Я смотрел на своего друга. И это говорит он?! Человек, который при любых невзгодах ожидает худшего. Я не мог не оценить подобную жертвенность и выпрямлял спину — на самом деле, что они там себе думают?!


И возымело…


Отдаляясь во времени, неприятности кажутся абстракцией — а был ли мальчик-то?

…В пыльное стекло редакционной комнаты, жужжа по-шмелиному, бьется муха. Нашла форточку и вылетела.

Мы уже не злимся друг на друга — я и мой московский редактор Зоя Коновалова. Лично я доволен: восстановил в рукописи «Универмага» журнальные купюры, приблизив ее к авторскому варианту. Все прекрасно, если бы не… послесловие. Вновь компромисс!

После вмешательства отдела культуры ЦК издательство «Молодая гвардия» нашло соломоново решение: роман оно принимает, но с одним условием — автор должен написать послесловие. Однозначно! Так решил и директор издательства Десятирик, и главный редактор отдела прозы Николай Мошавец, и редактор, и вахтер, и буфетчица издательского кафе, и слесарь-сантехник издательского туалета — все, как мне казалось, встали горой за честь родного издательства. Суть послесловия должна заключаться в обращении к читателю с призывом «Не верь глазам своим, глядя на то, что тебя окружает!», внушающим уверенность, что все аморальное, преступное, порожденное системой, — явление временное. Многоточие, которым заканчивается роман, — тоже символ оптимизма.

А не написать ли мне роман, состоящий из одних послесловий? Так и назвать…

Вечером, в обшарпанной комнате общаги Литинститута, что на проспекте Руставели, я подсел к столу и сочинил послесловие-индульгенцию.

— Хитрец, — сказала редактор. — Послесловие ничем не отличается от романа… Ладно! Все равно никто его читать не станет. Начальству надо было поддержать свой авторитет и только. — Остановившись в дверях, редактор добавила: — Кстати, звонили из Ленинграда, вас разыскивает некто Хренков.


Телефонная трубка вибрировала от гневного голоса главного редактора журнала «Нева». Смысл сказанного вгонял в смятение… Положив трубку, я торопливо собрался и поспешил к лифту. Растерянность охватила меня — что делать?!

А случилось вот что. Ленинградский цензор Марков послал рукопись романа «Утреннее шоссе» в Москву, в Комитет по охране государственных тайн, своему начальству, и уже получил предписание, запрещающее печатать роман в журнале «Нева». Хренков остановил набор и, просрочив время, вынужден был вставить в девятый номер другую рукопись. Таким образом, я, сукин сын, лишил премии не только журнал «Нева», который выбился из графика, но и все Ленинградское отделение издательства «Художественная литература», в бюджете которого журнал «Нева» занимает важную позицию! Надо предпринять все меры, но не допустить такого неслыханного безобразия — лишить премии все издательство из-за какого-то романа! Кстати, есть зацепка, и весьма существенная — Марков послал начальству рукопись БЕЗ ПОСЛЕСЛОВИЯ! (О боже мой! Послесловия меня преследуют, как рок!)


Детектив, чистый детектив. Под названием «Путь к читателю художественного произведения в эпоху развитого социализма» (для служебного пользования).


Едва вступив в приемную Юрия Николаевича Верченко, я сквозь проем в двери услышал свою фамилию. И затаился, надеясь выведать поболее, но сухой стук телефонной трубки о рычаг лишил меня надежды.

Верченко выпустил сизую струю ментолового дыма и поманил меня пальцем, похожим на гирлянду из трех сарделек:

— Звонил ваш Хренков. Опять с тобой приключения. — Однако в голосе «генерала» не было досады. — А что я могу поделать? Роман я не читал, в чем дело, не знаю. Поговори-ка сам с Беляевым, по «вертушке». Что он скажет? — и, не дав мне опомниться, протянул трубку, в которой уже посапывал замзавотделом ЦК по культуре Альберт Беляев.

Я представился. Изложил ситуацию. Приготовился слушать… Стало ясно, что дела неважнецкие — цензурный запрет «неподсуден». И премии квартальной «Худлиту» не видать, не говоря уж о журнале «Нева»: надо осмотрительнее выбирать авторов. Да, с романом «Универмаг» ЦК помог автору, договорился с издательством о компромиссе, авторском послесловии…

— Вот что! — осененно воскликнул я в трубку. — Дело в том, что рукопись была послана в Москву без моего послесловия и некоторых купюр.

— Как так? — заинтересовался Беляев. — Обычно посылают окончательный вариант…

Разговор закончился на неопределенной ноте.

— Курить будешь? — вздохнул Верченко.

— Не курю, — ответил я потерянно.

— Жаль, — проговорил Беляев. — Значит, долго еще будешь нас доставать своими проблемами, раз не куришь.

Мы расстались.

…Разные разговоры велись вокруг персоны Ю. Н. Верченко. Когда он умер, на похороны пришли люди, годами не подававшие друг другу руки по идейно-нравственным причинам. А вот пришли, и по лицам их было видно, что пришли они попрощаться не с таким уж плохим человеком, что им его будет не хватать. Он делал куда больше искреннего добра, чем вынужденного зла. Мир праху его!


Позвонить самому Солодину мне посоветовали в «Новом мире», куда я приплелся бледнолицый и потерянный.

— Посмотрите на себя, — сказала Диана Тевекелян, заведующая отделом прозы. — Вас вернут в Ленинград только через Красный Крест, нельзя же так. Поговорите с Солодиным. Не знаете, кто это? Главный цензор. И кстати, довольно приличный человек, я ездила к нему не с одним нашим автором. Вот телефоны, его и секретаря.

И я приступил к штурму. Из приемной ответили, что Солодин на бюллетене, но пришел на работу по неотложному делу, звоните в кабинет, он сейчас там появится.

Я стал названивать по прямому телефону и уж было отчаялся, как в трубке раздался тихий голос. Едва я представился, как услышал: «Немедленно приезжайте, я вас подожду».

— Хороший признак, — заключила Диана. — Что-то произошло. Возьмите такси, дело того стоит.

По дороге в Китайский проезд я обдумывал, с чего начать разговор. Что, если начать с… Виктора Конецкого? Перед отъездом в Москву Витя мне рассказал, что ленинградская цензура изъяла из его эссе о Маяковском, написанном к 90-летию со дня рождения поэта, все, что касалось отношений Лили Брик и Маяковского. Отличный предлог для разговора о вольностях Главлита…


…Есть писатели, литературная и личная судьба которых переплетается в самых неожиданных жизненных ситуациях.

Подобно многим «худющим по конструкции» людям, Виктор Викторович Конецкий до преклонного возраста сохранил мальчишеский облик и мальчишеский характер. Любопытное сочетание — приобретенная с годами мудрость, литературное мастерство и… мальчишеский характер. Когда Конецкий флотской походкой, переваливаясь, шествует фарватером узкого корабельного коридора своей квартиры на Петроградской стороне, я физически чувствую, как молодею, становлюсь задиристее, и благодарю судьбу за наши теплые товарищеские отношения. Не стану описывать внешность Конецкого. Дотошный читатель может взять любую из многочисленных его книг и увидеть на фото слегка скуластое, узкогубое, острое лицо писателя, его хитровато-печальные глаза.

Конецкий — писатель серьезный. Его ироничная проза, замешанная на пестрых морских историях, являет собой обширное повествование, в центре которого или один герой — сам автор, или люди, которых он хорошо знал. И это прекрасно. Но все же не сочинительство, не «романное мышление». Впрочем, Конецкий и сам подчеркивает, что он «не овладел колдовством романиста, что он лишь фотографирует действительность, усматривая в этом залог правдивости».

Я не буду проводить анализ литературных особенностей его творчества — это дело специалистов: критиков и литературоведов. Также не стану ворошить историю разногласия между двумя писателями — Виктором Конецким и Василием Аксеновым, к каждому из которых я испытываю самые добрые чувства. Эту историю с болью мне рассказывал и Виктор Викторович у себя на Петроградской стороне, и Василий Павлович в Вашингтоне, где он профессорствовал в университете после отъезда из России. Оба были очень огорчены.

Мне более с руки «потравить на морской манер», скажем, о женщинах… в связи с Конецким. Тема неожиданная для меня самого. Но возникла — так легла карта. Старый морской волк, капитан, и вдруг… женщины, существа, как известно, приносящие своим присутствием несчастье на корабле! Но эта примета для моря. А на суше Конецкий превращался в объект внимания такого числа дам, которое можно сравнить с количеством селедки в Балтийском море. И Конецкий старался не уронить чести бравого моряка…

Вспоминаю забавный эпизод, рассказанный мне поэтом и моряком П., чью поэтическую одаренность Виктор Викторович весьма ценил, хотя ставил под сомнение его морскую компетентность. «Дело было летом, — рассказывал П., — на съемках фильма по сценарию Конецкого: то ли „Путь к причалу“, то ли „Тридцать три“, то ли „Полосатый рейс“, не помню. Жили мы бивуачно. Конецкий, как всегда, был облеплен поклонницами. Однажды ночью я просыпаюсь от шума за тонкой перегородкой нашей комнаты. О ужас! Неужели разъяренные поклонницы решили прикончить нашего писателя?! И тут я слышу страстные, торопливые женские вопли: „Люби меня! Люби меня! Лю-у-уби меня-а-а!!!“ И в ответ не менее страстный, но в то же время деловой голос Конецкого с характерной его шепелявостью: „А я что делаю?! А я что делаю?!“» …

Конечно, за огласку этой интимной подробности В. К. может отвесить мне оплеуху или подать в суд за моральный ущерб. Прости меня, дружище! Уж больно забавен эпизод, а ради красного словца, как известно, не пожалеешь и отца. К тому же мне хотелось написать несколько строк в твоем ключе… Надеюсь, ты не захлопнешь перед моим носом дверь своей квартиры, стены которой украшены чудными натюрмортами и пейзажами, написанными художником… Виктором Конецким. И твоя жена-умница Татьяна, да и кот Муркиз, не попрекнут меня забавной деталью давно минувшей молодости…


Итак, приняв на вооружение историю В. К., связанную на этот раз с бесчинством ленинградской цензуры, я подъехал к серому зданию в Китайском проезде.

В таком боевом настроении я переступил порог кабинета Солодина. Среднего роста, полнеющий, в дивно белой сорочке, украшенной подтяжками, Солодин оглядел меня серо-голубыми глазами и пригладил редкую седеющую шевелюру.

— Что вы вдруг о Конецком? — прервал он мою речь. — Говорите о своих делах.

Я смутился.

— А что мои дела? Вам они известнее, чем мне…

— В том-то и дело, — кивнул Солодин. — Я подписал ваш роман. Он пойдет, как и намечалось, в девятом номере. Собственно, из-за него я и приехал на работу… Мог бы и по телефону вас оповестить, но хотел познакомиться. Я с интересом прочел «Утреннее шоссе». И жена прочла. Спасибо.

— И мне… благодарить жену вашу? — Я пытался справиться со спазмами, что так некстати перехватили горло.

— Нет, Беляева. Он попросил меня. Сказал, что дело неотложное. Что хоть и принято решение, но появились нюансы: рукопись прислана не полностью, без послесловия и каких-то купюр… Я уже всыпал за это вашему Маркову, перестарался служака… Надеюсь, что сотрудники все же получат свою премию…

— Надеюсь, что получат, — благодушно произнес я. — Честно говоря, мне как-то неловко тут сидеть, — добавил я с простодушной хитрецой.

— Не смущайтесь. Писатели здесь частые гости. Цензура — дело тонкое. В этом кресле сиживали и покойный Федя Абрамов, и Айтматов, и Гранин с Адамовичем, много было разговоров по их «Блокадной книге», и Василь Быков. Кто только не приходил сюда, впору основать мемориальный музей…


Вернулся в Ленинград в настроении и с хорошими вестями. Но не стал добрым вестником — меня перегнала телеграмма: «Враг повержен. Номер подписан романом Ильи». Отправил ее Корнеев. Заместитель главного редактора журнала был специально послан в Москву для пробивания квартальной премии.

Полагаясь на свою удачливость, я вместе с курьером Наташей самолично отвез рукопись в типографию…

Первым отозвался на публикацию «Утреннего шоссе» композитор Никита Богословский. В письме, на именном бланке. С одобрением, поздравлением и предложением написать… об ипподроме, где черт знает что творится, сплошное жулье.

А мною завладела былая задумка — написать несколько книг, объединенных общим жанром, который я назвал «Городской деловой роман».

Однажды я вычитал объявление: на летний период приглашаются желающие поработать проводниками пассажирского поезда. Надо лишь прослушать краткий инструктаж…

В указанный час я пришел в вагонный участок Октябрьской железной дороги — ВЧ-8, что раскинул свои стальные угодья у Обводного канала. Какая удача — без всяких ходатайств и рекомендаций нужны проводники поезда! Лето. Время большой прогулки. С севера люди едут на юг, к морю. С юга — на север, к комарам… Инструктаж недолгий, в результате которого я научился отличать колеса вагона от двери, оформлять прием-сдачу постельного белья, познал систему комплектования вагона, как обращаться с силовым щитком, кипятильником и прочую премудрость. Мои коллеги — врачи, педагоги, инженеры — люди пустяковых для жизни профессий — использовали свой служебный отпуск, чтобы сколотить капиталец в помощь к нищенской своей зарплате, чтобы перезимовать до следующей навигации…

Прослушав инструктаж и пройдя собеседование, я на старом студенческом кителе геолога сменил пуговицы, купил форменную фуражку в дорожном магазине у Балтийского вокзала — приобрел вид заправского проводника — и получил новую отметину в свою пеструю трудовую книжку.

В результате дружеских переговоров с начальством вагонного участка на территории уютного ресторанчика у Пяти углов я получил самый развеселый в стране вагон «Ленинград — Баку», в составе кисловодского поезда… Первейшая задача перед уходом в рейс — принять вернувшийся «с оборота» вагон. Проверить состояние пола, а то иной раз сквозь дыру проглядывало полотно дороги, пересчитать всю наличность: стаканы, занавески, стекла.

Все это надо было не столько принять от сменяемого проводника, сколько откричать. Тот, бедолага, норовил поскорее сдать вагон и отправиться домой, ведь шестеро суток был в пути — туда и обратно…

В первый рейс я отправился практикантом, моими наставниками была супружеская чета — Коля и Нина. Коля, поддатый, почти весь рейс проспал на антресольной полке. Нина — скуластая, плечистая, задастая — держала весь вагон в строгости…

И запестрели мои дорожные «университеты»: начальник поезда, коллеги-проводники, ревизоры, ремонтники, спекулянты, безбилетники, милиция… Да и Нина не таилась, широко делилась опытом. И как пустить в дело уже использованное белье, и как чай довести до золотого оплыва с помощью соды, и как прятать «зайца» при контроле, и как одной спичкой разжечь титан, и как перекрыть один из туалетов, загрузив туда ящики с помидорами, а поверх уложить какого-нибудь «зайчонка»… Наука мудреная, не для слабаков.

Записная книжка пухла, вызывая подозрение Нины. Сказал, что стихи пишу от скуки. Зауважала Нина. Стала поглядывать мартовской кошкой — крепко спит Коляня, чача, считай, покрепче водки. Мне рисковать не хотелось — спит-то он спит, а вдруг проснется? И окажусь я, как Анна Каренина, под колесами поезда. Тем более из-за Нины, один трубный голос которой мог опустить любой шлагбаум.

…После трехсуточного перестука колес вагон прибыл в Баку. И я отправился к маме повидаться как есть, в форме проводника. Это был неуклюжий визит, последствия которого моя мама расхлебывала довольно долго. Весь дом, вся улица, весь район знал, что у Ривы сын — писатель, как Лев Толстой. И вдруг является этот сын. И соседи видят, что никакой он не писатель, а проводник поезда. Как Сурен из пятой квартиры, известный спекулянт. Возит в Харьков селедку и помидоры, а из Харькова — посуду и платки, которые его жена, горбоносая Джульетта, продает соседям. «Лучше бы я пошла по рельсам навстречу поезду», — вздыхает посрамленная мама, выгребая из старенького холодильника «Саратов» все, чем могла угостить сына.


Память о маме полна теплых, трогательно-наивных историй. Еще в Херсоне юной девушкой, влюбившись в какого-то мальчика, что прилежно сиживал в херсонской библиотеке за соседним столом, она переписала письмо Татьяны «Я вам пишу, чего же боле…» — все, до конца, и подписала: Рива.

Эта история меня трогает до слез своей провинциальной чистотой.

С годами сокращается разрыв в возрасте между мной и ею, словно мама остановилась за поворотом и поджидает меня. Так оно и есть. С годами, все более проникая в ее образ жизни, объясняю ее поступки без былых усмешек и смущения. Время уравнивает, в этом великая справедливость.

…Эта забавная история произошла вскоре после публикации романа «Универмаг», в очередной приезд мамы в Ленинград. Она тогда тяжко болела, но крепилась, стараясь не быть в тягость близким. Способ был ею выбран простой — молчание. Для окружающих приемлемый, для нее, говоруньи, — мучительный.

Летом я нередко отправлялся к Петропавловской крепости купаться. Так, однажды, усадив маму рядышком, поехал знакомым маршрутом, через весь город. Посреди Троицкого моста через Неву мама прервала молчание: «Ты мне скажи: метро от нашего дома подходит к Неве? И под Невой переходит на тот берег?» Я кивнул: истинная правда. «Под самым дном такой широкой реки?» — осененно поражалась мама. Я вновь кивком подтвердил истинность ее суждения. Мама притихла, обдумывая эту невероятную новость, потом вздохнула и заключила строго: «Так вы должны советской власти задницу целовать за это! А вы все ее ругаете…» Надлежащим образом оценив ее рекомендацию, я едва не стукнул идущий впереди автомобиль.

Приехали. Выбрав удобное место у стены крепости, я разделся, поручив маме охрану моих штанов и рубашки и попросив ее настоятельно не устраивать на пляже пресс-конференцию, пока я буду купаться. Заручившись твердым обещанием мамы хранить в тайне имя владельца штанов и рубашки, я полез в воду.

Резвясь в прохладной воде, примечаю, что вокруг мамы начинается «оживляж». Все ясно — мама верна себе: собрала зевак и хвастает своим сыном. Сколько же мне сидеть в воде, не пароход, поди, надо выходить… Отдыхающие в радиусе нескольких метров поглядывали на меня с любопытством, а некоторые осмелели, принесли какие-то открытки, клочки бумаги, свои фотографии для автографа. Один даже протянул рубль, чтобы я расписался, сказал, что будет хранить вечно… Смиренно исполнив просьбы и дождавшись «попутного ветра», я, весь на нервах, высказал маме свою претензию.

— Ничего подобного! Я сидела, как камень, — возмутилась мама. — Когда ты пошел в воду, я лишь сказала вслед: «Илья!» А все вокруг закричали, как сумасшедшие: «Штемлер?!» Спроси у людей.

Возвращался я домой, обессилев от смеха. Бензин был на исходе, и я начал беспокоиться, что его не хватит.

— Что же делать? — взволнованно спросила мама.

— Будем стоять, — ответил я жестко, мстя ей за непослушание на пляже.

Мама виновато примолкла и после некоторого раздумья проговорила:

— Ты можешь ехать не так быстро? Может, доедем?

Я отрицательно качнул головой — автомобиль не обманешь. Но маме очень хотелось нам помочь — мне и автомобилю.

— Ну, а если… задним ходом? — тихонечко спросила она, не совсем уверенная в своем совете.

Как мне подчас не хватает ее прекраснодушного обмана, ее наивного, а чаще — мудрого совета, ее теплоты, ее запаха…

Жизнь мамы целиком была отдана нам — мне и сестре Софочке. Традиция, заложенная бабушкой Маней? Или женский инстинкт? Думаю, и то и другое густым замесом. Жертвенность ее не имела границ и в большом, и в малом. Помню ее сизые, вспухшие от холода руки, вылавливающие селедку из рассола, — во время войны приходилось торговать на рынке, «ловить живую копейку». Помню ее глаза, когда мы с сестрой болели — не часто, но случалось. Не задумываясь, она съехала с удобной, просторной, обжитой квартиры в центре города в невзрачную однокомнатную «хрущевку», с тем чтобы у сестры после замужества была приличная жилплощадь… Господи, да мало ли скопилось за ее жизнь таких тихих подвигов?! Мы с сестрой принимали все как должное, не задумываясь. Я, будучи сейчас отцом взрослой дочери и тоже вроде не безразличный к ее судьбе, не уверен, что мог бы так раствориться. Я-то не уехал с дочерью в эмиграцию, отпустил ее, пусть с мужем, но совсем еще юную и с юным мужем. Делая все, чтобы облегчить ее положение в то сложное время круговерти страха, я не поступился своими заботами ради дочери, остался здесь.

Чем судьба благодарит родителей за их жертвенность? Тем, что они уходят из этой жизни на руках искренне скорбящих детей — высшая божья отметина. У меня так не получится — тоже божья отметина…


Тоска ожидания излечивалась — работа по сбору материала для будущего романа «Поезд» продолжалась.

Дела на Октябрьской железной дороге шли из рук вон плохо. Вот-вот грозили замереть грузовые перевозки, а там недалеко и до пассажирских.

И тут на должность начальника дороги приглашают Геннадия Матвеевича Фадеева. Приехал он в Ленинград из Красноярска сиротой — семья осталась дома, поселился в гостинице. Мы созвонились, встретились. С первого знакомства Фадеев покорил меня. По-сибирски душевный, широкий человек, голубоглазый, седоголовый. Стратегически мыслящий, волевой руководитель. Досконально зная тонкости работы и башмачника на «горке», и диспетчера, и машиниста электровоза, вникал в нужды и начальников среднего звена, и стрелочников на глухих полустанках. А ведь многие рукава дороги, капиллярами несущие ток основным ходам, покоятся на питерской земле еще с царских времен без замены! Инспектируя эти «заброшенные» рукава дороги в своем поезде-мотрисе, Фадеев демонстрировал «мастер-класс» начальства: не перекладывал решений на плечи помощников, решал сам и, судя по лицам профессионалов, решал верно…

И дорога ожила, вышла из коллапса. За короткий срок стала лучшей в стране, опровергая расхожее мнение, что личность мало что значит.

Шутя я предрекал Фадееву портфель министра. И он стал министром путей сообщения России и был им… пока не сняли. За что? За то, что не поддержал проект скоростной дороги Петербург — Москва. Он считал, что шести ниток, соединяющих две столицы, достаточно. А тратить колоссальные деньги в экономически больной стране в угоду монополиям — безумие. Его и сняли под давлением лоббистов монополий. Жаль!


— Ты не задумывался, почему грузины так плохо говорят по-русски? — шепчет мне на ухо мой приятель, прекрасный грузинский писатель Гурам Панджакидзе.

Мы сидим неподалеку от сцены и слушаем выступление армянского писателя. Хорошую, даже изящную русскую речь, без малейшего акцента. И сам писатель — стройный, рыжеголовый молодой человек— стоит на трибуне, словно стебель с гвоздикой в кувшине. Он говорит о нерушимой дружбе литератур народов великой страны. Позади оратора расположились известные писатели и деятели культуры вперемежку с партийными руководителями Азербайджана — идет Декада советской культуры в Баку. В центре президиума сурово хмурит лоб вождь коммунистов Азербайджана Гейдар Алиев.

— Язык— это самый точный показатель духовной независимости слуг от хозяев, — продолжает нашептывать мне Гурам. — Поэтому грузины так плохо говорят по-русски.

Алиев хищно скосил взгляд в нашу сторону. От этого режущего взгляда мне стало не по себе, я локтем толкнул Гурама, мол, угомонись, потом поговорим, неудобно. Гурам с шумом подтянул ноги, поднялся и вышел из зала под чекистским взглядом вождя…

Об Алиеве я слыхал еще в своей бакинской давней жизни. Бывший генерал КГБ Азербайджана, потом партийный лидер, волевой, суровый, мстительный и умный — настоящий классический тип предводителя былых времен. И когда много лет спустя Владимир Васильевич Карпов, главный редактор журнала «Новый мир», сказал, что приглашен на идеологическое совещание в ЦК, которое проводит Гейдар Алиев, курирующий… железную дорогу, я подумал, что Герой Советского Союза Карпов должен надеть свою боевую звезду.


…Мы с редактором Игорем Бехтеревым припозднились в его кабинете над редактурой романа «Поезд», когда вернулся расстроенный Карпов.

— Все по домам! — мрачно обронил он. — «Поезд» не пойдет.

Совещание у Алиева вылилось в сообщение руководителям журналов и издательств о положении на транспорте (!) как одном из звеньев общего настроения населения.

Люди недовольны тем, что происходит в стране. Недовольны пустыми полками магазинов, даже по талонам нет самого необходимого, тем, что поезда ходят с суточным опозданием, в вагонах грязь, холод, жулье, воровство. Народ на власть плюет. Милиция от рук отбилась, прячется от жуликов. Словом, дела плохие… А тут еще и некоторые литературные произведения, как керосин на головешки. Соображать надо, товарищи, недаром же вас держат в издательствах и журналах. В конце совещания Алиев привел ряд примеров по журналам «Октябрь», «Дружба народов», «Наука и жизнь». И «Новый мир» не обошел. Сказал, что готовится к печати роман «Поезд», в котором автор смакует те отдельные недостатки, которые есть еще на железной дороге. Сейчас не время подобным произведениям…

— Главлит донес, — заключил Бехтерев. — Откуда ему знать наш портфель? Главлит и стукнул.

— Но… интересно, — промямлил я. — Роман — художественное произведение. О судьбах, о любви, о жизни вообще… Ну, действие разворачивается в поезде. При чем тут…

— Оставь, — прервал Карпов. — Дураков нет… Словом, так: роман придержим, пусть полежит. Там посмотрим, время подскажет.


… «Поезд» напечатали в «Новом мире» в конце восемьдесят шестого года, словно подсадили в последний вагон. Напечатали под заслоном айтматовской «Плахи» в одних и тех же номерах. Лауреат всех премий Чингиз Айтматов как бы принял удар на себя, дал мне проскочить «огородами», как заметил какой-то критик, обращая внимание читателя именно на роман «Поезд»… ругая его.


В канун шестидесятилетия приказом министра путей сообщения Фадеева Г. М. мне вручили знак «Почетный железнодорожник» за «многолетнюю пропаганду славных традиций российских железных дорог». Во как! Веяния перестройки сказывались на стилистике казенного приказа… Знак давал право бесплатного, раз в год, проезда по великой железнодорожной державе. Но когда я попытался осуществить это право, получил по носу. Дает право, но не всем. Почему, я не стал разбираться…


Книжная ярмарка в Иерусалиме — одна из самых престижных в мире. У павильона Швейцарии я замер, испытывая некоторое замешательство и слабость в ногах. На стенде крупной издательской фирмы «Диогенос» я узрел… свой роман «Поезд» с непривычным названием «Дер Цуг». Вот так номер!.. Конечно, я лукавлю. Встреча на иерусалимской книжной ярмарке была не случайной, я знал, что швейцарское издательство «Диогенос» готовит перевод романа, потому что еще в декабре 1989 года побывал в Цюрихе по приглашению господина Даниэля Келя, директора издательства. Именно в Цюрихе, в маленьком отеле «Киндли», поздней ночью, лежа на хитрой кровати, что могла принимать форму, наиболее удобную для отдыха человека, я с величайшей горечью услышал, что все телевизионные станции Европы передают скорбную весть, постигшую человечество, — сообщение о кончине Андрея Дмитриевича Сахарова. Не берусь определить степень влияния других личностей на ход истории двадцатого века, но для меня роль Андрея Дмитриевича несоизмерима ни с кем, даже с таким утесом, как Солженицын…

Солженицыну нечего было терять, он поднимался с колен, от гулаговских нар и параши. Сахаров же отказался от самого элитарного и привилегированного образа жизни, раздвинул прутья золотой клетки. А это куда труднее. Солженицын мстил хоть и справедливо, но мстил за себя, за других. Сахаров — защищал. Других, не себя. Солженицын уехал за океан — не по своей воле, но уехал. Сахаров оставался в России…

И сейчас, смотря уплывающим взором на телеэкран, я вспоминал один из моментов жизни Сахарова. Когда он стоял на депутатской трибуне в Кремле и в который раз пытался донести до глухой, злобной, не понимавшей ни черта, ничтожной массы новой власти выстраданную правду. Я видел по тупому и хитрому выражению лиц сахаровских проклинателей, что они его не слышат, не хотят слышать. Они просчитывают в своих скудодумных мозгах, какие последствия для их личного благополучия могут принести выступления этого человека. И даже сам мой кумир тех лет Михаил Горбачев не удержался и поплыл по течению, прогоняя Андрея Дмитриевича с трибуны под улюлюканье ничтожеств. Как мне было стыдно тогда, как я себя презирал за то, что не уехал из этой страны рабов. Я сидел, задыхаясь, перед телевизором в пустой ленинградской квартире, и слезы боли за Андрея Дмитриевича текли по моим щекам, как и сейчас в тихом номере цюрихской гостиницы «Киндли»…

А поутру, разбитый скорбью минувшей ночи, я встретился с директором издательства Даниэлем Келем.

— Вы не забыли: сегодня в три встреча с Дюрренматтом? — проговорил Даниэль, заранее радуясь моему восторгу.

— О! — Я признательно прижал руки к груди. — Я не осмеливался вам напомнить.

Между нами говоря, до недавнего времени я вообще полагал, что Дюрренматт — это из литературы прошлого. Мне казалось, что Мастер покинул бренный мир много лет назад. Он и еще Макс Фриш… Легенда! При разговоре с Даниэлем в памяти возникла стародавняя афиша Ленинградского театра комедии с акимовским спектаклем «Физики». Я едва тогда удержался, чтобы не ляпнуть: «Как?! Он жив?» Чем наверняка бы обидел славного Даниэля, который считался личным другом мэтра и выпустил в своем издательстве альбом рисунков, сделанных рукой Дюрренматта. Солидный, просторный альбом. Резкие, обнаженные изображения каких-то полулюдей в бреду затуманенного разума…

— Вам крепко повезло, — продолжал Даниэль. — Господин Дюрренматт приехал в Цюрих из своего укромного городка встретить жену. И я попросил его повидаться с вами.

…Отель «Европа», в котором остановился Дюрренматт, затерялся на опрятной Дуфурштрассе, неподалеку от оперы. Смуглый привратник в униформе с золочеными галунами, напоминающий шоколадный батончик в голубой упаковке, провел меня в бар. Почему-то отель «Европа» был весьма неравнодушен к Азии: фарфоровые слоны, бронзовые индусские танцовщицы, буддийские символы… За узорным стеклом перегородки, у овального столика сидел Дюрренматт. Не пряча выражения скуки, мэтр стал подниматься мне навстречу, выпрямляя фигуру. Не торопясь, долго. И когда наконец выпрямился, то оказался высоким, большим, рыхлым. Мягкое лицо без излишней растительности, которое нередко называют «бабьим», защищали элегантные очки. Дряблый подбородок уходил в расстегнутый ворот полосатой сорочки, покрытой вельветовым пиджаком кофейного цвета… Мы расселись, подшучивая с помощью переводчика над неловкостью первого знакомства.

Дюрренматт нервно водил пухлым белым пальцем по кромке чашки — он тревожился за жену: рейс, которым она возвращалась откуда-то из Африки, задерживался, а тут кругом смутьяны-террористы. Я же расценивал некоторую суховатость мэтра за счет скромности своего литературного имени в глазах классика. Кстати, касаясь этой темы: меня изумляет равнодушие многих на Западе ко всему тому, что идет с Востока. Из современников обычно выплывают имена Симонова, Эренбурга и Солженицына. Или вдруг неожиданные личности, о которых ни я, ни мои знакомые никогда не слышали. Что это? Снобизм эстетов, комплекс патрициев? Или элементарное невежество? Мыто знаем многих из них, куда менее одаренных, чем те, кто составляет наши прославленные имена. Или у нас, в отличие от комплекса патрициев, комплекс плебеев? Ответ напрашивается один: им неинтересно то, что происходит у нас, в то время как нам интересно то, что происходит у них. Годами мы раздувались в своем спесивом самолюбовании, а в итоге они протягивают нам руку помощи. А может, настоящего искусства и литературы не бывает у экономически отсталого народа? На голодный желудок можно создать обозленную политизированную эстетику, суженную до сиюминутных проблем, эстетику, ждущую политических перемен как залога экономического преобразования. Тогда как же быть, скажем, с Достоевским?

И мы об этом говорили в тот декабрьский день в кафе отеля «Европа». Тема меня тревожила. Я сторонник литературы обнаженного драматизма, в основе которой лежит неустроенная жизнь, полная противоречий и злого бунта. А умозрительная «полусонная» эстетика, уходящая в глубину человеческого подсознания, расплывчатая драматургия, вялый сюжет, построенный на искусственных коллизиях, меня не захватывают. В таком случае как же быть, скажем, с романами Кафки или Джойса, принятыми не только элитарной читательской средой? Дюрренматт оживился. Тема его захватила. И мы довольно увлеченно ее тормошили, спотыкаясь о переводчика…

Приблизился портье и что-то учтиво произнес на ухо моему собеседнику. Дюрренматт повеселел. Добрая весть из аэропорта о прилете жены мэтра оказалась моей союзницей, мэтр решил поведать о своем детстве. Он родился в семье протестантского пастора, в патриархальной швейцарской деревне. Ни один сельский праздник не проходил без участия отца писателя.

— И между прочим, что мне и удавалось в пьесах, так это изображение массовых сцен, — с удовольствием проговорил Дюрренматт.

— Кроме массовых сцен вам еще кое-что неплохо удавалось, — неуклюже польстил я.

— Может быть, — согласился мэтр. — Хотя, знаете, первую свою премию я получил за…

— Живопись, — вставил я, вспомнив альбом с рисунками.

— Верно. — Мэтр подозрительно посмотрел на меня и засмеялся. — Да, первую свою премию я получил на конкурсе детских рисунков, мне вручили часы. А председатель жюри, пораженный моей самоуверенностью, предрек мне судьбу полковника. Но он ошибся. В швейцарской армии я не поднялся выше рядового, а в жизни — выше писателя. Я писал аккуратно по три страницы в день. Детективные романы, новеллы, радиопьесы. Меня подгоняло честолюбие молодости. Страсть к писательству сделалась единственным смыслом жизни, Особенности поведения человека, что проявились на войне, настолько ужасали мое сознание, что природу их я стал искать в какой-то метафизической субстанции. Этому поиску больше всего отвечал динамизм драматургического жанра. Но больше я пьес не пишу. Драматургия, как и поэзия, требует большого энергетического запаса, а я, как вы видите, мешок с разными хворями…

— Тем не менее вы с таким юношеским нетерпением ждете приезда жены, — не удержался я.

Дюрренматт расхохотался. Дерзость пришлась ему по душе. Я заметил, что дерзость обычно вызывает если не уважение, то, во всяком случае, любопытство. И нередко этим пользовался…

— Меня все больше и больше поражает стихия человеческого безрассудства, — продолжал мэтр. — Весь мир находится во вражде. Может быть, в этом есть свой зловещий смысл, не знаю. Возможно, эволюция человечества есть копия органической эволюции — от рождения к смерти. И вражда эта не что иное, как своеобразная раковая опухоль… Мне очень интересно все, что происходит в России. Возможно, именно оттуда начнут расползаться метастазы всеобщей гибели. Или, наоборот, всеобщее благоденствие как отступление от болезни. Но Россия сейчас главная топка, которая определяет температуру мирового организма. Это очень хорошо, что мы с вами встретились, вы что-нибудь мне расскажете…

И я, по мере разумения, старался рассказать о том, что происходит сейчас в моей стране. Понимая, что общий обзор будет долог и поэтому расплывчат, я решил описать обычный день, скажем, ну… проводника поезда. И не ошибся. Жизнь страны, вмещенная в сарай на колесах, называемый вагон дальнего следования «Ленинград — Баку», со всеми своими проблемами — социальными, национальными, экономическими, политическими, — явилась моделью жизни всего государства. Мой ветхий вагон громыхал на стыках изношенных рельсов с тяжелейшим грузом проблем: от Нагорного Карабаха, через пустые полки магазинов, падение нравов и рост преступности, политическую нестабильность и коррупцию к полному развалу страны, занимающей шестую часть суши…

— Вы, вероятно, увлекаетесь драматургией. — Мэтр подбодрил меня. — Ваш прием с вагоном очень… драматургичен. Я долго молился драматургии. Концентрация во времени, острейшие житейские ситуации создают критическую массу. Возьмите судьбу вашего президента Горбачева! Чем не драматическая судьба? При той огромнейшей власти, что он получил, броситься в омут реформации! Такой сложной и непредсказуемой. Почему? Жажда славы просветителя, этой самой упоительной славы? Или — что более всего вероятно — человеческий порыв, совестливость, «воскрешение души»? У многих это погребено, завалено мусором эгоизма, честолюбия, а у некоторых…

Я помалкивал, хоть и не совсем был согласен с мэтром в анализе поступков Горбачева.

— Взять заговор против Гитлера, — продолжал мэтр. — Кто его совершил? Люди, пользующиеся особыми благами системы. Но в них воскресла душа. В литературе нет более благородной темы, чем исследование подобного поступка. Потому как негативные проявления человеческой натуры лежат на поверхности, они более эффектны для показа. Неспроста отрицательные герои получаются ярче, живописнее. Люди охотнее читают криминальную хронику, нежели историю какого-нибудь благодеяния, — в человеке побеждает сатана, животный инстинкт. У меня есть пьеса «Ромул Великий». Это комедия… Так вот, у императора Ромула единственная страсть — куры. Он ненавидит свою империю. Все его поступки направлены на ее разрушение. Преступную империю, стоящую на курином помете, надо разрушить… Две вещи правят человеческими поступками: честолюбие и здравый смысл, все решает их соотношение. Только кажется, что император повелевает империей. На самом деле все наоборот — империя направляет императора, если император умен…

Дюрренматт умолк, глядя поверх меня. Я обернулся. В дверях стояла миловидная женщина. Джинсы, заправленные в дорожные сапоги, подчеркивали ее моложавость. А лицо, загорелое, чуть скуластое, обрамленное короткой дерзкой стрижкой, мягко улыбалось.

— Шарлотта?! — проговорил Дюрренматт, поднимаясь с кресла. Я видел, как густеют его голубые глаза, как порозовела бледная кожа лица. И весь облик, тяжелый, неуклюжий, преобразился, словно время вдруг начало необъяснимый обратный бег.

Спустя год после нашей встречи старый Мастер скончался. Занятая проблемами страны, наша пресса почти не отметила этот скорбный факт. Проживи Дюрренматт еще несколько лет, он многое бы узнал о стране, судьба которой его беспокоила. Он узнал бы о новых событиях в Баку, волны которых докатились и до Грузии, и до Прибалтики. О бесславной войне в Чечне… Неуверенность и страх, точно холод, проникли в коченеющее тело империи. Интересно, как бы писатель теперь отнесся к теме императора и империи?


А страна и впрямь уникальна по своим трагедиям. Удивительно, как проявлялись в ее истории судьбы и отдельных людей, и целых народов…

Не уклоняясь от жанра «городского делового романа» и томимый любопытством, я решил обратиться к теме архива как учреждения, хранящего так много интересного и важного, к людям, что работали в таком учреждении, и к их судьбам.

Обстоятельства складывались благополучно. Новый главный редактор журнала «Новый мир» Сергей Павлович Залыгин подписал со мной договор на роман «Архив» и выдал аванс. Паруса подняты. Я устроился на работу архивистом в Областной исторический архив, в обшарпанное, богом забытое заведение, хранящее на своих пыльных полатях несметные сокровища. В архивах могут работать только энтузиасты, слишком уж мизерна их зарплата, даже на фоне бедствующих служащих государственных учреждений. Все меня в архиве привлекало: и интеллигентная среда, и предмет внимания — сам архив как учреждение, и поиск сюжета. Все было для меня более органично, чем предыдущие «университеты». В самой теме было больше возможностей для импровизации, вдохновения… Тем досаднее, что роман не был опубликован в заметном журнале. Почему? Ведь был договор с «Новым миром»… Но пока я писал, произошла «пересменка» в кабинете заведующего отделом прозы, пришла новая «метла». Я это почувствовал по замалчиванию романа в аннотациях журнала, в газетных «поминальниках». Да и сам Залыгин стал как-то суетлив при встречах, словно человек, отягощенный неприятной для себя ролью: видно, новая «метла» имела на него определенное влияние или просто он не хотел конфликтовать по пустякам со своей командой. Залыгин всегда мне представлялся образцом «комнатного демократа». Мелиоратор по профессии, он безошибочно находил брод в любом половодье, что со стороны принималось как акт мужества и долга.

Время поджимало — близился выход «Архива» отдельной книгой в издательстве «Советский писатель», — и я передал роман в тихий журнал «Литературный Азербайджан», где он и вышел скромным тиражом. Зато тираж книги потешил мое самолюбие — триста тысяч…


Один из героев «Архива», русский эмигрант, уехавший в Швецию в 1916 году, как бы подсказал мне идею прокатиться в Швецию для достоверного описания его второй родины. Что я и предпринял, выцыганив в Союзе писателей творческую командировку. Жару подбавил ленинградский корпункт газеты «Известия», предложив посетить автозавод «Вольво» накануне предполагаемого визита правительственной делегации, — витала идея симбиоза «Москвича» и «вольво». Мог ли я, злой автолюбитель, не воспользоваться возможностью побывать на одном из лучших автозаводов мира? Да никогда!

Я провел на «Вольво» полный день, отмерив многокилометровый путь по главному конвейеру от гигантской бухты английской стали серо-голубого отлива до самого финала, когда готовый автомобиль отправлялся своим ходом на складской двор. Это было путешествие по заводу-санаторию, где пульсирующие от вспышек электросварки и поражающие диковинными роботами участки сменялись волейбольными площадками, на которых разминались рабочие, отходя от конвейерного однообразия. Или они посиживали в карнавальных кафе. Или созерцали рыбок в аквариуме. В то время как рядом мощно и неторопливо тянулись конструкции, постепенно принимающие обличье знаменитого автомобиля. И когда гид предложил мне собственноручно согнать с конвейера пахнущий успехом автомобиль, я оробел. А какой бы был красивый заключительный аккорд! Я покинул завод, нагруженный сувенирами: голубыми «под Гжель» тарелками, блокнотами, жетонами, переводными картинками, бокалами… Все сувениры украшали изображения автомобилей различных модификаций.

Очерк я не написал, не пошел он у меня. Да и задумка объединить «вольво» с «Москвичом» осталась задумкой.


В Швеции я поиздержался. Поездка в университетский городок Упсалу, где по сюжету проживал один из персонажей романа, соблазны уютных кафе Стокгольма, театры и музеи тоже требовали денег. В завершение — посещение мужского клуба со стриптизом, зрелищем, по тем временам «не рекомендованным» гражданам страны, где «секса нет», и тем самым еще более соблазнительным. Впечатление разочаровало. Возможно, оттого, что я был в зале один, польстившись на дешевизну дневных цен… Дебелая шведка торопливо снимала с себя шмотки, точно перед тем, как встать под душ в жаркую погоду. Видно, она была из вспомогательного состава, а возможно, и вовсе не стриптизерка, а так, посудомойка из ресторана, которую попросили сыграть спектакль для чудака-русского, что приперся в клуб спозаранку, клюнув на дешевизну. Я сидел злой и смущенный в полутемном зале, словно мишень для двух простуженных усилителей-пулеметов, изрыгающих рваную музыку. Едва дождавшись ухода девицы с помоста, я дунул из клуба. Настроение прескверное: сообразил, что из-за легкомысленного любопытства не смогу оплатить последний день проживания в гостинице. Перспектива коротать ночь на улицах Стокгольма не очень взбадривала. После полуночи в будний день улицы всех городов мира словно прорастают скукой, даже такие неугомонные, как в центре Манхэттена. Еще и без денег. Не питая особых надежд, скорее из озорства, я позвонил в наше посольство атташе по культуре. И — о радость! — получил приглашение переночевать в дипкурьерской квартире при посольстве.

Утром меня разбудил телефонный звонок. Голос атташе по культуре звучал озабоченно; я поначалу решил, что нагрянул дипкурьер с тайными своими пакетами и требуется освободить площадь. Но вскоре я понял, что минувшей ночью на посольство обрушились испытания посерьезнее — Иосиф Бродский получил Нобелевскую премию по литературе. Посольство в смятении. Кто мог ожидать такой каверзы по дипломатической линии?! И вот посол Борис Дмитриевич Панкин интересуется, знаю ли я что-нибудь о новом лауреате, как-никак Бродский — бывший ленинградец. И, если знаю, не соглашусь ли позавтракать с послом, потому как Панкин не очень сведущ в «деле Бродского». Я согласился. Перспектива позавтракать за счет посольства меня весьма устраивала. Что же касается главного, то мы были знакомы, но, честно говоря, я не много знал об Иосифе, наши пути не пересекались в те годы. Во-первых, я был далек от «братства поэтов», во-вторых, я был в Ленинграде приезжим, а доверительная дружба, бесспорно, закладывается в детстве и юности… Но кое-что на уровне общеизвестных городских сплетен тех лет я знал.

В предстоящем завтраке с послом меня смущало одно обстоятельство. Борис Панкин когда-то служил большим начальником в Управлении по охране авторских прав. А у меня тогда зрела обида на эту контору — они всячески придерживали мои книги, не пускали издаваться за рубежом, несмотря на поступавшие предложения. И однажды, разгневавшись, я пришел на прием к Панкину. Тот слушал меня кисло, со значением поглядывая на часы. Пообещал разобраться, обронив фразу о том, что не очень большой сторонник трясти по миру грязным бельем, а именно этим и полнятся мои книги. Разошлись мы недовольные друг другом. Дело давнее, но тем не менее…

Борис Дмитриевич Панкин, с болезненным, несколько прямоугольным лицом и коротко подстриженной шевелюрой, приглядывался ко мне выпуклыми глазами. Немногословие посла можно объяснить сверхтяжкими обязанностями представлять державу, а может, он просто не выспался, раздумывая, как же вести себя перед крупной фигой, что показал великой стране Нобелевский комитет… Судя по всему, Панкин начисто не помнил о нашей с ним давней встрече, и это меня взбодрило — не хотелось копаться в прошлых обидах. Но и рассказывать особенно было нечего. То, что Бродского судили за «тунеядство» и выслали из Ленинграда, а затем и вовсе из страны? То, что старики-родители так и скончались в ожидании разрешения повидать сына? Вероятно, это не та информация, что могла удовлетворить посла.

Я чувствовал себя неуютно. Не имея к тем далеким событиям решительно никакого отношения, я испытывал вину за происшедшее. И стыд за то, что живу в неуклюжем, равнодушном и холодном государстве как в политической системе. Не в стране! В государстве! Государство и страна — понятия разные. Нет горше стыда, чем стыд за государство, в котором живешь, коря себя за бессилие.

— Не мешает позвонить Бродскому, поздравить, — отчаянно проговорил атташе по культуре и осекся. — Правда, неловко как-то.

— Почему же неловко? — вставил я. — Если Горбачев распорядился поставить телефон в Горьком и сам позвонил Сахарову… Вполне ловко. И даже благородно.

— Интересно, в каком направлении Бродский выстроит нобелевскую речь? — произнес посол. — Если помянет он свою историю, то наше присутствие на церемонии будет выглядеть двусмысленно.

Я пожал плечами.


Судьба причудлива. Вскоре после утренней встречи в посольстве я оказался в Нью-Йорке, в Гринич-виллидже, на Мортон-стрит, в небольшом убежище нового лауреата Нобелевской премии по литературе. Пришел я к нему с Леной, женой-эмигранткой. Иосиф нас принял радушно, сердечно. Познакомил со своей подругой-американкой, высокой, белокурой красавицей, с обожанием глядящей на своего кумира — большелобого, носатого, с печальными мудрыми глазами и чувственным ртом. Я знал о его операции на сердце и удивился ярости, с какой Иосиф «приговаривает» одну сигарету за другой. О чем и сказал тихонечко американке. Та безнадежно махнула рукой — такая судьба.

Не в пример показному высокомерному равнодушию многих эмигрантов Иосиф с интересом воспринимал то, что происходило в России. Я передал ему просьбу Олега Чухонцева о подборе стихов для «Нового мира» и еще какие-то просьбы, переданные со мной… Растерянность российского посольства в Швеции вызвала на его лице усмешку — он в те дни как раз обдумывал свою нобелевскую речь… «Ворошить прошлое не стану, — сказал Иосиф и, помолчав, добавил: — Думаю, что не стану. Тот случай, когда умалчивание выше любого обвинения».

Так и получилось. Его блестящая литературно-философская нобелевская речь своим пафосом косвенно обвиняла мракобесие куда сильнее любого прямого осуждения.

После возвращения из Стокгольма, с церемонии присуждения премии, Бродский собрал в нью-йоркском Пен-клубе друзей и почитателей. Непринужденно, по-студенчески, сваливая верхнюю одежду в углу большой комнаты, собрались приглашенные, перемежая беседу красным вином и кока-колой в бумажных стаканчиках. Бродский в строгом костюме с черной «бабочкой», присевшей на крахмальный жесткий воротничок, был торжественно-приветлив. На великолепном английском языке он прочел фрагмент из своей нобелевской речи, читал стихи…


Не думал я тогда, что через восемь лет, в январе девяносто шестого, вновь увижу Иосифа. Только не на Мортон-стрит, а на улице Бликкер, в том же любимом им Гринич-виллидже. Увижу лежащим в лакированном темно-коричневом гробу с небольшим крестом в восковых пальцах.


На самих похоронах мне присутствовать не довелось — я улетел в Техас, где в Хьюстоне бакинский дружок Эдуард Караш организовал мой литературный вечер. Отменить было нельзя, люди купили билеты… Встреча взволновала меня: собралось много давних приятелей-бакинцев и по школе, и по институту — Техас и впрямь столица нефтяной Америки. Многие с успехом работали на престижных должностях — наши специалисты по нефти ценятся во всем мире. Взять хотя бы тех же Карашей. Старший сын моего друга Эдуарда — Оскар, которого я не раз выгуливал в коляске на жарком бакинском бульваре, служил вице-президентом крупной американской нефтяной компании, младший — Игорь, художник, готовил персональную выставку. Сам же глава семейства, бывший главный инженер конторы бурения на некогда легендарных Нефтяных Камнях Каспийского моря, лауреат Государственной премии, консультировал теперь американцев. Такие вот дела…


Вернувшись из Техаса, я прочел газетное извещение о предстоящих «сорока днях» после кончины Иосифа Бродского.

В скромной православной церкви собрались опечаленные друзья и почитатели поэта…

Я видел красивое, несколько изможденное лицо Михаила Барышникова с глубоко посаженными светлыми глазами, сдвинутыми к переносице. Не думал, что Барышников такого маленького роста. Рядом стоял Рома Каплан, хозяин ресторана «Русский самовар», совладельцем которого были и Бродский с Барышниковым. Рому я знал давно, он даже в пятьдесят восьмом году гулял на моей свадьбе. Рыжий говорун, англоман, он одним из первых среди моих знакомых «свалил за бугор». Рома меня не узнал или сделал вид, что не узнал, а может, обстановка не располагала к земным излияниям. Тут же печалился и Миша Беломлинский, талантливый книжный график, он работал в газете «Новое русское слово»; когда-то Миша оформлял мою книгу в нью-йоркском издательстве. Рядом с ним стояла Вика, его жена, писательница. Видел я и Петра Вайля, широколобого, бородатого, прекрасного писателя-журналиста. Щеголеватый художник Вагрик Бахчинян держал в руках свечу. Старый писатель-эмигрант Марк Поповский, некогда будораживший литературную общественность своими документальными книгами, стоял тихий, понурый… К стене придела прильнул плечом Эрнст Неизвестный. Я вспомнил, как однажды на Манхэттене, направляясь в Сохо в мастерскую Неизвестного, я встретил Льва Додина, знаменитого питерского театрального режиссера. Додин с удовольствием принял мое приглашение, и мы отправились вместе к Неизвестному. Увиденное в мастерской взволновало Додина, что явно пришлось по душе хозяину мастерской — приглашение повторить визит тому свидетельство…

Лица, лица, лица. Необычайно красивые лица в приглушенно-вечернем свете церковного придела… Каких великолепных представителей людской породы вобрала в себя эмиграция!


Эмиграция — нелегкое испытание. Эмиграция задает вопросы и требует быстрого ответа и решения. Промедление стоит дорого, а то и всей жизни. Судьбы многих эмигрантов прошли передо мной: удачные и неудачные. Но есть одна судьба, на мой взгляд, уникальная. Надежда Семеновна Брагинская — мой давний и верный товарищ — оказалась в эмиграции, как в западне. Пушкиновед с прекрасной репутацией, остроумная, душа компании, мягкий, отзывчивый человек, в преклонные свои годы она оказалась под властью болезни. Врачи опускали руки — слишком суров диагноз сердечного заболевания. Продлить биение сердца могло только чудо…

Теперь о чуде. О том, как непостижимая разумом теорема Лобачевского о пересечении параллельных линий проявляется в жизни.


Кафедра славистики Колумбийского университета пригласила меня на встречу со студентами по инициативе слушателя университета, сына моего покойного друга, человека остроумнейшего и очень доброго, Якова Кипринского-Кипермана. Собралось человек пятьдесят молодых людей. Кто разлегся на полу, кто на подоконнике, кто сидел по-турецки, в обнимку с подружкой, точно на пленэре. Поначалу это смущало, потом я приноровился, вольно вытянул ноги, откинулся на спинку кресла и сунул руки в карманы. Разговор пошел веселый, непринужденный. Особенно донимал меня вопросами молодой человек с тонким белым лицом под небрежной шапкой вороных волос. Продолговатые «газельи» глаза смотрели умно и печально. Его звали Юлием, по образованию — юрист. Разговаривая по-русски без малейшего акцента, он тем не менее был американцем, далекие предки которого перебрались из России в Новую Англию в середине прошлого столетия и занимались юриспруденцией из поколения в поколение. Русский язык Юлик выучил из уважения к предкам.

Его большая квартира в центре Манхэттена, у Центрального парка, свидетельствовала о солидном достатке наследника доходных профессиональных традиций. На самом деле Юлик был далеко не богат — как юрист он не практиковал и все свое время посвящал эпикурейскому наслаждению в кругу друзей-лоботрясов, сочинению стихов и писанию музыки…

Вернусь к теореме Лобачевского.

Юрист жил и наслаждался в Нью-Йорке, понятия не имея о Надежде Брагинской, что жила и страдала в Ленинграде. Их судьбы развивались в параллельных, непересекаемых плоскостях. К тому же Надежда Брагинская по возрасту годилась Юлику в матери, а то и в бабушки.

И вдруг, спустя несколько лет после моего знакомства с Юликом, я узнаю, что Надежду пригласили в Америку. И пригласил ее Юлик, которого во время его случайного туристического наезда в Ленинград покорила своим знанием пушкинской России лектор Надежда Брагинская, — так была доказана теорема Лобачевского. Поселив гостью в своей великолепной квартире, Юлик вспомнил о своей профессии юриста и стал добиваться льгот — медицинских и социальных, — которые предоставляет эмигрантам Америка. Но при условии — гостья превращается в эмигранта. В противном случае она возвращается домой, в Россию, где в это время бушевала Великая смута. Грянувший сильнейший сердечный приступ решил вопрос.

Надежду прооперировали. Западня захлопнулась — врачи категорически возражали против ее возвращения, учитывая состояние медицинского обслуживания в эту пору в России. Впрочем, до этого и не дойдет — вряд ли Надежда перенесет обратный перелет…

Неоднозначно понятие «плен». Можно оказаться в плену и на острове Рузвельта, в многоэтажном доме с видом на Манхэттен, в тихом, зеленом уголке, чем-то напоминающем Амстердам, где Юлик выхлопотал Надежде эмигрантскую квартиру. И едва от подъезда дома отъезжала очередная «скорая помощь», Надежда поднималась и продолжала ткать свой мир — она создавала свой, потерянный навсегда Петербург. Круг друзей, корреспонденция, выступления по русскоязычному радио и телевидению — все это вращалось вокруг одной любви, вокруг Петербурга! То, что отняла у нее судьба, возвращала воля. И я не могу сравнить с этим ни одно сверкающее елочной мишурой «эмигрантское счастье», спесивое, смешное самодовольство людей, считающих, что они ухватили самого Бога за пейсы, как говорила моя мама. Я могу их понять — невостребованность многих из них в России набухла недовольством, которое подобно весенним почкам прорвалось в эмиграции, распуская шипы мести. И мести справедливой. Но все дело в культуре. Одни мстят вызывающей мещанской спесью, другие — мощным интеллектом, успехами в серьезном бизнесе, науке и технике. Я уж не говорю о самой широкой прослойке скромных, душевно прекрасных, печальных людей, что с нежностью вспоминают оставленную Родину. Они хотели ей служить, быть ей сыновьями, а не пасынками. Не сложилось!

Воспоминания о Надежде, о ее медицинских проблемах пробудили во мне и свои личные переживания. Дело прошлое, помеченное еще девяностым годом… Бурное времяпровождение, бытовая неустроенность полухолостяка, деловые передряги и прочее дали о себе знать томящими болями в области груди. Сердце беспокоило меня давно и весьма настойчиво, но эти ощущения выражались признаками, которые особенно настораживают.

Мои друзья-врачи — Лизонька Магазанник, та же Эмма Вершловская и известный профессор Ирина Вячеславна Криворученко — рассматривали кардиограммы, прослушивали, выстукивали и смотрели на меня теплым взором: верный признак обеспокоенности.

— Возможно, что ничего страшного и нет, картина неясная, — рассуждали они вслух. — Но если ты уж едешь в Америку, постарайся показаться врачам. С их техникой, сам понимаешь. Тут необходима коронарография. И ни от чего не отказывайся. Даже если предложат операцию.

— Я бы хотел, чтобы меня похоронили в Зеленогорске, рядом с мамой, — мрачно храбрился я.

— Надеемся, что так и будет, — отвечали друзья. — Ты еще успеешь к нам вернуться. О’кей?!

И я отправился через океан…


— Не может быть! — воскликнула моя бывшая теща Евгения Самойловна. — Какое сердце? Ты выглядишь, как жених, на сто тысяч долларов.

— Ах, мама, — растерянно проговорила бывшая жена Лена, — у тебя всегда все в порядке, когда касается других. Люди на ходу умирают… Только Ире пока не говори, мало ей своих забот.

Я кивнул, я и время выбрал для откровения в отсутствие дочери…

Из окна квартиры через Гудзон во всю свою длину распластался Манхэттен — самый богатый остров мира. А нужно было всего каких-то восемь тысяч долларов…

— С ума сойти, такие деньги! — заламывала руки теща. Сумма и впрямь для них, эмигрантов, была несусветная, и не только для эмигрантов. А купленная мной в Ленинграде страховка покрывала лишь несчастный случай, а не серьезное плановое медицинское обследование и тем более операцию.

— Что, если ты на улице упадешь в обморок? — предложила теща. — Тебя подберет «скорая», отвезет в госпиталь, и все пойдет как по маслу… Одна моя знакомая с этими штуками сделала себе бесплатно пластическую операцию на лице стоимостью в восемьдесят тысяч долларов и вышла замуж за миллионера.

— Не годится, — отрезала Лена. — Все мы норовим облапошить Америку… Надо посоветоваться с нашим врачом. Может быть, она примет Илью на твою страховку. — Лена посмотрела на мать.

Та вздохнула — ничего не поделаешь, надо попытаться. У самой Лены медицинской страховки не было, но это уже другая история…


Врач Софья Фейгина по понедельникам обслуживала владельцев государственной социальной медицинской страховки — медикейта — жителей дома № 730 по Нью-Арк-авеню города Джерси-Сити, штат Нью-Джерси. Остальные дни недели врач Фейгина трудилась в итальянском госпитале «Сан-Элизабет» в городке Элизабет, близ Джерси-Сити, штат Нью-Джерси…

Сегодня был понедельник.

Софья Фейгина смотрела на меня сквозь очки своими карими глазами. Она уже внесла необходимые записи в тещину медицинскую карточку, списывая расходы за осмотр. Врач Фейгина шла на должностной проступок без особого воодушевления. А что делать? Люди должны помогать друг другу…

— Мы должны помогать друг другу, — вздохнула врач. — Я поговорю в госпитале, может быть, найдем выход.

— Но восемь тысяч долларов… — понуро произнес я.

— Или вы не еврей? — подхватила Софья Фейгина. — Хоть в чем-нибудь вам может подфартить?

— Но госпиталь итальянский, — вставила-таки моя теща-дока.

— Итальянский. Но все врачи — евреи… Я имею вид на одного хорошего кардиолога.


Доктор Мильман, американец до мозга костей, был иудейского вероисповедания. Высокий, спортивный, с сильным мужским рукопожатием, он, в своем легком белом халате, казался мне коммандос из особых войск израильской армии, одетым в маскировочную накидку для ведения боевых действий в белой пустыне…

— Прекрасно! — воскликнул доктор-коммандос, вникнув в суть дела. — Скоро Пейсах, праздник исхода евреев из плена египетского. Я отмечу это событие мицвой в вашу честь. Вы знаете, что такое мицва? — и, услышав мое невнятное мычание, доктор Мильман продолжил: — Мицва — это дар от Бога сыновьям Израилевым через их соплеменников. Как видите, Бог неплохо устроился. Но не будем с ним спорить… Я вам сделаю коронарографию бесплатно, за счет Бога… А вот как быть с оплатой труда сестер, за питание во время вашего суточного пребывания в госпитале после коронарографии, платой за медикаменты, амортизацию аппаратуры?..

— Я принесу фаршированную рыбу, — вставила теща. — Кошерную, — добавила она.

— Кошерную, — раздумчиво повторил доктор Мильман. — Ладно. Я поговорю кое с кем. Есть идея.


Мой взгляд отрешенно скользил по высокому потолку, в то время как каталка, на которой меня распластали, мягко скользила вдоль длиннющего коридора госпиталя, что вел в операционную.

В «коконе» из зеленой антисептической ткани я едва узнал бравого доктора Мильмана в окружении таких же безликих «коконов» — ассистентов и сестер. «Коконы» оживленно переговаривались, обсуждая вчерашнюю игру в регби между спортсменами городка Элизабет и столицей штата, затрапезного Трентона…

— Я здесь, я здесь, — произнесла из «кокона» Софочка Фейгина, мой добрый ангел и переводчица. — Анализы и тесты ваши весьма приличные. Не волнуйтесь, все будет о’кей! Смотрите в телевизор, сейчас начнем.

Огромные телеэкраны размещались всюду, куда бы ни падал взгляд. Приготовившись к болевым ощущениям, я лежал не менее пятнадцати минут с выпростанной правой рукой, у которой суетились «коконы», и наблюдал, как по экрану телевизора, под тихую музыку Шопена, ползут какие-то шнуры…

Оказывается, операция давно началась. А шнуры — это зонд-катетер. Вот шнур обхватил какой-то темный пульсирующий ком. Остановился, шевеля щупальцами, словно осьминог. И вновь обхватил ком, но уже с другой стороны…

— Это ваше сердце, — проговорила доктор Фейгина.

— Где?! — изумился я. — Этот вот… комок называется «мое сердце»?

Я был разочарован. Я надеялся увидеть краснокожего туза червей, а узрел какого-то каучукового джокера неопределенной масти, которого ласкали щупальца «осьминога»…

Через сорок минут меня увезли в палату. Вскоре появилась доктор Фейгина и сообщила, что с сосудами все в порядке, никаких бляшек не обнаружено, показаний для операции нет. О чем через два дня, когда я буду выписываться из госпиталя, и будет дано письменное заключение с цветными фотографиями. Что касается оплаты за услуги госпиталя, то вопрос снят. Совет директоров решил пойти навстречу такому высококлассному специалисту, как доктор Мильман, и списать расходы в счет погашения налога. Благо наступает пора общеамериканского годового налогового отчета…

В детали я уже не вникал, радуясь такой невероятной «халяве».

Через неделю я вытащил из почтового ящика белый продолговатый конверт с логотипом госпиталя «Сан-Элизабет».

Недоброе предчувствие охватило меня. Из лифта я вышел на мягких ногах…

Глянцевая распечатка предлагала незамедлительно оплатить счет за коронарографию сердца в размере «восьми тысяч двести шести долларов сорока центов» и транспортные расходы в размере «четырнадцати долларов ровно»…

— Так я и знала! — Евгения Самойловна заломила руки, разыскивая в груде лекарств белую пуговицу валидола.

Я ее понимал — такой сюрприз. А всему виной ее добрый порыв. И главное, коронарография ничего не показала, даже какую-нибудь зачуханную холестериновую бляшку…

Лена слабыми пальцами накручивала диск телефона, моля о том, чтобы врач Фейгина вышла на связь, иначе нам до утра не дожить.

Успокаивала всех Ириша. «Это все штуки компьютера, — безапелляционно заявила доченька. — Я и думать об этом не хочу».

Но и она волновалась. С такими долгами в Америке шутки плохи…

— У вас в доме есть туалет? — поинтересовалась доктор Фейгина. — Бросьте в унитаз распечатку и спустите воду. Еще месяц компьютер будет слать вам распечатку, пока не сменят дискету. Спите спокойно.

И верно. Я раз десять вытаскивал из почтового ящика белый конверт со зловещим предупреждением и швырял его в унитаз, выполняя предписание врача Софочки Фейгиной.

Конечно, я благодарен всем, кто принял участие в этой, в сущности, не столь уж и веселой истории, но более всего я благодарен судьбе, подарившей мне такую удивительную штуку, как мицва.


Переводчик с польского Евгений Невякин, мой давний приятель, заместитель главного редактора журнала «Нева», смотрел на меня кофейными индусскими глазами и рассказывал о своем сыне. Медное вечернее солнце ломилось в витринное окно эркера его редакционного кабинета, что глядело на Дворцовую площадь, и отражалось костром на обширной лысине, распаляя вдохновение.

Рассказ меня заворожил. Рассказ о том, как сын Невякина Вадим, журналист по образованию, замесил «крутое дело» — стал президентом крупной торгово-закупочной компании «Кронверк» с многомиллионным оборотом. А вокруг этого факта накручивались живописные детали суетливого времени конца восьмидесятых и начала девяностых годов, вызванные азартом гона, что испытывают гончие псы при звуках охотничьего рога.


…Вадим зачислил меня в компанию на должность «торгового специалиста». Опыт у меня был — работал в универмаге. Но этот опыт в предлагаемых обстоятельствах был пустой, ненужный. Меня окружал иной мир. Мир свободных рыночных отношений, где каждую минуту менялась ситуация. Меня окружали молодые люди — грубоватые, напористые, жаждущие успеха и денег. Многие пришли в торговый бизнес из медицины, журналистики, некоторые были раньше инженерами. Сбросили свои невзрачные одежды предприимчивые девушки, превратясь в прекрасных, длинноногих, энергичных, а главное, деловых сотрудниц. Атмосфера легкости, азарта, каких-то мрачновато-лихих криминальных отношений возбуждала и меня, немало повидавшего на своем веку человека. Я не хотел выглядеть «белой вороной», я дожидался случая оказать деловую услугу своим молодым коллегам. Случай не заставил себя ждать…

Под Новый год с прилавков магазинов исчез самый что ни есть новогодний продукт — шампанское. На заводе шампанских вин вышла из строя какая-то линия, резко сократив выпуск продукции. И я отправился к директору. Усталый мужчина в темном поношенном костюме кивал многодумной головой, вчитываясь в дарственную надпись на книге, поднесенной ему самим автором. Такое не часто случается в стенах старенького заводика шампанских и десертных вин.

— Трудна ваша задача: писать о нынешних коммерсантах, — промолвил директор завода. — Без доверия с их стороны вам все ухватить не удастся… Ладно, помогу, чем смогу, поддержу ваш авторитет, внесу вклад в литературу.

На следующий день, спрямляя рессоры под тяжестью ящиков с шампанским, в тесный двор на улице Герцена въехала фура, вызвав ликование даже у суровых сотрудников службы безопасности «Кронверка».

Конечно, такие «шахер-махеры» не могли насытить роман, что по замыслу охватывал горячее время перед новой революцией — с 1989-го по август 1991 года. Среди моих знакомых бизнесменов, банкиров, чиновников новой власти (тоже, кстати, «мальчики не промах») выделялся один — Кирилл Смирнов, тридцатипятилетний президент Астробанка, что фасадом выходил на Невский, рядом с Елисеевским магазином. И сам Кирилл своей внешностью являл классический облик банкира. Природа щедро распорядилась, скроив этого молодого человека широко, размашисто. Он выделялся в любой толпе своим объемом. Следом за внешностью впечатлял его голос. Низковатый, с властной, «думающей» интонацией. Голос обволакивал собеседника участием, желанием понять, донести свою мысль — а Кириллу всегда было чем поделиться: и проблемами бизнеса, и политики, и искусства. Физик по образованию, ученый по призванию, автор многих научных работ, он вдруг занялся банковским делом, предварительно пройдя профессиональную учебу в Англии, Бельгии, Турции и Японии. Учебу, а не прогулку! И никто из компаньонов не сомневался в том, что именно Кирилл должен занять кресло президента. Кирилл любил свой банк и гордился им, за короткий срок вернув запущенному, простуженному помещению Дома научно-технической пропаганды блеск и великолепие бывшего Коммерческого банка. Здесь в Белом зале проходили концерты «Петербургских сезонов» — музыкальные вечера, возрождающие традиции старого Петербурга. На «сезоны» съезжались гости со всего света, представители громких российских фамилий, предки которых покинули в свое время ощеренную злобой Россию. Банк оказывал материальную помощь ученым коллективам, малоимущим пенсионерам, театрам, больницам, церквям, платил стипендии курсантам военных училищ. Не каждый городской социальный отдел мог бы похвастать таким размахом бескорыстных благодеяний, которые осуществлял Астробанк, где президентом был Кирилл Смирнов. Ему было тесно в рамках рутинной банковской работы, он видел будущее развитие банка в новых формах деятельности: с трастами, с пенсионными фондами. «В среднем на это надо отпустить лет пятнадцать жизни, — говорил мне Кирилл. — Я в бизнесе уже семь лет. Так что в запасе есть еще восемь».

Он не знал тогда, что Бог уже пометил его своим перстом. Задаюсь извечным вопросом: по какой высшей справедливости Всевышний призывает к себе наиболее одаренных и талантливых, призывает в возрасте, когда те, в расцвете сил, скопив жизненный и профессиональный опыт, могут облагодетельствовать Божье воинство, принять на свои плечи часть Божьего промысла по заботам о роде людском?

На похоронах Кирилла Смирнова я услышал горькую фразу: «Мы еще не осознали, с кем сегодня прощаемся, еще не представляем, как его нам будет не хватать».


Роман я сочинял в Комарове, наезжая в город, в офис «Кронверка», чтобы размножить на ксероксе отпечатанные страницы. В один из приездов обычно заставленный автомобилями шумный двор оказался пуст, лишь дворник шаркал метлой по сиротскому асфальту. Оказывается, накануне на офис совершила «наезд» бандитская группировка…

В дальнейшем я узнал, что один из руководителей «Кронверка» взял ссуду в двести пятьдесят тысяч долларов у какой-то российско-германской компании, скрыв от президента кое-какие тонкости в условиях договора. «Кронверк» условия договора не выдержал, и российские германцы науськали на него бандитов. Вкратце сюжет таков.

Среди бела дня бандиты в нескольких автомобилях прибыли «на работу». Охрана безопасности «Кронверка» разбежалась, презрев свой служебный долг. Бандиты дело знали, но допустили прокол: проморгали президента — тот через черный ход покинул офис, нанял такси, заскочил домой, усадил в такси жену и дочь и, как есть, прибыл в аэропорт, чтобы ближайшим рейсом вылететь за рубеж, имея на руках заранее оформленный паспорт. Бандиты реквизировали в счет долга все оборудование офиса, включая настольные лампы. И, прихватив двух важных сотрудников, вывезли их «на пленэр», на свою подпольную хазу, где и продержали в течение нескольких месяцев, принуждая подписывать бухгалтерские документы и тем вконец обанкротив весьма состоятельную и перспективную компанию. Такие дела!

Столь эффектный финал я не вставил в сюжет романа, отдав предпочтение более глобальному бандитскому налету на законно избранное правительство России — событиям августа 1991 года.

Восстановить в памяти те три дня последнего летнего месяца, предать огласке некоторые потаенные детали тех событий мне помог тогдашний мэр города Анатолий Александрович Собчак.

Впервые Собчака я увидел «живьем» на судебном процессе «Романенко против Катерли» в здании суда на Фонтанке. В ответ на статью писательницы Нины Катерли, уличающую одного из оголтелых националистов Романенко, последний подал на Катерли в суд, который состоялся в 1989 году осенью. В зале заседаний я и увидел Собчака, тогда еще депутата Верховного Совета. Элегантного, моложавого, светлоглазого, воплощающего успех и уверенность в себе. Такой тип людей взбадривает, пробуждает желания, ощущение полноты жизни. Мне нравятся такие люди куда больше, чем упрятанные в безликие серые одеяния носители унылого выражения скорби, скрывающей потаенную зависть. Чертовски трудно в нашей непростой жизни сохранить облик успеха порядочному человеку на фоне распада и обнищания. И не менее трудно отличить истинную уверенность в себе от наглости, фанфаронства и цинизма.

Собчак был властителем дум многих горожан. Особенно во время августовского путча ГКЧП девяносто первого года, когда он — мэр воспрявшего в своих надеждах города — организовал сопротивление лидерам переворота, переломил решение командующего военным округом генерала Самсонова ввести войска на улицы Северной столицы. В те кровавые для Москвы дни в Питере не прозвучал ни один выстрел. И кто знает, чем закончился бы для страны путч, если бы не обстановка в Петербурге… В дальнейшем судьба Собчака сложилась причудливо. Размыву симпатий горожан к своему мэру в немалой степени способствовало его нетерпение. Ему хотелось в такой провинциальной по укладу стране, как Россия, поскорее превратить Петербург в столичный город. К примеру, наш человек не привык к тому, чтобы на равных видеть рядом с мэром и его жену. Не привык— и все! Нет демократических традиций, нет школы. В «Европах» к этому привыкали поколениями. Мы — нет, мы считаем выпячивание «дражайшей половины» признаком вседозволенности и цинизма. Тем более если «половина» эта и сама личность неординарная, да и выглядит слишком беззаботно для озабоченной, полуголодной толпы с потухшим от усталости взором. Я уж не говорю о том, что Собчаку достался «крутой маршрут» с тяжелейшей ношей экономических, социальных и политических проблем. И все это на фоне его лучезарной и вызывающей внешней беззаботности, интереса к сытым тусовкам в окружении людей, воплощающих успех и деньги. Именно это, благодаря телевидению, доводило многих горожан до исступления. В своем нетерпении Собчак торопил события, он создал свой мир несколько раньше, чем этот мир созрел в реальной жизни, побудив этим к действию сонм завистников, интриганов, так обильно прорастающих на любом пути, помеченном успехом. И это обернулось для него роковым образом. Немалую роль в дискредитации мэра сыграла и почва, ранее удобренная телевизионным провокатором с рысьими глазами, объявившим войну мэру. «Борец за правду» искал компромат на мусорных свалках, вынюхивая факты, которыми можно попрекнуть любого правителя, в любое время, в любой стране. Но наш телезритель все заглатывал, не утруждая себя анализом…

Вообще взлет и приземление Собчака — весьма интересное явление. Драматизм ситуации обусловлен еще и тем, что на Собчаке не висели вериги прошлого: чины, регалии. Он был просто юристом, профессором — и не более того. В то время как его коллеги «по карьере» несли в себе успешный опыт прошлой жизни. Для них он был чужой. И эта неконтактность сыграла свою роль, несмотря на внешнее согласие. Даже стоявший на вершине пирамиды президент всей России, стряхнувший, казалось, с себя путы прошлого, нет-нет да и проявлял, возможно вопреки своему желанию, черты, проросшие в нем многолетним партийным опытом. Что в конечном счете мирило с ним воинственных противников-коммунистов, получивших индульгенцию от опьяненной демократией новой власти, которая не поняла в экстазе благодушия, какую змею она пригрела на груди. И в политико-военных событиях, и особенно в кадровых вопросах нет-нет да и прорывалось у президента «ретивое» бывшего члена Политбюро. Чувство истинной демократии приходит со временем, с опытом поколений, а не сразу. Это чувство надо воспитывать. Сразу приходит лишь принятие тоталитаризма, фашизма, насилия и вседозволенности. Потому как это легко, это лежит на поверхности, это в конечном счете более органично человеку, который лишь благодаря инстинкту самосохранения пытается подавить в себе животное начало. Нет более слепой силы, несущей в себе мстительное разрушение, чем сила поднявшегося с колен раба.


…Роман «Коммерсанты» печатался в журнале «Нева». Впервые я публиковал роман с машинки, еще не остывшие страницы шли в набор. Дело азартное, но изнурительное и неблагодарное — следствие авторской самонадеянности. Несомненный риск и со стороны журнала: а что, если автор не справится, а что, если наступит штиль, повиснут паруса? Так и случилось. После двух журнальных номеров залегла пятимесячная пауза. К чести журнала, он не стал шпынять автора, а терпеливо ждал. И дело тут не в личной моей стародавней дружбе с главным редактором «Невы» Борисом Николаевичем Никольским, а в его порядочности, в его понимании творческого процесса, в его снисходительности к моему мальчишескому фанфаронству…

С Борисом Никольским я познакомился в лета, когда обычно опускается отчество. На читательской конференции журнала «Юность» он выступал с коротким, подкупающе-искренним рассказом «Барабан» из своей жизни солдата срочной службы. Завпрозой «Юности» Мери Озерова мне шепнула: «Один из самых светлых ленинградских писателей. Он и Голявкин…»

Что касается Виктора Голявкина, я его знал с детства. Мы учились в одной бакинской школе, затем его, как и меня, судьба забросила в Ленинград. Виктор поступил в Мухинское художественное училище, он еще в школе рисовал, но больше тогда он был известен как боксер и хвастал этим более, чем своей всесоюзной писательской славой. Однажды в Комарове, под вечер, вальяжно расположившись на скамейке в «домтворческом» парке, Виктор срезал мою восхищенную тираду о его печально-смешных рассказах тем, что произнес с тайной гордостью:

— А я вчера Евтушенке оплеуху отвесил!

Я умолк, глядя на его увесистые боксерские кулачищи. Самому Евтушенке?! Как так? И главное, за что?!

— А так, — ответил Голявкин. — За то, что он меня приподнял. Пришел ко мне в мастерскую с Толей Найманом, поэтом, картины смотреть. Смотрели, смотрели. Евтушенко подошел ко мне сзади и приподнял за локти. Потом мы сели в такси. Он сел рядом с шофером, а я позади, с Найманом. Едем. Я и думаю: почему он меня приподнял? Окликнул его. Он обернулся, я ему и отвесил оплеуху.

— Выпили, что ли? — ошеломленно спросил я.

— Не… Только что с наперсток. Не… Трезвые были.

— Ну… а Евтушенко что? — Я смотрел в широкое, мелкоглазое, хитровато-доброе лицо Вити Голявкина — классика детской литературы.

— А ничего. Он остановил такси, вышел, открыл дверь и сказал, чтобы я убирался из машины. Будет он меня катать и получать оплеухи, хорошенькое дело, — и, помедлив, Голявкин добавил: — Молодец он. Так вежливо меня высадил. Унизил почище любой оплеухи. Я и остался посреди улицы, без копейки денег. Поплелся обратно к себе. Час шел.

Вот такой человек Виктор Голявкин. Подозрительный и простодушный, непредсказуемый и расчетливый, с на редкость тонким, светлым юмором, добрый писатель, обожаемый не только детьми, но и их родителями, чтение книжек которого для многих превращается в семейное торжество. Сейчас он тяжко болен, и давно болен. Мы разговариваем по телефону, по полчаса кряду. При этом обмениваемся лишь несколькими фразами, все остальное время хохочем. От интонации, от недосказанности сказанного хохочем, как в молодости, и это чудно… Да и с Борисом Никольским мы в основном общаемся по телефону. Мне всегда приятен его чуть грассирующий говор, доброжелательный и неторопливый.

В журнале «Нева» я опубликовал еще свою особо личностную книгу, повесть-документ «Взгляни на дом свой, путник» — результат моей поездки в государство Израиль.


Эпиграфом к книге я предпослал такие выстраданные мною слова: «Всем моим близким, которые покинули и обрели. Всем моим близким, которые покинули и не обрели, ПОСВЯЩАЮ».

Впервые повесть увидела свет в американской русскоязычной газете «Новое русское слово». Затем вышла отдельной книгой в нью-йоркском издательстве…

В России повестью заинтересовался журнал «Нева». Редактировал Борис Давыдов, седобородый молодой человек с детскими светлыми глазами. Он принял повесть сердцем, я это чувствовал, поэтому отнесся к его немногим замечаниям без сопротивления, что нередко случается в тандеме автор — редактор.


Когда я ощутил физически, что живу в другом измерении? Тогда, когда проникся реальностью происходящего, принял эту реальность как абсолютно новую среду обитания. Скажем, если рыба, покинув глубины моря, оказалась бы в пустыне Гоби и при этом продолжала свое существование как биологическое тело…

К концу восьмидесятых обстановка, которая нас окружала, стала сдвигаться, еще непонятно куда, но сдвигаться.

Глеб Горбовский помянул такой частушкой 19 августа 1991 года:

Очень странная страна,

Не поймешь — какая?

Выпил — власть была одна.

Закусил — другая.

Бурлит город. Не удивляют плакаты альтернативных кандидатов в депутаты, собрания, на которые люди идут добровольно! В журнале «Нева» собираются мои товарищи, обсуждают «механизм поддержки» нашего кандидата в депутаты Верховного Совета Бориса Никольского. Это волнует, пробуждает азарт… Неожиданно город озадачивается вопросом: висела ли в Елисеевском магазине люстра? А если да, то куда она подевалась? Проводят опросы среди старых ленинградцев, страсти распаляются, диспуты переходят в рукоприкладство. И в этой пустой колготне как-то теряется вопрос: а что той люстре освещать? Пустые прилавки, заставленные ради декора алюминиевой посудой и пачками соли? Или изможденные лица и растерянные глаза бывших покупателей?!

Смутное время угнетает умы. Под оголтелые антисемитские выкрики на собрании писателей детище Горького распадается на два непримиримых блока. На экраны телевизоров выползают маги. Прорицатель Глоба предсказывает великую смуту, кровь на улицах Петербурга. Люди судачат — не разделит ли Горбачев участь Чаушеску, расстрелянного румынами в какой-то подворотне. У Гостиного Двора резвятся откровенные фашисты — молодые люди в черных кожаных куртках со стилизованной свастикой на повязках. Открыто продают гитлеровский «Майн кампф», раздают листовки…

Вечерами народ тянется к телевизору, надеясь на спасение с помощью магов и горя злорадным любопытством к раскрытым страшным тайнам семидесятилетней тирании. Одни факты страшнее других.

…Кто-то пригрозил взорвать специнтернат № 1, что расположен наискосок от «остывающего» Смольного. Взорвать вместе со всем контингентом больных, чтобы привлечь внимание к неслыханному злодейству над несчастными людьми, пациентами специнтерната… Заключенные лагеря строгого режима — убийцы и насильники — собрали деньги и заложили на территории лагеря церковь, пригласив митрополита освятить закладку. Грядет конец света, хотят перед Богом предстать очищенными… Мясокомбинат выпускает колбасу из дохлых гниющих свиней… Старики годами живут при общественных туалетах вокзалов… Человекоподобные обитатели городских свалок… Нищие, нищие, нищие. Нищенство для многих перестало быть символом социального падения, перестало быть зазорным, наоборот — дерзкий вызов обстоятельствам, особый эпатаж…


Когда это все ворвалось в нашу жизнь, когда наступил перелом, переход количества в качество, я уловить не могу. Да, были вехи: 1989-й, 1990-й, 1991 год, помеченный августовским днем, и далее до 1993-го, с кровью у Белого дома, в Москве. Но четкость границ как-то размывалась. Возможно, оттого, что демократия, сменившая тоталитаризм, в своих представителях являла не лучшие черты человеческого духа. На поверку многие демократы оказались не меньшими проходимцами, чем те, кто занимал кабинеты и должности до них. Тем не менее сознание будоражила мысль: разве при «старой власти» можно было бы говорить то, что думаешь?! И это завоевание, так органично проникшее в нашу жизнь, уже не кажется чудом, никто этого не замечает, как не замечают биения здорового сердца. В то же время не оставляет мысль — не особый ли это изощренный цинизм: дать людям говорить что угодно, не обращая на это никакого внимания? Не прятать в «психушки», не сажать в тюрьму, не расстреливать по подвалам… а просто не обращать внимания, будучи уверенным в своей власти. И все! Чем не метод подавления?!

Свобода слова расширила дорогу книге. Появились вольные издательства. Книгопроизводство стало весьма выгодным бизнесом. Удивлял мир новых издателей. Соблазн быстрого обогащения мощной воронкой втягивал в этот бизнес самых разных людей и по возрасту, и по профессии, и по наклонностям. Наряду с фанатиками книги возникли и люди случайные, оценивающие книгоиздание только с коммерческих позиций. Первые искали новых авторов, приваживали известных писателей, безукоснительно выполняли условия договора. Вторые — «ловили момент», избегали общения с автором, не выплачивали гонорар, науськивали бандитов на непокорных авторов…

Писатели растерялись в непривычных рыночных отношениях. Рухнула система внутренних рецензий, редсоветов, утверждения планов, получения авансов, определения тиражей и потиражных гонораров, система социального заказа…


Я тоже чувствовал себя лежащим на ринге. Но, к счастью, не в нокауте, а в нокдауне: молодое издательство «Комета» предложило выпустить пятитомное собрание сочинений. Начало прекрасное — конец печальный. Выпустив четыре тома, издательство обанкротилось — сказалась неуклюжая финансово-налоговая политика, пустившая в разор множество молодых предприятий, — извечная тенденция России: рубить сук, на котором сидишь. Так что последний, пятый том, дабы не подводить подписчиков, я выпустил в издательстве «БЛИЦ» с помощью Сбербанка и его президента Владимира Шорина, человека образованного, страстного книгочея. С тихим голосом и сильным мужским рукопожатием. Повезло, возможно, и потому, что Шорин оказался заинтересованным читателем моих книг… Задаюсь «праздным» вопросом — что меняется в творческом плане лично для меня? Ни-че-го! Роман «Коммерсанты» отметил переходный период к новой общественно-социальной формации. А роман «Казино», над которым я сейчас работаю, может быть пробным камнем, брошенным в другую жизнь. И кажется, выбор темы очень символичен для этой жизни, открыто провозгласившей культ денег как альтернативу «мифическим ценностям», что декларировали более семи десятков лет. В стране зарождается новая индустрия — игорный бизнес. Он был всегда, но только в подполье. Но бамбук в своем росте прорывает асфальт. Страсть к игре, азарт — сила столь же могучая, как и физиология. Сдержать такую силу нельзя, можно лишь направить ее в какое-то цивилизованное русло. И подобными примерами полнится мир. Мне не довелось наблюдать становление таких гигантов игорного бизнеса, как Лас-Вегас или Атлантик-Сити. То, что я там увидел, явило уже результат этого становления. Но мне повезло в другом — появилась реальная возможность наблюдать становление этой индустрии в России, индустрии, которая, несомненно, долго еще будет влиять на социально-экономический климат нового государства. Кто эти люди, которые стоят в начале пути? Откуда у них взялся первичный капитал? Как они преодолевают препятствия на своем весьма опасном пути? Наблюдать их жизнь, их любовь, их дела, их невольный уход из бизнеса, а то и гибель. Наблюдать, кто занимает их место, удобряя почву новыми идеями.

…Случайная встреча с директором одного из крупных казино закончилась предложением поступить на работу в казино… психологом. Несмотря на определенную склонность моей натуры к авантюре, предложение директора меня смутило. Но директор казино рассуждал иначе: писатель — значит, в какой-то мере психолог… Окончательное решение «впустить» меня в казино принималось советом попечителей, людьми серьезными и осторожными, но и весьма честолюбивыми.

Психолог — это в духе времени. Поэтому появление немолодого уже господина, седовласого и благообразного — таким я себя видел в многочисленных зеркалах игорных залов, — не вызывало подозрений. А это немаловажно в учреждении, где основным сырьем производства являются «голые» деньги. В стране, где криминальные структуры являются чуть ли не новым классом, где доносительство и соглядатайство возведено в ранг патриотизма, появление праздного человека среди игорных столов не располагало бы к откровению. А так… психолог — он и есть психолог. Вроде священника, духовного врача.

Если человек проигрывает-выигрывает за вечер десятки тысяч долларов, и это в стране, где люди месяцами не получают зарплату, то само существование игорных заведений порождает множество вопросов. Зачем было нужно отцам-учредителям «впустить» меня в казино, не знаю. Возможно, от уверенности во вседозволенности. Или из любопытства, из желания увидеть себя со стороны. Или от эффекта «лихого джигита»: есть такой детский прием фотографа-штукаря, когда вставляешь голову в отверстие макета с изображением всадника на фоне Кавказских гор.

…Почему я заговорил о книге, которую еще не написал, а может, и не напишу вовсе?..


Необъяснимая штука — писание мемуаров, алогичная. Подчас я пространно пишу о людях и событиях, которые прошли в моей жизни пунктиром, мимолетно. И опускаю описание встреч с людьми, вошедшими в мою жизнь пластами: коллегах-писателях, родственниках, женщинах, друзьях… Возможно, и здесь мною руководит закон «пресыщения материалом», когда изложенное на бумаге выглядит невыносимо слабее, чем реальный образ. Это раздражает, портит настроение, заставляет усомниться в своей профессиональной одаренности…

Последние годы меня одолевают сны. Не сумбурные видения, заставляющие метаться в постели и вставать поутру с головной болью, а долгие красочные забавы со своим абсолютно реалистичным сюжетом…

Я отправляюсь спать, как будто иду в кино, где снимаются мои знакомые и где я сам — не последний человек. Сны вламываются в обыденную жизнь, ставя порой меня в неловкое положение, перемежая реальные поступки и обязательства с навеянными во сне и вызывая подобной аномалией удивление моего доброго доктора, профессора Бориса Сергеевича Виленского. Еще бы! Если мне снится какая-то еда, то я обхожусь без завтрака. Практично, но настораживает. И доктор рекомендует мне терапию, рекомендует препараты…

Только зачем?! Лишать себя второй жизни глупо. А мелкие неурядицы, подобно стремлению разрешить наяву ситуацию, заданную во сне, так это даже забавно.

Когда судьба распорядилась раскидать по свету близких мне людей, я испытал чувство ирреальности происходящего, продолжение своих удивительных снов. Казалось, если я позвоню домой, то непременно кто-нибудь поднимет трубку, и я услышу знакомые голоса, надо лишь подождать.

И я звонил.

Звуки зуммера капали в тишину опустевшей квартиры.

Я ждал.

И эти минуты ожидания возвращали меня в былое, в жизнь, что утекала рекой, увлекая течением большие и малые события, родных и близких людей. Их было несравненно больше, чем вобрали в себя страницы этой книги. Я видел их милые лица, слышал голоса, улавливал интонации… Возникали образы людей, коих приняла моя жизнь, кто часто и допоздна засиживался в этой квартире. Но диалога не получалось, время все унесло…

Телефонная трубка не оживала, агонизируя долгими пунктирами зуммера…


Июнь 1997 года. Санкт-Петербург

Загрузка...