, и боюсь одиночества.
— Я хочу кое-что рассказать тебе, Тухия.
— Говори…
— Вот что…
— Говори, Гогита, говори, — подбадривает он, наклоняясь ко мне.
— Тухия, правда, Гогона хорошая девушка?
— Очень хорошая.
Я не знаю, что сказать дальше, и молчу. Продолжает он.
— Но почему она сердится на тебя?.. Или ты на нее?
— Да, я… Нет, это она сердится…
— Почему? Ты чем-нибудь ее обидел?
— Обидел, Тухия, очень обидел…
— Что ты такое мог сделать?
— Эх, Тухия…
— Не знаю. Наверное, ты виноват, раз сам говоришь, но она сердится не только на тебя. По-моему, и на меня, и на всех на свете, даже на брата. Ходит все время заплаканная…
— Да, может быть, она и на тебя сердится, и на брата…
— Но при чем тут я?
— Ты ни при чем, конечно. Это я ее обидел…
— Да, наверное, горько ей пришлось…
Больше он не спрашивает ни о чем, понимая, что я ничего не скажу.
— Хорошая она девушка, и не нужно было ее обижать, — качает он своей большой головой.
— Это верно, — говорю я, проглатывая комок в горле. — Только я не виноват, Тухия.
— Не виноват?
— Нет.
— А кто же?
— Ну я же говорю тебе, не я. — Слезы подступают к глазам. — Поверь мне, Тухия, хоть ты один поверь. Я не виноват…
— Если так…
— Конечно, так!
— Кто же тогда?
— Не знаю.
— Не знаешь?
— Кто виноват? Может быть, Гогона, может, Гоча, может, Эзика, Пати… Помнишь, как ты размозжил голову своей Толии? Разве ты был виноват в этом?
— Не знаю, — говорит Тухия со слезами в голосе.
— Вот видишь, не знаешь. Ты не виноват. А может быть, Толия сама виновата, или я слишком близко поставил арбу под явором, или кто-нибудь другой… Ты-то ведь не виноват.
— Не виноват, — говорит Тухия.
— Вот и я не виноват. Может, ты знаешь, кто виноват?
— Не знаю…
— И я не знаю…
— Откуда тебе знать…
А ночь проходит. Где-то кричат петухи. Я вздрагиваю, пугаюсь.
— Что с тобой? — спрашивает Тухия. — Померещилось что-нибудь.
— Нет, ничего…
— Ты раньше не боялся, даже ночью…
— Не боялся, а теперь боюсь, всего боюсь…
— Как же ты пойдешь один?
— Пойду: ничего, все равно пойду.
Я встаю. Ноги затекли от долгого сидения.
— Значит, пошел?
— Пошел…
— Ну, ладно, завтра приходи, если хочешь… Я долго не усну.
— Приду, может быть.
— До свидания!
— До свидания!
— Постой, хочешь, я провожу тебя немного?
— Не надо, зачем. Иди спать.
— Куда ты в эту сторону?
— Отсюда обойду, — говорю я и иду к огородам.
Он долго смотрит мне вслед. Потом осторожно, чтоб не разбудить спящих братьев и сестер, открывает дверь и скрывается в доме. Кругом тишина. Наверное, он лег. Ему долго не даст уснуть кусок кукурузной лепешки под подушкой. Но потом он все-таки уснет.
Я иду, ссутулясь, вдоль изгородей и, если где-нибудь мяукнет кошка или прокричит петух, вздрагиваю, останавливаюсь, растерянный, оглядываюсь назад и шепчу:
— Эх, Тухия, Тухия, мне бы быть на твоем месте, Тухия!..
Время идет медленно, но идет. Прошло четвертое лето войны, в четвертый раз деревья сбросили листья, настала четвертая осень. Но вот и осень прошла. Небо набухло горем и злобой. И зарядили долгие, холодные дожди.
Наша армия двигалась вперед. В душе у меня росла надежда, что проклятия деда Тевдоре наконец-то обрушатся на тех, кто убил наше детство; я радовался тому, что, может быть, скоро вернется отец Гогоны. Я сам не посмел бы встретить его, поздравить его семью с таким счастьем, но про себя поздравил бы. Я не сумел оправдать надежд того далекого дня, когда они с моим отцом с тревогой смотрели на нас — на Гогону, на меня и на Гочу. Я старался, видит бог, старался, как мог, оправдать эти надежды, но не сумел. Зато Гоча и Гогона оправдали. Как было бы хорошо, если б их отец вернулся.
А бедняга Капито, отец Тухии! Часть его досок сгнила над убежищем, часть забрал Клементий Цетерадзе за горсть кукурузы. Как было бы хорошо, если бы и дядя Капито вернулся домой!
Недавно Тухия рассказывал мне, что встретил Клементия Цетерадзе и тот бил себя в грудь и говорил, что вот скоро кончится война и, наверное, найдутся люди, которые скажут про него, про Клементия Цетерадзе, что он жил-де не так, как надо. Обязательно кто-нибудь да будет так говорить…
Тухия молча кивал головой.
— И ведь скажут, — с горечью бил себя в грудь Клементий Цетерадзе, — и ты, наверное, скажешь, но нехорошо так, нет… — А потом, оказывается, он позвал своего приемыша, обнял обоих за плечи, обошел с ними дом и подвел к сложенным у черного хода доскам:
— Хоть ты, сынок, заступись за старика. Что я, для себя, что ли, взял эти доски? Война у нас была, враг на пороге стоял, бог знает, кому могли они достаться. Твой отец с таким трудом их собирал… Я и сберег для вас, забирайте, когда хотите, хоть сегодня же.
— А как кукуруза? Как мы вернем зерно? — не то с радостью, не то с отчаянием вскричал Тухия.
— Если вернется твой отец… А нет, так мы с тобой сочтемся…
Ах, если б вернулись с войны все, вернулся бы и мой отец. Он так нужен Зазе и Татии.
Но вот Амиран…
Амиран…
Идет дождь, свистит ветер в щелях.
Амиран… Амиран…
Скоро наступит зима. Вот-вот выпадет снег. Воет ветер в голых деревьях. На дворе стужа. Холод. Лютый холод. Меня знобит, как от дурного предчувствия. «Что еще может случиться со мной?» — удивляюсь я.
«Придет извещение о гибели отца? Трудно будет примириться, но ничего неожиданного в этом нет».
Я был погружен в горькие раздумья — без конца и без начала, — когда где-то грянул выстрел и сразу за выстрелом вскрикнула женщина.
Грянул выстрел, и я вскочил, словно этот выстрел попал в меня. Вскочил и почти без памяти выбежал во двор.
— Что случилось?
— Где стреляли?
Все высыпали на улицу.
— Откуда?
— Кто стрелял?
— В чем дело?
— Эу-у-у-у, — несся рев из дома Эзики. Будто и не Эзика кричал. Это было — и не было похоже на рев задранного волком быка. Нет, ревел какой-то неведомый страшный зверь: — Ээ-у-у-у!
— Эзика!
— Амирана убили!
— Ах, несчастный!
— Бедняга Эзика!
Дикий, нечеловеческий рев метался над селом.
«Эзика, — пронзила меня мысль. — Убили Амирана…»
Ветер донес вопль женщины. Но этот вопль совсем не походил на тот, первый, — крик обреченного.
Теряя силы, я прижался к плетню на проселочной дороге. Народ — плачущий, ревущий, причитающий — бежал мимо. Пробежал Фома-почтальон, заметил меня, остановился.
— Ничего не знаю, ничего не пойму, кто… откуда…
Я бессмысленно покачал головой. Со двора Эзики несся все тот же звериный рев, В глазах у меня потемнело.
«И Фома не знает».
Очнувшись, я увидел возле себя Тухию с братьями и сестрами.
— Что? — спросил я. — Что там?..
— Эу-у-у! — ревел кто-то во дворе Эзики.
— Пати! Пати!
— Пати! Пати!.. несчастная! — сливаясь с ревом, донеслись голоса.
— Пати!
— Пати!
— Пати! — закричал и я, вскочил и бросился к дому Эзики, протиснулся через толпу во дворе. Человек десять едва сдерживали обезумевшего Эзику. Я вбежал на веранду, протолкался сквозь набитую людьми комнату прямо к боковушке, откуда неслись отчаянные крики и причитания, прорвался и…
На полу у кровати в дальнем углу комнаты плавала в крови Пати, а на постели истошно кричал новорожденный. У порога боковушки валялся дробовик Гочи, старательно заряженный мною в тот вечер. Ни я, ни Гоча, ни Эзика до сегодняшнего дня ни разу не вспомнили о нем…
Кончилось все.
Все кончилось.
Кончилась война, начавшаяся для меня четыре года назад с игры в чижа, — конец войны я встретил хмурым юношей. За эти годы я видел все. Видел море слез и горя, познал большую любовь и измену, стал отцом и…
Чтобы сделать добро, нужно время. У меня времени не хватило, и я невольно совершил зло.
Я невольно изменил первой чистой любви. Я стал отцом единственного ребенка, родившегося за четыре года войны в нашем селе…
Мне только семнадцать лет, но великая тяжесть лежит на моих еще не окрепших плечах.
И все же я говорю: не моя в этом вина.
Я не виноват!
Девятого мая я не усидел дома, вышел на улицу.
— Сегодня девятое мая… — сказал я, проходя мимо дома Гогоны.
Эх, Гогона, моя Гогона!..
Я брел мимо дома Пати, голова кружилась, звенело в ушах.
Крики мальчишек вывели меня из забытья. На поляне собрались четверо, один из них был Чичия — брат Тухии, другой — мой брат Заза.
— Становись на черту!
— Отойди подальше, назад.
— Мазила!
— Бросай, чего рот разинул!
Пятачок, с которого начиналась игра, затянуло травой.
Мальчишки вырыли на нем маленькую лунку. Зеленая трава и желтые лютики были истоптаны ногами. Ребята с криками носились за чижом.
— А ну, давай!
— Давай, давай.
— Догоняй!
Откуда-то появилась женщина в длинном черном платье. Она подошла к ребятам и, заглядывая каждому в глаза, спросила:
— Не видели моего Амбако?
— Амбако? — удивились мальчишки.
— Да, моего Амбако. Он обещал скоро вернуться…
— Вернется, бабушка, вернется! — отмахнулись мальчишки и, гомоня, погнались за чижом.
1960 г.
Перевод А. Старостина, Ф. Твалтвадзе, А. Эбаноидзе.