ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Идет война народная.

Священная война.

Гарчгай грыз удила, рвался вперед. Здесь, на небольшом расстоянии, ущелье сжималось вдруг и сливалось с небом, и страшная пропасть, о которой в народе ходили легенды, была незаметна, словно хищник, притаившийся и приготовившийся к смертельному прыжку.

Место это было опасным и тем не менее всегда притягивало к себе, словно бросая вызов храбрецам. Что это была за тяга? Древние поверья утверждали, что в ущелье водятся горные феи, находились даже очевидцы, с трудом избежавшие гибели. Но Айдогды никогда не встречал здесь фей, а ведь и днем, и лунными ночами, и в кромешной тьме не раз и не два стоял он на краю этого бездонного провала, глядя вниз в непроглядную темь. И когда думал он о горных феях, то, закрывая глаза, неизменно видел прекрасное лицо волшебной красавицы, которое почему-то каждый раз было похоже на лицо Меджек-хан.

Но разве есть у него свободное время для каких-то там фантазий? Ведь после того как избрали его председателем колхоза, не то что лишней минуты — лишней секунды нет.

И все-таки он стоит здесь, и минута течет за минутой.

Может быть, его влечет здешний целебный воздух, вдохнув который, чувствуешь себя поздоровевшим и отдохнувшим. Или притягивает к себе дикая, не тронутая человеком природа, оставшаяся такой, какой она была при сотворении мира. Здесь все иное, чем внизу: и цветы иные, и травы, и пахнут они совсем иначе. Этот запах щекочет ноздри, он вызывает головокружение. Это и есть незабываемый образ родины, родного края, лучше которого нет на земле нигде: этот запах, да тень облаков над головой, да солнечное тепло, умеряемое горной прохладой.

В нескольких шагах от пропасти Тахиров спешился. Бескрайняя степь укрывалась в тумане. Безбрежный простор манил взмыть в небо и парить над этими горами, этой степью, подобно тому, как парит над ними орел.

Словно само время останавливало свой бег в этих местах, а тело становилось невесомым, и, отделившись от него и позабыв мелкую житейскую суету, душа поднималась на невообразимую высоту, откуда был виден весь мир отчетливо и ясно, и тогда все, что было, что предстояло еще человеку, приобретало глубинный, хотя и не до конца еще осознанный смысл.

Счастлив ли я? Не проходит ли моя жизнь безо всякого смысла? И в чем он, этот смысл, и как надо прожить эту, лишь однажды отпущенную нам для чего-то жизнь? Кто прав: тот, кто говорит о кратковременности этой земной жизни и стремится прожить ее среди возможных удовольствий и без тягот, или тот, кто высшее наслаждение жизни полагает в борьбе? И тот, кто, не жалея себя, бьется за высокие идеалы, и тот, кто сражается за право угнетать целые народы, — приносят в этой борьбе немалые жертвы.

Так думал, стоя над пропастью, Тахиров. Только в этом месте мог он отрешиться от мелких повседневных забот, но стоило ему двинуться вниз, как все привычное, повседневное сразу вновь обретало свои законные права.

Он не поехал по дороге, решил спуститься с горы напрямую. Узкая тропинка, гладкие камни. Если заглядишься вниз, закружится голова. Он осторожно вел коня под уздцы и чувствовал, как дрожит натянутая узда.

Но что случилось? На полях никто не работает, вокруг аула ни души. Вон стоит недвижимо трактор. А где тракторист? И комбайн стоит, словно брошен, на желтеющем поле.

Что такое случилось? Что могло случиться? Он пришпорил коня.

Возле правления колхоза в молчании стояла толпа — почти все население аула. И трактористы, и комбайнеры — все, кому положено было в эту минуту работать в поле, стояли здесь. От толпы отделился Бабакули.

— Айдогды… товарищ Тахиров. Мы уже хотели начинать митинг. Ты как раз вовремя.

— Что еще за митинг?

— Война началась…

— Война?

«Как же так? Не может быть. Мы заключили с Германией мирный договор на десять лет. Еще совсем недавно наше правительство опровергло слухи о возможности войны с Германией, как провокационные», — заметались мысли.

— Германия вероломно напала на нас. По этому поводу и собрались люди.

Но трудно было в это поверить. Не провокация ли это, о возможности которой говорилось в правительственном заявлении? Не может Германия, которая заведомо слабее нас, нарушить договор и напасть…

— От кого ты услышал это известие, Бабакули?

— По радио выступал глава правительства.

— Ты слышал своими ушами?

— Да. И все слышали.

— Утром немцы уже бомбили Киев, — раздался из толпы голос Гарахана. Тахиров резко повернулся к нему.

— Как такое может быть? Представляешь, где граница, а где Киев?

— Так сказали по радио.

В ту ночь Тахиров не сомкнул глаз. Все было непонятно, все. Германия нарушила договор? На то они там, в Германии, и фашисты, чтобы не держать слова. Но тогда не нужно было им верить всерьез, надо было быть готовым к такому вероломству. Говорят, что нападение неожиданное, почему? Разве не знал никто, что фашисты самый наш заклятый враг? Почему тогда не ожидали? Да нет, конечно, ожидали. Недавно Тахиров проходил переподготовку, разве мало говорилось там об опасностях войны? Другое дело, что всерьез немцев никто не принимал. Куда им против Красной Армии! По общему мнению, если бы немцы, совсем потеряв разум, осмелились на нас напасть, война закончилась бы в первые несколько месяцев. Так, оно, наверное, и будет. До наступления зимы наши войска дойдут до самого Берлина. Ведь рабочий класс Германии сразу же поддержит нас. Разве не ждут они только подходящего момента, чтобы изнутри ударить по фашизму? Немецкий рабочий класс целиком поддерживает компартию; все немецкие рабочие понимают, на чьей стороне истина, так разве станут они поддерживать своего злейшего врага и стрелять в братьев по классу?

Надо спешить, пока война не закончилась.

На следующее утро, еще до восхода солнца он оседлал коня и поехал в Каахка. Он рассчитывал быть одним из первых, но перед зданием военного комиссариата уже гудела в нетерпении огромная толпа.

— Товарищ военком! Я опытный командир. Требую немедленной отправки на фронт, — крикнул кто-то.

— Я тоже командир! И я… и я, — раздались голоса.

Военком поднял руку, требуя тишины.

— Так как почти что все здесь командиры, — сказал он, — вам должны быть известны порядки. У нас существуют планы мобилизации. Вам всем надлежит отправиться по домам и ожидать повесток. Повторяю еще раз — каждый будет призван в свое время.

И потянулись дни… Двадцать третье июня… двадцать четвертое… двадцать пятое… Где-то на западе, за многие тысячи километров отсюда шли уже кровопролитные бои, гремели пушечные залпы, ползли танковые колонны, подминая под себя мирную землю, рушились под ударами бомб и пылали мирные города. Уже горе выпало на долю сотен тысяч ни в чем не повинных мирных людей, женщин, детей, стариков; защищая каждый клочок родной земли, поливая ее молодой, горячей кровью, падали, не отступая перед врагом, тысячи юношей в гимнастерках — герои первых дней войны. Уже прибалтийские республики были под фашистским сапогом, уже хозяйничали фашисты в Минске, уже к Ленинграду подбирался безжалостный и вероломный враг. Наши войска отступали, переходили в наступление и снова отступали, сражаясь за каждый город, за каждый поселок, за каждый дом… И все-таки вести были страшные, в них невозможно было сразу поверить.

Такой войны, пожалуй, не ждали…

* * *

Газета писала:

«В ответ на наглое нападение озверелых свор германского фашизма на нашу страну, комбайнеры Каахкинской МТС с утроенной энергией взялись за работу. Они обязались быстро и без потерь убрать урожай пшеницы. Все восемь комбайнов МТС, работающие на уборке пшеницы, перешли на круглосуточную работу…»

Так звучало сообщение Туркментага от 27 июня 1941 года, и так оно было на самом деле. Но Тахиров не мог успокоиться. На фронт, туда, где нужна помощь опытных командиров, хотел попасть он как можно быстрее, а за уборкой мог проследить и кто-нибудь другой. На улице райцентра он увидел первого раненого — сержанта, с забинтованным обрубком вместо правой руки.

— Как ты был ранен, брат? — спросил его Тахиров.

— На пути к фронту попали под бомбежку, — хмуро ответил сержант и отвернулся. Тахиров понял его: обидно выйти из строя, даже не увидев врага.

«Да, это уже какая-то другая война, — подумал он. — Каким бы храбрым ты ни был, каким бы умелым ни оказался, случайный осколок металла может вывести тебя из строя, ранить, убить. Для этого используется вся мощь промышленности, все достижения техники. Как же так? Как дошли до этого люди? Почему кучка негодяев может навязать всему миру убийство и разрушение? Почему, объединившись, все народы мира не положат этому конец — раз и навсегда? Наступит ли когда-нибудь такое время? Должно, обязательно должно наступить!»

Но чтобы наступило оно, враг должен быть разбит.

* * *

Наконец-то! Наконец-то дошла очередь и до Айдогды. Совинформбюро каждый день передавало сообщение о кровопролитных боях под Москвой, а в это время в маленьком городке на берегу Амударьи помкомвзвода Тахиров занимался со своими бойцами военной подготовкой. Среди солдат был и Бекназар Хакназаров. Немудрено, что Бекназар обрадовался, попав в его взвод; все-таки знакомое лицо, все будет полегче служить. Но служить под началом «знакомого лица» было вовсе не легко.

Через неделю после начала занятий Тахиров построил взвод.

— Рядовой Хакназаров. Три шага вперед!

Бекназар вышел из строя.

— Сегодня утром вы одевались ровно семь минут. Даю неделю срока — одеваться за три минуты.

Через неделю Тахиров разбудил его посреди ночи.

— Рядовой Хакназаров. Будем проводить с тобой дополнительные тренировки.

Бекназар, уставший за день, едва держался на ногах, глаза у него слипались.

— Товарищ сержант, нет сил. Все тело ломит. Давайте начнем завтра.

— Давай, рядовой Хакназаров, без разговоров. На войне будешь уставать еще больше. Кто тебе там даст поблажку?

Бекназар по команде то одевался, то раздевался, а помкомвзвода смотрел на часы. Хуже всего было с обмотками: раздеваясь, их надо было быстро скатать, а это никак не получалось. Наконец боец совсем обессилел.

— Ладно, — сказал Тахиров, захлопнув крышку карманных часов. — Не совсем то, что надо, но сдвиги есть. Придется мне еще позаниматься с тобою ночами. Ложись спать.

Бекназар залез на нары и заснул раньше, чем голова его коснулась подушки. Поутру он вспомнил слова Тахирова о том, что на фронте поблажек не будет. Да, там ждут их такие испытания, которые трудно даже вообразить. И голодным придется лежать в холодной воде под непрерывным обстрелом, и рыть окопы в твердой как камень земле, и резать колючую проволоку под настильным огнем пулеметов.

А пока по воскресеньям бойцы поднимались задолго до рассвета и за два с половиной часа в полной выкладке преодолевали марш-броском расстояние в шестнадцать километров до аула, а потом работали на полях до поздних сумерек. Последние дни мирного труда! Для многих — последние в жизни…

Возвращаясь, каждый боец брал с собою хворост для полковой кухни.

На тактических занятиях поблажек не давали. Их готовили к войне всерьез, и многим эта суровая учеба спасла впоследствии жизнь. За спиной — пудовый мешок, за плечами — винтовка, противогаз, на поясе — лопатка. За ночь надо пройти по пескам пятьдесят километров и с ходу атаковать позиции врага — пока еще условного.

— Война — это голод, — говорил солдатам комиссар. — Война — это прежде всего мученья, усталость, холод, а уж потом атака. До атаки надо еще дожить…

В день Красной Армии был зачитан приказ Наркома обороны, в котором говорилось, что наступивший год станет годом разгрома фашистской Германии… Настроение у бойцов поднялось. Долго ли будут их держать на учениях, так, глядишь, и война закончится без них?

Но скоро события пошли по-другому. Разгромленные под Москвой полчища снова двинулись на восток. Бои шли на Кавказе, враг бешено рвался за Волгу. Бойцы задавали вопросы, на которые Тахиров ответить не мог. На них отвечал работник штаба капитан Сарыбеков:

— Нас подвели союзники. Им выгоднее, чтобы мы обескровили себя в битвах с немцами. Все хитрят, выжидают…

И снова потянулись изнуряющие дни ожидания, и только к осени пронесся слух об отправке туркменских бригад на фронт. Тогда-то и встретил Тахиров своего бывшего командира, давшего когда-то ему рекомендацию в партию. Теперь Атаев был начальником оперативного отдела бригады.

— Снова придется нам повоевать вместе, — сказал Атаев. — Только немцы — это враг посерьезней басмачей. Будет нам с тобою нелегко…

19 августа бригада стала грузиться.

Посвист ветра и бескрайние пески Каракумов потянулись навстречу эшелонам. Только через Казахстан, вкруговую, можно было добраться до Волховского фронта. Потому что в отчаянных попытках переломить ход войны заняли фашисты Северный Кавказ, водрузив над Эльбрусом знамя со свастикой, и уже черпали котелками воду из Волги.



Прогрохотали под колесами поезда пролеты моста через Амударью. Прощай, туркменский край! Прощай, великая река! Недавно Тахирову довелось переплыть Амударью на лодке — с середины оба берега скорее угадывались, чем были видны, и всем сердцем почувствовал тогда он себя маленькой, но неотторжимой частью этой могучей реки и этих, не достижимых для взгляда берегов. Он почувствовал себя защитником всей земли, и всей воды, и воздуха над этой рекою, и ветра, что гонит тучи над родной степью, и понял, что нет такой силы, которая могла бы сокрушить этот край, пока жив в нем хотя бы один, способный носить оружие человек.

И он поклялся себе, что никогда не попробует этой воды фашистский солдат.

Бухара, Самарканд, Ташкент, бескрайние степи Казахстана… И вот уже к северу повернули поезда. И вот уже русская земля, покрытая снегом, и вот уже мелькают русские ели, не меняющие своего зеленого наряда даже зимой, и с каждой минутой все ближе и ближе война и фронт.

* * *

Станция Крестцы. Эшелон за эшелоном прибывал сюда, рота за ротой сходила по трапам из вагонов.

Моросил холодный дождь. Леса, кругом леса. Порывистый ветер срывает с деревьев мокрые желтые листья, и, кружась, словно нехотя, падают они на землю, устилая дорогу красновато-желтым, мокрым покрывалом. Под валенками хлюпает черная жижа. Снег, еще два дня назад лежавший сплошной белой пеленой, растаял вдруг под дыханием теплого ветра, и все вокруг утонуло в снежно-водяной каше.

Взвод за взводом, рота за ротой, батальон за батальоном двигались к линии фронта. И знамя бригады приближалось вместе с ними к передовой, еще не обстрелянное знамя, еще не пропахшее порохом войны, еще не овеянное славой… Долгий путь, который предстояло пройти до победы славному знамени 87-й бригады, тоже начинался здесь, под непрерывным дождем, в тишине, нарушаемой лишь мирным шагом проходящих подразделений…

Тахиров вытащил свои карманные часы. Всего двенадцать. Полдень, а так темно. А, это из-за туч: темные, тяжелые, мрачные, они словно поглотили солнце.

Как непохожи были эти тучи на облака, на которые так любил смотреть Тахиров в просторной степи. Сколько раз он любовался ими, стоя на вершине высокой горы: украшением неба, венцом высоких гор, благодетелями степей были там белые легкие облака.

Здесь же словно сама природа оплакивала землю, которую топтали вражеские сапоги, и даже слезы туч взывали к ненависти и мести.

Лес кончился, и потянулись деревни. Люди стояли по обеим сторонам длинной деревенской улицы, люди, чей жизненный уклад был уже затронут войной, кто чувствовал на своем лице ее огненное дыхание. Старики, женщины и дети стояли молча, провожая взглядом обожженные нездешним солнцем лица бойцов, прибывших издалека, чтобы заслонить собою страну от разрушения и смерти.

Взвод за взводом, рота за ротой проходят по холмам, меж которых тускло сверкает гладь Ильмень-озера.

— Дальше Ильменя немец не прошел, — сказал кто-то. Да, Ильмень-озеро, священное место для русского человека, такое же священное, как древний Новгород, в котором уже хозяйничают фашисты. Но только ли русское сердце обливается кровью при мысли о том, что в самом сердце русской земли, среди башен Новгородского кремля слышится лающий фашистский говор? Нет, то же чувствует и сердце туркмена, ибо то, что свято для России, свято и для него, и каждый будет считать эти леса, холмы и перелески порогом собственного дома, оставить который на поругание врагу равносильно измене.

И снова редеют леса. Артиллерийская канонада доносится сюда отзвуками близкого смертельного грома. Стройные сосны по обеим сторонам дороги истерзаны осколками. А вот и деревня, вернее, то, что от нее осталось, — кирпичные трубы, развалины, запах гари.

Здесь уже побывала война.

С каждым шагом все отчетливее и сильней грохот артиллерии, с каждым шагом все ближе война. Все чаще и чаще встречаются сгоревшие села, братские могилы, развалины, обрушившиеся окопы. Раздетые, сожженные леса, обрубки деревьев; словно птицы смерти, клекочут пулеметы, пробивающие недолговечную, неверную тишину.

Каждый хочет вернуться с войны живым, каждый хочет вернуться с победой и потому невольно думает о смерти. Каждый. И разве Тахиров сделан из другого материала? Нет, он такой же, и так же напряженно бьется в его груди сердце, когда он думает о жизни и смерти. «Айдогды, — говорит он себе, — ты вступаешь в смертельный бой! Ты и раньше воевал, но разве стоял перед тобой когда-нибудь такой враг, вооруженный до зубов могучей техникой, танками и самолетами, самонадеянный, коварный и сильный, считавший себя призванным повелевать миром, враг, убежденный в своем расовом превосходстве над тобой и тебе подобными, враг, не знающий ни снисхождения, ни жалости? Ты и только ты можешь остановить этого врага, стать на его пути, только ты можешь помешать ему, и тебя он захочет убить в первую очередь. Но ты не должен думать о гибели, нет. Ты должен ценить свою жизнь, потому что она нужна твоей родине, твоим детям, твоим друзьям, товарищам по великой и беспощадной битве. Твоя жизнь — это смерть для твоих врагов. Поэтому не надо думать о смерти, Айдогды. Все смертны, и жребий этот еще не миновал никого. Но как разнится жизнь от жизни, так и разнится от смерти смерть. Подумай о смерти, Айдогды, подумай о ней в последний раз и забудь навсегда, до того часа и той минуты, пока она сама не найдет тебя, и тогда постарайся отдать свою жизнь подороже. Как сказал некогда Поладов: «Лучше мгновенно сгореть в борьбе, чем сто лет прожить в тусклом ожидании смерти…»

* * *

В полной темноте стоит Тахиров, прислонившись грудью к мерзлой земле бруствера. Ну и погода в этих краях: позавчера шел дождь, вчера пошел снег, а ночью ударил вдруг такой мороз, что все живое попряталось или омертвело, и даже воздух словно закоченел, стал колючим и злым.

Вот она, передовая. До фашистских позиций рукой подать. Их скрывает густая темнота, но они совсем рядом — выйди из окопа, пробеги сто метров, и ты окажешься во вражеских траншеях.

У немцев тишина. И похоже, они не догадываются, что туркменская бригада под покровом ночи в это время заменила на передовой прежних защитников этих рубежей.

Еще темно, но рассвет уже близок. И скорее угадывается, чем видна, линия фронта, прочерченная кривыми зигзагами траншей. Пора. Тахиров крепко обнимает своего старого друга Мамеда Широва, который остается здесь, в боевом охранении вместе со своим отделением.

— До свиданья, брат Мамед. Держись. Держись крепко.

Им известно, что нет на фронте более ответственного и более опасного задания, чем держать боевое охранение. Тем более здесь, где немецкие позиции совсем рядом, много ближе, чем свои, до которых надо пробираться по неглубокому ходу сообщения, тянущемуся посреди ровного поля почти километр.

— Прощай, земляк. Мы не подведем.

Нелегко придется Мамеду, думал Тахиров, возвращаясь из боевого охранения по уже засыпанному снегом ходу сообщения. Надо что-то придумать, ведь днем пробраться тут почти невозможно, разве что ползком, а пока проползешь километр! И никак не выходили из головы последние слова Мамеда, сказанные на прощанье:

«Кто знает, друг, что ждет вас… Если что… напиши домой. Только сам напиши, своею рукой!»

Не должен был думать об этом Мамед. Не к месту такие слова.

Впереди ловко пробирался сержант Иван Бондарь. Парню всего двадцать, а за плечами уже четырнадцать месяцев войны — с самого первого дня. Это его дивизию сменили туркменские части, дивизию, численность которой едва ли превышала численность полка. И Бондарь должен был уйти с передовой, но сам подошел к своему командиру:

— Разрешите остаться, товарищ капитан?

— В чем дело, сержант?

— Да ведь они пока тут разберутся. Я ж тут пузом знаю каждую кочку — ну и ознакомлю, что к чему. Новички же…

Лучшим разведчиком дивизии был Бондарь, другого такого найдешь не скоро. Но не в тыл просился боец — на передовую, как отказать такому?

— А найдешь нас? — только и спросил начальник разведки.

Но согласие дал. И сержант Бондарь Иван остался на передовой. «Вводил в курс дела» — так он это называл.

И все-таки тревога не давала Тахирову покоя. Уж слишком выдвинуто было боевое охранение и слишком слабая была с ним связь — одна нитка провода.

— Товарищ лейтенант, — обратился Тахиров к командиру взвода, лейтенанту Егорову. — Трудно придется охранению, если немцы попробуют их отрезать.

— Не думаю, сержант. Вряд ли немцы обнаружили, что в боевом охранении новые люди. Ведут себя тихо — значит, считают, что все по-прежнему.

Логично рассуждал комвзвода, ничего не скажешь. До сих пор бойцы успешно удерживали позиции боевого охранения, несколько попыток окончились для немцев плачевно. А теперь там одно из лучших отделений, которым командует опытный сержант…

И все-таки неспокоен был Тахиров. Но фронт — это не место для долгих рассуждений.

Не подозревал Тахиров, что на войне тоже может быть уютно и тепло. Но именно таким был блиндаж, согретый чугунной печкой и освещенный светильником из снарядной гильзы.

Спать…

Откуда это поле, покрытое алыми маками? И этот простор, желтый простор дикого клевера, и это синее небо. И почему все в снегу, который падает на цветы, сверкая в ярких солнечных лучах? Снег, едва коснувшись земли, тает, превращается на глазах в пар, становится облаком и стремительно движется в сторону гор, и вот уже сверкают молнии, и могучий гром сотрясает горы, заставляя огромные камни стремительно нестись по склонам, а навстречу им, к верной гибели, беззвучно крича что-то, с винтовкой наперевес бежит Мамед Широв.

«Куда ты, Мамед», — хочет крикнуть Тахиров, но слова его тонут в новом, еще более чудовищном раскате грома.

Проснувшись, он вскочил на ноги. Земля тряслась, с потолка сыпалась земля. Лампа-гильза на столе подпрыгивала.

— Тахиров!

— Слушаю, товарищ лейтенант.

— Оставайся у телефона, а я пошлю помощь второму отделению, — крикнул Егоров и побежал по траншее, на которую дождем сыпались осколки снарядов и мин.

Атака! Но где немцы? Тахиров хотел потянуться за биноклем, и в это время в нескольких десятках метров поднялась волна атакующих немцев в белых халатах. Как могли они оказаться так близко? Но мысль эта мелькнула и пропала, некогда было сейчас думать, надо было стрелять. И как на учениях, Тахиров аккуратно прицелился и потянул спусковой крючок. Он успел заметить, что немец словно споткнулся о невидимое препятствие, а сам уже целился, так же отрешенно, в стремительно приближавшуюся фигуру с автоматом…

«Еще один…»

Немцы накатывали на траншею, словно не думая о смерти. А впрочем, выбора у них не было, как не было у них возможности укрыться в чистом поле.

Тахиров выстрелил, не целясь, и огромный немец, уже вскочивший на бруствер, выронил автомат и рухнул вниз. Бежавший за ним споткнулся и по инерции прыгнул в окоп. Тахиров ударил его прикладом винтовки — но это было все, что он мог сделать. Вот она, смерть!

В тот же миг он увидел бежавшего по траншее комбата с автоматом в руке. Успела помощь! Комбат привел с собой находившуюся в резерве роту автоматчиков, и атака была отбита.

Подробности утреннего боя стали известны позднее. Под покровом ночи немцы миновали боевое охранение и незаметно подобрались вплотную к нашим позициям, скопив значительные силы для внезапной атаки. Сначала наступление было предпринято на левом фланге, а когда на помощь левому флангу пришло подкрепление справа, немцы устремились удвоенными силами на оголившийся участок, и трудно сказать, чем бы все это кончилось, опоздай комбат хоть на десять минут.

— Враг вполне реально мог прорвать фронт, — говорил на следующий день на партийном собрании майор Атаев. — Комбат Шияхметов, умело использовав находившуюся в резерве роту автоматчиков, сумел уничтожить нападающих, но вы, товарищ Егоров, поддались фактически на уловку врага и чуть было не допустили роковую оплошность.

— Лейтенант Егоров имеет отличные оценки по тактике, — заступился за комвзвода Шияхметов.

— Верю, товарищ капитан. Егоров действовал так, как его учили на занятиях. Но немцы тоже не дураки и, как мы видели, правильно учли эти чисто теоретические действия.

— Мы были уверены в боевом охранении, товарищ майор.

— Мы никогда не узнаем, что случилось с боевым охранением, — жестко сказал Атаев. — Все отделение во главе с сержантом Шировым погибло при атаке немецких автоматчиков. Эти бойцы искупили свою вину. Но с этого момента, — голос майора стал еще жестче, — с этого момента я требую, чтобы боевое охранение полностью выполняло свою задачу.

В тот же день по решению партийной организации командиром группы боевого охранения был назначен старший сержант Айдогды Тахиров.

* * *

Снег был глубок, и Бондарь только удивлялся, как это он ухитряется каждый раз ползать так быстро. Оказывается, правду говорят, что нужда заставит — всему научишься, и если не захочешь, чтобы нашла тебя вражеская пуля, то научишься ползать так, словно ты никогда в жизни не ходил выпрямившись. Бойцы посмеивались: «Смотри, Иван, не превратись в варана за время войны». И хотя Бондарь смеялся вместе со всеми, ползать он все-таки не любил. Лучше всего было двигаться перебежками, но командир разведки, отпуская его, взял с сержанта слово, что рисковать жизнью он не будет. «Ты, Иван, нужен мне до самого конца войны».

Потому и ползет Бондарь, таща за собою большую пустую канистру, ползет по глубокому рыхлому снегу, словно так и положено человеку ползать по родной земле.

А ползет он к роднику за водой. Какие бы ни были холода, бьет этот родник из-под земли и не замерзает. И что не менее удивительно — не течет никуда, тут же пропадает. Сколько себя помнит Бондарь, всегда бил этот прозрачный ключ. Но хотя сам он и родился здесь, и коров пас, и в школу ходил, ни он, никто другой в деревне не знал, что ключ-то не простой, а целебный. Это уж врачи в госпитале обнаружили. Вот и ползает сержант Бондарь по доброй воле каждую ночь к источнику за волшебной этой водой. Никто его об этом не просит, он сам надумал. И похвалы он никакой не ждет. Наоборот, командир роты ругается: «Ты кто, Иван, разведчик у меня или водонос?».

Ракета! Она взвилась, мертвенным белым светом осветив все вокруг, и Бондарь вжался в землю. Давно уже охотятся за ним фрицы, никак, поди, не могут понять, что это он ползает туда и обратно. Сколько осветительных ракет потратили, сколько снарядов, мин и пуль. Только напрасно стараются фашисты — им ли поймать разведчика, родившегося в этих местах. И снова ползет Бондарь к роднику, заставляя немцев ломать голову — из-за чего человек может рисковать жизнью. Не из-за воды же на самом деле, вон вокруг снега сколько, растопи и пей, да и Ловать под боком.

Пусть подумают фрицы перед смертью, авось поумнеют.

Да, никогда не замечал Бондарь, каким разным может быть снег. Лучше всего, конечно, когда он свежий и рыхлый — тогда ты не ползешь сквозь него, а словно плывешь. Одно удовольствие. Но беда, когда он замерзает, когда становится колючим и твердым, словно раскаленными иглами впивается в кожу. Сколько раз бегал здесь Иван до войны, и ни разу не пришло ему в голову лечь и проползти хоть десять метров. Сядет, бывало, на сани и мчится с высокого берега до самой реки, вздымая белые клубы снега. О лыжах только мечтать приходилось; попробовал, было, прокатиться на самоделках, да понял, что лучше пешком топать.

А какая красота была здесь летом! Как буйно росли цветы и травы! Никто в селе, даже учитель ботаники Иван Васильевич не мог назвать всех трав и цветов, даже столетняя бабка Михайлиха и та не знала.

Тахиров всегда сам следил за вылазками сержанта, чтобы в случае чего прикрыть его огнем. До чего же ему нравился Иван Бондарь! Эх, будь все бойцы такими, как он, и горя бы не знали. Можно было бы воевать. Настоящий джигит, прямо из сказки — хладнокровный, смелый, решительный и в то же время совсем не безрассудный. Последнюю корку хлеба переломит пополам, последнюю горстку махорки поделит. И все это — просто, словно так и надо, словно так на роду ему было написано по десять раз на дню рисковать собою. Пятнадцать месяцев воюет сержант Бондарь и ни одной награды не получил. И ничего, не обижается. Смеется. «До Берлина, — говорит, — еще далеко. Успею».

Таким людям, как Бондарь, Тахиров завидовал от всей души.

«Хорошо нас готовили к фронту, ничего не скажешь. Вроде бы все было предусмотрено. Только вот опыта войны никакая подготовка заменить не может. Надо самому все увидеть, пережить и прочувствовать, только тогда поймешь, что такое война. Но многие выбывают из строя на второй, на третий день. Раненые, убитые… Так и не успев понять, что же такое война, так и не успев убить ни одного врага, погибают бойцы. Как Мамед Широв. Часто в последнее время думал о нем Тахиров. Все вспоминал его последние слова. Как жаль, что погиб он, хороший мог боец получиться. Уже и опыт был, и службу знал, и с людьми находил общий язык. Что случилось тогда? Никто уже не узнает. Наверное, фашисты пронюхали все же о смене частей и воспользовались этим, ударили внезапно. Есть ли вина Мамеда в том, что захватили их немцы врасплох?

Только сам Мамед мог бы рассказать о том, первом и последнем в его жизни бое с фашистами. Мамед или кто-нибудь из тех десяти, что были вместе с ним. Но не расскажут они — все погибли, все до одного. Как сказал Атаев, смертью они искупили свою вину? Значит, были в чем-то виноваты? Хорошо еще, что не обвинили их в трусости. Есть люди, которые готовы даже мертвого судить, если, по их мнению, он не проявил достаточно героизма.

Вчера тяжелое ранение получил Ораз Ахмедов. Снайпер, да еще какой — из обычной винтовки стрелял без промаха, словно заговаривал свои пули. Уползал на рассвете, возвращался в темноте. Молча закоченевшими руками доставал гильзы. Одну, две, три. Сколько гильз — столько выстрелов, сколько выстрелов, столько подбитых фрицев. Теперь он надолго вышел из строя, а как оформлять на него наградной лист? Сарыбеков сказал: «Я этих его убитых немцев не видел. А гильзы любой может насобирать». Что ж, ему немцев с того света к наградному листу прикалывать?

Двадцать четыре гильзы остались в блиндаже у комбата.

Вот уже сорок дней воюет Тахиров. Много это или мало? Но разве в днях дело? За сорок дней не раз и не два стоял он, сняв ушанку, над свежей могилой бойца. Постоянный обстрел наносил большие потери, особенно новобранцам. Молодые парни, им бы жить да жить, пахать землю, возводить дома, обнимать жен. Но они ложатся в мерзлую землю на берегах Ловати, и только потому, что немцы решили завоевать себе побольше жизненного пространства.

С каждым днем ненависть к фашистам все больше овладевала бойцами. Проходил первый страх, появлялся первый опыт, и уже приходилось отказывать тем, кто сам просился в боевое охранение. Хотя и знали, что там опаснее всего и раненых оттуда приносят чаще. Тахиров вел записи: каждые три дня или убивали кого, или уносили в тыл с тяжелым ранением.

Почему не награждать медалью каждого, кто был здесь ранен?

Зазвонил телефон. Тахиров взял трубку, выслушал внимательно.

— Товарищи бойцы. Одному из нашего подразделения будет вручена медаль «За отвагу». Я хочу, чтобы вы сами решили, кого следует представить к этой награде.

Первым взял слово Чакан-ага, самый старший по возрасту. Старший — это значит лет сорок, но выглядел Чакан-ага совсем старым. Весь седой, и усы, и борода, и ежик на голове, словно из серебра. Из Кушки, самой южной точки страны был родом Чакан-ага, но холод любой переносил лучше всех, словно и не замечал его. «Это потому, что в детстве не знал я, что такое обувь, — объяснил он. — Чуть не до свадьбы ходил босым и снегом каждый день умывался».

Теперь он сказал:

— Думаю так. Пока из мужчин никто особо не отличился. Воевали, как и положено воевать. Но среди нас есть девушка. Она воюет наравне с нами. Она заслуживает медали.

Тахиров заметил, как вспыхнули щеки санитарки Соны. Молодец, Чакан-ага. Но Сона, хоть и обрадовалась похвале, да еще от такого уважаемого человека, как Чакан-ага, в поблажках не нуждается. Поэтому она говорит:

— За то, что сражаются наравне, медалей давать не надо. Каждый из нас мечтает о подвиге. И если бы спросили меня, то я бы назвала Рахима. Сама видела, как вчера во время атаки возле самого пулемета упала граната, а Рахим схватил ее и бросил обратно.

Тут уже покраснел Рахим. Кому не приятно, если похвалят. А если это делает такая девушка, как Сона… Строго держит себя Сона, никому не отдает предпочтения, не смотрит даже ни на кого. И на Рахима не смотрит, хотя он парень хоть куда — и красив, и смел. Могла бы и обратить внимание. А может быть, она скрывает свой интерес, подумал Тахиров. Может быть, суждено этим двоим именно здесь, среди огня и смерти найти свое счастье.

— Можно сказать?

Рахим встает — рот до ушей. Он уже получил свою награду — ласковый взгляд Соны. Он сейчас готов обнять весь свет, готов сразиться с целой немецкой ротой.

— Разве трудно бросить гранату, если она валяется рядом, — говорит он. — Это каждый бы сделал. А вот Чакан-ага выполз из траншеи и забросал гранатами немецкий пулемет.

— Похоже, придется поставить вопрос на голосование, — и мудрый Чакан-ага посмотрел на командира. — Есть среди нас один человек, который все о других хлопочет, а о себе никогда не вспомнит.

Не умеешь ты хитрить, Чакан-ага.

— Не будем, я думаю, голосовать, — сказал Тахиров. — Я думаю, все согласятся, что погибший вчера наш товарищ Мурад Аманов заслужил эту награду…

Переведенный из бригадной газеты на передовую Гарахан Мурзебаев не принимал участия в этом разговоре. Более того, всем своим видом он показывал, насколько равнодушно относится он ко всем медалям на свете. Он до сих пор не мог примириться с тем, что редакция направила его сюда, ведь, по его мнению, те, кто остались, не были ни на что пригодны. С другой стороны, он надеялся, что пребывание на передовой, особенно в боевом охранении, даст ему возможность свысока поглядывать на остальных сотрудников, как только он отсюда вернется. «Стихи, сложенные на передовой, стоят в десять раз больше безграмотных виршей, которые вы тут выдумываете» — так он сможет говорить отныне. Самым неприятным было для него то, что он попал под командование Тахирова. «Вот уж поистине судьба, и за тысячу километров от дома не могу оторваться от него».

И все-таки он не мог не высказать своего мнения.

— Аманов погиб, — сказал он. — А мертвому зачем награды. Надо живых награждать, чтобы воодушевлялись еще больше.

— У него есть сын. И у него есть жена. И они ждут вестей о нем. Пусть знают, как воевал их отец и муж.

— А я считаю, что награждать надо только живых, — упрямо сказал Гарахан. — У всех есть жены и дети тоже. А мертвому все равно.

— Но живым не все равно, — ответил хмуро Тахиров и подбросил дрова в печь. — И тем, кто остался, тоже не все равно. Подумай, и ты поймешь это, Гарахан.

* * *

Майор Хильгрубер достал из портфеля бутылку и поставил на стол.

— Вы, кажется, тоже воевали во Франции, гауптштурмфюрер? Надеюсь, эта бутылка «Наполеона» поможет нам вспомнить те прекрасные дни.

Командир батальона СС гауптштурмфюрер Шустер был не из тех, кого надо приглашать к коньяку дважды. Уже давно забыл он даже вкус настоящего коньяка.

— Благодарю за подарок, господин майор. — Рукой, чуть подрагивающей от нетерпения, он стал разливать вязкую темно-коричневую жидкость. — Франция… Разве такое можно забыть. Какие женщины, господин майор, не правда ли? Золотое время. Не посетуйте, что наливаю в стаканы, рюмок здесь не найти. Про́зит!

Стакан с коньяком почти утонул в его огромной ладони. Майор посмотрел на покрытые рыжеватыми волосками руки гауптштурмфюрера и вздрогнул: настоящие руки мясника.

— Прозит, гауптштурмфюрер.

Шустер не пил, а впитывал в себя содержимое стакана. С каждым глотком давно забытое ощущение огнем разливалось по телу.

Майор сделал небольшой глоток.

— Прекрасный напиток, не так ли?

Шустер кончиком языка облизал край стакана.

— Если бы вы знали, что нам тут приходится пить. Разрешите…

И он, не церемонясь, налил себе еще.

— Конечно, конечно.

Шустер вызывал в майоре Хильгрубере отвращение, которое надо было скрыть во что бы то ни стало.

Он бросил на гауптштурмфюрера изучающий взгляд. Могучие плечи, мощная шея, светлый бобрик прически. Настоящий ариец, ничего не скажешь. Он знал уже, что Шустер отличился в Белоруссии при проведении карательных операций по «умиротворению» края, именно там получил он железный крест первой степени.

А впрочем, майора Хильгрубера эти дела не касаются. Он не желает даже слышать об этом. Война в конце концов не обходится без жестокостей, и если кому-то положено выполнять грязную работу, то, конечно, разумней всего, чтобы этим занимались такие, как гауптштурмфюрер Шустер, способный выполнить любой приказ.

А он, майор Хильгрубер, интеллигент в четвертом поколении, полиглот и ценитель прекрасного?

Он тоже готов выполнить любой приказ. Но это будет другой приказ. Что ж, люди СС выполняют свой долг перед фюрером, а если у них еще не выработались изящные манеры, пусть об этом печется их шеф рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер.

Лицо Шустера постепенно наливалось кровью.

— Я так и не понял, г-господин майор, кой черт занес вас из Берлина в эту вонючую дыру?

— Мне нужна ваша помощь, гауптштурмфюрер.

— За бутылку такого коньяка, майор, я готов предоставить весь свой батальон в ваше полное распоряжение…

Тонко улыбнувшись, майор достал из портфеля вторую бутылку.

— Договорились, — сказал он.

* * *

Трудно представить, что стало бы с девяноста шестью тысячами немецких солдат, вот уже более года сидевших в «демянском котле», если бы отчаянным усилием генерал Зейдлиц не пробил из Старой Руссы узкую дорогу. Дорога эта, находившаяся под непрерывным артобстрелом Красной Армии, была той спасительной, хоть и часто прерывающейся артерией, которая не дала немецким дивизиям просто умереть с голоду, при том, что все конское поголовье давно уже нашло свой конец в полевых кухнях.

Дорога шла через районный центр Рамушево и потому носила название «рамушевский коридор», и вот в этот-то коридор и попал, в целях усиления позиции, особый батальон СС, которым командовал Шустер. И хотя, казалось бы, условия здесь были много тяжелее, чем в Белоруссии, у солдат, попавших на передовую, было отмечено повышенное настроение — и это несмотря на жестокие холода и плохое снабжение.

«Солдатам надоело воевать с бабами» — так объяснил этот поразительный факт командир второй роты штурмфюрер фон Викке.

Гюнтер фон Викке говорил, что взбредет в голову, и явно не боялся, что кто-нибудь из сослуживцев, как этого и следовало ожидать, донесет на него. Он не боялся. Службу он знал хорошо. Дважды уже был ранен, а от возможных неприятностей был огражден дядей-генералом.



Гауптштурмфюреру Шустеру не нравился Гюнтер фон Викке. Впрочем, ему вообще мало кто нравился, и меньше всего на его благосклонность могли рассчитывать так называемые интеллигенты, склонные корчить из себя великих умников. Для майора Хильгрубера, явно принадлежавшего к этим же умникам, гауптштурмфюрер временно сделал исключение как ввиду неисчерпаемых, похоже, запасов французского коньяка, так и потому, что майор привез хорошую новость: Шустеру доверено проведение важной операции, результатов которой с нетерпением ожидают в Берлине «на самом верху», как изволил выразиться майор. Прекрасно. Наконец-то можно сделать что-то такое, о чем заговорят наверху, пусть даже и не на самом. «Рыцарский крест»? А почему бы и нет? Итак?

— Господин гауптштурмфюрер. Что вам известно о частях, занимающих позицию севернее «коридора»?

— А… вы об этих… азиатах? Мы готовим против них операцию.

— Я хотел бы узнать, какими точными сведениями вы располагаете об этой части?

— Не понимаю вашего интереса к этим обезьянам, майор. Они прибыли на фронт чуть больше месяца назад в составе восемьдесят седьмой особой туркменской бригады. Бригада, как нам стало известно, формировалась где-то в глухой провинции Центральной Азии под названием Туркменистан. Трудно даже представить, что есть на земле такое место. Кроме того…

И Шустер продолжал свой короткий рассказ, передав майору все сведения, собранные о туркменской бригаде разведкой.

Сведений этих было, увы, совсем немного. К сожалению. Что касается местоположения Туркмении, то специалист-тюрколог, майор Хильгрубер, закончивший в свое время восточный факультет университета, мог бы сильно просветить гауптштурмфюрера Шустера, но стоило ли метать бисер перед такой свиньей?

Впрочем, и сам Хильгрубер начал заниматься проблемой Туркменистана совсем недавно, а если уж быть точным — восемь месяцев назад, когда начальником отдела «Иностранные армии Востока», к удивлению многих, был назначен незаметный доселе подполковник Рейнгард Гелен.

* * *

Подполковник Рейнгард Гелен согласился принять назначение на пост начальника отдела «Иностранные армии Востока» весной 1942 года, и уже через несколько недель сотрудники поняли, что спокойной жизни, которую они вели при предшественнике Гелена, полковнике Кинцеле, пришел конец.

Летом 1942 года майор Хильгрубер, считавшийся сотрудником четвертого сектора и занимавшийся на этом основании сбором разведданных по Балканам, был вызван к Гелену.

— Вы, оказывается, тюрколог, доктор Хильгрубер. Как получилось, что вы занимаетесь Балканами?

— Разве фюрер не сказал: «Азиаты будут уничтожены»?

— Вы плохо поняли, майор, о чем говорил фюрер. Они будут уничтожены. Но пока, — он выдержал паузу, — пока этого еще не произошло, а потому вам, майор, придется с ними повозиться. Я поручаю вам внимательно изучить и систематизировать материалы, касающиеся Средней Азии.

Да, старому «архивариусу» Кинцелю и не снилось того, что задумал немногословный подполковник, впрочем, с 1 июня 1942 года уже полковник Гелен. С четкостью автомата и с помощью искусно подобранных сотрудников он запустил машину шпионажа, которая со временем оказалась не менее, а может, и более могущественной, чем все подразделения подобного рода, которые знала Германия. У полковника Гелена было много идей, и одной из них была идея о создании вооруженных отрядов из представителей тех порабощенных народов, которые захотели бы с оружием в руках сражаться против своей родины.

25 ноября 1942 года доклад, содержащий все аспекты этого вопроса, был полностью разработан и подан высшему командованию абвера.

Ибо чем дальше отодвигались сроки «окончательной победы германского оружия», чем очевиднее затягивалась «молниеносная война», тем весомее становились доводы сторонников гибкой политики. И даже сам Адольф Гитлер, в июле 1941 года заявивший, что «железным законом должно быть следующее: никогда не должно быть позволено, чтобы оружие носил кто-либо иной, кроме немцев», и что «только немец вправе носить оружие, а не славянин, не чех, не казах и не украинец», даже он все чаще принужден был закрывать глаза на то, что его же собственные подручные нарушают этот «железный закон».

Однако Гелена, когда он начал воплощать в жизнь задачи, столь перспективно выглядевшие на бумаге, ожидали некоторые сюрпризы. Если не считать ярых националистов, связавших свою судьбу с немецкой разведкой еще до войны, если не считать морально сломленных и разложившихся людей, чья ценность была весьма невысока, — то азиатов, согласных обратить оружие против родины, оказалось ничтожно мало. Погибая в концлагерях, под чудовищными пытками, люди предпочитали смерть и мучения и отвергали измену и предательство, несмотря ни на какие посулы; даже эмигранты, эти, казалось бы, естественные союзники рейха далеко не всегда соглашались работать на немцев.

Идея создания «Туркменского легиона» также принадлежала начальнику отдела «Иностранные армии Востока». Но что это был за «легион»! Майор Хильгрубер, непосредственно занимавшийся им, знал, что он состоит из разного рода эмигрантов, покинувших родину по тем или иным причинам сразу после революции. Как боевая единица этот легион не был годен ни на что, его можно было использовать только для пропаганды — и именно эту задачу поставил начальник отдела перед майором, отправляя его на фронт.

— Вы должны выехать на участок, где расположена так называемая туркменская бригада. Это воинское подразделение еще не участвовало в серьезных боевых операциях и поэтому, как вы сами понимаете, является, возможно, одним из слабых звеньев на данном участке фронта. По договоренности с верховным командованием сухопутных сил на этом участке будет проведена специальная операция, цель которой захватить как можно больше пленных. Среди них вы должны найти нескольких или, на худой конец, одного авторитетного офицера или политработника, известного и пользующегося уважением в этом туркменском подразделении. Ваша задача: любыми методами вступить с ними в контакт и добиться их согласия на сотрудничество с нами. Вы поняли, господин майор?

— Так точно, господин полковник. Любыми методами.

— Вы плохо поняли, майор. Ударение на слове «сотрудничество». Если вам это удастся и тот, кого вы найдете, окажется таким, что его можно будет действительно выдать за представителя туркменского народа, организуйте его выступление по радио. Он должен обратиться к своим соотечественникам и как минимум деморализовать их. Понятно?

— Так точно, господин полковник. Один вопрос…

— Я слушаю вас.

— Он касается «железного закона фюрера».

Гелен нахмурился.

— Запомните, господин майор, в моем отделе имеют будущность только те сотрудники, которые способны читать между строк, проникнуться не только буквой, но и духом любого документа. Закон фюрера, гласящий, что низшим расам не следует доверять оружие, является, как вы понимаете, абсолютным принципом. Но для того чтобы воплотить дух этого принципа, для того чтобы увековечить его применение, мы можем в чисто тактических целях и на ограниченное время позволить себе отклониться от него, если это приблизит нашу окончательную победу. После того как цель будет достигнута, мы ни на волос не отклонимся от железного закона фюрера. Низшие расы снова вернутся в каменный век и забудут не только об оружии, но и о том, что на свете существует велосипед. Их уделом станет непрерывный труд, и работать они будут самыми примитивными орудиями. Но это в будущем. Сейчас же мы должны часть туземного населения поставить на службу рейху, и если возникнет необходимость, дать им оружие.

— До конца ли мы учитываем психологию этих народов, господин полковник? Ведь мы не скрывали и не скрываем, что считаем их низшей расой, неполноценными. Согласятся ли они с этой участью? Согласятся ли на таких условиях сотрудничать с нами?

— В этом вся трудность, господин майор. Именно поэтому мы вынуждены обещать им, после нашей окончательной победы разумеется, «национальную независимость».

— И мы выполним обещание?

— Нет, господин майор. Этого обещания мы не выполним. Мы обманем их. Но разве обман низшей расы противоречит нашей нордической морали? Нет. Моральные нормы присущи лишь отношениям полноценных людей.

* * *

Тишина. Давящая, тяжелая тишина, от которой звенит в ушах. Тишина такая, что даже заяц не выдержал, выскочил откуда-то из редких кустов и ошалело поскакал, петляя, к лесу. Заяц рисковал своей заячьей жизнью, но на этот раз никто не стрелял, хотя обычно не было недостатка в желающих поупражняться в стрельбе по живой мишени. Так, недавно досталось кабану, черной лохматой громадине, который вздумал перебежать на немецкую сторону; кабан остался лежать прямо посредине нейтральной полосы, а ночью Бондарь, уж неизвестно и как, ухитрился притащить его на кухню. Почему дикие животные не уходят отсюда, несмотря на грохот выстрелов и взрывов? Или и им присуще чувство своей земли, которую они не хотят покидать, несмотря на подстерегающую их гибель? Так или иначе достаточно было на передовой и зверей и птиц.

Тишина. Странная тишина, и она не нравится Тахирову. Он стоит и думает о зверях и птицах, об их жизни в этом выжженном и разоренном войною крае, но в то же время он всем своим существом врос в то, что происходит вокруг, и тишина эта, такая неестественная на войне, тревожит его все больше и больше. Что-то здесь неладно. Так тихо бывает перед бурей. Как любит говорить комбат, фашисты — вояки пунктуальные. В это время они обычно не давали головы поднять. Если они изменили своим правилам, этому есть какая-то причина. Что они задумали? Наступление?

— Товарищ сержант, вас к проводу.

Тахиров прошел в блиндаж и взял трубку.

— Слушаю.

— Это я, второй, — услышал он голос комбата. — Как обстановка?

— Без изменений, товарищ второй.

— У нас здесь был первый. Ему не нравится тишина. Что можете сказать?

Теперь Тахиров уже не сомневался, что со стороны немцев что-то затевается. Если Атаев, а он и был «первым», что-то почуял, — значит, надо ожидать событий. Будь он в блиндаже один, он поделился бы своими мыслями с командиром батальона, но в блиндаже отдыхали те, кому через час придется заменить на боевом посту товарищей, и при них выражать свои опасения Тахирову не следовало. Поэтому он ограничился тем, что повторил:

— Товарищ второй! У нас как всегда нормально.

Комбат помолчал.

— Может быть, сменить вас, а? Давненько вы там сидите.

Сменить? Честно говоря, Тахиров и сам не прочь был бы хоть немного отдохнуть в «тылу» — на передовой линии батальона, и дело было вовсе не в том, что здесь, в боевом охранении, люди рисковали больше всего. Надо было — и они исполняли свой долг, и, без сомнения, будут исполнять его сколько потребуется.

Но тут было и другое. И это другое высказал как-то невзначай Чакан-ага.

— Справедливость должна быть, — сказал он. И тут же, словно опасаясь, что его поймут неправильно, добавил: — Джигит, который боится смерти, достоин презрения. Есть люди, готовые пожертвовать собою для других в любую минуту. Вот Бондарь — такой человек. Я думаю, и все мы здесь такие. Но должна существовать справедливость…

Тахиров и сам знал, что бойцы устали от бесконечного напряжения. Надо что-то делать, какие-то изменения и правда нужны. Лучше бы всего, конечно, отдых.

Но говорить об этом сейчас, при бойцах, он не хотел и поэтому ответил комбату:

— Вас понял, товарищ второй. Доложу об этом завтра.

Но сидевший рядом Гарахан услыхал слова комбата и закричал:

— Хорошая новость! Комбат приказал нас заменить!

Теперь Тахирову не было смысла откладывать разговор.

— Товарищ второй, — сказал он в трубку. — Я сам здесь останусь еще немного, а бойцы сейчас решат. Разрешите позвонить вам через час и сообщить список тех, кто желает смениться.

— А сейчас, на месте не можете этого решить?

Тахиров обратился к бойцам:

— Кто из вас хочет смениться?

— А ты сам что решил? — спросил Чакан-ага.

— Я останусь здесь.

— Рахим, а ты как?

Рахим посмотрел на Сону и торжественно, словно клятву, произнес:

— Остаюсь.

— И я остаюсь, — сказал Чакан-ага.

Это и было то, что Чакан-ага называл справедливостью, — их давно пора было сменить, и им предложили смениться. А вот теперь они решили остаться — сами, потому что стыдно показать, что ты устал больше других, да война и не место для отдыха. И даже Гарахан, чье сердце сжималось от страха, не хотел в этом признаться. И ему потребовалось, может быть, самое большое мужество, чтобы скрыть постоянно терзавший его страх и на вопрос, что он решил, ответить: «Остаюсь».

* * *

«Война — мать всего сущего, а также всех нас, война нас создала, закалила и укрепила». Так писал Эрнст Юнгер, единственный писатель, которого признавал гауптштурмфюрер Шустер. Все остальные писатели были просто бабы, не имевшие о войне никакого представления и по одному этому не заслуживавшие никакого внимания. Но этот Юнгер — парень хоть куда. Он прав — лишь война способна решить мировые проблемы. Кто силен, тот и прав.

Подумав так, Шустер отложил книгу, потому что даже своего любимого Юнгера он не мог читать помногу.

Увидев на столе сочинения этого писаки, майор Хильгрубер улыбнулся краешком губ: чтение как раз для таких, как Шустер, и, небрежно отодвинув книгу на край стола, развернул карту:

— Ну, давайте поколдуем, господин гауптштурмфюрер.

От Шустера не ускользнуло пренебрежение, с которым майор посмотрел на его любимую книгу. Но виду он не подал.

— Смотрите, господин майор. Видите? Вот здесь, севернее деревни Вас-си-ли-щи? Здесь, у подножья высоты, где расположена наша передняя линия, находится выдвинутый вперед вражеский пост. Его охраняет примерно одно отделение. По нашему плану рота штурмфюрера фон Викке должна незаметно окружить этот пост и через радиоустановку предложить окруженным сдаться. Если большевики захотят спасти окруженных, им придется действовать, а для этого им необходимо вывести своих солдат в открытое поле. Видите, какая широкая здесь нейтральная полоса? Подразделения русских, идущие на помощь по голому полю, найдут здесь свою смерть. Мы надеемся существенно ослабить в этом месте русские позиции и тогда силами всего батальона ударить по ослабленному флангу.

Майору Хильгруберу план операции понравился. Недурно, совсем недурно. Кажется, этот бывший мясник превратился в профессионального солдата. Вот только психология… Сам-то Шустер, конечно, был уверен в своем плане.

— А вы учли, гауптштурмфюрер, что окруженные русские могут не захотеть сдаться в плен и продолжать сражаться, даже под угрозой смерти?

— В моем плане, господин майор, учтено все. Какими бы ни были фанатиками эти большевики, они же не полные идиоты. Как только они убедятся, что помощи ждать не приходится, они сдадутся. Тем более эти ваши туркмены.

Хильгрубер поморщился.

— Возможная недооценка действий противника — одна из самых тяжелых ошибок, не так ли, гауптштурмфюрер? Я нисколько не сомневаюсь в достоинствах вашего плана и не сказал бы ни слова, если бы… если бы мы вели с вами этот разговор не в России. Здесь всегда надо помнить о возможных случайностях. К примеру, о большевистских фанатиках. Один такой фанатик, лежащий у пулемета, может порой заменить целый взвод.

— Именно поэтому, господин майор, мы выделили для этой операции целую роту.

— Хорошо, — сказал майор. — Желаю успеха.

— Считайте, что они у нас в руках, — ответил Шустер.

* * *

Майор Хильгрубер наблюдал за ходом операции в бинокль. Все шло гладко, точно по плану. Роте эсэсовцев, одетых в маскировочные халаты, удалось без единого выстрела окружить боевое охранение. Любо-дорого было смотреть, как ловко провели этот маневр автоматчики, почти неразличимые на белом снегу.

Награды наградами, но на передовой штурмфюрер Гюнтер фон Викке оказался впервые. То, что было до сих пор, вся эта тяжелая и неблагодарная борьба с партизанами, с этими бандитами, не имеющими никакого представления о воинском искусстве, воспринималась как необходимая, хотя и неприятная ему, профессиональному военному, дань приказу фюрера об обеспечении порядка. Никакого удовольствия от вида сожженных сел и плачущих русских крестьянок он не получал.

А вот теперь — настоящее дело. Штурмфюреру было двадцать пять лет, и давно, давно уже он готовился к воинским подвигам, к борьбе с коварным и хитрым врагом, может быть, с того самого дня, когда дед-генерал взял его на руки и сказал: «Вот кому предназначено продлить славу знаменитого рода фон Викке. Я чувствую, что в нем течет кровь героя». И Гюнтер фон Викке поклялся не посрамить этого предсказания. Любимой его книгой были рассказы о подвигах Ганнибала и Александра Македонского, заветной мечтой — воинская слава.

Гюнтер фон Викке с малых лет проникся убеждением, что настоящим мужчиной, тем более настоящим немцем может стать лишь тот, кто проверил себя в огненном горниле войны. Поучения деда-генерала еще более укрепляли его в этой мысли. «В войнах решается судьба народов, — говорил старый пруссак. — Кто знаком с историей человечества, тот знает, что все великие имена — это имена полководцев, покорявших города и страны. Кто был Александр Македонский до того, как во главе своих железных фаланг завоевал большую часть мира? Ничтожный царек, о котором сейчас никто бы не вспомнил. Будь он жалким гуманистом, поддавайся он жалости, проповедуй он идеи мира, его имя так и осталось бы забытым навсегда, кануло бы в темные воды вечности. Война — естественное состояние человечества, а воин — венец творения и цвет нации».

Штурмфюрер лежал рядом с солдатами, разглядывая едва заметные очертания передового поста противника. Сколько раз за последние дни он рассматривал эти траншеи в бинокль. Ему казалось, что он стал даже узнавать в лицо некоторых красноармейцев. Правда, сверху, с наблюдательного пункта, все это выглядело несколько иначе. Там ровное снежное поле не казалось таким огромным, как теперь, когда его надо было преодолеть под пулями. Но что из того? Штурмфюрер фон Викке был наконец-то счастлив. Ибо для настоящего воина нет выше наслаждения, чем исполнять свой воинский долг.

И роковая минута приближалась. Сейчас… еще немного.

Секундная стрелка резво бежала по кругу. Сейчас. Сейчас он поднимет роту в атаку. И тут же без всякой связи штурмфюрер вспомнил, что десять — пятнадцать единиц запланировано «в расход». Почему он вдруг вспомнил об этом? И зачем? Не все ли равно, кого именно сразит вражеская пуля? И вдруг бессмысленным и глупым показалось ему и само это планирование, и этот глупый термин — «единица». Ведь таким образом предполагалось, что и он, потомственный аристократ, и какой-нибудь рядовой…

Секундная стрелка коснулась двенадцати. Штурмфюрер поднял ракетницу и нажал спусковой крючок…

* * *

Телефон молчал. Связь прервана. Что случилось? Разрывов никаких не было. Почему же нет связи?

Тахиров положил трубку подчеркнуто спокойно, хотя уже был почти уверен, что это не случайный обрыв. Случилось, наверное, то, чего надо было всегда опасаться: под покровом ночи немцы окружили боевое охранение и отрезали его от наших позиций. Теперь оставалось только ждать атаки. В лоб они атаковать не будут, не дураки под огнем идти через ровное поле. Значит, с флангов. Значит, маскируясь во впадинах, заползли слева и справа и перерезали телефонный провод.

Тахиров встал и, притворно потянувшись, вышел из землянки. Сейчас главное не показывать волнения и беспокойства. Все так же неторопливо он подошел к бойцам, охранявшим правый фланг: Гарахан, засунув руки в рукава шинели, как в муфту, и прижимая к себе автомат, стоял неподвижно, чутко прислушиваясь и вглядываясь в темноту. Он мелко дрожал от холода. Тахиров ободряюще похлопал его по плечу — молодец, мог бы сказать он, хорошо стоишь на посту, а что до холода, то скоро, очень скоро здесь будет куда как жарко. Но ничего не сказал. Так и должен стоять на посту боец. «Все мы словно в одной лодке, плывущей по бурному морю. Живым можно остаться только думая обо всех, а не о себе».

Из темноты как всегда бесшумно появился Чакан-ага. Шепнул:

— Немцы в тылу.

— Занять круговую оборону, — так же шепотом ответил Тахиров.

Нет, недаром почти каждую ночь проводились учебные тревоги на случай неожиданного нападения противника. Сегодня отбоя не будет — это все поняли по тому, как Тахиров, обойдя каждого, крепко сжимал рукою плечо и уходил по траншее дальше. И по мертвой тишине вокруг, и по торжественному, суровому виду своего командира все поняли и почувствовали всем существом, что настал час испытания.

Красная ракета взвилась, осветив снежное поле, и одновременно с нею, словно из-под земли заговорил громкий жестяной голос:

— Вы окружены. Сдавайтесь. Обещаем вам свободу и хлеб.

И в ту же секунду Тахиров скорее почувствовал, чем увидел, что немцы поднялись в атаку.

— Огонь, — скомандовал он.

Траншеи хлестнули огнем. Немцы залегли. И снова закричал громкоговоритель.



«Странно, — подумал Тахиров. — Что бы это могло значить? Зачем они затеяли эту игру? Ведь не думают они, что мы поднимем руки и выйдем к ним сдаваться. Могли бы просто подавить нас огнем артиллерии. Вместо этого они кричат в свою трубу…»


Лейтенант Егоров, проснувшись от первых же выстрелов, схватился за бинокль. А, черт, не видно. Что там у них, в охранении?

— Телефонная связь прервана.

Егоров позвонил командиру роты:

— Разрешите двинуть взвод на помощь боевому охранению.

— Сначала узнай, что там у них.

И снова застыли черные тени в ночном полумраке. Тихо, словно их и не было, растаяли немецкие солдаты, только что шедшие в атаку, и снова жестяной голос предложил «свободу и хлеб».

Немцы были совсем близко. Сейчас они прижаты огнем к снегу, но рано или поздно непременно встанут, и тогда…

И вдруг перед глазами Тахирова встал, как живой, Мамед Широв, каким он был много лет назад, там, в песках Каракумов. «Жить хочется», — говорил он тогда.

Жить хочется…

«Да, — подумал Тахиров, он подумал так, словно речь шла не о нем, а о ком-то другом. — Хочется жить. Всем хочется. Но нужно воевать, словно смерти не существует. Воюют же немцы, те, что лежат сейчас на снегу, готовясь к атаке. Разве им не хочется жить? Но они хотят жить как господа, жить, как обещал им Гитлер, за счет того, что мы превратимся в рабов. А мы этого не хотим. И чтобы так не вышло, мы должны победить их. Победить во что бы то ни стало. Значит, мы должны их убивать, пока не останется ни одного. И думать нужно только об этом.

Эх, как было бы хорошо, как полегчало бы на душе, если бы еще наши подошли. Отбились бы от немцев. А без этого трудно надеяться на спасение».

Тахиров пробирался по траншее к ячейке, где стоял его «максим», но не успел — снова раздался лающий выкрик команды, и тут же в ответ из траншеи хлестнул оглушительный треск автоматов. Он остановился, прильнул к брустверу и, прицелившись, короткими очередями стал стрелять по серым теням. «Спокойно, целься внимательней. Вот так… И еще… вот так…»

И снова опустело безмолвное поле, словно и не оживало никогда. Лишь мертвые тени залегли на белом снегу.

Атака захлебнулась, но немцы подобрались почти вплотную. Тахиров слышал, как стонут их раненые. А, не нравится? Разве кто-нибудь звал вас сюда? Никакой жалости не было в сердце Тахирова. Никакой…

* * *

— Они окружены большими силами и отбили уже две атаки, — доложил командир роты Торгаев комбату Шияхметову, который пришел в его наблюдательный пункт.

— Что вами предпринято?

— Я послал на помощь два отделения, которые действуют самостоятельно. С ними лейтенант Егоров. Но двух отделений недостаточно, чтобы отбросить противника, товарищ капитан. У немцев там не менее двух взводов, а может быть, и целая рота.

«Если я отдам приказ вывести на помощь целую роту, я сделаю именно то, чего немцы ждут от меня, — думал комбат. — Но если я не сделаю этого, отделение не сможет отбиться: слишком мало людей. И все-таки я не пойду у немцев на поводу. Не стану играть по их правилам. Если два отделения смогут обойти немцев, те должны будут или обнаружить свои истинные намерения, или отойти. Держись, Тахиров, держись до последнего. Пока ты держишься, инициатива в наших руках. Тяжело тебе, сержант, знаю. Но это и есть война. И как бы ни было тяжело, надо держаться».

— Сколько еще сможет продержаться боевое охранение?

— Они будут держаться до последнего, товарищ капитан. Не отступят, пока не получат приказа.

— Связь восстановлена?

— Связи нет…

— Жаль. Надо бы передать Тахирову — действовать по обстановке. И если нет другого выхода — оставить позицию и пробиться сюда.

— Товарищ капитан! Разрешите передать ваше приказание Тахирову, — обратился к комбату Бондарь.

— Разрешаю, — сказал Шияхметов.

* * *

Уже не десять и не пятнадцать, а целых двадцать девять «единиц» можно было вычеркнуть из списка роты, и это не считая солдат с легкими ранениями, которые, согласно приказу фюрера, не имели права покидать поля боя. Но хотя «план расхода живой силы» был перевыполнен почти вдвое, задача, поставленная перед ротой штурмфюрера фон Викке, еще не была выполнена, и вражеский пост огрызался все тем же убийственно метким огнем. А за спиной по-прежнему хрипел этот идиотский громкоговоритель. И это в то время, когда на снегу остаются лучшие солдаты. Вместо того чтобы поддержать наступающую роту артиллерийским и минометным огнем…

«На войне может случиться всякое, — пришли ему в голову слова, сказанные однажды дедом. — В любой ситуации главное не растеряться и сохранить присутствие духа. И сохранить способность к разумным действиям, не поддаваясь панике».

Штурмфюрер фон Викке был убежден в полной разумности своих действий. Не прикажи он остановиться, он потерял бы вдвое больше солдат. Неужели они ошиблись, и в боевом охранении находится взвод, а то и два? Метко стреляют эти азиаты. Говорят, они прекрасные охотники. Не может быть, чтобы это были обычные регулярные части. Неужели командование все-таки неверно оценило противника? Для того чтобы захватить этот передовой пост большевиков с минимальными потерями, следовало, очевидно, перед первой атакой провести артподготовку. Значит, Шустер сознательно погнал его роту под пули этих дикарей. Проклятье!

Штурмфюрер решительно потянулся к телефону.

— Гауптштурмфюрер, прошу огневой поддержки. Иначе мы не продвинемся ни на шаг.

— Вы просто наложили в штаны, штурмфюрер, — зарычал в ответ Шустер. — Не можете одолеть десяток обезьян. Стыдитесь.

— Я рад был бы увидеть вас рядом с собой в эту минуту, господин гауптштурмфюрер. Прошу огневой поддержки.

И он бросил трубку.

«Сволочь», — подумал он с бессильной злобой.

* * *

Оледеневший снег острыми иглами впивался Бондарю в лицо, но сержант не замечал боли и остервенело вжимался в землю. Сейчас каждая секунда промедления могла стоить кому-то жизни. Он должен успеть, должен передать Тахирову решение комбата, и тогда хоть кто-то из десяти сможет спастись от смерти.

Горький, соленый пот ручьем льется по спине и лицу, заливает глаза. Теперь уже рядом, близко. Но близко не только наши, немцы тоже. Надо отдышаться перед последним броском. Немцы слева и чуть впереди. На Бондаре такой же, как у них, белый маскхалат, снятый с убитого эсэсовца; части вермахта таких халатов не получали. В руках у него трофейный немецкий автомат. Спокойно, Иван, все будет в порядке. Главное, не выдать себя случайным движением.

Прямо перед собой он увидел металлические коробки из-под лент. То, что надо! Он тащит за собой две коробки. Он подносчик патронов, ползет к пулеметчикам.

Один из лежащих впереди немцев обернулся и что-то крикнул, махнув рукой. Что он там кричит? Предостерегает, наверное. Бондарь, не отрываясь от земли, тоже махнул рукой, ладно, мол. Вскочил, пробежал несколько шагов и упал в ложбинку, и тут же пулеметная очередь вздыбила над его головой фонтанчики снега. «Молодцы, ребята». Еще немного, и снесли бы каску. Хорошо, что он здесь помнит каждую яму и каждый бугорок. Летом здесь течет ручей, сейчас его русло забито снегом. Он продвинется ручьем до самого бруствера, а уж там придется крикнуть…

И он снова пополз вперед, задыхаясь и хрипя.

Он упал в траншею одновременно с пулеметной очередью, срезавшей гребень из мерзлого грунта, и скорее почувствовал, чем увидел, наведенный на него автомат.

— Иван? — Тахиров не верил своим глазам. Еще мгновение, и он…

— Вам… — хрипел Бондарь, — вам… разрешено… по обстановке… можно еще пробиться.

— Ты принес нам приказ?

Бондарь вытирал с лица пот.

— Комбат сказал, пусть Тахиров действует по обстановке. А обстановка такая, что кругом фрицы. Но если ударить первыми, то можно еще… Понял? Принимай решение. И скорее.

Правильно говорит Бондарь, прорваться можно. Но есть раненые. С ними не пробиться. Не оставлять же их на верную смерть. Может, наши все-таки подоспеют? Да и можно ли оставлять такую позицию? Сколько уже фрицев положили навеки! Нет, он не уйдет отсюда. Их прислали для того, чтобы они остановили врага, и пока они живы, враг не пройдет.

— Отступать не будем.

Разделив бойцов на две группы, он отправил одну из них в блиндаж. Гарахан сел возле печки на корточки и стал греть руки.

— Тахиров сошел с ума, — сказал он. — Мы могли бы…

За долгие годы Гарахан уже понял, что самое безопасное для человека, это держать язык за зубами. И он привык к молчанию, привык к тому, что надо улавливать чужие мысли и поддакивать им, не высказывая, по возможности, своих. Но сейчас, когда возможность спастись мелькнула и исчезла, он забыл об осторожности.

— Какого черта нам торчать здесь? — Он обращался к тем, кто остался в живых после первой атаки немцев. — Вы же слышали, что сказал Бондарь, нам приказано выходить из окружения.

— Разрешено, а не приказано, — отозвался Рахим.

— Тахирову слава нужна. Вот он и геройствует… за наш счет.

— Ты думаешь, пули разбираются, кто герой, а кто трус?

Гарахан в отчаянии махнул рукой.

— Не знаешь ты его! А я знаю. Он из воды выберется сухим, и пули его не берут.

Рахим засмеялся.

Как ни злился Гарахан, он не мог смотреть на Рахима без восхищения. Ах, если бы и ему вот так, от всей души рассмеяться сейчас. Но он всю жизнь чего-то боялся, где же было набраться храбрости? Сил только и хватало на то, чтобы не обнаруживать холодно-отчаянного страха, который не отпускал его из своих тисков. Неужели он никогда так и не освободится от него? Никогда не сможет засмеяться в глаза смерти, вот как сейчас Рахим. А если… если попробовать… встать, выпрямиться… улыбнуться. Ведь он еще жив, и в руках у него автомат. И рядом его друзья. Рахим, Чакан-ага, сам Тахиров. Ну? Встань. Вот так. Теперь улыбнись. Вот так. Получилось?

— Вот теперь ты совсем иначе выглядишь, Гарахан, — не без удивления сказал Рахим. — Герой, да и только. Верно, Сона?

— А ты думал, только ты герой, — сказал ему в ответ Гарахан и засмеялся.

Он не боялся больше. Нет. Впервые за много лет он был совершенно счастлив.

* * *

Тахиров стоял, привалившись грудью к брустверу. Он весь превратился в слух. Сейчас ударит артиллерия. Наверное, уже поднимаются стволы пушек и минометов. Сейчас взорвется небо и осколки металла дождем посыпятся сверху.

«Почему комбат разрешил нам покинуть позицию, — вот над чем ломал он сейчас голову. — Неужели он не верил, что мы удержимся? Он же видел, что мы отбили две атаки. Может быть, просто хочет дать нам возможность спастись? Но не важнее ли, чтобы мы держались здесь, насколько это возможно? Он сказал, «действовать по обстановке». Хорошо. Так и будем действовать.

Опять эта тишина. Нет ничего хуже. Любой грохот лучше, чем тишина. Кажется, что серое небо, застыв, опускается все ниже и ниже. «Действовать по обстановке».

Разрывая тьму, взвилась красная ракета. Вздыбилась земля, пригибая людей, задыхающихся в пороховом дыму, перепахивая мерзлую землю и снег, посыпая смертоносным металлическим дождем…

То, что минометы и пушки замолкли, полуоглохший Тахиров скорее почувствовал, чем услышал. Добежав до блиндажа, он рванул дверь.

— Живы? Быстро по местам!

* * *

Штурмфюрер фон Викке мерз. Ему казалось, что артподготовка длится уже час. Идиоты, то не стреляют вообще, то поливают огнем бездыханные трупы. После такого обстрела там никого не останется в живых.

Внезапно наступившая тишина вернула его к жизни. Наконец-то можно подняться с этого проклятого снега.

— Солдаты фюрера, вперед!

Пропустив передовую цепь, штурмфюрер бросился следом. Вот он уже догнал солдат, вот он уже впереди. О, упоение боем, радость движения, близость победы. До бруствера оставалось не более тридцати метров. Когда-то юный Гюнтер пробегал стометровку за одиннадцать с половиной секунд… ему нужно было еще четыре, максимум пять секунд, чтобы добежать до финишной черты, но штурмфюрер так до нее и не добежал, потому что навстречу ему брызнули светящиеся огни, и музыкальный слух штурмфюрера безошибочно выделил из окружавших его звуков басовитое таканье «максима». И словно укрощенная этим звуком, сломалась и стала валиться цепь за спиной штурмфюрера.

Длинные упругие ноги спринтера неудержимо несли штурмфюрера вперед, туда, где, расцветая красными всполохами, уже поворачивалось навстречу ему тупое пулеметное рыльце.

— Вперед! Быстро!..

Серое небо взорвалось вдруг багровым пламенем, и мир, расколовшись на миллионы ярких осколков, опрокинулся и исчез, чтобы никогда больше не возрождаться…

* * *

Сона подбежала к Чакан-аге, неуклюже привалившемуся к стенке окопа. Он пытался перевязать ногу.

— Подождите… Я помогу…

— Помоги Рахиму, дочка. Он там лежит.

Рахим стоял на коленях, словно хотел боднуть головой мерзлую землю.

— Рахим! Что с тобой? — Сона просунула руки ему под мышки. Тяжелое тело Рахима, оседая, потянуло ее за собой.

— Рахим! Рахим-джан!

Сона приложила ухо к груди Рахима. Потом поцеловала мертвое лицо и заплакала.

* * *

С передовой казалось, что сама земля закипела, разбрызгивая огненные брызги на том месте, где должно было находиться боевое охранение. Уцелеть в таком аду можно было только случайно. Прощай, Тахиров. Теперь уже ничего нельзя сделать.

Рука с биноклем невольно повисла. Комбат Шияхметов скрипнул зубами. «Дошел ли до Тахирова Бондарь? Наверное, нет. Надо было приказать Тахирову отступление…»

А теперь уже и отступать некому.

Но когда немцы снова поднялись и снова залегли, Шияхметов понял вдруг, что больше всего в жизни он хотел бы сейчас обнять этого всегда собранного и немногословного сержанта. «Молодец, Тахиров. И все солдаты молодцы. Всех представлю к наградам». И, обращаясь к командиру роты, он прокричал:

— А? Каков твой Тахиров? Нет, ты только посмотри…

Пытаясь задержать группы, спешившие на помощь, немцы, уже не маскируя своих батарей, открыли огонь. Комбат закричал в телефон:

— Эй, боги войны! Спите, что ли? — И, обращаясь к командиру роты: — Двинь вперед еще отделение.

* * *

Если бы от прямого попадания мины «максим» не вышел из строя, Тахиров никогда не подпустил бы немцев к траншее. Но теперь он, оглушенный, лежал на земле. Сознание возвращалось медленно, и весь мир казался укутанным в вату. Звуки доносились откуда-то издалека. Он сел, потом с трудом поднялся и потряс головой.

Он был один.

У входа в блиндаж кто-то пытался приподняться. Ему показалось, что он слышит стон, но даже посмотреть, кто это стонет, не было ни сил, ни возможности.

— Рус, сдавайся… Рус, сдавайся…

Мир кружился, грозя опрокинуться. Главное было не поддаться этому кружению, главное было — устоять на ногах. В груди Тахирова что-то взмывало, словно птица, которая хотела вырваться на свободу. Лети, птица. Лети к вершинам Копетдага, лети к вершинам навеки свободных гор, над безграничной степью, под чистым небом. Лети к моему дому и скажи Айсолтан, что здесь, в последнем бою я думал о ней. Есть только любовь к своей родине, к своим родным, к небу и горам. И есть ненависть к тем, кто хочет отнять все это. И есть автомат и две гранаты. И есть руки, которые пока еще держат этот автомат. И есть фашисты.

Как их много! Ну ничего, сейчас будет чуть меньше. Очередь… ага… не нравится. Еще очередь… еще…

Только бы диск не кончился.

Диск кончился. Нужно было мгновение, чтобы заменить его, но мгновения не было. Вот они. Вот. Граната. Он швырнул. Вторая…

И темнота.

* * *

Лишь семь минут отделяло его от жизни. Сумей он продержаться эти семь минут, он дождался бы группы Торгаева, пришедшей к нему на помощь.

Семь минут на войне — время, равное вечности и небытию. По плану гауптштурмфюрера Шустера на операцию по захвату боевого охранения было отпущено десять минут. Но Тахиров, ничего не знавший об этом, продержался со своим отделением пятьдесят семь минут.

Когда группа Торгаева ворвалась в окопы боевого охранения, снег кругом был залит кровью. Всюду валялись трупы фашистов.

Насчитали их сорок девять…

Живых немцев видно не было.

* * *

Шустер был вне себя от гнева, отчаяния, растерянности.

И все-таки он старался держать себя в руках. Операция провалилась. Позорно провалилась, и скрыть это не удастся. Подумать только, отборная штурмовая рота, состоящая сплошь из опытных эсэсовцев, разгромлена почти полностью, и кем — ничтожной горсткой азиатов, только месяц назад прибывших на фронт! Одних похоронных извещений придется написать около пятидесяти. Хорошо еще, что среди убитых и сам Гюнтер фон Викке: то, что осталось от славного героя, подававшего столь большие надежды, лежит сейчас в холодном сарае.

Гауптштурмфюреру Шустеру едва ли не впервые придется объяснять причину столь вопиющей неудачи. А чем он может ее объяснить? Тем, что покойный штурмфюрер не выполнил своей задачи? Но берлинский дедушка с его связями в генеральном штабе не позволит опозорить внука. Чего доброго, добьется расследования…

Какая глупость! И ведь так славно все шло до сих пор. Он был на хорошем счету. Беспрекословно выполнял любые приказы, убивал, сжигал, уничтожал, разрушал. «Рыцарский крест»? Он уже почувствовал себя на допросе в гестапо, выругался, не жалея крепких слов для погибшего штурмфюрера. Недоносок… Так осрамиться. Если бы штурмфюрер остался жить, отвечать пришлось бы ему. А так с него и взятки гладки. «Погиб как герой». Идиот паршивый.

Гауптштурмфюрер с большим удовольствием выпил бы стакан русской водки. А еще лучше два стакана.

Вошел вылощенный, как всегда, майор Хильгрубер, но Шустер даже не посмотрел в его сторону. Майор сразу понял его состояние.

— Не огорчайтесь, дорогой гауптштурмфюрер, — сказал он. — Случайности неизбежны в любом деле.

— Случайности? — Шустер с надеждой посмотрел на майора. Он чувствовал себя, как человек, внезапно обнаруживший под руками спасательный круг в ту минуту, когда начал уже пускать пузыри. Стараясь не выдать себя, Шустер пробормотал: — Черт бы побрал все эти случайности. План операции был утвержден штабом корпуса, солдаты сражались безупречно…

— И все-таки? — протянул майор.

— Что все-таки?

— Я надеюсь, вы не будете отрицать, что фактически штурмовая рота не справилась с заданием?

Шустер потускнел на глазах, словно в самый последний момент у него отняли казавшийся столь надежным круг.

Майору Хильгруберу Шустер был пока еще нужен. От того, в каком свете предстанет в Берлине вся эта история, зависит и то, как будет выглядеть в Берлине сам майор. На Шустера ему было в высшей степени наплевать, но, хотел он этого или нет, сейчас интересы у них были общими. Поэтому он снова приблизил к гауптштурмфюреру спасательный круг.

— О том, что виною всему была трусость и неспособность командира второй роты, пожалуй, не напишешь, — как бы в раздумье проговорил он.

Шустер не понимал, куда клонит этот майор, которого он стал уже чуть-чуть опасаться, а значит, и ненавидеть.

— Среди нас, эсэсовцев, трусов нет, — сказал Шустер твердо. — Штурмфюрер фон Викке, погибший смертью героя, имел два «железных креста». Он сжег в Белоруссии двадцать две деревни. Уничтожил…

— Хватит, хватит… — замахал рукой Хильгрубер. — Вот видите. А я что говорю? Я ни на мгновение не сомневался, что храбрый штурмфюрер выполнил свой воинский долг и погиб как герой. Значит, виноват в неудаче не он, и не вы, а…

— Обстоятельства?

— Вот видите…

— Но… какие?

Шустер уже понял, что майор играет с ним. Что-то ему нужно. Надо быть начеку. И все-таки у эсэсовца словно огромный груз упал с плеч. Что ж, значит, он все-таки нужен, и нечего майору корчить из себя бог знает какого умника.

— Может быть, при составлении плана не были учтены полностью силы противника, гауптштурмфюрер? Целая рота эсэсовцев должна была овладеть передовым постом противника, задача вполне реальная, если считать, что против них сражалась какая-то горсточка азиатов. Но может быть, их там было не десять, а двадцать? Или пятьдесят?

— Я уверен, что их… что азиатов было не меньше батальона.

— Отлично, Шустер, превосходно. Батальон. Их было много…

— Я понял вас, господин майор. Надеюсь, вы не откажетесь подтвердить, что мы сражались против целого батальона?

— Это не потребуется, гауптштурмфюрер. А понадобится, да, конечно, могу подтвердить. Но главная наша победа будет не на этом участке фронта. Как там поживают наши пленные азиаты?

— Они под надежной охраной.

— Вот наши козыри, гауптштурмфюрер. Это они все подтвердят.

— По-моему, господин майор, вы как-то всерьез относитесь к этим недочеловекам.

— Еще более серьезно к ним относятся в Берлине.

— Не может быть?!

— Уж поверьте мне. А вы все-таки действительно склонны недооценивать противника. Ну, не обижайтесь, мы же обо всем договорились, верно? Кстати, до вас добралась бригада агитаторов из отдела контрпропаганды?..

— А… такие же азиаты? Они были здесь.

— Похоже, что вы отнеслись к ним не слишком внимательно?

— Пустое дело. Они день и ночь галдели на своем дикарском наречии по громкоговорителю, но это не дало никаких результатов. Ни один солдат большевистской армии не бросил оружия и не перешел к нам добровольно.

— Вы убедились, Шустер, с каким противником имели дело?

Шустер уже давно все понял. Теперь он мог разговаривать с майором открыто.

— Не знаю, господин майор, что уж такое особенное вы нашли в этих своих азиатах, но мне они противны. Я не собираюсь, как вы понимаете, вмешиваться в ваши дела, но для меня все эти… народности на одно лицо. И отношусь я к ним, как к животным. Я сжег, дорогой майор, восемьдесят три деревни и два города и понял, что большевики понимают только один язык — язык силы. Большевик хорош только, когда он мертвый.

Майор посмотрел на гауптштурмфюрера.

— Я вижу, вы недооцениваете важность идеологической обработки противника, гауптштурмфюрер?

— Я солдат, — сказал Шустер. — Солдат фюрера. Я умру за него и за рейх, если потребуется. Но что такое большевик, я знаю в сто раз лучше, чем все штабные крысы, вместе взятые, не обижайтесь, к вам это не относится. И как солдат, я скажу, или мы уничтожим русских, или они нас.

— Я надеюсь, что в скором времени вы перемените свою точку зрения, гауптштурмфюрер, — примирительно сказал майор.

* * *

Крики, стоны… кошмарные сны. Что это с ним, где он? Тахиров застонал. Холодно. По снегу скрипят сапоги. Надо встать, встать. Он попробовал пошевелиться, но не смог. Ощущение было такое, словно его спеленали и втиснули в холодный узкий желоб, где не шевельнуть ни рукой, ни ногой. Кто связал его, кто спеленал? И откуда такой пронзительный холод?

Он открыл глаза. Вокруг была темнота. И тогда он все понял. Он в плену. И мысль эта, словно яд, на мгновенье парализовала измученное, застывшее тело. В плену! Почему судьба допустила это? Почему он не умер, не погиб в бою? Почему так безжалостна к нему судьба?

Он застонал. Сознание меркло, прояснялось, снова угасало. Разве он виноват? Он же бился до конца, до самого конца…

Но если он жив, разве бой кончился? Если бы его убили и он, как его товарищи, лежал бы сейчас в братской могиле и не знал, не чувствовал ничего, — да, тогда для него были бы окончены все бои. Но он еще жив, а пока он жив, он не перестанет бороться. «И смертью своей ты послужишь родине так же, как жизнью» — вспомнились ему однажды слышанные слова.

Спокойно, Айдогды. Ты боец. Тебе не хочется жить, ты в фашистском плену, ты унижен. Но ты не сломлен, нет. Ты уже доказал, что не боишься смерти. Тебе придется доказать это еще раз. Терпи, Айдогды.

Сознание снова меркнет, и сквозь наступающее забытье Тахиров призывает смерть. Он не стал бы роптать на нее. Наоборот, она показалась бы ему избавительницей.

* * *

Взрывная волна отбросила Гарахана, ударив головой о край окопа. Когда сознание вернулось к нему, он увидел Тахирова, бегущего по траншее, и застонал, не в силах даже крикнуть, но если бы он даже и крикнул, этот крик не был бы никем услышан. А потом в траншею посыпались немцы в белых халатах и с автоматами в руках, и Гарахан снова потерял сознание. Он успел только подумать, что даже перед смертью ничего не боится. Пусть стреляют в него, если хотят…

Сколько он так лежал, он не знал. Когда слух вернулся к нему, стрельба уже прекратилась. Немцы деловито бегали по траншее, громко переговариваясь. Еще немного, подумал Гарахан, еще немного потерпеть, и они уйдут… и в этот момент он застонал от мучительной боли: немецкий автоматчик, пробегая мимо, наступил ему на руку…

Сейчас это будет. Нажмет пальцем на спуск. Прощай, жизнь.

Гарахан стоял, шатаясь. Прямо в грудь ему уперлось дуло автомата. Потом оно дернулось, и он понял, что это означает: иди, иди туда…

И он пошел.

Он шел, как в тумане, оступался, падал и поднимался снова. Он ничего не чувствовал. Он даже не думал о том, что остался в живых. Все равно сейчас расстреляют. Его привели в просторный блиндаж. За столом сидел офицер в черной эсэсовской форме. Он поднял глаза. Он смотрел на Гарахана, как на муху. На его лице не отразилось никаких чувств. Он что-то сказал конвоиру и вышел. «Сейчас, — подумал Гарахан. — Сейчас будут пытать». Но ведь он ничего не знает. Лучше бы застрелили сразу. Лучше бы он умер, не приходя в сознание. А теперь…

Вошел элегантный офицер, но не в черной, а в зеленой форме. Долгим, внимательным взглядом посмотрел на Гарахана. Коротко сказал что-то конвойному. Тот четко повернулся и вышел, не взглянув на пленного.

В душе Гарахана шевельнулась сумасшедшая надежда. А вдруг не расстреляют. Да, да, это может быть. Он смотрел на зеленого. Культурный человек. В очках, золотая оправа. Неужели он будет бить?

Офицер не спускал с него глаз.

— Итак, — сказал он. — Итак… имя… фамилия… звание…

От неожиданности у Гарахана чуть не остановилось дыхание. Зеленый офицер говорил по-туркменски! Не чисто, конечно, но Гарахан его прекрасно понимал.

— Гарахан Мурзебаев… ефрейтор.

— Прекрасно… прекрасно, — мурлыкал офицер, одобрительно качая головой. — Значит, Гарахан Мурзебаев, ты решил, что самое лучшее для туркмена — это убивать немецких солдат. Да?

— Нет! Нет, господин офицер, я не убивал. Я… целился мимо…

— О! Даже так. Значит, ты не большевик, нет?

— Конечно нет, господин офицер. Мой отец ненавидел большевиков, и они посадили его в тюрьму.

— Даже так? Что ж, это еще лучше. Значит, ты не питаешь к нам ненависти? А может быть, ты искал способ, как перейти на нашу сторону? — Голос офицера вдруг стал жестким. — Не ври мне, Мурзебаев. Ты повинен в смерти многих отборных солдат фюрера. Ты взят в плен с оружием в руках. Да за одно только это ты заслуживаешь расстрела. А теперь хитришь и думаешь обмануть меня. Но меня обмануть невозможно, запомни.

— Я… я притворился мертвым, господин офицер. Я вас не обманываю. И вообще… я говорю… я буду говорить только правду.

— Ну, это уже лучше. Если хочешь получить какие-то шансы на жизнь, ты должен будешь очень постараться. Очень, понял? А теперь, что ты можешь рассказать о старшем сержанте, вашем командире? Или он тоже, по-твоему, ненавидел большевиков?

— Его зовут Айдогды Тахиров. Мы с ним из одного аула. Но мы всегда враждовали. Он даже грозился меня убить.

— Ну-ну. Дальше…

И Гарахан торопливо стал рассказывать все, что он мог сейчас припомнить. Он видел, как немцы несли потерявшего сознание Тахирова. Значит, он для чего-то им нужен. Только бы этот офицер выслушал его…

— Значит, ты утверждаешь, что именно этот сержант давал клятву у знамени от имени всей бригады? А ты случайно не придумал все это, а?

— Клянусь жизнью, господин офицер!

На этот раз офицер взглянул на него почти благосклонно.

— Клянешься своей жизнью? Это очень правильно. Почаще думай о своей жизни, Мурзебаев, и тогда… может быть… — Он вызвал конвойного и сказал ему по-немецки: — Увести!

* * *

— Из Ашхабада приехал специальный корреспондент, — сказал капитан Сарыбеков, обращаясь к комбату Шияхметову. — Ему нужен материал о героизме наших бойцов. Можете показать ему нашу последнюю боевую сводку. Это был бы прекрасный материал — наше отделение разгромило целую роту эсэсовцев, которые оставили на поле боя сорок девять трупов. Да… прекрасный мог бы выйти материал… если бы не пятно… которое все портит. Так что лучше все же показать ему что-нибудь другое.

Комбат Шияхметов раньше не смог бы, наверное, объяснить и себе самому причину неприязни, которую всегда вызывал в нем капитан Сарыбеков. Нет, не смог бы. Да и кто бы смог? Капитан Сарыбеков не был трусом и всегда говорил людям в лицо то, что он о них думал. Да, такой человек заслуживает уважения.

Но теперь, услышав слово «пятно», Шияхметов понял, почему он все-таки не любит капитана Сарыбекова. Можно ли любить человека, который всегда ищет в людях «пятно», и самое большое удовольствие получает именно тогда, когда узнает, что подозреваемый им человек оказался небезупречным?

— Я попросил бы вас уточнить свою мысль, товарищ капитан, — сказал комбат. — О каком пятне вы говорите?

— Вы знаете, о каком. Я, конечно, не имею права вмешиваться в то, как вы составляете свои донесения. Но в таком принципиальном вопросе я молчать не буду. Ведь вместо того чтобы прямо осудить пропавшего без вести Тахирова, вы объявляете его героем.

— А вы, конечно, так не считаете, товарищ капитан?

— Вы должны отдавать отчет, товарищ майор, что старший сержант Тахиров находится в настоящий момент в немецком плену.

— Вы переходите все границы, товарищ капитан. Вы ведете себя недопустимо.

Но Сарыбеков был невозмутим. Не обращая внимания на гневный тон комбата, он спокойно ответил:

— Вы проявляете недопустимую доверчивость, товарищ майор. Не забывайте, мы на фронте. Людям надо верить, это бесспорно. Но верить им надо только, когда обстоятельства…

Комбат круто повернулся и вышел, не дослушав. Метель, что со свистом билась между закоченевших деревьев, охладила его пылающее лицо. Но Шияхметов даже не почувствовал холода. «Он ест фашистский хлеб» — эти слова не выходили у него из головы. Если Сарыбеков не верит Тахирову, отбившему с горсткой бойцов четыре атаки и уничтожившему около полусотни фашистов, то кому же он тогда верит? И тут он понял, что Сарыбеков не верит никому. Потому он так и неуязвим. Он убежден, что человек плох, лжив и бесчестен, и требует доказательств, что это не так. С каким наслаждением он проверяет и перепроверяет анкеты тех, кого представляют к правительственным наградам, и как радуется он, когда находит у кого-либо в прошлом какое-либо «пятно». Откуда берутся подобные люди? Что движет ими?

Ответа на эти вопросы он найти не мог.

А Сарыбеков уже докладывал начальнику политотдела бригады:

— Товарищ подполковник. Разрешите изложить свою точку зрения на сводку о бое первого батальона тридцатого января.

— Излагайте. Только по возможности короче.

— По-моему, командир батальона майор Шияхметов допускает преступный либерализм в оценке событий. Я боюсь, что это может привести его к политическим ошибкам…

— Попрошу вас излагать факты. Если вы ими располагаете.

— Речь идет о пропавшем без вести старшем сержанте Тахирове. Нет сомнения, что он находится в плену у немцев. Возможно его использование фашистами против нас в целях пропаганды. А командир батальона вместо того, чтобы осудить Тахирова, собирается представить его к правительственной награде.

— Подтвердилось ли сообщение командира первого батальона о том, что немцы отступили, оставив на поле боя сорок девять трупов?

— Так точно, товарищ подполковник. Это установленный факт.

— Откуда, по-вашему, взялись эти трупы?

— Отделение Тахирова…

— Вот именно, капитан. Отделение Тахирова показало в этом бою образец выполнения воинского долга, своей самоотверженностью и героизмом сорвав замыслы фашистского командования. Какие у вас есть основания для выдвигаемых вами подозрений?

— Я хочу предотвратить возможную ошибку, товарищ подполковник. Если бы Тахиров не был жив, мы нашли бы его тело на месте боя. Но мы не нашли его, следовательно, он жив, и он в плену. А раз так, мы должны быть готовы, что немцы захотят использовать его в целях пропаганды.

Начальник политотдела посмотрел на Сарыбекова долгим взглядом.

— Есть ли на свете человек, которому вы доверяете, капитан?

Сарыбеков промолчал. Не дождавшись ответа, подполковник сказал:

— Вы свободны, товарищ капитан. Можете идти.

* * *

Майор Хильгрубер никогда всерьез не верил в бога. И все же он поблагодарил всевышнего за столь успешное начало дела. Этот старший сержант может оказаться ценнее, чем батальон обычных пленных. Для него же, майора Хильгрубера, это просто редчайшая удача.

Настроение у Хильгрубера так поднялось, что он готов был откровенничать даже с Шустером, хотя тому и было не до веселья.

— Выше нос, Шустер. Считайте, что вам повезло. Покойный штурмфюрер добыл для нас именно то, что требовалось. И если мы сумеем воспользоваться этим…

Гауптштурмфюрер Шустер не видел причины для ликования. Конечно, неплохо, если пленный азиат окажется чем-либо полезен. Но оптимизма Хильгрубера он не разделял.

— Он уже вам что-нибудь рассказал?

— Нет.

— Так чего же вы радуетесь?

— Я радуюсь всегда, Шустер, когда встречаюсь с трудной задачей и с достойным противником. Нам сейчас не нужны обыкновенные предатели, их у нас хватает. Нам нужен именно такой, убежденный большевик. Как этот старший сержант. Весь вопрос в том, чтобы склонить его на свою сторону. Такой человек принесет больше вреда противнику, чем весь ваш батальон.

— Не понимаю я вас, майор, — пробурчал Шустер.

Он и вправду не понимал. Предатель — он и есть предатель, все равно каков он был до предательства. Их еще можно использовать в качестве смертников, гнать перед цепью автоматчиков. В лучшем случае годятся в осведомители. Но чтобы от изменника была еще какая-либо польза, этого Шустер не представлял. Но это его не касалось. Если майор сумеет добиться своего, пусть, Шустеру это только на руку.

— Вы хоть допрашивали его?

— Нет еще. Пусть полежит и подумает.

— А вообще вам приходилось когда-нибудь допрашивать пленных большевиков?

— Вы на что-то намекаете, Шустер?

— Ни на что я не намекаю. А только я-то допрашивал этих недочеловеков. И не завидую вам.

— Представляю, как вы их допрашивали.

— Да, — согласился Шустер. — Уж я с ними не любезничал.

Майор Хильгрубер не счел нужным объяснять гауптштурмфюреру СС свою теорию. Пришлось бы употреблять такие слова, как «гуманизм», «гуманистический метод», а это бесполезно: во-первых, Шустеру эти слова попросту непонятны, а во-вторых, фюрер уже давно объяснил, что гуманизм выброшен на свалку истории. У майора Хильгрубера и в мыслях не было сомневаться в правоте вождя германской нации. Но уточнять его мысль, делать ее оружием в своей работе он мог и должен был. Конечно, пресловутый гуманизм никому не нужен, если только не использовать его в отдельных случаях, как инструмент, служащий целям, которые требуется достигнуть. Все, что говорит фюрер, абсолютно верно, особенно если воспринимать его заявления в контексте всемирной истории. Хорошо изучивший историю доктор Хильгрубер понимал теорию расового превосходства так, что в каждую определенную историческую эпоху всегда были нации высшие и низшие. Во времена Древнего Рима германцы были низшими племенами, а латиняне высшими. Теперь все изменилось, и немцы стали высшей расой, а славяне, евреи и прочие меньшинства самой историей обречены на гибель.

Такая теория вроде бы не противоречила научным данным, а посему совесть человека с гуманитарным образованием, считал Хильгрубер, могла быть совершенно спокойна.

Что же касается поставленной перед ним задачи, то обостренное чутье совершенно справедливо подсказало майору, что пленный советский сержант как нельзя лучше подходит на роль «представителя туркменской нации». Гораздо больше, чем вся свора эмигрантского охвостья, которая претендовала на эту роль в берлинских кулуарах, готовая на все ради власти над своими соотечественниками.

Оставалось только уговорить Тахирова…

* * *

Немецкий солдат приволок Гарахана в подвал и, бросив на пол, ушел.

Гарахан стонал, и стонал непритворно. Немцы вовсе не проявили ни понимания, ни мягкости. Разве не могли они избить его только для виду? Нет, они старались вовсю, словно желая показать Гарахану, как мало они нуждаются в его услугах. Сволочи. Где-то в глубине души Гарахан еще надеялся, что ему — он и сам не знал как — удастся обмануть немцев. Лучше всего прикинуться этаким дурачком, проявляющим полное непонимание и покорность. Может быть, думал он, немцам понравится такая услужливость, и они оставят его в покое, направят на какие-нибудь нетяжелые работы, — а там будет видно. Но немцы обращались с ним так, словно он был сор под ногами, и с самого первого дня давали ясно понять, что он интересует их постольку, поскольку может помочь уговорить Тахирова. Вот, значит, как, и здесь Тахиров на первом месте. Это из-за него Гараханом пренебрегают.

Гарахан стонал. В этот момент он снова готов был пожалеть, что его не убили там, в траншее, рядом с Рахимом, Соной, Чакан-агой. Тогда он был бы героем, не попал бы в плен и не страдал бы сейчас. А все из-за стихов. Это из-за них он попал на передовую. Сарыбеков, прочитав, похвалил: «Теперь тебе надо побывать на передовой, пролить вражескую кровь, а затем уже вернуться в газету. Место мы тебе найдем…»

Честолюбие подвело. Зачем нужна была слава? Зачем он вообще взялся писать стихи? Если бы не эта глупость, сидел бы сейчас Гарахан в теплом блиндаже и правил бы ошибки наборщиков…

Что теперь вздыхать об этом…

С каким наслаждением избивали его немцы! Как смеялись они, когда увидели, как по разбитому лицу потекла кровь. Потом вошли в раж. Коваными сапогами били лежащего на полу и, наверное, забили бы до смерти, если бы их не остановил вошедший офицер, тот, в зеленом.

— Это для того, Гарахан Мурзебаев, — сказал он по-туркменски, — чтобы вы представляли, что вас ожидает, если будете плохо помогать нам…

Гарахан не в силах был даже посмотреть в сторону Тахирова. Как взглянуть в глаза человеку, которого ты согласился предать?

Тахиров подполз к нему.

— Больно?

Гарахан снова застонал.

— Ничего, брат. Держись. Будь мужественным, — говорил Тахиров. — Надо все вытерпеть и держаться.

Гарахан почувствовал, если сейчас он не скажет то, что задумал, он уже не сможет это сказать никогда. И, сдерживая стоны, он заговорил:

— Ничего не помню. Стрелял до последнего. Наверное, меня контузило. Потом пришел в себя, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Слышу голоса… Лейтенант Егоров говорит что-то про тебя. Не выстоял, говорит. Сдался врагу. Я хочу крикнуть — голоса нет. Встать хочу, пошевелиться — не могу. Тут наши… отступили… я попробовал ползти… немцы вернулись подбирать своих и меня… приволокли…

Тахиров уже не слушал. Ледяная рука сжала ему сердце. Лейтенант Егоров… комвзвода, неужели он так мог подумать?

— Этого не может быть, — вырвалось у Тахирова. — Вспомни! Тебе показалось? Ты, наверное, ослышался?

— Все, — хрипел Гарахан. — Умираю. Прощай, земляк…

Нет, не врет Гарахан. Зачем ему врать. Верно, наши были уже близко. Неужели они могли так подумать обо мне? И тут же, не щадя себя, Тахиров сказал: «Да. Могли. Ведь они рассчитывали на нас. Они верили, что мы скорее погибнем, чем сдадим позиции. И вот сдали, а сами не умерли. В плену. В плену и еще живы».

— Да, правильно все, — в отчаянье сказал Тахиров.

— Но мы… — слабым голосом простонал Гарахан, — ведь мы… ты и я… мы не сдавались… не поднимали руки…

«Не поднимали… — думал Тахиров. — Нет, не поднимали». Он помнил, как сжимал рукоятки «максима», он ощущал, как палец его нажимает на спуск автомата. Нет, Айдогды Тахиров не поднимал рук, они были заняты другим…

— Не повезло нам, столько немцев убили, а теперь все равно попадем в изменники родины.

— Хуже смерти такая судьба, — понурив голову, согласился Тахиров. Казалось, он совершенно сломлен.

Вся жизнь рушилась на глазах. Как же наказывает его несправедливая судьба! Всю жизнь бороться за справедливость, отдавать родине все свои силы и вот теперь не только оказаться в плену, но и прослыть изменником. Хуже уже ничего не может быть.

Но оказалось, что может быть и хуже. Через час Гарахана снова увели на допрос, а вернувшись, он тихо лег в своем углу и долгое время не шевелился.

— Что случилось, Гарахан? — спросил Тахиров.

Не говоря ни слова, Гарахан достал из-за голенища какую-то бумагу.

— Для нас с тобой все кончено, — сказал он и снова затих. Бумага лежала на полу, но у Тахирова не хватало решимости взять ее в руки.

— Что это, Гарахан?

— Это листовка, земляк. Про нас с тобой. Что мы добровольно… ты и я…

— Откуда они могли узнать, кто я такой? Ты говорил им что-нибудь?

— Им не надо говорить, Айдогды. Они сами все знают. Про меня… про тебя. Они даже знают, сколько у меня детей. Это страшные люди.

И он снова затих.

«Значит, немцы знают, кто я, — думал Тахиров. — Но откуда? Наверное, все-таки от Гарахана. Ведь его били. Может, он был без памяти… может, на минуту ослабел… Нет, не буду его осуждать. Ему тяжелее, чем мне. Выдержу ли я сам все пытки?»

— Привели меня на допрос, — всхлипнув, сказал Гарахан, — а там пытают какого-то парня. Партизана. Совсем молоденький. Не могу сказать, что с ним сделали. Хуже зверей. Я потерял сознание. Если бы не видел своими глазами, не поверил бы в такое. Меня в этот раз ничего не спрашивали… не били… но это было как в аду… страшнее…

— А тот парень просил пощады?

Гарахан задрожал, словно в лихорадке:

— Но разве у него такое положение, как у нас с тобой? Он погибнет как герой, а на память о нас останется вот эта листовка: «Старший сержант Айдогды Тахиров и ефрейтор Гарахан Мурзебаев добровольно перешли на сторону германской армии». Мы погибнем здесь в страшных мучениях, а там, дома, мои дети будут проклинать меня, считая подлым изменником. Нет… я не могу так… не могу с этим жить… смириться с этим не могу… не могу…

Гарахан словно лишился рассудка. В эту минуту он говорил действительно то, что думал и чувствовал.

— Гарахан! Опомнись. Возьми себя в руки.

— Если нет справедливости, какой смысл в нашем геройстве. Все равно мы уже предатели. Надо обмануть их, Айдогды. Согласиться с ними… сделать вид, что соглашаемся, а потом убежать…

— Подумай, что ты говоришь, брат. Сейчас самое главное — это выполнить свой долг перед самим собой. Быть честным до конца. Не поддаться на немецкие уловки.

— Нет, я не согласен. Не согласен на бессмысленную гибель. Если бы можно было защищаться… хотя бы сказать правду…

И снова вошел солдат в черной форме СС. Грубо толкая Гарахана, он повел его на новый допрос.

«Почему они допрашивают только Гарахана? Почему не трогают меня? Что задумали немцы? — думал Тахиров. — И что сделаю я, когда меня начнут пытать, когда начнут вот так издеваться надо мной? Терпеть унижения? Ждать, пока, ослабев от пыток, окажешься полностью в их руках? Или избавиться от этой кошмарной яви и умереть?»



Он начал снимать брючный ремень. Да, хорошо, так и надо поступить. Хорошо, что ремень не отняли, можно покончить с собой. Да, покончить… и что же? Чтобы могли сказать про меня — попал в плен и повесился? Повесился, потому что оказался предателем и совесть не выдержала. Выходит, я сам подтверждаю, что я трус и предатель?.. Да, самое простое было бы сейчас покончить с собой. Но не дождутся этого немцы. Ты боишься пыток, Айдогды? Боишься, что не выдержишь? Не спеши, умереть еще успеешь… успеешь. Ты хотел дезертировать, уклониться от последнего боя. Но ты солдат, Айдогды, и если тебе суждено умереть, ты должен умереть, как Гинцбург, презирая смерть, смеясь ей прямо в лицо.

Твой последний бой впереди!

* * *

Прошел еще день, пока Тахирова наконец вывели на допрос. В блиндаже было чисто и тепло. Осматриваясь, он пропустил момент, когда в блиндаже появился высокий сухощавый офицер в зеленой армейской форме.

— Господин Тахиров, — сказал он по-туркменски, но с довольно сильным акцентом, — рад познакомиться с вами. Меня зовут майор Хильгрубер. До войны я был доктором филологии. Надеюсь, что после окончания войны мне удастся снова вернуться к изучению поэтики великого Махтумкули.

Фашист — и вдруг говорит по-туркменски. Странно. Надо молчать. Не отвечать ему… Бороться… До конца… Они не сильнее меня…

— Чего вы от меня хотите? — спросил он напрямик.

— О, не нужно торопиться. Пока что я хотел только познакомиться с храбрым солдатом. Мы, немцы, умеем отдавать должное храбрецам. Сразу скажу, господин Тахиров, что отношусь к вам с большим уважением.

— Странно такое слышать от фашиста.

— Только, господин Тахиров, не надо всей этой идеологической чепухи. Фашисты, коммунисты… Есть только две разновидности людей — люди благородные и люди низкого происхождения. Храбрец — всегда благороден. Поверьте, я изучал историю туркмен и знаю, что среди них никогда не было недостатка в храбрецах. Но то, что продемонстрировали вы… Знаете ли вы, что в бою с вашим отделением мы потеряли почти половину роты? Видите, я от вас ничего не скрываю. Вы храбрец, господин Тахиров, и мы, люди благородного происхождения, высоко ценим вашу отвагу.

— А как вы относитесь к тем, кого вы пытаете… к детям и женщинам… к партизанам… Разве из-за своих зверств вы не утратили права на звание нормальных людей?

— К сожалению, господин Тахиров, во время войны случаются жертвы и среди мирного населения. Да, это печально. Что же касается пыток… да, тому, кто попадает в руки гестапо, не позавидуешь. Но и это приходится отнести за счет войны, которая, увы, может создать превратное мнение о тех прекрасных целях, которые преследует национал-социалистическое движение.

— Вы называете прекрасной целью установление «нового порядка»?

— Да, мир нуждается в новом порядке. — Майор Хильгрубер говорил задушевным голосом, со стороны могло показаться, будто беседуют два старинных приятеля. — Зло и несправедливость царствуют в мире. Люди недовольны жизнью. А в чем причина? Причина в людском эгоизме, он разобщает людей. А это в свою очередь ведет к ослаблению государства. Вот почему мы, национал-социалисты, за строгую дисциплину, преклонение перед железной волей великого вождя. Надо связать всех людей воедино. Общество должно работать, как хорошо выверенный механизм, каждая шестеренка должна выполнять работу, для которой предназначена. Рабочий — работай на заводе. Крестьянин — занимайся сельским хозяйством, заботься об урожае и не беспокойся об остальном, что тебя не касается… ну и так далее. И над всем обществом, над всеми людьми должен царить единый закон. Все обязаны подчиниться закону, а преступники будут безжалостно уничтожены.

— Но вы не спрашиваете у людей: нравится им ваш порядок или нет? Вот в чем дело. Каждый народ должен сам устанавливать свой уклад. А вы напали на нашу страну и теперь хотите, чтобы она приняла эти ваши порядки?

Нет, не ошибся майор Хильгрубер, выбрав Тахирова для обработки. Именно такой и нужен в качестве представителя туркменского народа.

— Вы правы, господин Тахиров. По-настоящему, нам нужно было бы мирным путем доказать преимущество национал-социалистического государства. Но теперь об этом поздно говорить. Мы были вынуждены начать эту войну. Когда мы победим, люди поймут, что мы желаем им только блага.

— Вы хотите превратить свободных людей в рабов.

— Вы идеалист, дорогой господин Тахиров. Но мне в вас это очень нравится. Вы именно такой человек, о встрече с которым я давно мечтал. Мне нравится, что вы думаете о других. Как вы считаете, что сейчас важнее всего?

— Чтобы люди снова могли жить свободно.

— Превосходно. Именно эти же цели преследует и туркестанский комитет. Таким образом, вам остается только связаться с ним и приложить свои силы для победы общего дела.

— Я никогда не слышал ни о каком туркестанском комитете.

— Не торопитесь. Такому человеку, как вы, найдется достойное место, поверьте. Работы у вас будет немало — ведь туркестанский комитет предназначен управлять Туркестаном после окончания войны. Подумайте над моим предложением, господин Тахиров. Такая возможность помочь своему народу предоставляется далеко не каждому…

Так закончился первый, но далеко не последний разговор майора Хильгрубера с Тахировым.

Хильгрубер не торопился. Он и не рассчитывал сразу же склонить Тахирова к сотрудничеству, а кроме того, он хотел получше к нему приглядеться. Он не разделял взгляды тех, кто полагал, что миром правит прежде всего страх. Да, используя страх, можно на какое-то время завоевать народ, но держать его в страхе постоянно невозможно. Скорее наоборот, и история давала этому достаточно примеров; убить человека иногда оказывалось легче, чем заставить его покориться. Таков уж человек, и переделывать его майор Хильгрубер не хотел. Да и зачем? Ведь существовало множество иных путей использования людей в своих целях, и наиболее действенным майор Хильгрубер считал убеждение. Бескровный, самый гуманный путь. Кроме того, человек не запуганный, а убежденный, служит гораздо лучше.

Этих людей называют изменниками, ренегатами… Даже гауптштурмфюрер Шустер признался, что его тошнит от предателей. А вот майора Хильгрубера от них не тошнит. Борец, потерпевший поражение, может со временем снова выйти на ковер и победить. Но борец сломленный, потерявший веру в себя, еще до начала схватки обречен на поражение.

Его, Хильгрубера, задача — готовить из потерпевших поражение борцов предателей, которые не знают, что они предатели. Чем больше людей, служивших в Красной Армии, сознательно перейдут на сторону Германии, тем слабее станет вражеский народ и тем скорее наступит победа.

* * *

Еще в первый день пребывания в штабе батальона Хильгрубер обратил внимание на рослую блондинку с нашивками шарфюрера СС, которая рассматривала его пристальным беззастенчивым взглядом.

— Что это за Венера? — спросил тогда же майор у Шустера.

— Шарфюрер Урсула Зиммель. Наша переводчица, — буркнул Шустер нехотя.

Сегодня Хильгрубер вызвал переводчицу к себе.

— Господин майор. Шарфюрер Зиммель прибыла в ваше распоряжение.

Снова этот беззастенчивый взгляд огромных голубых глаз. Словно ты выставлен голым на всеобщее обозрение.

— Садитесь, Урсула.

Из своих неиссякаемых запасов Хильгрубер уже достал бутылку «Наполеона», шоколад, конфеты. Разлил коньяк по стаканам.

— Ну, за знакомство, шарфюрер.

— За нашего фюрера, господин майор!

— Разумеется, разумеется… закусывайте.

— Я не ем сладкого, господин майор. Я считаю, что сладкое расслабляет истинного воина. Мы должны в этом брать пример с древних германцев.

От стакана коньяка лицо шарфюрера стало розоветь.

— Да садитесь же. За что вы получили этот «железный крест»?

— Одна из рот начала отступать. Русские могли захватить штаб батальона. Я легла за пулемет и начала стрелять по отступающим. Им ничего не оставалось делать, как проявить героизм и умереть от русских пуль, но штаб батальона был спасен.

— А солдаты не пристают к вам?

— Нет, господин майор. Они меня боятся. Правда, недавно один ефрейтор попытался полезть ко мне со всякими слащавыми глупостями, но я показала ему парабеллум, и он быстро успокоился.

— O! Вы настоящая арийка! Вы отрицаете любовь?

— Любовь? Это чувство знакомо только избранным натурам.

— Еще коньяку?

«Сумасбродная фанатичка, — решил майор. — Таких сейчас много. Обожают фюрера и готовы служить любому «настоящему арийцу». А впрочем, не мне исправлять нравы войск СС».

— А как вы относитесь к мужчинам?

— Мне нравятся мужчины, олицетворяющие собой высшую расу.

— Значит, мы может выпить с вами за любовь.

После второго стакана коньяка лицо Урсулы Зиммель пошло багровыми пятнами. Взор ее несколько затуманился, но по-прежнему был откровенен. Что ж, он вовсе не будет строить из себя монаха. Но прежде всего дело.

— Я рад буду познакомиться с вами поближе, шарфюрер, — многозначительно сказал Хильгрубер. — Я буду очень рад, — повторил он. — Однако разрешите мне поговорить с вами о делах весьма важных. Садитесь, это не простой разговор. Не исключено, что поначалу он может показаться вам несколько странным, но… мы, немцы, судьбой обречены на мировое господство. А это хотя и почетная, но нелегкая миссия. И для достижения этой великой, поставленной перед нами фюрером цели, мы должны быть готовы на любые жертвы.

Шарфюрер Урсула была готова на любые жертвы.

— Нет, нет, — остановил ее Хильгрубер. — Не торопитесь, милая… сначала я хочу вам кое-что показать.

И он разложил на столе карту.

— Посмотрите. Вот Средняя Азия. Здесь живут азиаты — таджики, узбеки, туркмены. В скором времени наши войска дойдут до этих мест.

Урсула Зиммель смотрела на карту, тяжело навалившись на плечо майора.

— Там… живут… дикари?

Майор понял, что не следовало предлагать шарфюреру второй стакан коньяка. По крайней мере до окончательного разрешения интересовавшего его вопроса.

— Вообще-то у них древняя культура… впрочем, вам это неинтересно. Посмотрите лучше сюда — это страна туркмен. Какая просторная территория…

— Там, наверное, много змей?

— Змеи водятся везде, не только в пустыне. Но вам, милая, совершенно незачем думать о змеях. Ведь вы будете жить в роскошном дворце и…

— Говорите мне лучше «ты»…

— …ты будешь жить в роскошном дворце, а змей увидишь лишь в фильмах.

— И я… буду путешествовать по этой Азии, на чем там они путешествуют, на слонах?

— На верблюдах. Но ты не просто будешь путешествовать. Если ты захочешь, ты можешь прийти туда властительницей.

— Вы говорите это всерьез? О, это было бы прекрасно…

— Ты готова выполнить ответственное поручение фюрера?

— Ради фюрера я готова на все, господин майор.

— Значит, ты смогла бы стать женой хана?

— Чьей женой?

— В Азии ханом называют властителя. В данном случае речь идет о человеке, который, возможно, будет от имени фюрера управлять всей этой территорией.

— Но… где он… этот хан?

— Ты уже видела его.

— Не тот ли это… пленный, с которым вы вози… которым вы занимаетесь?

— Это именно он. Если он поведет себя умно, он может стать ханом Туркмении, а ты его ханшей.

Урсула Зиммель попыталась собрать воедино разбегающиеся мысли. Ханшей? А почему бы и нет? Ведь фюрер обещал, что каждый эсэсовец будет владеть частью этой огромной страны. Кому-то достанется город, кому-то несколько деревень. Почему бы ей не завладеть целой страной? Турк… менистан? Почему-то ей казалось, что там должны быть слоны. Или это в другом месте? Ей вспомнилась книга, которую она читала до войны. В ней описывалась жизнь в гареме. Какой-то азиат содержал в гареме двести женщин… да, кажется так…

— А гарем… — спросила она. — Гарем там будет?

— Вот это разговор, — одобрительно сказал Хильгрубер. — Захочешь, будет. Отберешь себе сколько угодно мужчин по своему вкусу.

— А этого… хана… я отправлю тогда чистить сортир…

— Да, конечно. Это уж как пожелаешь.

Хильгрубер не позволил себе засмеяться. В сущности, простая доверчивая девушка. Главное, чтобы она помогла выполнить ответственное и важное задание.

А Урсула уже неслась на волнах воображения. Гарем из лучших мужчин. О, это было бы великолепно. Фантастично. Такого нет ни у кого. А что? Ведь бывают вещи, которых вначале вообразить нельзя, а потом они оказываются возможными. Эльза, например, ее школьная подруга, глупая гусыня, вдруг взяла и вышла замуж за какого-то невообразимо древнего старика и теперь купается в роскоши. Она сама намекала, что у нее не переводятся молодые любовники из лучших семей. Эльза, конечно, привирает, она всегда привирала, но ведь Урсула ей не чета. Она уже год, как на фронте, и у нее «железный крест», да и вообще, разве можно сравнивать ее с Эльзой…

— Что я должна делать с этим… будущим ханом?

— Ты должна сделать все, чтобы он не захотел с тобой расстаться, — сказал майор. — А пока…

* * *

Встреча шарфюрера Урсулы Зиммель с «будущим ханом — президентом нового Туркменистана» состоялась на следующий день. Ожидая, когда к ней приведут пленного, она завела походный патефон и предалась мечтам. Она воображала, что живет в мраморном дворце и прогуливается под пальмами. Каждое утро она будет по нескольку часов лежать в ванне, наполненной шампанским.

Урсула выросла в бедной и большой семье. Ее отец, мелкий чиновник, был близким приятелем Генриха Гиммлера и одним из первых вступил в фашистскую партию. Он погиб в уличных боях тридцатого года, оставив семью на грани нищеты. Матери пришлось наниматься уборщицей в доме богатых эмигрантов, сбежавших из России во время революции. В этом доме, куда мать вскоре стала брать ее с собой, Урсула и научилась русскому языку. Способности, впрочем, у нее были неважные, из школы ее не исключали лишь потому, что она была дочерью «героя».

Иногда ей приходилось слышать разговоры о том, что существуют и иные идеи, кроме идей фюрера. Она стала сообщать об этих разговорах куда следует, ей нравилось, что люди, критиковавшие фюрера, исчезали после ее доносов неведомо куда. Это было правильно, считала она, ведь только фюрер дал молодежи ясные перспективы будущего и избавил от ужаса безработицы и безверия. Так она и сказала однокласснице, которая, встретив Урсулу в безлюдном месте, обозвала ее доносчицей.



— Если бы я сейчас пошла в гестапо, тебе не поздоровилось бы. Но я тебя прощаю. Когда ты поймешь, как велик фюрер, ты будешь мне благодарна.

С первых дней войны на Востоке она уже была на фронте, не в последнюю очередь благодаря знанию русского языка. И вот уже ее грудь украшает «железный крест», и офицеры батальона наперебой ухаживают за ней. А теперь в ее жизни намечается новый поворот — она станет правительницей огромной азиатской провинции. Наконец-то на ее билет в жизненной лотерее выпадет крупный выигрыш.

Когда привели Тахирова, Урсула заварила зеленый чай. Этому искусству ее обучил Хильгрубер.

Урсула была очень любезна.

— Господин майор скоро придет. Садитесь, выпейте чаю.

Чай оказался превосходным.

— Вы переводчица? — спросил Тахиров.

— Да, — сказала Урсула. К своему удивлению, она чувствовала себя не совсем уверенно. Как странно держится этот азиат. Словно он действительно хан, а не пленный большевик. Неужели он нисколько не боится? Ведь если он попадет в руки к Шустеру… — Жаль, что мне не довелось быть вашей переводчицей.

— Неужели вам нравится допрашивать людей, оказавшихся в плену?

Урсула предпочла не отвечать. Она улыбнулась с неуклюжим кокетством:

— О вас уже здесь ходят легенды, господин Тахиров. Многие уже завидуют вашему большому будущему.

— Я был без сознания, когда попал в плен. Если бы не это, пожалуй, мое будущее было бы неплохим.

— O! Все называют вас героем. Давайте выпьем за мужество.

Тахирову была ясна игра Хильгрубера, и он жалел эту девушку, которую майор так явно пытался использовать в собственных целях. Вроде бы умный человек этот майор, а так плохо разбирается в людях. Неужели он хоть на минуту поверил, что меня можно превратить в изменника? А может, он и на самом деле не так умен, как кажется. Тогда стоило бы рискнуть… да, все на свете отдал бы Тахиров, лишь бы ему хоть на минуту дали выступить по радио. Он улыбнулся про себя и поднял стакан с коньяком. Урсула прижалась к нему упругим плечом. Ей нравился этот азиат! Это было невероятно, но он нравился ей больше, чем Шустер, и даже больше, чем майор Хильгрубер…

— Да, господин Тахиров. Выпьем… за наше будущее. Женщины любят мужественных людей. Особенно когда к ним благосклонна судьба. Когда вы сделаетесь президентом Туркменистана, может быть, я стану вашей… вашей… — Она хотела сказать «вашей женой», но это у нее почему-то не получалось, и тогда она закончила: — Может, я стану вашим секретарем…

* * *

Превосходно! Хильгрубер потирал руки. Он был доволен, он был в прекрасном расположении духа. Все идет, как задумано. Урсула просто молодец. При встрече с ней Тахиров явно вспомнил о том, что жизнь прекрасна, и теперь он захочет жить. А когда он захочет жить…

— Итак, Гарахан Мурзебаев, я даю тебе ответственное поручение. Тахиров должен выступить по радио. Бери карандаш в руки и пиши: «Дорогие соотечественники…» Ну, что там у тебя?

— Господин офицер, было бы лучше написать: «Дорогие братья…»

— Молодец. Ну, пиши: «Дорогие братья. Я — старший сержант Айдогды Тахиров, которого вы знаете очень хорошо…»

— Господин офицер! Тахиров не скажет «очень хорошо»…

— Черт бы вас всех побрал. Ладно. Я продиктую тебе только смысл выступления. А ты подумай сам и напиши такой текст, чтобы там поверили, что это говорит Тахиров.

— Понял, господин офицер, — покорно сказал Гарахан.

— Пиши дальше: «Вы знаете, что я всегда стремился к справедливости и истине. Теперь я убедился, что большевистские комиссары обманывали нас в отношении Германии. Непобедимая немецкая армия ведет войну за освобождение народов от большевистского гнета. Весь немецкий народ любит Гитлера и героически сражается под его мудрым руководством. Германская армия несет туркменскому народу самостоятельность, свободу, изобилие и счастье. Когда я поверил в это, я добровольно перешел на сторону немцев.

Братья! Не проливайте понапрасну свою кровь. Не помогайте этой войне, переходите на сторону Германии, и война для вас закончится. Здесь ждут вас свобода, безопасность, сытная еда и отдых…»

— Господин офицер… а кто это будет читать?

— Вот ты и будешь, Мурзебаев.

— Но… мой голос вовсе не похож на голос Тахирова.

— Не имеет значения. Ты прочитаешь это обращение в разгар боя, и никто не поймет, чей это голос…

* * *

Майор Шияхметов никогда не пил вина. Разве что в самых исключительных случаях, на свадьбе или в праздники мог он пригубить рюмку. Но сегодня он выпил стакан водки — и не праздник был тому виной.

Но и стакан водки не заглушил его душевной боли. Он не понимал ничего и отказался верить самому себе. Неужели он мог ошибиться? Эх, Тахиров, Тахиров! Как же так? Я-то думал, что знаю тебя, верил тебе больше, чем самому себе. И ошибся. Неужели Сарыбеков прав и никому нельзя доверять? Ведь если Тахиров стал предателем, кому тогда можно верить? Что должны были сделать с тобой немцы, чтобы поставить тебя на колени, толкнуть на измену и предательство?..

— Вы уже в курсе дела, товарищ майор?

«А, Сарыбеков. Тут как тут. Словно коршун над падалью. На твоем лице улыбка. Ты радуешься измене бойца, а у меня на душе непроглядная ночь…»

— Да, — ответил комбат коротко. — Я в курсе дела.

— Это произошло потому, товарищ майор, что вы ослабили бдительность. Моя вина в этом тоже есть. Потому и смогла случиться подобная история, которая теперь черным пятном легла на всю нашу бригаду…

Шияхметов все думал о Тахирове и о том, что с ним могло случиться там, в плену. В этот день комбат потерял свою несокрушимую веру в человека, и это ранило его больнее всего, а Сарыбекова заботила только бдительность.

— Мы должны были это предвидеть.

— Да разве такое, товарищ капитан, можно предвидеть?

— Не обязательно думать, что такой-то человек может оказаться предателем. Но исключать этого никогда нельзя.

— С людьми, с которыми живешь и умираешь, товарищ капитан, нельзя обращаться, держа за пазухой камень подозрения.

— И все-таки нужно быть настороже. Каков, однако, Тахиров! Ведь чтобы ввести нас в заблуждение, он всю жизнь рядился в обличье честного коммуниста. С басмачами воевал, на самый опасный участок фронта напросился…

— И даже пятьдесят фашистов отправил на тот свет, чтобы половчее нас обмануть…

— Товарищ майор, давайте договоримся сразу. Я не обвиняю вас лично в том, что предатель не был своевременно разоблачен. Уж больно хорошо он сумел замаскироваться. Но это должно послужить нам всем предостережением и уроком, и мы, невзирая на лица, должны усилить бдительность. Чтобы этот случай был последним.

— Значит, вы с самого начала считали Тахирова волком в овечьей шкуре, товарищ капитан?

— Во всяком случае, вы не можете припомнить, чтобы я его хоть раз похвалил, — резко сказал Сарыбеков.

«А кого ты вообще в жизни хоть раз похвалил?» — хотел спросить у него комбат. Но вместо этого сказал:

— Ладно, капитан. Твоя взяла. Надо всех подозревать, ты прав. Но скажи мне, почему ты молчал? Ведь ты земляк Тахирова. Почему ты никогда, ни единым словом не обмолвился мне о своих подозрениях? Скажи, капитан, почему?

Но капитан Сарыбеков ничего не ответил комбату. Он был прав и ни в какие споры с комбатом вступать не хотел. «Ищет, с кем разделить вину. Здесь я ему не компания», — подумал капитан. Его в это грязное дело никому замешать не удастся.

* * *

Теперь Тахирова ожидало испытание, самое тяжелое в жизни. Он, с детства ненавидевший ложь и притворство, должен натянуть на себя фальшивую маску, играть роль предателя. По силам ли ему эта роль? Выдержит ли он ее, не выдаст ли себя раньше времени?

Он обязан вынести все.

— Я проиграл, — сказал он майору Хильгруберу. — Ведь вы отняли у меня даже возможность умереть достойно.

— Вы слишком мрачно смотрите на вещи, господин Тахиров. Я не хочу проводить никаких аналогий, но наш фюрер начал восхождение к вершинам власти в чине ефрейтора, а вы — старший сержант… Так что вы можете начать все сначала, и платой за мужество вам будет выигранная жизнь.

— Спасибо, господин майор. Я верю, что смогу выиграть… потому и признал себя побежденным. Хотя это нелегко.

— Вы правильно поняли меня, господин Тахиров. Мужественный человек никогда не откажется от малейшей возможности продолжить борьбу. Вы никогда не пожалеете о своем решении. Глупо было бы уподобиться неразумным фанатикам, которые возможности жить предпочитают смерть, а с нею — мрак забвенья.

«…И ты это слушаешь, Айдогды? И ты молчишь? Судьба, судьба… как безжалостны твои удары. Вот я сижу, натянув на себя вонючую шкуру предателя, а напротив меня, улыбаясь, разглагольствует враг. А ты? Слушаешь его, отвечаешь что-то, киваешь головой. Ты согласен с ним? Почему ты не убьешь его? Почему ты не убьешь себя, не вырвешь из груди свое сердце? Я должен терпеть. Потерпи, сердце, потерпи. Другого выхода нет. Ты готово тоже обвинить меня в черном предательстве? Не спеши. Это и есть борьба. Тебе придется запастись терпением. Вместе со мной…»

* * *

Вести о последнем бое своего отделения настигли Ахмеда Оразова уже в полевом госпитале.

— Когда наши подоспели на помощь, на поле валялось сорок девять фашистских трупов, — рассказывал вновь поступивший в госпиталь боец.

— А Тахиров-то как? — жадно спросил Ахмед.

— Ни Тахирова, ни Мурзебаева так и не нашли. Пропали без вести.

— А может, они попали в плен? — спросил сосед Ахмеда.

— Ничего не известно. Никто ничего не знает.

Но уже через несколько дней писклявый сосед принес откуда-то дурную весть.

— Вот ты тут, приятель, все нахваливал нам своего Тахирова, превозносил его до небес. И такой он у тебя, и этакий. А он опозорил имя туркмена, понял? Выступил по радио, говорил, что признает свои ошибки, звал к себе кушать белый хлеб… Вот тебе и герой…

Ахмед рывком приподнялся на койке.

— Ты… ты… — голос его прерывался. — Благодари судьбу, что я тебя не могу увидеть. Свернул бы шею, как курице.

— Но, но, — сказал тонкоголосый и на всякий случай отсел подальше. — Не больно-то…

— Молчи. Что ты знаешь о Тахирове? Я делил с ним хлеб и соль, месяц жил в одном блиндаже, ты понял? Не на передовой даже, а в боевом охранении. Там день за год надо засчитывать. Там ничего нельзя скрыть, даже если и захочешь, кто какой есть, все видно словно на ладони.

Тонкоголосый сосед ответил со злостью:

— Опять завел свое. Сказано уже, Тахиров выступал по радио. Ты что же, заступаешься за предателя?

— Да если я вообще никогда больше ничего не увижу, и то буду видеть больше, чем ты. Всегда смогу отличить предателя от честного человека. И я тебе говорю снова. Тахиров не предатель! Я знаю его. И буду верить ему до самой смерти.

И, уронив голову на подушку, Ахмед натянул одеяло на голову.

* * *

— Шах! — сказал Хильгрубер.

Шустер вытер вспотевший лоб и сделал ответный ход.

— Я думал, мне конец, — признался он. — Теперь мой король спасся.

— Вы так считаете, гауптштурмфюрер?

— Да, господин майор. Этот ход был единственным, и я его не упустил.

— Это ошибка, гауптштурмфюрер. Мне нужно было оставить вам именно этот ход, и вы его сделали. Это мой метод, гауптштурмфюрер: я прижимаю противника в угол и оставляю ему один-единственный ход. Он делает этот ход, а затем… я выигрываю. Вот так!

— Мат? Черт побери…

— Не огорчайтесь, гауптштурмфюрер. Это всего лишь игра. Как и вся наша жизнь, впрочем. Но и тут лучше выигрывать.

Шустер небрежно смел фигурки с доски и поднялся.

— На доске вы одержали победу, господин майор. А как идет ваша игра с пленным азиатом?

— Не беспокойтесь, Шустер. Все будет как надо. Сегодня мы дадим ему возможность выступить по радио.

Гауптштурмфюрер хрипло засмеялся.

— Единственный ход, а, майор? Но вы не знаете ни большевиков, ни азиатов. Этот пленный унтер-офицер обманет вас.

— Знаю, что обманет. Поэтому сегодня мы дадим ему откровенно высказаться перед отключенным микрофоном.

* * *

Капитан Сарыбеков, насупившись, сидел за столом. Он был очень недоволен и не собирался этого скрывать от сержанта, который стоял перед ним с рукой на перевязи.

Бондарь никак не мог понять, чего от него хочет Сарыбеков. Вроде бы они уже все выяснили. Неделю назад Сарыбеков обвинил Ивана Бондаря в дезертирстве. «Из части, в которой вы служили, товарищ сержант, — сказал он тогда, — пришло письмо. Вас там разыскивают». «Мой командир знает, что я остался здесь, — ответил Бондарь. — Он разрешил мне». — «Попрошу показать это разрешение?» — «Если говорить по правде, — признался Бондарь, — он разрешил мне остаться здесь на время. Сказал, чтобы я потом догнал свою часть». — «Значит, сержант, вы и есть дезертир». — «Но как я понял, дезертиры убегают с фронта, а я остался на передовой». — «Не имеет значения, где вы остались, — отрезал Сарыбеков. — Главное, что вы находитесь не там, где вам положено быть. А это и есть дезертирство…»

Дело могло кончиться плохо, если бы не комбриг. «Оставьте Бондаря в покое, — распорядился он. — Я сам напишу в его часть». Чем же теперь недоволен этот капитан?

— Я слышал, вы распространяете слухи о каких-то «подвигах» Тахирова. Так ли это?

— Я ничего не «распространяю», товарищ капитан. Я рассказываю то, что видел собственными глазами.

— Разве вам неизвестно, что Тахиров изменил Родине и перешел на сторону врага?

— Да, я слышал такие сплетни. Поэтому и говорю всюду, что это ложь, и рассказываю, как было на самом деле.

— Это называется агитацией в пользу противника. Вы понимаете?

— А как называется клевета на героя, товарищ капитан?

— Кто был на передовой в то время, слышал выступление этого «героя» по фашистскому радио.

— Я тоже собственными ушами слышал, товарищ капитан. Это выступал Гарахан Мурзебаев. Не только я, многие узнали его голос.

— Товарищ сержант, если вы считаете, что Тахирова обвиняют в измене неправильно, обратитесь письменно в соответствующие органы. Но лучше не суйте нос не в свое дело. Можете идти.

— Есть идти. Только если бы, товарищ капитан, каждый из бойцов воевал, как Тахиров, мы бы давно уже перешли немецкую границу.

— Стойте, сержант. Вы понимаете, что говорите?

— Так точно, понимаю.

— Много берете на себя. И я этого так не оставлю. А пока что запрещаю вам произносить имя Тахирова!

Не успел Бондарь выйти, как зазвонил телефон. Говорил комбат Шияхметов.

— Товарищ капитан. Выяснилось, что по фашистскому радио выступал Мурзебаев.

Но Сарыбеков уже был готов к этому.

— Вполне возможно, — сдержанно сказал он.

— Значит, необходимо немедленно пресечь клеветнические разговоры о Тахирове. Если мы не примем самых решительных мер, эта клевета может дойти до Туркменистана.

— А если мы сегодня оправдаем его, а завтра он все же выступит по фашистскому радио? Об этом вы подумали?

— Тахиров никогда не предаст Родину! Я готов за него поручиться.

— Я уже говорил вам в прошлый раз — в подобных случаях никто ни за кого ручаться не может. Вы рискуете, товарищ майор, и риск этот совершенно неоправдан.

— Речь идет о судьбе человека. О его имени. О его чести.

— Я все понимаю. Но сейчас решаются судьбы Родины, всего государства, всех нас. И каждый из нас прежде всего должен думать об интересах страны в целом. Да, при этом возможны и ошибки, а кто-то может оказаться жертвой. Допустим даже, что Тахирова действительно оклеветали и он честно погиб от руки фашистов. Но кто докажет при этом, что он не выдал военных секретов? Одним словом, как ни крутись, на войне без жертв не бывает. Пусть лучше погибнет невиновный, чем уцелеет виновный. Разберемся после победы.

— Это не партийная точка зрения, товарищ капитан.

«Странные люди, — подумал Сарыбеков. — Я их не понимаю. Защищать Тахирова… Разве можно рисковать своей репутацией ради какого-то старшего сержанта? А если он и впрямь окажется предателем? Сколько вреда причинит он нашей пропаганде! Нет, не надо думать об искрах, когда горит большой костер. И дело здесь вовсе не в моей неприязни к Тахирову. Да, могу признать, я не симпатизировал ему никогда, но разве о личных чувствах идет сейчас разговор? Есть объективные обстоятельства, и не в Тахирове дело, а в принципе, и окажись на месте Тахирова любой другой боец, я отнесся бы к нему точно так же…»

* * *

Майор Хильгрубер и впрямь проявил себя тонким психологом. Как он и ожидал, Тахиров не стал читать заранее написанный текст.

Но уже после первых же слов, произнесенных перед микрофоном, он уловил на лице майора довольную усмешку и понял, что микрофон отключен. У него хватило самообладания не показать этого, и он говорил о своей ненависти к фашизму до тех пор, пока своими словами не стер улыбку с лица майора и тот, криво усмехаясь, не прекратил эту, по его словам, «трагикомедию».

Да, Хильгрубер был прав, говоря, что не рассчитывает на быстрый успех, однако его насторожило и обеспокоило то, с какой яростной и нескрываемой ненавистью Тахиров говорил о фашизме. Что ж, подумал он, тем почетней будет победа над подобным противником. Что толку в человеке, который быстро отказывается от своих убеждений? Какую ценность могут иметь его слова? Как это русские называют изменников? Шкурниками, людьми, дрожащими за свою шкуру. Удивительно богатый язык. Так вот, ему, майору Хильгруберу, для осуществления задуманного, шкурник был ни к чему. Ему был нужен настоящий представитель туркменского народа, короче, вот этот старший сержант, именно он и никто другой. И он готов был ждать столько, сколько потребуют обстоятельства.

Кроме того, из Берлина сообщили, что в помощь ему направлен специальный сотрудник. С одной стороны, это было хорошо, так как показывало, насколько серьезна порученная ему задача. С другой стороны, это было напоминание, что время не ждет.

Вечером майор Хильгрубер сообщил об этом Шустеру.

— К нам из Берлина едет гость, господин гауптштурмфюрер. Вам, как хозяину, придется его встречать.

Шустер, успевший как следует подзаправиться спиртным, пробурчал что-то насчет кабинетных вояк.

— По указанию имперского министерства по делам Востока, дорогой гауптштурмфюрер, создано туркестанское правительство. Представитель его и прибудет вскоре к вам.

— Плевать я хотел на этих азиатов. А берлинские умники с таким же успехом могли бы прислать сюда парочку обезьян. Пользы было бы ровно столько же.

— Этот азиат, гауптштурмфюрер, состоит на службе великой Германии. Как и мы с вами, между прочим.

У Шустера было сильное желание сказать этому задаваке все, что он о нем думает. Строит из себя важную шишку, а сам не в состоянии справиться с каким-то недочеловеком. Слюнтяй несчастный. Непонятно, что нашла в нем Урсула. Может быть, она надеется, что майор поможет ей найти теплое местечко в Берлине?

— Я фронтовик, а не тыловая крыса. И вилять не собираюсь ни перед кем. Если хотите узнать правду, прислушайтесь к тому, что я вам скажу, не хотите — не надо. Ни черта вам не удастся вытянуть из этого азиата, пока вы не поймете, что все люди, все без исключения, но особенно те, кто стоит на низших ступенях развития, подчиняются только силе и ничего, кроме силы, не понимают.

«Значит ли это, гауптштурмфюрер, что вы тоже азиат, — подумал майор. — Ведь ничего, кроме грубой силы, и вы не признаете».

Но ничего не сказал.

«Сила, еще раз сила, одна только сила, — подумал он. — С такими людьми, как Шустер, трудно будет дойти до победы. Глупец! Он собирается править миром. А в мире живут два с половиной миллиарда человек, в то время как немцев только шестьдесят миллионов. И дважды глупец тот, кто в таком деле надеется обойтись только своими силами, без пособничества местного населения. Как ни крамольна эта мысль, приходится признать, что сама идея фюрера о безоговорочном превосходстве германской расы нуждается в некотором усовершенствовании».

Майор Хильгрубер считал, что древний принцип «разделяй и властвуй» до сих пор, несмотря на свой почтенный возраст, отнюдь не утратил своего значения…

* * *

Чего угодно ждал майор Хильгрубер от Берлина, но когда ему доложили, что прибыла какая-то азиатка, он опешил. Что за чушь? Здесь явно была ошибка, которая вполне возможна, когда дело касается столичных ведомств. Но ведь ему нужен умный националист, который мог бы затронуть слабую струну упрямого сержанта. А вместо этого…

Но еще больше он был поражен, когда в блиндаж вошла стройная женщина с огромными глазами на тонком смуглом лице.

— Хайль Гитлер, господин майор. Будем знакомы. Меня зовут Меджек-хан.

— Майор Хильгрубер…

— Признайтесь, вы не ожидали, что к вам пришлют женщину?

Майор замялся.

— Мне кажется, что в вашем имени есть какая-то тайна…

— Вы правы, господин майор. Мой отец был знаменитым аламан-баши, предводителем отряда отчаянных храбрецов. Несмотря на запрет русского царя, он совершал набеги на Иран. После революции товарищи моего отца по набегам стали контрабандистами. Они получали огромные барыши, но отец не захотел иметь с ними никаких дел. И вот тогда-то его арестовали, без всякой вины. Я уверена, что он погиб. Я была тогда двадцатилетней девушкой, и сердце мое не могло примириться с несправедливостью.

— Вы и сейчас, словно двадцатилетняя девушка, — галантно сказал майор.

— Мой отец хотел иметь сына-джигита, но аллах дал ему меня.

— А он, в свою очередь, дал вам мужское имя. Верно?

— Да. Он надеялся, что я заменю ему сына.

— Вы уже ознакомились со сведениями о пленном?

— В этом нет никакой необходимости, господин майор. С Айдогды… с Тахировым я знакома. Мы родились и выросли в одном ауле. Это — одна из причин моего появления здесь.

— Прекрасно! Значит, вы верите в возможность его перехода на сторону Германии?

— Иначе я не приехала бы сюда, господин майор.

— Тогда я искренне рад вашему приезду. Отдохните с дороги. У нас с вами будет много возможностей получше узнать друг друга.

Майору Хильгруберу было о чем подумать. То, что при упоминании имени Тахирова эта прелестная представительница туркестанского комитета запнулась и покраснела, говорило о том, что не одно только желание помочь Германии и фюреру привело ее сюда из Берлина. Что-то связывало их — эту красавицу и пленного сержанта. Иначе вряд ли она бросила бы Берлин. Но какова красота этой женщины! Многие мужчины сочли бы за честь добиться ее благосклонности даже в столице рейха, а она едет на передовую ради пленного. Попытки рассматривать историю человечества с точки зрения интимных отношений, конечно, весьма сомнительны, но отрицать роль чувства в исторических событиях никак нельзя.

А Меджек-хан переодевалась. Надела платье из кетени. Нацепила серебряные украшения. Руки ее дрожали, когда она прикалывала к груди «гульяка». Айдогды, Айдогды… Может ли быть такое? Сколько же ему сейчас? Тридцать пять, тридцать шесть. Целая жизнь позади. Он, наверное, женат… наверное, есть дети. Узнает ли он ее, вспомнит ли? Изменился ли он, или все такой же — прямой, открытый, честный? Поверит ли он ей? Он должен поверить ей, он должен, наконец, узнать правду и, узнав ее, присоединиться к тем, кто борется за истинную свободу Туркмении. Он должен это сделать для всего народа… и для нее…

Урсула вошла, не постучав. Две женщины оценивающе оглядели друг друга.

— Значит, вы и есть тот самый правительственный представитель? — Голос Урсулы яснее слов говорил, что она думает по этому поводу.

«Что с нее взять, — подумала Меджек-хан. — Здоровая молодая немочка, едва достигшая совершеннолетия, но уже считающая себя центром мироздания, тем более что носит военную форму и нацепила на грудь «железный крест». Как высокомерно держится. Как же, высшая раса!» Хотелось сказать этой девушке что-нибудь дерзкое, поставить ее на место… но она прибыла сюда не за тем, чтобы учить правилам хорошего тона военнослужащих СС. Поэтому она после некоторой паузы произнесла только:

— Меня зовут Меджек-хан.

— А перед вами шарфюрер Урсула Зиммель, награжденная «железным крестом» первой степени за особые заслуги.

— Насколько мне известно, шарфюрер — не самое высокое звание в войсках СС.

— Любой рядовой солдат арийской расы намного выше азиатского генерала. А я служу в войсках СС, и это означает, что я принадлежу к избранным арийцам.

— А вам известно, что древняя Ариана находилась как раз там, где моя родина, в Туркменистане. И туркмены, в том числе и я, являются арийцами в самом полном смысле этого слова.

— И вы впрямь считаете себя арийцами? — недоверчиво усмехнулась Урсула. — В самом деле?

— Мой череп обмерили в Берлинском центральном научно-исследовательском институте и выдали свидетельство о принадлежности к высшей расе.

Открыв дверь, Шустер удивленно уставился на Меджек-хан, а та сделала вид, что не замечает его. Наконец, когда зловещая тишина сгустилась до предела, она сказала:

— Шарфюрер, посмотрите, там, кажется, стоит какой-то господин.

«Господин?!»

Разъяренный Шустер шагнул вперед.

— Что это еще за чучело? — обратился он к Урсуле, кивнув в сторону гостьи.

— Она утверждает, что является правительственным посланцем.

— Она слепая, что ли? Не видит, кто вошел?

— Встать! — скомандовала Урсула. — Перед вами гауптштурмфюрер СС.

— Я не служу в армии и не обязана соблюдать ваши порядки.

Не владея собой, Шустер разразился грязной бранью.

— Я тебя заставлю встать, ты… Ты у меня запомнишь, как следует разговаривать с арийцем.

Меджек-хан не поднималась со стула и смотрела на Шустера с нескрываемой брезгливостью.

— Встать!!

— Вы просто идиот, гауптштурмфюрер.

Шустер схватился за пистолет, но тут между ним и Меджек-хан оказался майор Хильгрубер, уже с минуту не без удовольствия наблюдавший за этой сценой. «Да, Шустер никогда не сумеет разговаривать с азиатами. Тем более с азиатами, дорожащими своим достоинством. Но эта… назвать гауптштурмфюрера СС идиотом. Похоже, что им и впрямь неведом страх…»

Улыбаясь, он шагнул к Меджек-хан.

— Я вижу, знакомство состоялось. Разрешите представить вам нашего храброго гауптштурмфюрера Шустера. Это настоящий фронтовик.

Меджек-хан сухо сказала:

— Гауптштурмфюрер отменный собеседник, господин майор. Мы очень мило поговорили.

Шустер запихнул пистолет в кобуру, круто повернулся и вышел, бормоча ругательства.

— Пусть вас не удивляет некоторая грубость фронтовика, — с легкой иронией произнес майор, кивая на дверь, за которой исчез эсэсовец. — В боях с вашими соотечественниками он каждый день теряет своих товарищей.

— Значит, мои соотечественники доказали господину гауптштурмфюреру, что и на поле боя не уступают представителям германской нации.

— Мы вовсе не считаем всех азиатов людьми низшей расы, — примирительно сказал Хильгрубер. — Он поднял с пола удостоверение, оброненное Меджек-хан, и заинтересованно прочитал его. — Вот видите, — сказал он, — было бы в высшей степени несправедливо, если бы такая прелестная и мужественная женщина, как вы, оказались принадлежащей к низшей расе. И все-таки… вы оскорбили Шустера. А он не из тех, кто забывает обиды.

«А может, мы и впрямь недооцениваем этих людей, — думал Хильгрубер, расставшись с Меджек-хан. — Мы заставляем их служить нашим целям, и это, конечно, правильно. Весь вопрос в том, как. Нужны ли нам люди пришибленные, неполноценные, готовые по первому слову выполнить приказ, потому что служат из страха? Но ведь страх можем внушить не только мы, И тогда, значит, они предадут нас в любой момент? Приходится это признать. А каким образом они будут управлять народом? Сможет ли эффективно управлять народом существо, которое корчится от страха перед плеткой хозяина? Кто захочет подчиняться, скажем, какому-нибудь Гарахану? Особенно если речь идет о таком гордом народе, как туркмены. Они с презрением отвернулись бы от подобного правителя. А вот Тахирова не отвергли бы…»


— Господин Тахиров, позвольте сказать вам, что вы вызываете у меня чувство искреннего уважения, — сказал майор при очередной беседе. — Вы настоящий руководитель, сильная личность. Я подозреваю, что вы предпочли бы умереть стоя, чем жить на коленях… так, кажется, у вас говорят.

— И все-таки пытаетесь поставить меня на колени?

— Это вам так кажется. Я взываю к вашему здравому смыслу, стараюсь помочь вам.

— Не мне, а себе.

— И себе, — согласился майор. — Но и вам тоже. Я хочу поднять вас в полный рост, господин Тахиров. А вы имеете шансы подняться очень, очень высоко, можете мне поверить. Все зависит от вашего решения. Все в ваших руках. Даже при самых неблагоприятных обстоятельствах вы остаетесь хозяином собственной судьбы. Вы рождены не для повиновения. Вы достойны возглавить туркменский народ в борьбе за настоящую свободу, о которой он мечтал столько веков…

— Никакой свободы нельзя добиться ценой измены, господин майор. Изменник, в каком бы кресле он ни сидел, не в состоянии вызвать в человеке ничего, кроме глубокого презрения.

— Изменник, действующий из страха за собственную шкуру, и впрямь достоин презрения. Но умный человек может ошибаться, может и осознать свои заблуждения. Разве не переходили на службу Советской власти люди, дававшие воинскую присягу на верность царю? Разве вы называете их изменниками? Человек меняется, и его убеждения тоже. Но это не значит, что он изменник. Вы согласны?

— Согласен. Но ведь мои убеждения не переменились. А раз так, то перейди я на вашу сторону, для меня нашлось бы только одно слово — предатель.

— Подойдем к вопросу с другой стороны, — сказал Хильгрубер. — Во-первых, нам все равно придется кого-то ставить во главе туркменского правительства. Не согласитесь вы, согласится кто-то другой, так что отказываясь от сотрудничества со мной, вы тем самым наносите огромный вред своей родине. А во-вторых, подумайте, что будет с вами. Среди нас есть такие гуманисты, как я, но есть и такие, как Шустер. Неужели вам все равно, в чьи руки после нашей победы попадет Туркменистан?

— Белая свинья или черная — все одно свинья. Так говорит народная мудрость.

— Прощаю вам вашу грубость, господин Тахиров, принимая во внимание ваше положение. Еще раз предлагаю вам сотрудничество, поскольку, отдавая должное вашему мужеству, хочу спасти вас от мучительной и бессмысленной гибели. Упаси вас бог попасть в лапы нашего гестапо.

— Хотите сделать доброе дело?

— Хочу совместить доброе дело с выполнением служебного долга. В данном случае это возможно. Но время не ждет, господин Тахиров, и мои возможности оградить вас от Шустера и от гестапо далеко не безграничны.

— Тогда не теряйте времени понапрасну, господин майор. Я давал присягу и священную клятву на знамени от имени всех туркмен. И если вы можете понять, что это такое, вы не станете больше требовать от меня невозможного.

Неужели этот сержант ничего не понял? Майор Хильгрубер почувствовал, как отчаянье закрадывается в него.

— Послушайте, Тахиров. Разве должен мужественный человек подчиняться несправедливому приговору слепой и равнодушной судьбы? Вы же достойны более счастливого будущего. Разве вам не дорога жизнь, разве вам не хочется каждое утро видеть, как встает солнце? Смерть ваша может стать не только мучительной, но и бесславной: на родине вас будут считать предателем, а вы — вы будете мертвы и ничего не сможете сказать в свою защиту. Разве это не самое несправедливое из всего, что только может случиться с человеком? Не буду скрывать, такой вариант разрабатывается. Шустер предлагает устроить побег вашему однополчанину Мурзебаеву, заставить его для начала расстрелять собственноручно с десяток советских пленных, в том числе и вас, а затем инсценировать «геройский побег». Он даже готов пожертвовать одним из своих солдат в качестве «языка». И вот представьте себе картину: Мурзебаев с орденом на груди рассказывает односельчанам о вашем предательстве, и никто и никогда не сможет его опровергнуть. Представьте, каково придется вашей жене, вашим детям. Не доводите до этого, Тахиров. Пока что мне удается держать Шустера в узде. Но если вы не согласитесь войти в туркестанское правительство, я рано или поздно буду вынужден отступиться от вас.

— Хорошо, — сказал Тахиров. — Допустим, я согласился войти в это так называемое правительство. Но остаются еще миллионы солдат. Остается огромный мир, который сражается против Германии, остается большевизм. Как вы собираетесь справиться с этой силой?

«Большевизм, — подумал Хильгрубер. — Большевизм, марксизм, ленинизм. Что ж, этот фанатик задал неглупый вопрос, попал в точку. Что делать с идеями? С ними ничего поделать нельзя. Зато можно уничтожать людей, проповедующих эти идеи. Убивать, убивать, убивать, пока не уничтожишь всех до единого. В истории такие случаи бывали. Маздакиды, например, проповедовавшие всеобщее равенство, или Муканна, поднявший свое восстание под этим знаменем. Они были уничтожены, стерты с лица земли, а затем взялись за работу историки и замолчали, исказили память о них, а время доделало остальное».

— Большевизм не имеет поддержки в народе. Он держится только на штыках и рухнет, как только будет разбита Красная Армия. Германские войска уже вышли к Волге, господин Тахиров. На самой высокой вершине Кавказа Эльбрусе реет наше победное знамя. Последний день Красной Армии будет последним днем большевизма, и этот день, поверьте мне, не за горами.

— Борьба только начинается по-настоящему. Мне кажется, вы совсем не знаете страны, против которой начали войну.

— Глупости. Война может тянуться чуть дольше или чуть меньше, но исход предрешен. Польша, Франция, Югославия, Норвегия, Бельгия — все они повержены. Они тоже пытались сопротивляться, но оказались бессильны перед несокрушимой мощью нашего оружия и наших идей. Нам покорилась вся Европа.

— Покорилась ли?

— Та ее часть, что еще не покорилась, вынуждена будет выбирать между покорностью или уничтожением. Иного выхода нет. Миром правит сила. Так было и так будет всегда.

— А справедливость? Или вы не принимаете ее в расчет? Или считаете, что и ее можно уничтожить?

— Справедливость основана на добровольном признании более сильного правым. Если человек согласен признать себя слабейшим, никто не станет добиваться его уничтожения. Это и есть справедливость.

Майор говорил все это с нарастающим раздражением, он был недоволен собой. Особенно когда ему, подобно гауптштурмфюреру Шустеру, пришлось сослаться на право более сильного. И хотя, в отличие от Шустера, майор подразумевал под силой духовную мощь нации, все-таки он не мог не признать, что доводы его на этот раз звучали даже для него самого не слишком убедительно.

* * *

Открылась дверь, и перед Тахировым появилась Меджек-хан. Это было, конечно, в бреду, но бред был неотличим от яви. Она была одета в кетени, как тогда, в те далекие годы, и так же искрилась солнечным светом «гульяка» на ее груди.

Мог ли Айдогды не узнать эти глаза, которые безжалостно преследовали его до сих пор, хотел он этого или нет? И пусть это происходило помимо его воли, во сне, над которым у человека нет власти, — все равно ему каждый раз было стыдно перед женой за то ощущение радости, которое он испытывал.

Да, ему было стыдно перед Айсолтан, такой красивой, такой нежной, такой верной. Но разве он виноват? Он любил жену, а во сне видел другую женщину. И не раз он молча, без слов, просил у Айсолтан прощения за свой невольный грех, в котором не было его вины.

И вот опять перед ним эти глаза, которые укоряли, которые преследовали его полжизни, они снова перед ним, но в сновидение врываются и звуки, напоминающие, где он и что с ним, — немецкая речь, грохот орудий.

— Ты узнал меня, Айдогды?

Ее голос он узнал бы среди тысяч голосов, узнал бы на краю света. Так журчит арык возле родного дома, так поют соловьи на деревьях в родимом краю. Но невозможно перевести назад стрелки часов, и прошлое не вернешь обратно. Проснись от сна, который уже не снится тебе, и признай то, что видишь, явью. Нет, это не сон. Меджек-хан наяву стоит перед ним в туркменской одежде, нарядная и красивая как всегда, и только элегантные заграничные туфли, которых не могло быть у той, прежней Меджек-хан, выдают перемену.

— Ты узнал меня?

— Как ты здесь оказалась?

— Я приехала, чтобы спасти тебя. Нет, не думай, я не выполняю чью-то волю. Я сама по себе и приехала сюда по собственному желанию, случайно услыхав твое имя. У меня есть связи в туркестанском комитете, и я рассказала о тебе. И вот я здесь.

— Ты служишь немцам, Меджек-хан?

— Перед тобой я не стану кривить душой, Айдогды. В жизни не всегда выбираешь друзей и врагов. Но я всегда думаю о Туркмении. О ней я думала всегда, о ней и о тебе. Фашисты чудовищно сильны, не обманывай себя. Они победят в этой войне. Они победят Советский Союз, они поработят все народы. Ты помнишь слова Махтумкули: «Ящерица, собравшаяся проглотить солнце, не насытится проклятиями». У Германии ненасытные аппетиты, но я не хочу, чтобы немцы проглотили и Туркмению.

— Значит, немцы — твои враги?

— Нам нужна их помощь, чтобы добиться независимости нашей Туркмении. Поэтому комитет поддерживает с Берлином связь.

— И ты считаешь, что именно фашисты принесут туркменам свободу? Фашисты, которые убивают твоих братьев? Эх ты…

Он чуть было не сказал ей: «Эх ты, продажная шкура…». Но ведь это была она…

— Айдогды, я пришла сюда не для того, чтобы ругаться с тобой…

«Неужели она могла утратить свою правдивость и свою гордость, могла стать фашистским агентом? Но кто догадался подослать ее ко мне? Лишь тот, кто знает о нас двоих, кто знает о нашем прошлом, а в Германии таких людей быть не может».

— Я приехала, чтобы помочь тебе, Айдогды, чтобы спасти тебя.

— Спасти меня невозможно, Меджек-хан. Но себя ты можешь еще спасти.

— Что значит жизнь каждого из нас в отдельности? Мы должны думать о судьбе нашей Туркмении.

— Слышишь, Меджек-хан? Это грохочут наши пушки. Это сражаются твои братья-туркмены, это ведет бой туркменская бригада, которую народ послал на фронт. Неужели ты допускаешь мысль, что туркменский народ согласится принять фашистское рабство? Согласится жить, подчиняясь Хильгруберу или Шустеру? Я не верю, что ты можешь так думать.

— Сейчас настало самое благоприятное время, чтобы добиться наконец полной независимости туркмен. Независимости и от немцев и от русских.

— Ты не имеешь представления о сегодняшних туркменах. Весь народ от мала до велика поднялся на защиту родины. И нет никого, кто поддержал бы тебя.

— Идет война, и обстоятельства могут решительно перемениться. Один из руководителей Америки, вице-президент Трумен, сказал уже, что если начнут побеждать немцы, то надо помогать русским, и наоборот. Пусть, мол, проливают кровь и ослабляют друг друга, а потом придет очередь Америки. И англичане думают так же.

— Советский народ и не ждет помощи от буржуев. Мы собственными силами победим фашистов.

— Даже если ты прав, мы-то с тобой сейчас, во всяком случае, находимся в зависимости от них. И если мы хотим как-то бороться за наше будущее, надо объединить усилия и по возможности действовать вместе.

— Верно, что нам надо действовать сообща, чтобы нанести врагам как можно больший урон. Мы оба оказались в руках у фашистов, конечно, по разным причинам. Это и есть наша вина перед родиной, и ее мы должны искупить, пусть даже ценой жизни.

— Искупить вину? Но я ни в чем не виновата перед своей родиной.

— Ты покинула ее, Меджек-хан, а теперь находишься на стороне фашистов.

— Пока мы не завоюем настоящую независимость, у меня не повернется язык назвать своей родиной Туркменистан.

— У туркмен никогда не было своего государства, Меджек-хан. А теперь оно есть. Посмотри на карту, и ты увидишь его. Это государство называется Туркменская республика.

— А в ней, в той Туркменской республике, которую ты хочешь выдать мне за государство туркмен, запрещены книги Махтумкули. Какая там может быть свобода? Где уничтожают Махтумкули, там нет и не может быть родины для туркмена.

— Эти времена давно прошли, Меджек-хан. Да, было время, когда хотели и пытались его запретить, когда его осуждали, называя «знаменосцем феодализма». Было все это. Но ты-то вместо того, чтобы бороться против этих умников, предпочла сбежать с поля боя, покинула свою родину. Изменились времена, большевики защитили, отстояли нашего Махтумкули, и сейчас его снова читают в каждом доме, а те, кто пытается осудить великого поэта, не смеют поднять головы от стыда.

— Большевики погубили моего отца, лучшего и самого смелого в мире человека. И ты знаешь, что он был невиновен.

— Знаю, Меджек-хан, — как можно мягче сказал Тахиров. — Да, он был арестован незаконно. И это выяснилось. Не сразу, но выяснилось. Справедливость восторжествовала, и имя твоего отца, Гочак-мергена снова пользуется уважением в нашем краю.

— Какая от этого польза мертвому?

— О чем ты говоришь, Меджек-хан? Гочак-мерген жив и здоров. Он сейчас знаменитый тренер ахал-текинских скакунов, самый знаменитый тренер в республике.

Меджек-хан побледнела, словно получив смертельный удар. Все эти годы она жила в уверенности, что ее отца нет в живых, и эта уверенность питала ее ненависть к Советской власти.

Она долго молчала, опустив голову.

— А ведь я… справила по нему поминки, — произнесла она наконец. — Поминки… как и положено по обычаю. А он жив, жив… О, аллах, я отдала бы всю свою оставшуюся жизнь, чтобы хоть на мгновение увидеть его…

— Только его? А красные маковые поля у подножья Копетдага? А нежные тюльпаны на склонах гор, а серебристые песчаные акации на голых барханах…

— Я вернусь! — в отчаянье воскликнула Меджек-хан. — Я вернусь, пройду по маковым полям ранней весною, взберусь на склоны Копетдага, промчусь на тонкошеем коне по необъятным просторам степи…

Потом она заплакала.

Нестерпимая жалость пронзила сердце Тахирова. Перед ним был человек, вдруг осознавший, что сам загубил свою жизнь. Но разве только она, только одна Меджек-хан виновата в том, что оторвалась от родины, как лист отрывается от ветки? Разве нет в этом его вины, Тахирова? Ведь он мог тогда, рискуя собой, доказывать невиновность Гочак-мергена, его невиновность и свою правоту, и кто знает, может быть, и не ушла бы тогда Меджек-хан за границу. И разве она одна тогда ошиблась…

— Скалы Копетдага не слишком высоки для того, кто хочет вернуться домой, — тихо сказал он. — Но они слишком далеки отсюда. Мне уже не увидеть их. Но ты… ты должна их увидеть, Меджек-хан. Но для этого тебе придется искупить свою вину перед родиной…

— Я никогда и ни перед кем не унижалась, Айдогды. Ты это знаешь. Я никогда не перестану быть туркменкой… но просить прощения тоже не стану. Что сделано, то сделано. И все-таки жизнь еще возможна. Ты… и я… Пойдем со мною, и, клянусь, я пожертвую для тебя всем, даже самой жизнью. Я обещаю тебе, что сделаю все, чтобы ты был счастлив.

— Счастье… Кто же отказывается от него, Меджек-хан? Тем более если о нем говорят человеку, стоящему над раскрытой могилой, на которой поставят черный камень клеветы. Но есть более высокое… не соизмеримое ни с чем. Даже со счастьем. Это совесть и долг… перед самим собой… перед нашим народом… перед его горами и небом… И пусть меня пытают, пусть замучают до смерти, пусть оклевещут навсегда… я чист… перед всем миром… я счастлив…

Горло Тахирова сжало словно железным обручем, и слова, которые произносил он, требовали от него нечеловеческих усилий. Что самое страшное — у него, который никогда, даже в детстве, не плакал, глаза наполнились слезами. Будь он один, он заплакал бы, как ребенок. Такого он еще не испытывал никогда.

Меджек-хан поднялась и пошла к выходу. У двери она остановилась. Не поднимая головы и не глядя на Тахирова, она сказала:

— Я думаю, что мы больше не увидимся, дорогой. Прощай. И прости меня… если можешь…


* * *

Проходя мимо Шустера, сторожившего за дверью, Меджек-хан сделала вид, что не заметила его. Шустер проводил ее долгим взглядом. «Ты тоже еще попадешь в мои руки, — подумал он. — И вот тогда…» Как и все последнее время, Шустер был пьян, и от алкоголя его ненависть пылала еще более сильным пламенем. Он был убежден, что дело пахнет изменой. Сначала этот либерал Хильгрубер, теперь азиатская девка. Он и не подумал скрывать от майора свои подозрения.

— Как вы объясните этот позорный факт, что у нее на руках удостоверение о принадлежности к высшей расе? — спрашивал он у Хильгрубера, надвигаясь на него вплотную.

— Временная приманка, не более того, — пояснял майор, брезгливо отодвигаясь. — Придет время, и она будет рада, если ее назначат на должность надзирательницы. Будет командовать тридцатью — сорока рабынями. Должен же кто-то объяснять им, чего от них хотят, на их собственном языке.

— Тогда к чему вся эта комедия? Представитель правительства, высшая раса… Я бы заставил ее уважать немецкий мундир.

— Должен напомнить вам, господин гауптштурмфюрер, что не я автор этой комедии. Я такой же солдат, как и вы, и выполняю здесь приказ командования. А вы вместо того чтобы помогать мне…

— Мешаю, вы хотите сказать? Да я из последних сил терплю ваши позорные выходки. Вы заставили шарфюрера СС кокетничать с пленным азиатским большевиком! Это унижение для всех арийцев.

— Это нужно было для дела, гауптштурмфюрер.

— Я вам не верю больше, господин майор. И не позволю, чтобы в расположении моего батальона творилось подобное. Мы ни на миллиметр не должны отклоняться от пути, который освещен идеями фюрера. Расовые законы — основа нашей политики в покоренных районах, и всякое нарушение их следует рассматривать как государственную измену.

«Идиот, — подумал про себя майор Хильгрубер. — Баранья голова. Тупая и бездарная тварь. Сразу видно, что всю жизнь проработал на бойне. И он еще разглагольствует о высшей и низшей расах».

Но вслух он сказал:

— Мы обязаны любыми путями добиваться победы над врагом, гауптштурмфюрер. Мы с вами делаем одно дело, и не из-за чего ссориться. Я предлагаю выпить вот эту бутылку коньяка за нашу скорейшую победу. За здоровье фюрера, Шустер!

Гауптштурмфюреру не оставалось ничего, как поднять свой стакан.

* * *

Ефрейтор Альберт Вайс был прирожденным канцеляристом. Он хорошо и быстро печатал на машинке и превосходно составлял сводки, из-за чего Шустер и держал его в штабе батальона. Поэтому за тот год, что Вайс провел на фронте, он еще не участвовал в «операциях» ни по поджогу деревень, ни по преследованию партизан, ни по «реквизациям». Но мысль о том, что рано или поздно делать это придется, не отпускала его ни на мгновение. Неужели он, сын потомственных интеллигентов и студент филологического факультета, станет расстреливать женщин, детей и стариков? Как он сможет после этого жить дальше?

— Что-то слишком нежно ты обращаешься с этим пленным азиатом, — сказала ему как-то Урсула.

— А ты хотела бы, чтобы я вцепился ему в волосы? — отпарировал Вайс. — Он не боится смерти и достоин уважения, хотя и воевал против нас.

— Животные не боятся смерти.

— А у людей должна быть совесть.

Урсула холодным взглядом скользнула по его лицу. Давно, давно уже был ей подозрителен этот недоучившийся студентик, эта канцелярская крыса. Надо понаблюдать за ним повнимательней. С этим парнем что-то не так. С самого момента прибытия на фронт ни разу не выстрелил, и в то время, как настоящие солдаты сражались с врагом, преспокойно отсиживался в штабе с книжкой в руках. Шарфюрер не поленилась проверить, что это за книга. Оказалось, что ефрейтор Вайс увлекается лирикой Гете. Разрешенный, но не слишком-то современный автор. Лирика! Шарфюрер фыркнула. В школе она чуть не провалилась из-за какого-то Льва Толстого; спасла ее лишь находчивость, с которой она задала учителю встречный вопрос: для чего вообще арийской девушке и активному члену гитлерюгенд надо читать писателя, принадлежащего к низшей расе? Перепуганный учитель поставил ей удовлетворительную оценку, но это его не спасло, и очень скоро он смог применить свои знания на чистке нужников в одном из концентрационных лагерей.

Своими подозрениями насчет ефрейтора Урсула не преминула поделиться с командиром батальона.


Дела в канцелярии как всегда были в идеальном порядке, и Шустер, который был неспособен связно написать и трех строк, остался доволен докладом Вайса. И все-таки мальчишку следовало подтянуть.

— Скажите мне, ефрейтор, есть у вас совесть?

Вайс похолодел. Если гауптштурмфюрер Шустер заговорил о совести, надо держать ухо востро.

— Не могу знать, господин гауптштурмфюрер. Насчет совести в уставе ничего не написано.

— Не увиливайте, ефрейтор Вайс. Есть у тебя, свинья ты этакая, совесть или нет?

— Полагаю, господин гауптштурмфюрер, что когда-то в прошлом у меня она была. Следовательно, вопрос сводится к тому, успел я потерять ее полностью или только частично.

— А разве ты не знал, каналья, что фюрер освободил нас навсегда от таких гнилых пережитков прошлого, как совесть и мораль?

— Я не думал, что эти слова фюрера следует понимать буквально.

— Именно так и только так их и следует понимать, ефрейтор Вайс. Только рабы не смеют откровенно выражать то, что они думают. Истинный ариец не стыдится своих мыслей и всегда выражает их прямо.

— Слушаюсь, господин гауптштурмфюрер. После ваших разъяснений я осознал свою ошибку. Если какие-то остатки совести и есть еще во мне, считаю своим долгом освободиться от них как можно быстрее.

Шустер посмотрел на него с подозрением, но голос ефрейтора звучал искренно. Ничего, солдат из этого парня еще получится. А пока он нужен здесь, в канцелярии. Полный порядок! Ни одна бумажка не затеряется. Но мозги этому Вайсу время от времени надо вправлять, чтобы там не завелась какая-нибудь плесень. Он еще раз бросил взгляд на ефрейтора. Глупая рожа. Урсула невзлюбила его, но она и сама в последнее время проявила себя не с лучшей стороны.

Шустер ушел успокоенный.

А ефрейтор Вайс долго еще не мог прийти в себя. На этот раз пронесло, но впредь надо быть осторожней.

Правильно ли он разговаривал с Шустером? Может, надо было слегка поспорить с ним? Ефрейтор Вайс без труда мог бы сделать это, сославшись на другие речи фюрера. Он мог бы сказать, например, что совесть нужна для того, чтобы не допускать крамольных мыслей в отношении фюрера и Германии… да мало ли какую чушь мог бы сказать ефрейтор Вайс, прочитавший немало книг, где подобные бредни выдавались за последние достижения науки. Нет, это правильно, что он не стал возражать. Шустер книг не читал, да и вообще, возражения только обозлили бы его. А так он успокоился и, надо надеяться, в ближайшее время придираться не станет. Вот уж уверен в своем расовом превосходстве! Как тут было ефрейтору Вайсу не вспомнить один из разговоров с отцом, ученым-историком. «Мысль о принадлежности к господствующей расе многим немцам пришлась по душе. Это не очень-то хорошо нас характеризует. Возьми хоть нашего соседа Венцке. Всю жизнь проработал младшим бухгалтером в конторе по переработке отходов и не подозревал о своей избранности. Перебивался от зарплаты к зарплате, всегда просил взаймы, тянулся из последних сил. Такому самая дорога была в нацистскую партию, где он и стал активистом. Посмотри на него сейчас, на нашего господина Венцке. С тех пор как он осознал себя представителем высшей расы, его не узнать. Теперь он большой человек. Теперь он уже не спешит, как прежде, снять шляпу перед господином профессором, теперь шляпы снимают перед ним. А он отвечает легким кивком. Такие, как он, нужны фашистской партии, и таким, как он, нужен фашизм. Знаешь, что изрекла вчера фрау Венцке? «Скажите спасибо, профессор, что мы по-соседски покровительствуем вам. А то ведь, знаете, есть учреждения, где в истинно германском духе перевоспитывают тех, кто много о себе воображает». Вот так-то, сынок. И все же я уверен, что фашизм долго не протянет. Справедливость рано или поздно все равно окажется сильнее преступления».

Ефрейтору довелось присутствовать при допросе Тахирова. «Если уж подразделять людей на расы, то Шустера наверняка следовало бы отнести к низшей, по сравнению с этим пленным, — подумал тогда Альберт. — Интересно, как вел бы себя Шустер, если б он сам попал в плен? Держался бы спокойно и достойно, как Тахиров, или стал вымаливать себе жизнь, как тот, другой пленный? Нет, можно еще представить, что у Шустера хватило бы характера или глупости, чтобы и в плену оставаться верным фюреру. Но чтобы он вот так, не дрогнув, отстаивал правоту своих убеждений — такое и вообразить невозможно».

Ефрейтор Вайс вел Тахирова на допрос. У самого входа в блиндаж они наткнулись на Гарахана, сидевшего со щеткой над грудой офицерских сапог. Остановившись возле него, Альберт показал на свои сапоги, сплошь покрытые грязью. Гарахан, жалко улыбаясь, закивал:

— Да, да, господин офицер, сейчас буду чистить…

Тахиров презрительно сплюнул.

— Ты уже фашистские сапоги лижешь, Гарахан?

— Ты не плюйся, земляк! А не то…

— А не то что? Что ты можешь сделать? Прислуживаешь фашистам… хуже этого ничего сделать нельзя. Нравится тебе такая жизнь, Гарахан?

— Оставь меня в покое, — плачущим голосом взмолился тот. — Не терзай меня, не сыпь соль на раны. Противно мне все, сам знаешь. А что можно сделать? Разве есть другой выход?

— Есть, Гарахан. Мужественно посмотреть в глаза смерти.

— Ты не боишься умереть? Я — боюсь.

— Двум смертям не бывать. Умирать тоже надо достойно.

— Если бы на поле боя мне пробило грудь, я был бы счастлив умереть вместе с другими. Разве я трусил в бою, скажи? Но как только представлю, что меня начинают пытать, волосы встают дыбом, и ничего не могу с собою поделать…

— Возьми себя в руки, Гарахан. Ты уже ступил одной ногой в вонючее болото предательства. Если сделаешь еще шаг — назад пути не будет.

— Не верю я ни в какие болота. Не может быть, чтобы нельзя было что-то придумать. Надо выбраться отсюда любой ценой.

— Только не ценой предательства. Разве можно жить на свете, вылизывая фашистские сапоги?

— Ладно, Айдогды. Ты живи своим умом, а я проживу своим. Не надо издеваться надо мной, не надо учить меня. Мы теперь оба равны.

— Нет, мы с тобой не равны. Ты готов довольствоваться участью раба. А я — и прежде, и сейчас — свободный человек.

— Ты — свободный человек? — воскликнул Гарахан. — Да ты без пяти минут покойник. Жалкий труп. На твоей могиле вырастет желтая повилика клеветы, а люди тебя проклянут.

— Пусть будет так. И все равно я умру свободным. А справедливость рано или поздно все равно восторжествует.

— А если нет?

— А если нет, то и тогда я в тысячу раз счастливее тебя. Ведь я прожил всю жизнь человеком, открыто глядел в глаза людям, ничего не боялся, имел друзей, любил и был любим…


Войдя, Альберт первым делом прикрыл за собой дверь. Вид у него был озабоченный. Оглядевшись по сторонам, он подошел к Тахирову и сказал ему:

— Сталинград… Паулюс капут…

Альберт Вайс и сам себе не мог бы объяснить, зачем он сказал это пленному туркмену. Как бы то ни было, весть о капитуляции армии Паулюса под Сталинградом не должна была его радовать. Ведь он был немец, и те триста тысяч солдат были тоже немцами, чьими-то братьями, сыновьями, мужьями. Германия в трауре. Триста тысяч солдат попали в плен. Это ужасно… хотя, с другой стороны, для них самое страшное уже позади. А что ждет остальных, тех, кого самоубийца Гитлер приковал к своему кораблю смерти? Кому из них удастся выйти живым из этой адской мясорубки? Кто ответит за все, на чьей совести будут лежать миллионы жертв этой войны? И что в этой ситуации должен делать он, маленький безымянный винтик в гигантской машине уничтожения? Один непродуманный шаг, и ты обречен на позорную смерть. Один непродуманный шаг, и ты до конца своих дней не расстанешься с клеймом насильника и убийцы…

— Я слышала, как ты сообщил пленному о нашем трауре, — сказала ему Урсула. — Это предательство.

— А ты все подслушиваешь?

— В этом нет необходимости. Но я все знаю, все вижу и все слышу.

— Твоя бдительность достойна восхищения, Урсула.

— Да, я горжусь, что всегда настороже. Меня не проведешь.

— Что ж, тогда спеши к своему Шустеру и сообщи ему, что ты знаешь, видела и слышала. Может, тебя наградят еще одним «железным крестом», теперь уже за бдительность.

— Ты много себе позволяешь в последнее время, букашка. Я стремлюсь только к одному — быть максимально полезной нашему отечеству и нашей армии.

— Тут уж ты вне конкуренции. Недаром твой Шустер сказал как-то, что лучшей подстилки он в жизни не знал..

Лицо Урсулы исказилось от ярости.

— Ты еще пожалеешь об этих словах, ублюдок. Ты еще будешь лизать мне сапоги…

— Напрасно сердишься на меня, шарфюрер. Ведь я только передаю слова нашего командира батальона. Если задуматься, тут больше похвалы, чем порицания. Ведь услужая офицерам, ты поднимаешь их боевой дух. Этим могла бы гордиться любая арийская девушка. Разве не так?

— Ты… ты назвал меня подстилкой…

— Не я, а Шустер. У меня нет никаких оснований для таких заявлений. А тебе, шарфюрер, надо не злиться на меня, а гордиться такой высокой оценкой твоих личных качеств.

Урсула была ошеломлена этой наглостью. Она ожидала смущения, она ожидала страха, только не сопротивления. Неужели она ошиблась в этом тихоне? Что могло означать подобное нахальство? С этими мозгляками никогда и ни в чем нельзя быть увереной. А вдруг у Вайса какой-нибудь родственник в гестапо? Все может быть. Еще до отправления на фронт в батальоне появился вдруг такой же вот умник, пристававший ко всем со смелыми речами, а потом оказавшийся агентом гестапо. Неужели и этот паршивый ефрейтор той же породы? Очень может быть. Почитывает стишки, прикидывается интеллигентом, заводит разговоры о совести… о морали, не участвует в «акциях»… «Зачем надо было сжигать деревню, которая обеспечивала нас молоком, — высказался он как-то. — Ведь без молока питание солдат фюрера стало не таким полноценным»…

Уже тогда Урсула хотела донести на него. Один бог знает, почему удержалась. Может, потому, что сама с детства любила молоко?..

А зачем Вайс пытался сообщить пленному о катастрофе под Сталинградом? Теперь она уже склонна была усмотреть в этом часть хитроумного плана. Может, это была специально продуманная уловка, чтобы вызвать доверие этого будущего хана? Надо бы расспросить майора Хильгрубера. Но Хильгрубер не склонен разговаривать с ней о делах. Он любит, угощая ее шоколадом и коньяком, без устали говорить ей о мраморном совершенстве ее фигуры, о ее темпераменте и красоте… А Шустер сходит с ума от ревности.

И все-таки именно с Шустером решила она поговорить о ефрейторе Вайсе.

— Я думаю, что он агент, — заключила она свой рассказ.

Шустер вскочил с кровати.

— Агент? Чей?

— Гестапо.

— И ты молчала?

— Это мои предположения. Но думаю, что я не ошибаюсь.

Шустер кусал губы. Неужели и за ним установлена слежка? Или это провокация? Он подозрительно посмотрел на Урсулу. А может быть, она сама работает на гестапо?

Когда она ушла, Шустер решил: нечего паниковать раньше времени. Есть ли у гестапо основания не доверять ему? Хотя, конечно, гестапо имеет основания не доверять никому. А как бы поступил он сам? Так же. Тоже не доверял бы никому.

Но этот ефрейтор… А что он, собственно, может знать? О, Шустер умел прятать концы в воду. Слава богу, догадался своевременно переслать с надежными людьми все золото, которое сумел «организовать» во время «ликвидации партизанских семей» — никакому гестапо до этих ценностей не добраться. И все-таки надо проверить. Шустера не так-то легко провести, он сам проведет кого угодно. Он уже понял, что ему надо сделать. Он разыграет маленькую комедию, где героем будет ефрейтор Вайс, а независимым и незаинтересованным зрителем — майор Хильгрубер. Одним выстрелом убить двух зайцев и убедиться: работает ли ефрейтор на гестапо или этой дуре померещилось.

Началось все за бутылкой водки, которую гауптштурмфюрер распил вместе с майором, чьи запасы коньяка все-таки были исчерпаны. Поднимая стакан, Шустер сказал:

— Не хочу, чтобы вы считали меня интриганом, а потому говорю вам, господин майор, совершенно откровенно: вчера я отправил рапорт в штаб полка с просьбой избавить меня от вас.

— Чем я не угодил вам, гауптштурмфюрер? Или это очередная ваша шутка?

— Мне не до шуток, господин майор. Все дело в вашем азиате. Вы разлагаете мой батальон. Раньше солдаты не сомневались, что ведут борьбу с представителями низшей расы, с недочеловеками. Они верили в свое превосходство, и никакие лишения не пугали их. И вот приезжаете вы. И что же? Теперь мои отборные арийцы обязаны приветствовать азиатку, которую вы именуете представителем какого-то мифического правительства. А вы всячески обхаживаете пленного красноармейца, повинного в гибели полусотни моих солдат, вместо того чтобы вздернуть его на первом суку. Когда солдаты становятся очевидцами подобной мерзости, они теряют веру в непреложность идей, провозглашенных фюрером. И я, как командир, намерен пресечь это недопустимое положение всеми доступными мне методами.

Что-то в тоне гауптштурмфюрера встревожило майора.

— Не наломайте дров, гауптштурмфюрер. Плохо, когда офицер СС начинает руководствоваться не своим арийским умом, а чувствами. Что же касается разложения вашего батальона этим пленным туркменом — позвольте мне не поверить вам. Я считал и считаю войска СС более закаленными в идейном смысле, чем это можно подумать, судя по вашим речам.

— Вы так полагаете, — усмехнулся Шустер. — Что ж, проверим, ошибаюсь ли я.

И, открыв дверь, ведущую в канцелярию, крикнул:

— Ефрейтор Вайс! Ко мне!

Вайс тут же появился на пороге.

— У меня есть сведения, — не давая опомниться, жестко сказал ему Шустер, — что ты пытался заговорить с пленным азиатом. О чем?

Ответ прозвучал без промедления:

— О Сталинграде, господин гауптштурмфюрер.

— Кто тебя уполномочил сообщать ему подобные сведения? Понимаешь ли ты, что выдал врагу военную тайну?

— Никак нет, господин гауптштурмфюрер, не понимаю.

— Ты врешь, ефрейтор, — с угрозой произнес Шустер. — А разве тебе неизвестно, что немецкий солдат не должен врать?

— Значит, я поступил, как должно, не утаив от пленного правды. Мы достаточно сильны, чтобы пережить эту небольшую неприятность под Сталинградом.

— И поэтому ты решил пооткровенничать с этим недочеловеком. Или, может быть, ты не считаешь его таковым, а, ефрейтор Вайс?

— Я предпочел бы, господин гауптштурмфюрер, не считать его таковым. Иначе было бы вдвойне обидно; выходит, наша армия сдалась в плен недочеловекам…

— Я вижу, тебе пришелся по душе этот азиат, — медленно произнес Шустер и вытащил из кобуры пистолет. — А мне, ефрейтор Вайс, он очень не нравится. А поскольку я считаю, что мои солдаты должны разделять мнение своего командира, ты сейчас докажешь свою преданность фюреру тем, что будешь пытать пленного у меня на глазах. А потом, так уж и быть, можешь пристрелить его.

Майор Хильгрубер видел, как пленка бешенства подернула мутные глаза гауптштурмфюрера. «Этот идиот и впрямь может пристрелить Тахирова, а потом свалить все на своего ефрейтора», — подумал он.

— Может быть, вы разрешите ефрейтору доказать свою преданность идеям фюрера каким-нибудь другим путем? — сказал он, вставая.

«А, вот и еще один. Заступается за Вайса. Почему? Может быть, он знает, что тот работает на гестапо? Вполне возможно. Пусть они раскроют свои карты до конца. Заодно надо легонько поставить на место и господина майора. Пусть знает, кто хозяин в батальоне».

— Выполняйте приказ, ефрейтор Вайс. А вы, господин майор, сумеете оценить, какова дисциплина в моем батальоне.

Майор бросил взгляд на побледневшее лицо Вайса и увидел в нем отчаянье. Или решимость? Ясно было, что Шустер очень зол на ефрейтора, но за что? Может, парень приглянулся Урсуле Зиммель? Она была здесь же и не сводила с него глаз. Неужели этот щуплый солдат смог ее увлечь? Что-то непохоже.

Хильгруберу было жаль ефрейтора. Разумеется, о том, чтобы отдать Тахирова на растерзание, пока не могло быть и речи. Но Вайс-то этого не знает! И, судя по всему, вряд ли он сможет выполнить приказ Шустера. Ну а он, Хильгрубер, смог бы? Нет. Отдать подобный приказ — другое дело. Но самому пытать и расстреливать — ни за что.

— Господин майор, — взмолился Вайс, увидев тень сочувствия, промелькнувшую на лице Хильгрубера. — Я действительно не достоин чести совершить столь благородное дело. — И он выжал из себя нечто, напоминающее улыбку. — Дело в том, что я не переношу вида крови. Я в жизни даже курицы не зарезал, а уж о работе шкуродеров вообще не имею представления…

Бедный ефрейтор Вайс! Как он мог забыть, что именно «шкуродером» называли за глаза гауптштурмфюрера Шустера, намекая на его довоенную профессию и отдавая дань его всегдашней садистской жестокости. Глаза Шустера помутнели еще больше.

— Тебе придется стать шкуродером, ефрейтор Вайс.

— Фюрер послал меня на фронт солдатом, а не палачом, господин гауптштурмфюрер.

— Мне лучше знать, зачем тебя послали на фронт. И если я прикажу тебе пытать собственного отца, ты будешь пытать его, даю тебе слово.

«Я могу выиграть еще несколько минут жизни, — подумал Альберт Вайс. — Допустим, я соглашусь, останется несколько минут, пока не приведут этого красноармейца. А потом? Потом? Зачем мне эти жалкие мгновенья? Зачем?»

И, сорвав с плеча автомат, он направил его на гауптштурмфюрера. Но не успел нажать на спуск. В затылок ефрейтора Вайса Урсула выстрелила в упор. Он еще не упал, когда она засмеялась. О, это была прекрасная минута. Она вся дрожала от наслаждения. Она жалела только об одном. Она жалела о том, что ефрейтор Вайс уже мертв и она не может выстрелить ему в затылок еще раз…


Меджек-хан торопливо укладывала чемодан. Айдогды передали в руки Шустера, ей нечего было здесь делать. Теперь она жалела даже, что приехала сюда. Что толку в ее приезде, если она ничем не в состоянии помочь ему? Скорее в Берлин. Может быть, там можно будет добиться отмены приказа…

Майор Хильгрубер молча наблюдал за сборами. Потом сказал:

— И все же, Меджек-хан, я попрошу вас еще немного задержаться здесь.

— Ваши живодеры уже приступили к работе, господин майор. Не заставляйте меня при этом присутствовать.

— Я бы хотел, чтобы вы обратились с призывом к своим соотечественникам.

— С каким призывом, господин майор? С призывом подчиниться представителям высшей расы? С призывом перебежать к Шустеру?

— Один такой Шустер не должен заслонять от вас общность наших целей. Если вы в обиде на СС, приношу вам свои извинения.

— Мне не нужны ваши извинения, господин майор. Лучше объясните мне, почему вы отдали им Тахирова?

— Так решили в более высоких инстанциях. Мы в армии, идет война, и я вынужден подчиниться.

— А я — нет. И я уезжаю. Теперь я вижу, что нас, туркмен, просто обманывают.

— Вы устали, Меджек-хан. Вам нельзя ехать в таком состоянии. Я просто не отпущу вас. Успокойтесь, отдохните.

— Я хочу еще раз увидеть Тахирова.

— Не знаю, смогу ли я вам помочь. Теперь это полностью зависит от гауптштурмфюрера Шустера. Но я попробую…

«Зачем я поехала сюда? — тоскливо думала Меджек-хан. — Зачем? Да, я гонялась за миражом, обманывала себя, но все-таки оставалась для меня еще какая-то надежда, пусть призрачная, пусть неверная. Теперь я вижу, что никакой надежды нет. Словно сердце вырвали из груди — так холодно. А в эту минуту Шустер терзает Айдогды. Ничего он не добьется. Разве он знает, что такое настоящий мужчина? Он замучает Айдогды, вот и все. А я здесь, в нескольких шагах, я на свободе, могу идти куда хочу. Но куда мне теперь уйти от себя? Нет, лишь теперь я поняла: мне не вернуться домой, не собирать тюльпаны на горных склонах, не пробежать босыми ногами по мягкой траве, умытой утренней росой, не проскакать на гнедом коне по безбрежной равнине Ахала… Вы умерли, мои мечты, и теперь я, как птица, у которой перебиты крылья…»


Шустер был доволен. Наконец-то настал его час. Уж он заставит этого азиата покориться, говорить и делать все, что велят. В профессии шкуродера есть и свои положительные стороны. Во всяком случае, вида человеческой крови он не боится. И помощники у него все как на подбор.

…Через два часа, утирая со лба пот, Шустер вынужден был объявить перерыв.

Бесчувственное тело Тахирова неподвижно распростерлось на окровавленном полу. Сознание то исчезало, то вновь возвращалось, и тогда Айдогды казалось, что он находится в аду.

Эсэсовцы, аккуратно постелив бумагу, ели бутерброды и пили шнапс. Неужели это люди? Неужели каждого из них родила мать, они были маленькими, ходили в школу, читали книги? Самые чудовищные вещи они проделывали с равнодушием животных, не имеющих понятия о сострадании. Кажется, им было приятно, когда он стонал, и тогда они хохотали и обменивались шутками.

Сознание вспыхивало и снова меркло. Может ли человек привыкнуть к пыткам? Нет, не может, но есть предел выносливости, перейдя его, человек уходит в спасительную тьму забытья. Только не расслабляться, только не допустить ни на долю мгновенья жалости к истерзанному, окровавленному телу. Только не показывать фашистам, что ты больше не можешь. Ведь они ждут именно этой доли мгновения, чтобы удвоить, утроить муку и сломить твою волю. Нет. Нет. Нет. Нет. Темнота. Ночь. В мире наступит ночь, если они победят. Молчи. Терпи. Ты ведешь свой бой. Не поддавайся. Как возможно такое зверство в мире, где библиотеки полны книг, рассказывающих о величии человека? В небе летают самолеты, философы ломают головы над неразрешенными тайнами бытия, а здесь и везде, где черное пятно фашизма закрыло синее небо свободы, палачи пытают людей. Неужели века цивилизации прошли для человечества бесследно? Неужели человек бессилен против зла и угнетения? Надо вытерпеть все. И твое молчание будет самым сильным ответом и твоей победой…

* * *

С ужасом смотрела Меджек-хан на поседевшего Айдогды. Перед нею был человек, заглянувший в лицо смерти и бросивший ей вызов. Это был совсем другой человек, и только глаза у него были прежние.

— Я… я не могла уехать, не повидав тебя еще раз. Я должна вернуться, Айдогды, но… я не могу оставить тебя здесь. — Меджек-хан зажмурилась, но все равно перед глазами стояло изуродованное лицо Айдогды, и ее чувства прорвались в жарком и жалком шепоте: — А может, нам не надо прощаться, милый? Есть выход. Ты только помоги мне, только помоги… Я выкуплю тебя у них… я ведь богата, у меня есть деньги, золото, драгоценности. Не здесь, конечно, в Берлине… У меня есть связи. Я все отдам, и мы уедем с тобой, ты и я, уедем далеко-далеко от всех, от войны и от ужасов, уедем в Швейцарию. Там тоже горы… небо, синее, как у нас. Мне только бы добраться до Берлина. Но я не могу тебя здесь оставить, они замучают тебя, а если ты умрешь, мне тоже незачем жить. Обещай мне… обещай им… Ты должен на что-нибудь согласиться, хоть для вида, пока я съезжу в Берлин… или нет, я увезу тебя с собой, не дам тебя больше пытать… Ну, скажи хоть что-нибудь!

— Я… должен подумать, Меджек-хан, — прохрипел он. — Я не могу… вот так, сразу. Вчера я еще был большевиком, сражался с фашистами… А теперь Швейцария… небо…

«Мне жаль тебя, Меджек-хан. Ты совершила ошибку, и тебе не искупить ее. Ты похожа на орлицу, попавшую в клетку. Попала в клетку фашизма. Думаешь вырваться на свободу? Думаешь, выпустят тебя? Нет, Меджек-хан, так не бывает, свободу не выпросишь, ее можно только завоевать. Я обманываю тебя, Меджек-хан, прости. Мы не будем с тобою под синим швейцарским небом. Ты хочешь помочь мне? Я принимаю твою помощь. Для меня есть только одна дорога — к смерти. Все другие закрыты, потому что они ведут к предательству. Прости меня, Меджек-хан, но есть вещи более важные, чем наша жизнь. Ее ведь мы получили в дар от родины, и только родине она принадлежит. У меня остался только один шанс, только один. Я должен получить в свои руки микрофон. Хоть на минуту, но должен. И ты мне в этом поможешь. Я солдат, дорогая, и я буду биться с врагом до последнего. И если бы я мог встать из могилы и снова вступить в бой, я сделал бы это. Я буду сражаться за всех людей, и за тебя тоже, Меджек-хан. И если тебе суждено погибнуть вместе со мной, ну, что ж. Ведь смерти не избежать, а что может быть лучше, чем умереть ради нашей победы. Только бы хватило сил. Я не должен умереть сейчас. Не должен. Пока есть хотя бы один патрон… пока есть хотя бы один шанс… одно слово… пока я могу еще дышать, я буду сражаться с ними до последнего».

Майор Хильгрубер ожидал ее за дверью:

— Поздравляю вас с успехом, Меджек-хан!

— О чем вы говорите, господин майор?

— Разве вы не убедили Тахирова, что самое лучшее для него — это пойти с нами на соглашение, а затем уехать в Швейцарию?

— Неужели вы подслушивали?

— Вы не ошибаетесь. Этот разговор был слишком важен для меня, а впрочем, и для вас. Так что не бойтесь, кроме вас и меня, об этом никто не узнает. Но одно непременное условие: Тахиров должен выступить перед микрофоном. После этого можете забрать его в полное свое распоряжение и ехать с ним хоть на Северный полюс. Я готов оказать всяческое содействие.

— Не уверена, что он согласится. Вы видели, в каком он состоянии? Ему нужен отдых, нужно забыть весь этот ужас. Было бы лучше всего отправить его в Берлин под предлогом участия в туркестанском комитете.

— Извините, Меджек-хан, но только после его выступления перед русскими. Это имеет особо важное значение для меня лично. Прошу вас, попробуйте его уговорить.

— Хорошо, я попробую. Но где гарантия, что вы не обманете меня?

— Мне нет никакого смысла обманывать вас, Меджек-хан. Ведь, надеюсь, наши добрые отношения не прервутся и после того, как вы обоснуетесь в Швейцарии?

Меджек-хан задумалась. Она уже слышала в Берлине, что некоторые, даже высокопоставленные деятели тысячелетнего рейха так или иначе поддерживают тайную связь со Швейцарией. Знала она и о тех огромных суммах, которые тихо осели на зашифрованные счета в бездонных сейфах швейцарских банков. Может быть, Хильгрубер имел к этому какое-то отношение? Так или иначе, самым главным сейчас была ее решимость во что бы то ни стало и как можно скорей вырвать отсюда Айдогды.

Просьба майора Хильгрубера позволить ему еще раз поговорить с пленным без свидетелей отнюдь не привела Шустера в восторг.

— Вы уже говорили с ним, господин майор. Мне казалось, что вы ему сказали все, что могли. Чего вы хотите теперь?

— Того же, что и прежде. Добиться от него согласия на сотрудничество с нами.

— Я полагаю, господин майор, что такой сотрудник нам не нужен.

— Если вы еще раз приметесь за него, господин гауптштурмфюрер, он попросту будет ни на что не годен. Он уже и так еле дышит.

Шустер засмеялся.

— Вот и отлично. Пусть помучается еще немного. А когда он одумается и станет умолять нас, вы поняли, господин майор, умолять о том, чтобы мы взяли его в услуженье, мы повесим его перед линией траншей вверх ногами.

— И тем самым в глазах русских сделаете из него героя.

— Мне наплевать на русских, господин майор. Я не боюсь их — ни живых, ни мертвых. Так что ничем не могу помочь вам. Весьма сожалею.

И Шустер повернулся к майору Хильгруберу спиной.

— Постойте, — сказал майор и поднял телефонную трубку. — Дайте мне штаб корпуса… — Господин генерал? Майор Хильгрубер. Да. Да, господин генерал. Прошу разрешить мне еще одну попытку. Под мою ответственность. Так точно, господин генерал, понимаю. Но на этот раз все будет как надо. Передаю трубку гауптштурмфюреру Шустеру.

Шустер взял трубку. Лицо его исказилось.

— Слушаюсь, господин генерал, — сказал он. На лбу его вздулись вены. Выйдя из блиндажа, он изо всех сил хлопнул дверью.

* * *

Майор Хильгрубер не сомневался, что на этот раз он ведет беспроигрышную игру. Был ли риск? Да, считал он, риск был. В любом деле всегда есть риск, все дело в том, как сделать его минимальным. Может ли Тахиров обмануть его еще раз? Его — да. Но Меджек-хан он обманывать не станет. Ведь ей этот обман обойдется страшно дорого, намного дороже, чем Хильгруберу. Вот почему майор был так уверен в успехе. Ведь обманом заставить любящую женщину поплатиться жизнью было бы жестоко, а основные компоненты большевистской морали — человечность и честность.

Майор Хильгрубер имел возможность посмотреть на Тахирова после нескольких «сеансов», как называл допросы гауптштурмфюрер Шустер. Поэтому он вполне мог донять Тахирова, который решил прожить остаток своих дней в Швейцарии. Да, не исключено, что после встреч с Шустером Тахиров почувствовал вкус к жизни, особенно к жизни в Швейцарии, вдвоем с любимой женщиной.



Хильгрубер приказал привести Тахирова. Он заранее обдумал, что скажет. А скажет он следующее:

«Ваше будущее, господин Тахиров, в ваших собственных руках. Вот выбор: или тихая спокойная жизнь вдвоем с любящей вас прекрасной женщиной на берегу прекрасного озера. Или гауптштурмфюрер Шустер, с методами которого вы теперь хорошо знакомы. Право выбора я даю вам под свою ответственность. Надеюсь, вы не подведете ни меня, поручившегося за вас, ни вашего давнего друга, госпожу Меджек-хан. Я вручаю вам микрофон в полной уверенности, что вы выполните свой долг…»


Тахиров стоял у микрофона. Разбитое лицо его было спокойно, глаза закрыты. О чем думал он в эти мгновенья, во что вглядывался? Никто об этом не узнает. Никто и никогда. Он открыл глаза. Сделал шаг. Голос его был глух, но внятен, и говорил он медленно, словно хотел вслушаться в собственные слова и представить, как они слышатся тем, кто за сотню метров от него на свободной родной земле, в засыпанных снегом траншеях слушают его, сжимая оружие в руках.

— Братья, — начал он и замолчал. Грудь его вздымалась, и глаза глядели куда-то вдаль, словно стараясь разглядеть что-то за далеким сейчас горизонтом. — Братья! Я — старший сержант Айдогды Тахиров, — отчетливо выговорил он. — Вы узнали меня по голосу? Я Айдогды Тахиров. Соотечественники! Когда нашей бригаде вручали знамя, от вашего имени, от имени всех туркмен я дал клятву. Обещал не опозорить знамя. Теперь я обращаюсь к вам по немецкому радио. Слушайте меня! Слушайте меня, братья…

— Снова закаркал фашистский ворон. — Майор Шияхметов брезгливо поморщился. Что ж, пусть себе каркает, распространяя тошнотворные призывы фюрера. И вдруг он насторожился. Голос с нерусским акцентом произнес: «Внимание, внимание. Сейчас к вам с призывом обратится старший сержант Айдогды Тахиров». И тут же наступила необычная, неправдоподобная тишина. Все разговоры умолкли, люди замерли, словно застыли. А над притихшей землей разносился чужой, нерусский говор, произносивший немыслимые слова: «Вы хорошо знаете его. Вы знаете его голос. Слушайте. Он будет честно говорить с вами о том, что у него на душе».

«Это опять Гарахан», — подумал Шияхметов, и в этот же миг в репродукторе послышался знакомый голос:

— Братья! Я — старший сержант Айдогды Тахиров. Вы узнали меня по голосу?

Это говорил Тахиров! Словно съежилась от стыда земля, словно обрушилось небо. Не у одного Шияхметова сжалось от боли сердце, не только у него забилась мысль, нет, не может быть. Как же это? Разве может такое быть? А голос продолжал:

— Я Айдогды Тахиров. Соотечественники! Когда нашей бригаде вручали знамя, от вашего имени, от имени всех туркмен я дал клятву. Обещал не опозорить знамя.

Теперь я обращаюсь к вам по немецкому радио.

Слушайте меня!

Слушайте меня, братья! БЕЙТЕ ФАШИСТСКИХ ГАДОВ! ДЕРЖИТЕСЬ, БРАТЬЯ! НЕ ВЕРЬТЕ ИМ. ПОБЕ…

Что-то щелкнуло, и словно порыв ветра унес этот голос.

Еще долго мертвое молчание царило над полем. Еще крепче сжимали оружие руки. Говорить не хотелось, да и разве нужны сейчас были слова? Само бессмертие говорило только что с ними страстным голосом старшего сержанта Айдогды Тахирова, и те, кому довелось дожить до конца войны, запомнили эту минуту навсегда…


Наступило мертвое молчание. Тахиров стоял выпрямившись, с микрофоном в руках. Побелевший Хильгрубер дрожащими руками вытирал со лба пот под торжествующим и злобным взглядом гауптштурмфюрера Шустера.

Тахиров выпустил микрофон из рук и повернул изуродованное лицо к Меджек-хан. В глазах его была боль.

— Прости меня, — сказал он. — Но иначе я не мог.

Она посмотрела на Айдогды тем своим, давним, сверкающим, словно радуга, взглядом.

— Я чувствовала, что так будет, — ответила она необычно твердым голосом, словно человек, принявший решение. — Прощай, Айдогды.

И, неуловимым движением вытащив пистолет, она выстрелила себе в сердце.

— Надеюсь, майор, вы проявите такое же мужество, — с издевкой проговорил Шустер. — Или предпочтете дождаться трибунала? Арестовать его!

Хильгрубер медленно расстегнул кобуру и протянул Шустеру пистолет. Взгляд его остановился на Меджек-хан, потом на Тахирове.

— Я тоже это предчувствовал, господин Тахиров, — сказал он.

Из наградного листа:

«НАЙДЕННЫЙ ВПОСЛЕДСТВИИ ТРУП ГЕРОЯ НОСИЛ СЛЕДЫ ЗВЕРСКИХ ПОПЫТОК: ВСЯ СПИНА В КРОВАВЫХ РУБЦАХ ОТ УДАРОВ ШОМПОЛОВ, РАНЫ РАЗВОРОЧЕНЫ ТУПЫМ ПРЕДМЕТОМ, НА ЛИЦЕ КРОВОПОДТЕКИ И СИНЯКИ, НА ШЕЕ СЛЕДЫ ПАЛЬЦЕВ ОТ УДУШЕНИЯ; НОГИ СВЯЗАНЫ ВЕРЕВКОЙ».

Из письма М. И. Калинина 7 марта 1944 года вдове А. Тахирова:

«Уважаемая товарищ Тахирова! По сообщению военного командования, Ваш муж, старший сержант Тахиров, в боях за Советскую Родину погиб смертью храбрых…

Посылаю Вам грамоту Президиума Верховного Совета СССР о присвоении Вашему мужу звания Героя Советского Союза для хранения как памяти о муже-герое, подвиг которого никогда не забудется нашим народом».


Загрузка...