ГЛАВА ШЕСТАЯ. ОБЩЕСТВЕННАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ (1908–1909)

В январе 1908 года Блок писал Брюсову: «Все мои литературные занятия заслонились пока большой пьесой, над которой я мучусь вот уже год». Из этих слов можно заключить, что замысел драмы «Песня Судьбы» восходит к началу 1907 года. Однако в черновиках не сохранилось никаких следов работы, относящейся к этому времени. Возможно, что перед смертью поэт уничтожил первоначальные наброски. В черновике мы находим пометку автора, датированную 1921 годом, в которой он сообщает, что «уничтожил наброски талантливой сцены между Еленой, Другом, Фаиной и Германом в игорном доме», а также «всякие другие наброски». В начале 1908 года Блок напряженно работает над «Песнью Судьбы». «Я уже набросал три акта, — пишет он матери 8 января, — то есть дошел уже до перелома: самое трудное сделано и теперь остается только последнее напряжение всех сил и много черной и упорной работы. Тут я не ленюсь (целиком, например, выбрасываю хорошо написанный, но идейно неудовлетворительный пятый акт)». А через два дня он сообщает Е. П. Иванову: «…никуда не хожу, потому что подвигается драма (хотя медленно и мучительно)». В середине января пишется четвертый акт. «Драма подвигается, теперь пишу четвертый акт. Это — целая область жизни, в которой я строю, ломаю и распоряжаюсь по-свойски. Встречаюсь с хорошо знакомыми лицами и ставлю их в разные положения по своей воле. У них — капризный нрав, и много они открывают при встрече» (Письмо к матери от 17 января). К концу января «общий остов» пьесы готов. Блок сообщает матери: «Необходимо кончить скорее. Называется „Песня Судьбы“, драма в четырех действиях и 7-ми картинах. Многие картины готовы и общий остов тоже». Он читает пьесу тетке, Марии Андреевне Бекетовой, и она делает ему «несколько реальных замечаний». С досадой пишет матери: «Проклятая отвлеченность преследует меня и в этой пьесе, хотя, может быть, и менее, чем в остальном. Злюсь за это на своего отца (!). Он— декадент до мозга костей, ибо яд декадентства и состоит в том, что утрачены сочность, яркость, жизненность, образность, не только типичная, но и характерная… А в жизни еще очень много сочности, которую художник должен воплощать».

В апреле он «сильно переделывает и шлифует» пьесу. Наконец 1 мая она кончена. «Сегодня, — сообщает он матери, — читаю у себя „Песню Судьбы“ человекам 15-ти, а в воскресенье у Чулкова — человекам 25-ти. Изменений много. Эпиграф ко всей драме: В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе— страдание. Боящийся не совершен в любви (по-гречески). Мне „Песня Судьбы“ очень важна, я боюсь за нее. Это — мое любимое дитя, ему уже год (с апреля до апреля)».

Блок остался очень доволен впечатлением, произведенным его пьесой на слушателей. «Я собираю, — пишет он матери, — тщательно выслушиваю все мнения, как писателей, так и не писателей, мне очень важно на этот раз, как относятся. Это — первая моя вещь, в которой я нащупываю и не только лирическую почву, так я определяю для себя значение „Песни Судьбы“, и потому люблю ее больше всего, что написал».

4 мая он читает пьесу у Чулкова в присутствии Леонида Андреева с женой, Сологуба, Волынского, В. Иванова, Сюннерберга, Лансере с женой, Волошина, Кузмина, актрисы Щеголевой, издателей «Факелов», «Шиповника» и польского писателя Налепинского.

В мае, во время гастролей в Петербурге Художественного театра, Блок читает свою драму «комитету», состоящему из Станиславского, Немировича-Данченко и Бурджалова. М. А. Бекетова рассказывает: «Во время чтения В. И. Немирович-Данченко восклицал: „Боже, Боже, какой талантливый мальчик!“ К. С. Станиславский оживился особенно после прочтения второго акта (Зал выставки). Тут же он стал намечать проект постановки и сделал несколько замечаний относительно подробностей. Дело считалось почти решенным: театр берет драму. Но окончательный ответ обещали прислать из Москвы».

По совету Станиславского Блок переделал четвертую и пятую картины первоачальной редакции в одну «На пустыре». В таком измененном виде он в июле читает пьесу Мейерхольду. Тот «сильно ее критикует». Блок признается матери: «Я опять усумнился в пьесе. Пусть пока лежит еще. Женя (Е. П. Иванов) по-прежнему относится отрицательно». Все же в августе он посылает «Песню Судьбы» Станиславскому и только в ноябре получает от него телеграмму: «В этом сезоне пьесу поставить не успеем. Подробности письмом через неделю. Приходится советовать печатать пьесу». Но письмо с подробностями приходит не через неделю, а через месяц. Вот как Блок излагает его содержание матери: «Суть его в том, что он полюбил меня и „Песню Судьбы“, но не полюбил ни одного из действующих лиц. Перечитывал пьесу раза четыре, пишет массу соображений, очень скромно, очень хорошо. Я ответил ему длиннейшим письмом, главным образом о том, что для меня Россия, относительно которой он недоумевает. Впечатление и у меня и у Любы, что пьесы он не поставит, и я об этом не горюю, потому что верю в Станиславского». В «Дневнике» поэт впоследствии писал: «Я поверил этому, иначе— это поставило для меня точку, потому что сам я, отходя от пьесы, разочаровался в ней».

Мережковский и Мейерхольд предлагали хлопотать о постановке «Песни Судьбы» в Александрийском театре, В. Ф. Комиссаржевская хотела поставить ее у себя, Леонид Андреев советовал отдать ее в «Новый театр», но Блок все эти предложения отклонил. Пьеса была напечатана в апреле 1909 года в девятом альманахе «Шиповника» и прошла незамеченной. По словам автора, она была «погребена».

В семи картинах «драматической поэмы» «Песня Судьбы» драматизирована лирическая тема стихов «Земля в снегу». Первая картина, написанная в бледных, метерлинковских тонах, вводит нас в белый «светлый» дом Германа. Появляется большой монах, похожий на ангела с поломанными крыльями. Он показывает Герману в окне «огромный мир, синий, неизвестный, влекущий», и Герман уходит «к людям». Покидая родной дом, любимую жену и старую мать, он молится: «Господи! Так не могу больше. Мне слишком хорошо в моем тихом белом доме. Дай силу проститься с ним и увидать, какова жизнь на свете. Сохрани мне только жар молодой души и живую совесть, Господи!» Елена, жена Германа, рыдая, благословляет его: «Иди, мой милый, иди, мой царственный! Иди туда, где звучит песня судьбы». Во второй картине монах рассказывает Елене о раскольнице Фаине: над обрывом широкой реки «стояла всю ночь напролет Фаина и смотрела в далекую Русь, будто ждала кого-то». С другого берега из-за ограды монастыря монах видел Фаину, и, когда она убежала из родного села, он ушел из обители и побрел за нею в «темную ночь». Но ее не нашел.

Так драматизировано стихотворение «Инок» из цикла «Фаина».

Монах творит поклоны и молитвы, и ни игумен, ни братья не подозревают,

Что воск души блаженной тает

На ярком пламени свечи…

Что никаких молитв не надо,

Когда ты ходишь по реке

За монастырскою оградой

В своем монашеском платке…

Что вот — меня цветистым хмелем

Безумно захлестнула ты,

И потерял я счет неделям

Моей преступной красоты.

В пьесе монах рассказывает Елене, как «вечером на селе захлестывало хмелем душу Фаины, и все деды на полатях знали, что пошла она в пляс». Мы вспоминаем строфу:

Смотрю я — руки вскинула,

В широкий пляс пошла,

Цветами всех осыпала

И в песне изошла.

(«Гармоника, гармоника»)

Даже описание наружности Фаины: «Как монахиня, была она в черном платье, и только глаза сияли из-под платка» — восходит к черновому наброску стихотворения «Снежная Дева»:

И говорит простым и ясным,

Но незнакомым языком,

Сияньем бешено-бесстрастным

Глаза сияют под платком.

В третьей картине— гигантский зал всемирной промышленной выставки. Машины, локомотивы, автомобили, моторные лодки, аэроплан. Появляется Герман с другом; он опьянен ветром, музыкой, движением, влюблен в «многообразие живого мира». Старичок профессор восхваляет науку и прогресс, толпа гогочет. На эстраду поднимается знаменитая каскадная певица Фаина. Мы узнаем женщину-змею «Снежной Маски», слышим «Песню Фаины», которая в драме переименована в «Песню Судьбы».

Она — в простом черном платье, облегающем ее тонкую фигуру, как змеиная чешуя. В темных волосах сияет драгоценный камень, еще более оттеняя пожар огромных глаз. В руке — длинный бич. Не кланяясь, не улыбаясь, Фаина обводит толпу взором и делает легкий знак бичом. Толпа безмолвна. Фаина поет «Песню Судьбы» — общедоступные куплеты, — сузив глаза, голосом важным, высоким и зовущим.

Когда гляжу в глаза твои

Глазами узкими змеи

И руку жму, любя,

Эй, берегись! Я вся — змея… и т. д.

Герман возмущен. Так вот каков пир культуры! Пытливый дух заменен машиной, высокая мечта стала цыганкой! Он обращается к Фаине:

Ты отравила сладким ядом сердце…

Ты душу — черным шлейфом замела!

Проклятая! Довольно ты глумилась!

Прочь маску! Человек перед тобой!

Фаина ударяет Германа бичом по лицу; на его лице остается красная полоса. Он падает на колени, прикованный к ней взглядом. Она печально говорит: «Бедный!» В предисловии к сборнику «Земля в снегу» Блок с большой лирической силой вызвал два образа Судьбы: цирковая наездница с бичом и вольная и наглая цыганка. В драме из лона музыки возникает действие: наездница превращается в каскадную певицу, клоун — в мечтателя Германа. Змея, ожившая в свистящем извилистом биче, смертельно жалит героя.

В четвертой картине, после сатирического изображения поклонников Фаины — писателей, художников, поэтов-символистов, происходит свидание Германа с Фаиной. Он говорит ей: «Я много понял. Тут все только и начинается. С тех пор, как ты ударила меня бичом… Ты— вечная… Как звезда»… «Фаина поворачивает Германа за плечи и смотрит ему в глаза смеющимися, суженными глазами. Он закрывает глаза. Тогда она обвивает его шею руками и с жадным любопытством целует в губы».

Зрителю нужно было сделать усилие воображения, чтобы поверить в превращение монашки-раскольницы в знаменитую каскадную певицу; еще большего усилия требует метаморфоза каскадной певицы в молодку из русских песен, кликающую в чистом поле своего суженого. Переход из уборной Фаины в мир полусказочного фольклора поражает неожиданностью.

В пятой картине «широкий пустырь, озаренный осенней луной… Бесконечная равнина… Сквозь бледное золото кленов серебрятся осенние пруды, и в глубине, полускрытой в камышах, покачивается сонный белый лебедь… На фоне необъятой дали и зарева является Фаина… Садится на краю обрыва, обняв колени, и смотрит вдаль, колдуя очами». Меняется не только декорация — меняется самый стиль и ритм пьесы. Из вьюг «Снежной Маски» мы переносимся в мир народной поэзии. Вот какими заклинаниями привораживает Фаина суженого: «Жених мой! Приди, взгляни. Долго ждала тебя, все очи проглядела, вся зарей расплылась, вся песнями изошла, вся синими туманами убралась, как невеста фатой… Послушай ты мой голос, голос мой серебряной речкой вьется! Разомкни ты мои белые рученьки, тяжкий крест сыми с моей девичьей груди… Ветер осенний, донеси голос мой! Река разливная, донеси милому весть обо мне!» Фаина срывает алую ленту от пояса и бросает ее вниз с обрыва.

Эта волна русского народного напева ворвалась в драму Блока самовольно и стихийно; в июле 1908 года, в самый разгар работы над переделкой пьесы для Станиславского, его охватило вдохновение: в несколько дней были написаны три первых стихотворения из цикла «На поле Куликовом»: «Река раскинулась. Течет, грустит лениво» (7 июня); «Мы, сам-друг, над степью в полночь стали» (8 июня) и «В ночь, когда Мамай залег с ордою» (14 июня). И это лирическое волнение, породившее самые гениальные из стихов Блока, переплеснулось в пьесу. Фаина приобрела черты таинственной Девы, сходящей к воину «над Непрядвой спящей»; так же кличет ее голос за туманной рекою, чертят над нею круги ночные птицы, ветер набегает на колючий бурьян (в стихах — ковыль) и вдали кричат лебеди:

Перед Доном темным и зловещим,

Средь ночных полей,

Слышал я Твой голос сердцем вещим

В криках лебедей.

Орлий клекот над татарским станом

Угрожал бедой,

А Непрядва убралась туманом,

Что княжна фатой.

Вспомним заклинание Фаины: «вся синими туманами убралась, как невеста фатой».

Мечтатель Герман, ушедший из белого метерлинковского дома, вдруг озаряется мистическим светом: на мгновение кажется, что над ним блеснуло «святое знамя», что сердце его пронзилось «стрелой татарской древней воли», что ему говорит друг:

— «Остри свой меч,

Чтоб недаром биться с татарвою,

За святое дело мертвым лечь».

Темы воинского подвига и святой смерти за родину вводятся в диалог Германа с другом. Герман говорит о своей любви: «Я услыхал тогда волнующую музыку — она преследует меня до сих пор; с каждым восходом солнца, все громче, все торжественней… Я ушел не во имя свое. Меня позвал ветер, он спел мне песню, я в страшной тревоге, как перед подвигом…» И тут «с возрастающей страстью», в исступлении любви, Герман пересказывает свои лирические мотивы стихов «На поле Куликовом». Экстатическое, полубезумное красноречие этого монолога захватывает дыхание.

«Считайте меня за сумасшедшего, если хотите, — начинает он. — Да, может быть, я у порога безумия или… прозрения! Все, что было, все, что будет, — обступило меня; точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу муками моей родины. Помню страшный день Куликовской битвы. Князь встал с дружиной на холме, земля дрожала от скрипа татарских телег, орлиный клекот грозил невзгодой. Потом поползла зловещая ночь и Непрядва убралась туманом, как невеста фатой. Князь и воевода стали под холмом и слушали землю; лебеди и гуси мятежно плескались, рыдала вдовица, мать билась о стремя сына. Только над русским станом стояла тишина и полыхала далекая зарница. Но ветер угнал туман, настало вон такое же осеннее утро, и так же, я помню, пахло гарью. И двинулся с холма сияющий княжеский стяг. Но первые пали мертвыми чернец и татарин, рати сшиблись и весь день дрались, резались, грызлись… А свежее войско весь день должно было сидеть в засаде, только смотреть и плакать и рваться в битву… И воевода повторял, остерегая: рано еще, не настал наш час. — Господи! я знаю, как всякий воин в этой засадной рати, как просит сердце работы и как рано еще, рано!.. Вот зачем я не сплю ночей: я жду всем сердцем того, кто придет и скажет: Пробил твой час! Пора!»

Но озарение Германа, внезапно вспыхнувшее, столь же внезапно гаснет. Мотив родины заглушается торжественной музыкой Страсти-Судьбы. Финал этой картины — высочайший лирический подъем драмы. Появляется Фаина. Лебедь кричит трубным голосом навстречу восходящему солнцу… Наполняя воздух страстным звоном голоса, вторит ему Фаина. Фаина: «Приди ко мне! Я устала жить! Освободи меня! Князь! Друг! Жених!» Весь мировой оркестр подхватывает страстные призывы Фаины… Разбивая все оковы, порывая все плотины, торжествует победу страсти все море мировых скрипок. Фаина узнает в Германе своего суженого. Они улетают на тройке. «Голос колокольчика, побеждая бубенцы, вступает в мировой оркестр, берет в нем первенство, а потом теряется, пропадает, замирая где-то вдали на сияющей равнине».

Этот «мировой оркестр» погружает драму в звучащую огненную стихию; удельный вес слов увеличен всей силой космического резонанса.

В шестой картине монах посылает Елену навстречу Герману. В седьмой — и последней— Фаина и Герман на пустой равнине, занесенной снегом. Запевает метель. Снова возвращаются вьюжные мелодии «Снежной Маски», Герман подхватывает мотив стихотворения «Второе крещение»:

В моей душе какой-то новый холод.

Бодрящий и здоровый, как зима.

Сжигающий, как томный взор Фаины,

Как будто я крещен вторым крещеньем

В иной — холодной снеговой купели.

Теперь ему все равно: жить или умереть. Удар бича убил все прошлое. Нечего терять, нет ничего заветного. Душа— как земля в снегу. Он ложится на снег. Метель усиливается. Как во сне, проходит перед ним вся его жизнь: огромный город, белый дом, мать, жена, герой в крылатом шлеме, с мечом на плече… Все прошло. Теперь — только она. Судьба. Фаина покидает его. Герман остается один, во мраке, в снежной буре. Он говорит: «Что делать мне, нищему? Куда идти?» Слышится песня коробейника:

«Ой, полна, полна коробушка».

Коробейник спасает замерзающего Германа — выводит его на огонек. Финал с коробейником — драматизация заключительных слов предисловия к сборнику «Земля в снегу»… «Не победит и Судьба. Ибо в конце пути… расстилается одна вечная и бескрайная равнина — изначальная родина, может быть сама Россия… Пока же снег слепит очи… издали доносится одинокая песня коробейника:

„Ой, полна, полна коробушка“».

Некрасовский коробейник — символ народной, крестьянской России. Мотив родины, так торжественно прозвучавший в пятой картине, возвращается в финале как далекое и заглушенное эхо. Герман не замерзнет в метели страсти: коробейник выведет его — на родину.

Блок мечтал о выходе из «лирической уединенности», надеялся «нащупать не шаткую и не только лирическую почву», хотел написать настоящую драму с живыми людьми, с действием, борьбой, с человеческими страстями, и ему это не удалось. «Песня Судьбы», его «любимое дитя», несмотря на высокие лирические взлеты, — не «настоящая драма». В ней разливаются и поют музыкальные волны, но в ней не говорят человеческие голоса. Станиславский не полюбил ни одного из действующих лиц пьесы; да и трудно полюбить эти туманные призраки, порожденные звуками «мирового оркестра». Стихия лирики прямо противоположна стихии драмы; лирик видит сны только о себе, перед ним мелькают тени его песен. Сделать из них «действующих лиц», поставить на подмостки, осветить светом рампы — значит их убить. Блок скоро это понял и возненавидел пьесу. В 1910 году он писал: «Решительно уже считаю „Песню Судьбы“ — дурацкой пьесой». В 1912 году Мейерхольд снова предлагает поэту поставить «Песню Судьбы» в Александрийском театре. Он собирается ее переделывать. «Буду пытаться, — записывает он в дневнике, — выбросить оттуда все пошлое, все глупое, также все леонид-андреевское, что из нее торчит. Посмотрим, что останется тогда от этого глуповатого Германа». Но переделывать он не стал. И только в 1918 году, готовя новое издание своего «Театра», поэт основательно переработал свою неудачную драму: сократил лирические монологи и вытравил следы «условного и мистического стиля». Пьеса вышла отдельной книжкой в издательстве «Алконост» в 1919 году.

Одновременно с работой над «Песнью Судьбы» Блок переводит пьесу Грилльпарцера «Праматерь» («Die Ahnfrau»). Он пишет матери (8 января): «На днях меня вызвала Комиссаржевская. Часа полтора мы с ней переговорили обо всем очень мило… Она просит перевод какой-то немецкой пьесы для будущего сезона. Кроме того, я предложил ей драму Грилльпарцера». В конце мая перевод закончен: А. Н. Бенуа пишет декорации. «Мы с Бенуа, — сообщает Блок матери, — сидели часов шесть, потому что я наврал в переводе, а он имел любезность и терпение обсудить со мной мое вранье. Вчера мерили сцену в театре с ним и с Добужинским». Переводчик написал о пьесе Грилльпарцера небольшую статью и читал ее актерам труппы Комиссаржевской («Об одной старинной пьесе»). В ней, передавая содержание романтической трагедии Рока, в которой тень преступной Праматери бродит по мрачным залам замка и истребляет род, зачатый ею в грехе и проклятии, автор пытается «наложить» драму австрийского писателя на русскую современность и увидеть в ней символическую картину гибели русского дворянства. Публицист побеждает в нем литературного критика. «Праматерь» Грилльпарцера в переводе Блока вышла отдельной книжкой в издательстве «Пантеон» в ноябре 1908 года; в январе 1909 года она была поставлена в театре Комиссаржевской.

Подлинные размеры трагедии, пережитой Блоком, автором неудавшейся драмы, становятся понятны только на фоне его размышлений о театре. В марте 1908 года в Театральном клубе на Литейном он прочел свою первую публичную лекцию; из нее впоследствии выросла большая статья «О театре», появившаяся в трех номерах «Золотого руна». Первая и большая ее часть обращена к современному театру и полна сокрушительной критики; вторая устремлена к будущему и вдохновлена верой в рождение нового народного театра. «Почему, — спрашивает автор, — между литературой и театром, писателем и актером издавна существует вражда?» И отвечает: писатель больше всего человек; «он поставлен в мире для того, чтобы обнажать свою душу перед теми, кто голоден духовно». Он должен всю свою душу отдать людям; на нем — великая ответственность. Актер — безответствен. Он — лицедей. Талантливый Лир или Ромео в жизни часто оказывается безграмотным и грубым буяном, давно утратившим человеческое достоинство. Писатель брезгливо отворачивается от сцены. Появляется режиссер, который становится самодержцем театра. Он отнимает у автора пьесу и истолковывает ее актерам по своему разумению. Это возвышение режиссера за счет драматурга и актера— симптом болезни театра. Наконец, — публика. В «Жизни Человека» Андреева «Некто в сером» обращается к зрительному залу: «смотрите и слушайте вы, пришедшие сюда для забавы и смеха, вы — обреченные смерти! Интеллигентная театральная публика наших дней, скучающая, равнодушная и пресыщенная толпа— обречена смерти. Наше время— переходное; на всех перекрестках подстерегает нас тоска. Каждому из нас нужно остаться одному, как шест в снежном поле, растратить душу, закручиниться и не знать, куда пойти, стать „нищим духом“. И тогда откроется единственная дорога — „дорога к делу“. „Может быть, — восклицает он, — вся наша борьба есть борьба за цельность жизни против двойственности эстетики“». Презрительно отбрасывая «эстетическую» формулу «искусство для искусства», автор ставит утилитарный вопрос: нужен или не нужен театр! И отвечает на него вдохновенным славословием театра. «Театр, это — сама плоть искусства, та высокая область, в которой „слово становится плотью“… Именно в театре искусству надлежит столкнуться с самою жизнью, которая неизменно певуча, богата, разнообразна. Современному, обреченному обществу театр не нужен, но идет буря, уже мечутся в воздухе ласточки, наступает обновление искусства: рождается народный театр. Он будет театром больших страстей и потрясающих событий». «Не сегодня-завтра постучится в двери наших театров уже не эта пресыщенная толпа современной интеллигенции, а новая, живая, требовательная, дерзкая. Будем готовы встретить эту юность». На этой высокой, восторженной ноте заканчивается статья. Блок разрушает эстетику во имя новой «прекрасной пользы». Заблудившегося Германа выводит на дорогу коробейник — народ. Страстно веря, что театр есть область, в которой «слово становится плотью», поэт напряженно работает над своей «драмой больших страстей». Но найденный путь в жизнь кончается трагическим срывом…

1908 год — один из самых героических в жизни Блока. Мечтатель захотел проснуться; как Герман в «Песне Судьбы», он чуть не погиб в метелях, но услышал «победно-призывный» напев коробейника и исступленно захотел жизни, дела; свои новые мысли о долге, пользе, служении людям он немедленно приводит в исполнение. У него столько «идейных планов и намерений, что руки иногда опускаются»; ему нужно преодолеть свою замкнутость, аристократическую брезгливость, опрометью броситься в чужой и враждебный ему мир, писать статьи, проповедовать, читать доклады, выступать на общественных собраниях, действовать. Довольно быть декадентом и лириком, пора стать человеком и гражданином. Он пишет матери: «Мне надо сочинять лекции и статьи и вообще — проявлять себя часто, красноречиво и с сомнительными результатами». Весь 1908 год проходит в напряженной деятельности; стихи отходят на второй план; на первом — публицистика и общественная проповедь. В статье «Три вопроса» («Золотое руно», № 2) Блок отмечает три периода в истории нового искусства. В первый период был поставлен вопрос «как?» — вопрос о формах искусства. Упорным трудом мастеров (например, Брюсова) были достигнуты огромные результаты. Во втором периоде, всеобщего признания и опошления, возник вопрос «что?» — вопрос о духовном содержании художника. Этим вопросом были уличены многие фальсификаторы, подозрительно легко владевшие новыми формами. Теперь — в третий период — ставится самый опасный, но и самый русский вопрос: «зачем?» — вопрос о необходимости и полезности художественных произведений. «К вечной заботе художника о форме и содержании присоединяется новая забота о долге… В сознании долга, великой ответственности и связи с народом и обществом, художник находит силу ритмически идти единственно необходимым путем». Так резюмирует Блок свое новое credo — народника и общественника.

В «Письмах о поэзии» («Золотое руно», № 7, 9 и 10), подробно разбирая стихи Минского, Сологуба, Кузмина, Бунина и С. Соловьева, поэт дает поразительное определение художественности литературного произведения. «Только то, — пишет он, — что было исповедью писателя, только то создание, в котором он сжег себя дотла, — только оно может стать великим. Если эта сожженная душа, преподносимая на блюде, в виде прекрасного творения искусства, пресыщенной и надменной толпе — Иродиаде, — если эта душа огромна, она волнует не одно поколение, не один народ и не одно столетие. Если она и не велика, то рано ли, поздно ли она должна взволновать, по крайней мере, своих современников, даже не искусством, даже не новизною, а только искренностью самопожертвования».

Таким трагическим поэтом и был Блок. По «бледным заревам искусства» мы читаем о «гибельном пожаре» его души:

Жизнь давно сожжена и рассказана.

Статья «Вопросы, вопросы и вопросы» («Золотое руно», № 11–12), впоследствии включенная автором в отдел «Лирических статей», посвящена «обновлению религиозно-философских собраний в Петербурге» и «дифференциации» нового искусства. «Цель моя, — пишет автор, — поставить сумбурное зеркало против самого благожелательного, самого прекраснодушного, исполненного самых благородных намерений интеллигента наших дней. Может быть, он увидит в нем клочок своей усталой души. Люди нового религиозного сознания хотят начать „миссию“ среди интеллигенции. Первый тревожный вопрос: правда ли, что наша интеллигенция „носит в сердце живого Бога“?» А за ним тянутся другие, неотступные, прилипчивые, иронические: кто знает, может быть, литература во всей Европе и России кончилась? может быть, русское дворянство окончательно вымерло и вместо Пушкина, Толстого, Тургенева появился новый господствующий класс, не «разночинец» даже, а просто «фармацевт»? Охваченный страстью разрушения, Блок резко выступает против «теоретика символизма», Белого, и утверждает, что «символическая школа была только мечтой, фантазией, выдумкой или надеждой некоторых представителей „нового искусства“, но никогда не существовала в русской действительности». Это парадоксальное заявление — сознательный вызов прежним друзьям. Автор готов отрицать самые очевидные факты, лишь бы разделаться со своим ненавистным декадентским прошлым. Лучше быть Писаревым, нигилистом-шестидесятником, чем символистом или «мистическим анархистом». Сжечь все, что было дорого, разбить старые кумиры, истребить самое воспоминание о «нежных утренних мечтаниях», остаться одному, «как шест в снежном поле», — вот чего хочет поэт. Заметки в «Записных книжках» свидетельствуют об этом еще более красноречиво. 25 сентября Блок записывает: «Не могу принять: ни двух бездн — Бога и дьявола,[41] „двух путей добра“,[42] „две нити вместе свиты“[[43] (мистика, схоластика, диалектика, метафизика, богословие, филология), ни теории познания (Белый), ни иронии (интеллигентский мистический анархизм), ни „всех гаваней“ (декадентство)».

Другая запись: «Хвала Создателю: с лучшими друзьями и „покровителями“ (А. Белый во главе) я внутренне разделался навек. Наконец-то! (Разумею полупомешанных — А. Белый и болтунов — Мережковский)». И в другом месте: «Одинокий — tabula rasa. Искать людей. Написать доклад о единственном возможном преодолении одиночества — приобщение к народной душе и занятие общественной деятельностью». В фельетоне «Вечера искусства» (газета «Речь» от 22 октября) Блок обращается к писателям, художникам и устроителям вечеров искусства с патетическим призывом не участвовать в деле, разлагающем общество. Модные «вечера искусства» порождают атмосферу пошлости и вульгарности, размножают породу людей «стиля модерн» и тем самым становятся ячейками общественной реакции. Поэт сам много раз выступал на подобных вечерах, соблазненный их «благотворительной целью», но понял, что его гражданский долг не позволяет ему участвовать во вредном деле.

Выступление поэта в роли обличителя и проповедника было встречено мертвым молчанием. Блок декламировал в пустыне.

В той же газете «Речь» (от 7 декабря) Блок напечатал одну из самых блестящих и страшных своих статей — «Ирония». Анализируя смертельный недуг иронии, которым поражено современное общество, автор видит в нем «болезнь личности, болезнь индивидуума», роковое наследие «ужасающего XIX века, который бросил на живое лицо человека глазетовый покров механики, позитивизма и экономического материализма, который похоронил человеческий голос в грохоте машин». Ставя диагноз этой болезни, сближая иронию Достоевского с «провокаторской насмешкой» Гейне, «красным смехом» Андреева и с грустной шутливостью «русского Верлэна — Сологуба», Блок исповедуется и кается. Он признается в своей «двуликости»: за лицом общественного деятеля, проповедующего нравственность и «гражданский долг», кривляется и гримасничает другое лицо, «судорожно дергающееся от внутреннего смеха»; человек, пораженный иронией, начинает «с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки» и кончает «буйством и кощунством». Поэт делает страшные признания: «Перед лицом проклятой иронии все— равно: добро и зло, ясное небо и вонючая яма, Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба. Все смешано, как в кабаке и мгле. Винная истина in vino veritas[44] явлена миру, все — едино, единое есть мир; я пьян, ergo — захочу „приму“ мир весь целиком, упаду на колени перед Недотыкомкой, соблазню Беатриче; барахтаясь в канаве, буду полагать, что парю в небесах; захочу— „не приму“ мира; докажу, что Беатриче и Недотыкомка одно и то же. Так мне угодно, ибо я пьян. А с пьяного человека — что спрашивается? Пьян иронией, смехом, как водкой: так же все обезличено, все „обесчещено“, все — все равно».

«Изнурительный смех» иронии— темный двойник Блока. Приступы «отчаяния и иронии» стали посещать его с юношеских лет. Юный певец «Прекрасной Дамы» уже знал это раздвоение:

В своей молитве суеверной

Ищу защиты у Христа,

Но из-под маски лицемерной

Смеются лживые уста.

Хохочущий двойник издевался над святыней в «лирических драмах», уводил поэта в кабаки и учил пить «красное вино».

Я пригвожден к трактирной стойке.

Я пьян давно. Мне все — равно.

Наследник «трансцендентальной иронии» немецких романтиков, Блок — живой сплав двух миров, человек катастрофического сознания.

2 и 21 ноября, перед спектаклями «Строитель Сольнес» Ибсена, Блок дважды читает актерам труппы В. Ф. Комиссаржевской реферат об Ибсене. Великий норвежский драматург, говорит докладчик, с неуклонной последовательностью разорвал связь с родительским домом, потом с обществом и, наконец, с родиной. В этот момент он— автор Брандта. Одинокий в своей мировой славе, он стоит на горной вершине лицом к лицу с Богом. И тогда делает последний, решительный шаг: возвращается к людям, врачует язвы общества, становится публицистом и реформатором. Представления драм Ибсена — желанный праздник, на котором служители пользы и служители красоты могут протянуть друг другу руки. В его великих творениях эстетика и мораль примирены в чувстве чего-то высшего. «Это высшее, — заключает автор, — я назову чувством прекрасного».

В творчестве Ибсена, «великой книге жизни», Блок видел осуществление своей мечты: синтез пользы и красоты в новом «чувстве прекрасного». 30 ноября Блок в третий раз читает свой доклад в Психоневрологическом Институте. Об этом он пишет матери: «Сегодня читал я реферат об Ибсене в каком-то поддельном высшем учебном заведении, неизвестно в чью пользу, среди каких-то… Это разозлило меня страшно. Но пришла знакомая курсистка, и мы с ней очень хорошо поговорили на все темы».

Публицистическая деятельность Блока достигает своей высшей точки в двух нашумевших его выступлениях в петербургском Религиозно-философском обществе. Он читал там два реферата: «Россия и интеллигенция» и «Стихия и культура»; в них он вкладывал все свое напряжение, всю волю к революции духа.

Главный тезис доклада «Россия и интеллигенция» уже нам знаком: «Есть действительно не только два понятия, но две реальности: народ и интеллигенция; полтораста миллионов с одной стороны и несколько сот тысяч с другой; люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном», между народом и интеллигенцией— «недоступная черта», которая определяет трагедию России. Пока стоит такая застава, интеллигенция осуждена бродить, двигаться и вырождаться в заколдованном кругу. Без высшего начала неизбежен «всяческий бунт и буйство, начиная от вульгарного „богоборчества“ декадентов и кончая откровенным самоуничтожением — развратом, пьянством, самоубийством всех родов». Интеллигенция, все более одержимая «волей к смерти», из чувства самосохранения, бросается к народу, искони носящему в себе «волю к жизни», и наталкивается на усмешку и молчание, «а может быть, на нечто еще более страшное и неожиданное». Блок заканчивает статью ссылкой на знаменитую тройку Гоголя. «Что, если тройка, — спрашивает он, — вокруг которой „гремит и становится ветром разорванный воздух“, — летит прямо на нас? Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель». Таким трагическим предчувствием завершаются призывы поэта к новой жизни. Возвращение на родину, обращение к народу— не признак ли это интеллигентской «воли к смерти»? Любовь к народу — не предсмертный ли бред обреченного? «Можно даже представить себе, — пишет автор, — как бывает в страшных снах и кошмарах, что тьма происходит оттого, что над нами повисла косматая грудь коренника и готовы опуститься тяжелые копыта».

Страстное, лирическое красноречие этого сообщения взволновало слушателей. За два дня до заседания Религиозно-философского общества Блок читал свой реферат у Мережковских. «На всех он произвел сильное впечатление, будет очень много возражений. И публики будет очень много» (письмо к матери 12 ноября). На собрании общества, 13 ноября, после доклада Блока произошел «инцидент»: полиция запретила прения. Но докладчик остался доволен аудиторией. «Слушали меня очень хорошо, — пишет он матери, — после собрания обступили сектанты, человек пять, и зовут к себе. Пойду… У меня самое лучшее впечатление от моего реферата. Я увидал, что были люди, которым я нужен и которые меня услышали…» Блок собирался напечатать свой доклад в «Русской мысли», но редактор журнала, известный общественный и политический деятель Петр Бернгардович Струве, был возмущен «наивной статьей только что проснувшегося человека» и отказался поместить ее в «Русской мысли». Мережковские защищали Блока и из солидарности с ним ушли из журнала Струве. Конечно, редактор «Русской мысли» был прав: в «политическом смысле» статья Блока «наивна», но ее нельзя было оценивать в «политическом смысле».

Было ли известно русскому обществу вдохновенное выступление поэта, мы не знаем; одно несомненно: поэт спас от смерти одну человеческую душу. Вот что он пишет матери: «После религиозно-философского собрания мы с Женей (Е. П. Ивановым) пришли пить чай к нам, а через полчаса позвонила очень милая девушка, — из публики, русская, дочь священника. Очень глубокая и мрачная, 18-ти лет. Сидела она у меня до третьего часа ночи… Важнее всего, что, по всему судя, она пришла с тем, чтобы спросить (не прямо, а косвенно, больше не у меня, а у моей „силы“, которую она во мне видит), стреляться ей или нет? Ушла, кажется, светлее, чем пришла». Русская девушка, «глубокая и мрачная», приходящая ночью к незнакомому поэту, чтобы спросить, нужно ли ей стреляться, в одном этом эпизоде — не только весь «стиль эпохи», но, может быть, и «стиль» России.

Г. И. Чулков был удручен рефератом Блока. «10 декабря, — сообщает поэт матери, — спорили с Чулковым не на жизнь, а на смерть — о „России и интеллигенции“». В своих воспоминаниях Чулков пишет: «Мне был неприятен в его докладе тот невыносимый удушающий пессимизм, которым веяло от всего этого лирического косноязычия… Я напечатал тогда статью „Лицом к лицу“, в которой заявлял: „Мы все предчувствуем катастрофу. Но эти предчувствия не должны, однако, угашать в нас разума“».

12 декабря поэт повторяет свой доклад в Литературном обществе. Он живописно изображает матери это собрание: «Оживление было необычайное. Всего милее были мне: речь Короленко, огненная ругань Столпнера, защита Мережковского и очаровательное отношение ко мне стариков из „Русского богатства“ (Н. Ф. Анненского, Г. К. Градовского, Венгерова и пр.). Они кормили меня конфетами, аплодировали и относились, как к любимому внуку, с какою-то кристальною чистотой, доверием и любезностью. Зал был полный… Я страшно волновался хорошим внутренним».[45]

На следующем собрании Религиозно-философского общества, после небольшого доклада Розанова, состоялись, наконец, прения о реферате Блока. Они были не только оживленные, но и ожесточенные. Докладчик ответил своим оппонентам вторым рефератом: «Стихия и культура». Он прочел его в заседании Религиозно-философского общества 30 декабря.

Блок удивляется необыкновенному оптимизму большинства возражений. На его слова о «недоступной черте» между интеллигенцией и народом отвечали, что никакого раскола нет, что болезнь излечима, что уездные врачи и фельдшера живут с народом душа в душу. Этот оптимизм — «аполлинический сон» культуры. Человечество бесконечно и упорно строит свой муравейник. И вдруг нога лесного зверя ступает в самую середину его; отклоняется стрелка сейсмографа, и в 40 секунд погибает Калабрия и Мессина. Культуре противостоит стихия. Блок говорит: «Распалилась месть культуры, которая вздыбилась „стальной щетиной“ штыков и машин. Это только знак того, что распалилась и другая месть, месть стихийная и земная. Между двух костров распалившейся мести, между двух станов мы и живем… В сердцах людей последних поколений залегло неотступное чувство катастрофы… Мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева, на легком, кружевном аэроплане, высоко над землею; а под ногами — громыхающая и огнедышащая гора, по которой за тучами пепла ползут, освобождаясь, ручьи раскаленной лавы».

В сущности, Блок ничего не возражает своим оппонентам; он умеет спорить только музыкально, и вот новая волна музыки захлестнула его — далекий гул рушащейся Мессины. Вопрос о народе и интеллигенции разрастается в патетическое противоставление культуры и стихии. Интеллигенция строит свою культуру на «неотвердевшей коре», под которой бушует «страшная земная стихия — стихия народная». Это предчувствие надвигающихся катастроф — мировых войн и социальных революций XX века — ставит ясновидца Блока в один ряд с русскими писателями и мыслителями профетического типа,[46] с Гоголем, Достоевским, Вл. Соловьевым, Федоровым и Бердяевым.

«Общественность» Блока кончается эсхатологией; призывы к «жизненному делу» — воплями о гибели. И это не противоречия, а просто приливы и отливы лирических волн. Мысль поэта не подчиняется правилам логической последовательности; она управляется законом музыкального ритма…

Огромная, напряженная деятельность Блока в 1908 году, общественное служение и героическое самовоспитание протекают на фоне «неудающейся личной жизни» и духовного одиночества. В январе 1908 года происходит разрыв между Комиссаржевской и Мейерхольдом. Молодой режиссер покидает ее театр, собирает собственную труппу, в которую входят Л. Д. Блок и H. H. Волохова. В феврале они уезжают на гастроли в провинцию. Любовь Дмитриевна приезжает изредка на несколько дней и снова уезжает. До августа Блок живет один, в квартире, которая кажется ему огромной, пустой и холодной; накладывает на себя суровую дисциплину: работа, статьи, литературные обзоры, пьеса, переводы, лекции, доклады. Он воспитывает себя в ясности и простоте. «Я как-то радуюсь своему одиночеству и свободному житью. Много гуляю, вижусь с людьми; весну очень чувствую» (письмо к матери 12 марта). 10 апреля, сообщая матери о приезде Любови Дмитриевны, он прибавляет: «Оба мы — бодры и веселы. Работы мои подвигаются, ясность чувств и мыслей и готовность к работе — также. Давно я не жил так ясно и просто, как этот месяц». 3 мая: «А я здесь один — кую свою судьбу и в прежней атмосфере влюбленности укрепляю мускулы духовные и телесные». 7 августа: «Наступила бодрая и свежая осень, мама». 16 ноября: «Я опять деятельно настроен». И, наконец, 24 ноября: «А я продолжаю жить очень деятельно и, большею частью, доволен этим».

Какой тяжкой борьбы стоила Блоку эта энергия и бодрость! Какая смертельная тоска лежала под этой «деятельностью»! В письмах к матери можно отыскать ужасные признания: «Жить мне нестерпимо трудно… Такое холодное одиночество — шляешься по кабакам и пьешь» (8 января); «Ты права, мама: не пить, конечно, лучше. Но иногда находит такая тоска, что от нее пьешь» (30 января). «Под мутно-голубыми и дождевыми рассветами пили мы шампанское, я почему-то наелся устриц… Но — „все невинно“. Главное, что это не надрывает меня. Моя жизнь катится своим чередом, мимо порочных и забавных сновидений, грузными волнами. Я работаю, брожу, думаю. Надоело жить одному…» (28 апреля). «Мама, последние дни я ложусь спать через ночь и трачу много энергии на вино, катанья по морю, блужданья по полям и лесам, на женщин» (18 мая).

В начале июня он на месяц уезжает в Шахматове к матери и пишет оттуда Г. И. Чулкову: «Здесь очень пышно, сыро, жарко, мой дом утонул в цветущей сирени… Относительно спиртных напитков чувствую, будто я „записавшись“; но только выдерживаю положенный срок, чтобы не нарушить обета» (14 июня).

Вернувшись из Шахматова, поэт занимается «домостроительством»: ломает перегородку между двух маленьких комнат, устраивает большую, светлую столовую.

18 июня отмечает в записной книжке: «Пью в Озерках. Сегодня написал Любе письмо. День был мучительный и жаркий — напиваюсь. „Хозяйкой дома моего“. А дом перестроен. Вытравлено ужасное нынешней зимы. Не знаю, не знаю. Сегодня тихо». В тот же день он признается матери: «Все опостылело, смертная тоска… Ужасное одиночество и безнадежность: вероятно, и эта полоса пройдет, как все».

В эту минуту смертной тоски, вытравив из дома все, что напоминало о «безумном годе, проведенном у шлейфа черного», — он пишет Любови Дмитриевне… Цитату из Некрасова «хозяйкой дома моего» можно истолковать как протянутую руку, как попытку примирения… Впрочем, верит в него не очень. Снова тоска и снова бродяжничество и пьянство. 24 июля — матери: «Вчера и сегодня не выхожу из дому, у меня маленькая лихорадка, по-видимому, с перепою. Пил один, а также с Чулковым и с Зайцевыми — много пил». Б. К. Зайцев вспоминает об этих встречах: «Блок выглядел уже иначе. Резче обозначились черты, вес в них прибавился, огрубел цвет лица. Уходил юноша, являлся „совсем взрослый“. В этом взрослом что-то колобродило. Каким-то ветром всего его шатало, он даже ходил как бы покачиваясь. И на сердце невесело — такое впечатление производил. Мы ездили в ландо на острова, в ночные рестораны, по ночным местам с голубевшими шарами электрическими, с мягким сырым ветром. Много и довольно бестолково пили, рассуждали, разумеется, превыспренне… Блок был довольно хмур, что-то утомленное, несвежее в нем ощущалось… От вина лицо его приняло медный оттенок, шея хорошо белела в отложных воротничках, глаза покраснели, потускнели. Но стеклянность взгляда их даже и возросла. Странные вообще были у него глаза». Так проходит лето. Поэт пишет Пясту, что много раз хотел к нему приехать, но не собрался, «потому что продолжал вести свою идиотскую бродяжническую жизнь»; и — в скобках — («почему-то милую мне»). Наконец приходит телеграмма от Любови Дмитриевны: она скоро приедет. 4 августа Блок пишет матери; кажется, это единственное за весь год радостное письмо: «Мама, сейчас получил твое письмо и телеграмму от Любы. Она приедет, вероятно, девятого, уже выехала и радуется этому. Теперь — баста! Я больше не пьяная забулдыга, какою был еще вчера и третьего дня!..

Я чувствую себя опять здоровым и бодрым. А тоска и усталость были, по выражению Сологуба, — „выше гор“».

В конце августа Блок с женой приезжают в Шахматово и живут там до глубокой осени.

Как встретились Александр Александрович и Любовь Дмитриевна? Произошло ли примирение? Может быть, ответ на этот вопрос можно искать в наброске первого акта новой задуманной поэтом драмы («Записная книжка», 19–20 ноября 1908 года).

«Первый акт.

Писатель. Кабинет с тяжелыми занавесками на окнах. Книги. Цветы. Духи. Женщина.

Возвращается жена. Ребенок. Он понимает. Она плачет».

В феврале 1909-го у Любови Дмитриевны родился мальчик Митя. Блок любил его, как сына; через восемь дней ребенок умер…

Вернемся к наброску драмы:

«…Но его видели не только на вечерах, в кабинете, среди толпы или книг, гордого и властного. Не только проносящимся с этою женщиною. Его окружает не только таинственная слава женской любви.

Его видели ночью на мокром снегу, беспомощно плетущимся под месяцем, бесприютного, сгорбленного, усталого, во всем отчаявшегося. Сам он знает болезнь тоски, его снедающую, и тайно любит ее — и мучится ею. Он думает иногда о самоубийстве. Он, кого слушают и кому верят, большую часть своей жизни не знает ничего. Только надеется на какую-то Россию, на какие-то вселенские ритмы страстей, и сам изменяет каждый день и России и страстям. И не понимает преследующей и мучительной для него формулы Ибсена и Гоголя. Или лучше: понимая (как и всё), не принимает, испорчен (интеллигент). А ребенок растет».

Последняя подчеркнутая фраза— новая загоревшаяся надежда на спасение, на воскресение к новой жизни. Этому, еще не родившемуся, чужому ребенку Блок отдает все свое сердце. И последняя запись в ночь под Новый год: «31 декабря 1908— 1 января 1909 года. Новый Год встретили вдвоем (с Любовию Дмитриевной) тихо, ясно и печально».

Стихи 1908 года— менее многочисленные, чем лирические циклы 1907 года, — принадлежат к наиболее совершенным созданиям поэта. Блок вступает в эпоху поэтической зрелости; техническое мастерство его стихотворений вырастает с каждым годом. Исчезают последние следы декадентской изысканности, появляется новая «прекрасная ясность», новая законченность формы. Безмерность и беззаконность романтика все больше тяготеют к классической мере и строгой простоте.

Обличительным пафосом статей «Россия и интеллигенция», «Стихия и культура» и «Ирония» проникнуты стихи о современных поэтах. В стихотворении «Друзьям» повторяются знакомые нам мотивы гибели культуры: писатели враждебны и чужды друг другу, их дома отравлены; они предатели в жизни и дружбе, души их поражены недугом иронии.

Что делать! Изверившись в счастье,

От смеху мы сходим с ума

И, пьяные, с улицы смотрим,

Как рушатся наши дома.

Печальная участь— жить так сложно, трудно и празднично для того, чтобы после смерти стать добычей поздних историков и критиков. Стихотворение оканчивается криком отчаяния:

Зарыться бы в свежем бурьяне,

Забыться бы сном навсегда.

Молчите, проклятые книги!

Я вас не писал никогда!

Еще в более резком сатирическом тоне написано стихотворение «Поэты». В пустынном квартале, на болоте, жили поэты, работали и напивались; напившись, болтали цинично и пряно; потом, как псы, вылезали из своих будок, мечтали о золотом веке, плакали над жемчужной тучкой и «со знанием дела» увлекались каждой проходящей женщиной. В финале — внезапный перелом стиля. Поэт обращается к читателю и презрительно заявляет, что и такая жизнь ему недоступна. Сатира обрывается лирическим взлетом:

Ты будешь доволен собой и женой,

Своей конституцией куцой,

А вот у поэта — всемирный запой,

И мало ему конституций.

Пускай я умру под забором, как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала, —

Я верю: то Бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала!

О «всемирном запое», о жизни, сожженной в страстях и в разгуле, поэт говорит с упоением отчаяния. В стихотворении «И я любил. И я изведал» он вспоминает имена любовниц:

Их было много. Но одною

Чертой соединил их я,

Одной безумной красотою

Чье имя: страсть и жизнь моя.

В гибели есть «роковая услада». Ненавидя, он любит свое падение; истекая кровью, испытывает постыдное наслаждение. В стихотворении «Часовая стрелка близится к полночи» поэт стыдливо признается:

Я люблю вас тайно,

Вечера глухие, улицы немые.

Я люблю вас тайно, темная подруга

Юности порочной, жизни догоревшей.

Эта нежность, эта бархатная мягкость звуков — убедительнее всех самообличений.

Разгул и тоска, хмельная страсть и гортанные, надтреснутые звуки цыганской песни — лирический мир поэта. Уже в «Земле в снегу» мы слышим цыганские, зазывные, плясовые напевы («Гармоника, гармоника»). Они разливаются все безудержней и неистовей. Удивительны ритмы стихотворения «Опустись, занавеска линялая». Слова эти не выговариваются, а поются протяжно и исступленно:

Как цыганка платками узорными

Расстилалася ты предо мной,

Ой ли косами иссиня-черными,

Ой ли бурей страстей огневой!

Что рыдалось мне в шепоте, в забытьи,

Неземные ль какие слова?

Сам не свой только был я, без памяти,

И ходила кругом голова…

Сочетание дактилических и мужских рифм (забытьи — памяти, слова — голова), параллелизм и повторения (ой ли, косами — ой ли бурей) еще усиливают прерывающееся дыхание этих строф.

Тем же напряжением страсти, той же ширью «разгульного веселья» движется стихотворение:

Все б тебе желать веселья,

Сердце, золото мое!

От похмелья до похмелья,

От приволья вновь к приволью —

Беспечальное житье.

В строфу врывается, нарушая симметрию, лишняя строка: «от приволья вновь к приволью». Этот диссонанс находит свое разрешение в следующей строфе, где асимметрическая строка «Вдруг намашет страстной болью» рифмуется со строкой «от приволья вновь к приволью»:

Но низка земная келья,

Бледно золото твое!

В час разгульного веселья

Вдруг намашет страстной болью

Черным крыльем воронье.

Так издалека перекликаются два «лишних» стиха. Это неожиданное замедление плясового ритма, разрушение привычного двудольного песенного лада и запоздалое его восстановление — верх мастерства.

Из разгульной цыганщины рождается знаменитый блоковский шедевр:

Я пригвожден к трактирной стойке.

Я пьян давно. Мне все — равно.

Вон счастие мое на тройке

В сребристый дым унесено…

В глухой мелодии и слова и ритмы — опьянены. Тяжелое похмелье, заплетающийся язык, остановки, повторения, навязчивые образы. Всё в тумане («сребристый дым», «сребристая мгла», «глухая темень»), мчится тройка, звенит бубенчик, всё — как во сне: искры во тьме, золотая сбруя… Смутные образы, далекие звуки— о чем они говорят? Это — счастье улетело на тройке, потонуло в снегу, это — счастье «мечет искры», и о счастье лепечет бубенчик:

Бубенчик под дугой лепечет

О том, что счастие прошло…

Последняя строфа со стихами, разрубленными пополам глухой паузой, с тупыми повторениями и подвыванием «ы» — «а» (ты — душа; пьяным — пьяна) просто страшна:

И только сбруя золотая

Всю ночь видна. Всю ночь слышна…

А ты, душа… душа глухая…

Пьяным пьяна… пьяным пьяна…

Из угара цыганской страсти мы переносимся в ясный и прохладный мир стихов о Мэри. Нежные и печальные песенки пленяют своей простотой:

Тихо пой у старой двери,

Нежной песне мы поверим,

Погрустим с тобою, Мэри.

В стихотворении «Уже над морем вечереет» — слышится дыхание моря, шум ветра; из мглы вечернего залива выходят корабли с огнями на мачтах: и в легком тумане — снова Она:

Обетование неложно:

Передо мною — ты опять.

Душе влюбленной невозможно

О сладкой смерти не мечтать.

«Душе влюбленной невозможно» — набегают звуки, как волны на влажный песок.

Необычайное словесное волшебство в стихотворении «Я не звал тебя». Ночной сад, пахнущий мятой, узкий месяц над ним, крылатая тень в неживом свете ночи и таинственный, обрывающийся напев… Вот первая строфа:

Я не звал тебя — сама ты

Подошла.

Каждый вечер — запах мяты,

Месяц узкий и щербатый,

Тишь и мгла…

Третья строфа подхватывает мелодию:

На траве, едва помятой,

Легкий след.

Свежий запах дикой мяты,

Неживой, голубоватый

Ночи свет.

Стихотворение «Грустя и плача и смеясь» состоит из двух шестистиший; первое из них— сложный узор звуков, ритмов и рифм:

Грустя и плача и смеясь,

Звенят ручьи моих стихов

У ног твоих,

И каждый стих

Бежит, плетет живую вязь,

Твоих не зная берегов.

Первый стих рифмуется с пятым, второй— с шестым, третий— с четвертым; строфа как бы перерезана посредине двумя сталкивающимися рифмами (твоих — стих), и этот размер усилен тем, что третий и четвертый рифмующие стихи — двустопные ямбы среди остальных четырехстопных ямбических строк. Ручей течет ровной струей: «грустя и плача и смеясь — звенят ручьи моих стихов», и вдруг струя вздрагивает и останавливается: «у ног твоих— и каждый стих»… И снова спокойное журчание воды: «Бежит, плетет живую вязь»…

Из стихов 1908 года выделяются своим высоким лирическим ладом стихотворения, вдохновленные той, кто была когда-то для поэта Прекрасной Дамой:

Когда замрут отчаянье и злоба,

Нисходит сон. И крепко спим мы оба

На разных полюсах земли…

И в снах он видит ее прекрасный образ:

Все та же ты, какой цвела когда-то

Там, над горой туманной и зубчатой,

В лугах немеркнущей зари.

Эту зубчатую Бобловскую гору мы помним по «Стихам о Прекрасной Даме». К ней же — любимой и безвозвратно потерянной — обращено стихотворение:

Ты так светла, как снег невинный,

Ты так бела, как дальний храм.

Не верю этой ночи длинной

И безысходным вечерам.

С тревогой он ждет ее возвращения, хочет верить, что не все погибло; последняя строфа:

За те погибельные муки

Неверного сама простишь.

Изменнику протянешь руки,

Весной далекой наградишь.

Тщетные надежды. Все кончено и все непоправимо:

Она, как прежде, захотела

Вдохнуть дыхание свое

В мое измученное тело,

В мое холодное жилье.

Поздно: он смертельно болен; ему трудно протянуть навстречу ей руку, и нет больше между ними «ни слов, ни счастья, ни обид…». И конец:

Мне вечность заглянула в очи,

Покой на сердце низвела,

Прохладной влагой синей ночи

Костер волненья залила.

Тема смерти с трагической простотой выражена в замечательном стихотворении «Ночь — как ночь, и улица пустынна». Монотонные, как дождевые капли, длинные строчки (пятистопные хореи) подсекаются короткими (двухстопные хореи), звуки которых располагаются в нисходящей гамме (первая и вторая строфа— «а», третья — «е», четвертая— «у»). Получается впечатление похоронного напева, прерываемого ударами могильной лопаты:

Ночь — как ночь, и улица пустынна,

Так всегда!

Для кого же ты была невинна

И горда?

Все на свете, все на свете знают:

Счастья нет. И который раз в руках сжимают

Пистолет!

И который раз, смеясь и плача,

Вновь живут! День — как день; ведь решена задача:

Все умрут.

Цикл завершается одним из самых известных стихотворений— «О доблестях». Личная боль (разрыв с женой) смягчена и просветлена лирическим романтизмом формы. Поэт пользуется приемами старинного чувствительного романса: параллелизмом, концовкой, повторами, вариациями той же темы, игрой на тех же интонациях. Так, из одной строфы в другую перекликаются строчки. (В первой строфе: «Твое лицо в простой оправе»; в последней: «Твое лицо в его простой оправе». Во второй строфе: «ты ушла из дому», в четвертой— «в сырую ночь ты из дому ушла». Наконец, — в четвертой строфе: «Ты в синий плащ печально завернулась», в пятой: «Мне снится плащ твой синий».) Переплетаются слова и звуки, и одно звено влечет за собою другое. Получается впечатление непрерывности мелодии, глубокого дыхания ритма.

Вот как звучит у Блока «сентиментальный романс»:

О доблестях, о подвигах, о славе

Я забывал на горестной земле,

Когда твое лицо в простой оправе

Передо мной сияло на столе.

Мелодическая волна растет. Четвертая строфа:

Я звал тебя, но ты не оглянулась,

Я слезы лил, но ты не снизошла.

Ты в синий плащ печально завернулась,

В сырую ночь ты из дому ушла.

Романс построен в форме «кольца»: последняя строфа повторяет тему первой:

Уж не мечтать о нежности, о славе,

Все миновалось, молодость прошла!

Твое лицо в его простой оправе

Своей рукой убрал я со стола.

Величайшее поэтическое произведение Блока — цикл из пяти стихотворений, озаглавленный «На поле Куликовом». Русская поэзия, после Тютчева, не создала ничего более совершенного. В нем увенчание не только символического искусства нового времени, но и всего русского Ренессанса XX века. В этой поэме о России Блок поднимается над всеми школами и направлениями, становится русским национальным поэтом, занимает место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и Тютчевым.

О процессе создания этого цикла мы можем судить по драме «Песня Судьбы». Там, в монологе Германа, сырой исторический материал уже перерабатывается в лирическую тему. Для Блока Куликовская битва имела мистический и пророческий смысл. В примечании к поэме в третьем томе Собрания стихотворений он пишет: «Куликовская битва принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди». В статье «Народ и интеллигенция» поэт противоставляет «гул городской культуры» — «непробудной тишине», нависшей над народной Россией. Но это — тишина перед битвой: в ней зреет великая и грозная судьба русского народа: «…начало высоких и мятежных дней…» Автор продолжает: «…над городами, стоит гул, в котором не разобраться и опытному слуху; такой гул, какой стоял над татарским станом в ночь перед Куликовской битвой, как говорит сказание. Скрипят бесчисленные телеги за Непрядвой, стоит людской вопль, а на туманной реке тревожно плещутся и кричат гуси и лебеди. Среди десятка миллионов царствуют как будто сон и тишина. Но и над станом Дмитрия Донского стояла тишина; однако заплакал воевода Боброк, припав ухом к земле: он услышал, как неутешно плачет вдовица, как мать бьется о стремя сына. Над русским станом полыхала далекая и зловещая зарница».

В дни создания «На поле Куликовом» ясновидцу Блоку было открыто будущее. В «непробудной тишине» реакции 1908 года он различал гул событий: знал, что Россию ожидают огненные испытания, море крови и беспримерная слава. Он слышал торжественную и грозную музыку испепеляющих годов: 1914-го, 1917-го, 1941—45-го…

Первое стихотворение цикла — «Река раскинулась» — сразу же охватывает нас раскаленным степным ветром. Россия — вихрь, бесконечный, вечный бой; ее грудь пронзена «стрелой татарской древней воли»; в ночной мгле, под испуганными тучами, сквозь кровь и пыль, охваченная «тоской безбрежной», мчится она, истекая кровью, обезумев от ужаса и боли. С каждой строфой движение ускоряется. Строчки разрываются восклицаниями, обращениями, прерывами дыхания.

И нет конца! Мелькают версты, кручи…

Останови!

Идут, идут испуганные тучи,

Закат в крови!

Степь и мгла, ханская сабля и степная кобылица, все это — душа России, ее тоска, ее судьба…

…Наш путь — в тоске безбрежной,

В твоей тоске, о Русь!

Кровь заката — кровь ее сердца:

Закат в крови! Из — сердца кровь струится!

Плачь, сердце, плачь…

Покоя нет! Степная кобылица

Несется вскачь!

Об этом стихотворении можно сказать словами Гоголя: «Гремит и становится ветром разорванный воздух».

После вихревого вступления следует торжественно-тихое стихотворение «Мы сам-друг, над степью в полночь стали». За Непрядвой кричат лебеди; друг говорит воину:

…….. — Остри свой меч,

— Чтоб недаром биться с татарвою,

— За святое дело мертвым лечь!

В третьем стихотворении «В ночь, когда Мамай залег с ордою» в темном поле перед Доном, под тихими зарницами, в криках лебедей воин слышит Ее голос. Она сходит к нему:

И с туманом, над Непрядвой спящей,

Прямо на меня

Ты сошла, в одежде свет струящей,

Не спугнув коня…

И утром, когда двинулась орда:

Был в щите Твой лик нерукотворный

Светел навсегда.

В этом видении— завершение мистических чаяний певца Вечной Женственности. Рассеялись розовые туманы, окружавшие Прекрасную Даму; в душе народа русский поэт прочитал Ее имя: имя Пречистой Заступницы— Богородицы. Четвертое стихотворение «Опять с вековою тоскою» развивает лирические темы тревоги и тоски:

Я слушаю рокоты сечи

И трубные звуки татар,

Я вижу над Русью далече

Широкий и тихий пожар.

В темном поле он рыщет на белом коне:

Развязаны дикие страсти

Под игом ущербной луны.

И снова Она кличет его за туманной рекой, и снова молит он:

— Явись, мое дивное диво!

— Быть светлым меня научи!

Пятое— заключительное— стихотворение цикла носит эпиграфом стихи В. Соловьева: «И мглою бед неотразимых — Грядущий день заволокло».

Сроки приближаются: снова мгла над полем Куликовым, снова непробудная тишина, но сердце узнает «начало высоких и мятежных дней». Оно — готово:

Не может сердце жить покоем,

Недаром тучи собрались.

Доспех тяжелый, как пред боем.

Теперь твой час настал. — Молись!

Последнее завершающее слово— «молись».

Во втором стихотворении воин, готовясь умереть «за святое дело», говорит:

Помяни ж за раннею обедней

Мила друга, светлая жена!

«Светлая жена» — Россия:

О, Русь моя! Жена моя! До боли

Нам ясен долгий путь!

«Стихи о России» Блока расценивались различно. Много говорилось о его славянофильстве, народничестве, мистическом патриотизме: все эти абстрактные слова отскакивают от его поэзии. Блок любит родину не философской, а личной, эротической любовью. Этой любви открывается «лик нерукотворный», и любовь становится молитвой.

Эпилогом к поэме «На поле Куликовом» служит прославленное стихотворение «Россия» — страстное признание в любви к нищей, темной и прекрасной родине:

Россия, нищая Россия,

Мне избы серые твои,

Твои мне песни ветровые, —

Как слезы первые любви!

Это— другая лирическая тональность: Россия уже не «светлая жена», а возлюбленная, «первая любовь». Торжественно-молитвенный лад сменяется взволнованными, пылкими признаниями. Не любовь, а влюбленность. Россия— «лес, да поле, да плат узорный до бровей», у нее «разбойная краса». Необычайна последняя, шестая строфа, выпадающая из общего лада стихотворения: после пяти четырехстиший— вдруг шестистишие, замедляющее, удлиняющее напев, придающее ему неожиданный резонанс:

И невозможное возможно,

Дорога долгая легка,

Когда блеснет в дали дорожной

Мгновенный взор из-под платка,

Когда звенит тоской острожной

Глухая песня ямщика!..

Стихи 1908 года были включены Блоком в третий том Собрания стихотворений и, в зависимости от лирических тем, распределены по отделам: «Возмездие», «Разные стихотворения», «Арфы и скрипки» и «Родина».

Январь 1909 года. Никогда еще З. Н. Гиппиус не видела своего «лунного друга» таким радостным. «А вот полоса, — пишет она, — когда я помню Блока простого, человечного, с небывало светлым лицом. Вообще, не помню его улыбки; если и была — то скользящая, незаметная. А в этот период помню именно улыбку, озабоченную и нежную. И голос точно другой, теплее. Это было, когда он ждал своего ребенка, а больше всего в первые дни после его рождения. У нас в столовой, за чаем, Блок молчит, смотрит не по-своему, светло и рассеянно. — „О чем Вы думаете?“ — „Да вот… как его теперь… Митьку… воспитать“. Митька этот бедный умер на восьмой или десятый день. В ребенке Блок почуял возможность прикоснуться к жизни с тихой лаской; возможность, что жизнь не ответит ему гримасой, как всегда».

В феврале две коротких записки Е. П. Иванову. 2 февраля: «Милый Женя. Сегодня утром у Любы родился мальчик». 10 февраля: «Митя сегодня умер. У Любы меньше жар». В. Зоргенфрей вспоминает («Записки мечтателей», № 6, 1922 года): «Ранней весной 1909 года встретился мне Блок на Невском проспекте с потемневшим взором, с неуловимою судорогою в чертах прекрасного, гордого лица, и в коротком разговоре сообщил о рождении и смерти сына; чуть заметная пена появлялась и исчезала в уголке губ».

Возвращение Любови Дмитриевны, примирение с ней, рождение ребенка, которого Блок полюбил еще до появления его на свет, все это принимал он как обещание новой жизни. И радостно к ней готовился.

Смерть Мити была последним ударом судьбы, после которого он уже никогда не оправился. В черновых набросках к автобиографической повести «Ни сны, ни явь» заметка от 16 февраля 1909 года: «Всю жизнь прождали мы счастья, как люди ждут поезда на занесенной снегом открытой платформе — долгие часы. Слепнут от снега и все ждут, когда покажутся три огня. Наконец — вот и они, но уже не на радость: человек устал; холодно так, что нельзя согреться даже в теплом вагоне». Другой набросок датирован 3 марта: «Притаилась, ушла вся в свой живот; потом настало совершенно другое: родила, кричала, болела, медленно выздоравливала; и потом опять непохожее — стала вдруг женщиной, и прекрасной.

Точно так же: сначала ждали чего-то, совершенно не называя это ребенком; потом родился ребенок, его сразу, неожиданно полюбили; потом опять — умер ребенок, прошли недели, по-прежнему нет ничего.

Все это вместе, в сущности, так коротко. И, однако, точно, ничего общего нет между тем, и другим, и третьим. Все это связует только нарастающие злоба и скука. Но ведь они — единственные, всесвязующие, всеобъемлющие начала». Наконец, 13 ноября Блок набрасывает план повести: «Усталая душа садится у порога могилы. Опять весна, опять на крутизнах цветет миндаль. Проходит Магдалина с сосудом (Петр с ключом, Саломея проносит голову). Где же твое тело? — Тело мое все еще бродит по земле и старается не потерять душу, давно уже ее потеряв. Старается убедить себя, что не потеряна.

Старший черт, окончательно разозлившись: „Знаешь что? Я пошлю тебя жить в Россию!“ Душа смиренно соглашается на это. Младшие черти рукоплещут старшему за его чудовищную изобретательность. Душа мытарствует по России в XX столетии».

В основу задуманной повести поэт кладет знаменитое восклицание Пушкина: «Черт меня дернул с умом и талантом родиться в России!» Повесть осталась ненаписанной.

Памяти Мити посвящено одно из самых трагических стихотворений Блока: «На смерть младенца».

Когда под заступом холодным

Скрипел песок и яркий снег,

Во мне, печальном и свободном,

Еще смирялся человек.

Пусть эта смерть была понятна, —

В душе, под песни панихид,

Уж проступали злые пятна

Незабываемых обид.

Уже с угрозою сжималась

Доселе добрая рука.

Уж подымалась и металась

В душе отравленной тоска…

Я подавлю глухую злобу,

Тоску забвению предам.

Святому маленькому гробу

Молиться буду по ночам.

Но — быть коленопреклоненным,

Тебя благодарить, скорбя?

Нет. Над младенцем, над блаженным,

Скорбеть я буду без Тебя.

Этот рожденный из отчаяния бунт против Бога открывает новый период жизни поэта. В третьей книге стихов он дает ему название «Страшный мир».

И прежде всего резко обрывается «общественное служение»: общества, кружки, салоны, лекции, доклады, прения становятся невыносимыми. «Я подумываю о том, — пишет он матери 23 февраля, — чтобы прекратить всякие статьи, лекции и рефераты, чтобы не тратиться по пустякам, а воротиться к искусству». Наступает полоса беспросветного мрака. Блок признается матери: «Я никогда еще не был, мама, в таком угнетенном состоянии, как эти дни… Все, что я вижу, одинаково постыло мне, и все люди тяжелы». Чулкову он жалуется: «Никогда еще не переживал я такой полосы, как в последний месяц, убийственного опустошения. Теперь, кажется, полегчало… И страшно опостылели люди. Пил я мрачно один, не так уж много, чтобы допиться до крайнего свинства — скучно пил».

По инерции продолжается «литературная жизнь»; в январе в театре Комиссаржевской ставится переведенная Блоком «Праматерь» Грилльпарцера. Несмотря на прелестную музыку Кузмина и превосходные декорации А. Н. Бенуа, эта драма «страха и ужаса» не имеет успеха. 19 марта, в день сотой годовщины со дня рождения Гоголя, на торжественном собрании в зале Дворянского собрания Блок читает речь «Дитя Гоголя».[47] Вся жизнь Гоголя, говорит докладчик, была творческой мукой; как женщина, носил он под сердцем плод и содрогался перед неизбежностью родов, перед появлением нового существа. Дитя Гоголя— Россия: она сверкнула ему, как ослепительное видение; далась ему в красоте и музыке, в свисте ветра и в полете бешеной тройки… Вслед за Гоголем снится она и нам. Он же, первый, приподнявший завесу, за дерзкое свое прозрение, изведал все унижение тоски; не выдержав глухой могилы повсюду, сломился… Дитя Гоголя— Россия «глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда. Во что она вырастет, — не знаем; как назовем ее, — не знаем».

Эта короткая речь — законченное лирическое «стихотворение в прозе». Образ России-дитяти внушен поэту воспоминанием о рождении и смерти маленького Мити.

В феврале, в газете «Слово», появляется статья Блока «Душа поэта». В ней он делает важное признание о музыкальной стихии, несущей его лирику. «Писательская судьба, — начинает автор, — трудна; жуткая, коварная судьба. В наше время, в России — особенно». Единственное верное оправдание для писателя— голос публики, даже не голос, «а как бы легкое дуновение души народной». Но современные писатели этого дуновения не слышат и, вероятно, недостойны его услышать. За критическим гиканьем и свистом таится угрожающее «безмолвие народа»…

Главным признаком того, что данный писатель не есть величина случайная, — является чувство пути: им определяется внутренний ритм писателя. «Всего опаснее — утрата этого ритма». И автор утверждает: «Неустанное напряжение внутреннего слуха, прислушивание как бы к отдаленной музыке есть непременное условие писательского быта. Только слыша музыку отдаленного „оркестра“ (который и есть „мировой оркестр“ души народной), можно позволить себе легкую „игру“. Блок заканчивает предсказанием: „У современных художников, слушающих музыку, надежда на благословение души народной робка только потому, что они бесконечно удалены от нее. Но те, кто исполнен музыкой, услышат вздох всеобщей души, если не сегодня, то завтра“.

Эта статья завершает цикл „народнических“ писаний Блока. Его мысли об искусстве в их ритмическом движении складываются в своеобразное музыкальное мироощущение. Душа мира— музыка, „мировой оркестр“, стихия жизни, движения и любви. В нее погружена душа народа, коллективное сознание, еще не оторвавшееся от лона матери-земли. Через внутренний ритм поэту дано непосредственное приобщение к „мировому оркестру“: он слышит музыку и в ней обретает народ. В своем утверждении стихийного начала мира Блок верен духу немецкого романтизма: Новалис и Шеллинг, Вагнер и Ницше соединяют свои голоса с его голосом. „Народничество“ Блока — не от предков по духу — славянофилов и Достоевского, а от предков по крови— германцев, выходцев из Мекленбурга.

Той же зимой 1909 года поэт переводит 13 стихотворений Гейне, которые впоследствии входят в четвертый сборник стихов „Ночные часы“ (1911 год), и помещает в газете „Речь“ две литературные статьи: „Мережковский“ и „Бальмонт“. 14 апреля Блок с женой уезжает в Италию. Накануне отъезда он видит в Художественном театре „Три сестры“ Чехова и возвращается домой „совершенно потрясенный“. О Чехове и о России взволнованно пишет матери: „Три сестры“, это угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава Тебе Господи, покину… Я Чехова принял всего, как он есть в пантеон своей души и разделил его слезы, печаль и унижение… Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву — для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш— российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники — не показывают своего лица, а натравливают нас друг на друга».

«Политический» и «общественный» период жизни поэта кончен. Он едет в Италию, чтобы забыть прошлое и стать «человеком». Письмо заканчивается словами: «Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю, или изолироваться от унижения — политики, да и „общественности“».

Блоки проводят десять дней в Венеции, «тихо, лениво и отдохновительно»; посещают картинные галереи, увлекаются живописью Беллини, а на Лидо играют с крабами и собирают раковины. «Всякий русский художник, — пишет Блок матери, — имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину — Европу, и Италию особенно!»

Поэта поразила мертвая Равенна: могила Данте, древние саркофаги, мозаика, дворец Теодориха. Флоренцию он возненавидел. «Флоренцию, — пишет он, — я проклинаю не только за жару и мускитов, а за то, что она сама себя предала европейской гнили, стала трескучим городом и изуродовала почти все свои дома и улицы». После Флоренции Блоки посетили Перуджию, Ассизи, Сиену и Пизу. 19 июня поэт пишет матери из Милана: «Надо признаться, что эта поездка оказалась совсем не отдохновительной. Напротив, мы оба страшно устали и изнервничались до последней степени. Милан — уже тринадцатый город, а мы смотрим везде почти всё. Правда, что я теперь ничего не могу воспринять, кроме искусства, неба и иногда моря. Люди мне отвратительны, вся жизнь ужасна. Европейская жизнь так же мерзка, как и русская, — вообще вся жизнь людей во всем мире есть, по-моему, какая-то чудовищная грязная лужа… Мне хотелось бы очень тихо пожить и подумать — вне городов, кинематографов, ресторанов, итальянцев и немцев. Все это — одна сплошная помойная яма… Более чем когда-нибудь я вижу, что ничего из жизни современной я до сих пор не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя, не переделает никакая революция. Все люди сгниют, несколько человек останется. Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня, — все та же лирическая величина. На самом деле — ее нет, не было и не будет».

Это трагическое письмо вводит нас в черную ночь стихов «Страшный мир». В страшной силе отрицания, в восстании против всего мироздания — дышит люциферический дух Ивана Карамазова. Поразительна фраза: «Люблю только искусство, детей и смерть». Иван Карамазов тоже любил детей: из муки за страдания детей вырос весь его «бунт».

Во время итальянского путешествия Блок изредка делал заметки в своей «Записной книжке». Некоторые из них примечательны. «11 мая…Все говорят про нее (Любу), что bella. Называют барышней. Один я… тайна». «14 мая…Люба опять похорошела. Бегает. Ее называют синьориной, говорят „che bellа“». Во Флоренции он записывает: «Утро воскресенья… Опять дьявол настиг и растерзал меня сегодня ночью. Сижу в кресле— о, если бы всегда спать. Вижу флорентийские черепицы и небо. Вот они— черные пятна. Я еще не отрезвел вполне, и потому правда о черном воздухе бросается в глаза. Не скрыть ее». В ночь 11–12 июня в Marina di Pisa он пишет: «Проснувшись среди ночи под шум ветра и моря, под влиянием ожившей смерти Мити от Толстого[48] и какой-то давней вернувшейся тишины, я думаю о том, что вот уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу людей, совершенно чуждых мне… Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно. Средство — отказаться от литературного заработка и найти другой. Надо же как-нибудь жить… Италии обязан я, по крайней мере, тем, что разучился смеяться. Дай Бог, чтобы это осталось… Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть немного людей, работать и учиться. Неужели это невыполнимо?.. Как Люба могла бы мне в этом помочь…» И последняя «итальянская» запись в ночь с 14 на 15 июня: «Море шумит. По ночам просыпаюсь. Возвращается беспокойство: сначала о том, что буду делать, как встречусь с…, как пойдет зима, служить или нет (писать, по-видимому, надолго не надо, невозможно — ничего крупного); потом — общая тревога, тоска, за маму, за все, что там… Днями изнервлен, устал, почти болен, зол. Все это может предвещать — или наступление новых бед, событий, потерь, уничтожений, или проходящий кризис, начало чего-то нового опять (?), обновление жизни, возврат вдохновения».

В эти бессонные ночи, под шум моря, Блок думал об отречении от искусства. Никогда еще не чувствовал он так остро, что жизнь переломилась, что он — на перевале. И предчувствия его не обманули: ждали его и новые «беды и потери» (смерть отца в декабре этого года), и «возврат вдохновений» (поток лирических стихов 1909 года).

Из Италии Блок с женой приезжает в Бад-Наугейм и здесь погружается в родную ему романтическую атмосферу, полную воспоминаний о юношеской любви. Он восторженно пишет матери о «красоте и родственности Германии, о ее высоком лиризме»; отдыхает от крикливой неприятной Италии — «самой нелирической страны» в мире. Германия — родина готики, и только в ней есть «настоящая религия жизни, готическая жизнь». Блок с нежностью пишет о любимом Бад-Наугейме, где по-прежнему таинственно белеют и дымят по вечерам шпрудели, где те же туманы над озером и та же влажная прохлада в парке.

В курзале поэт много слушал Вагнера, и его «романтическая философия», нашедшая свое выражение в статье «Душа писателя», еще более укрепляется. В «Записной книжке» мы читаем: «Вагнер в Наугейме — нечто вполне невыразимое, напоминает „anamnesis“. Музыка потому самое совершенное из искусств, что она наиболее выражает и отражает замыслы Зодчего… Музыка творит мир, она есть духовное тело мира, мысль (текучая) мира… Дойдя до предела своего, поэзия, вероятно, утонет в музыке… Чем более совершенствуется мой аппарат, тем более я разборчив, — и в конце концов должен оглохнуть вовсе ко всему, что не сопровождается музыкой (такова современная жизнь, политика и тому подобное)».

Блок предает себя стихии, жаждет забвения и слияния с «мировой душой». Новый Дионис, он обрекает себя на растерзание музыкой. Судьба его решена.

21 июня Блоки возвращаются в Россию. Переехав границу, поэт записывает: «Вот и Россия: дождик, пашни, чахлые кусты. Одинокий стражник с ружьем за плечами, едет верхом по пашне. Кружит… И это — русский белый день после отвратительного итальянского (все гноит), после утренней прозрачности и готики германских городов… Уютная, тихая, медленная слякоть. Но жить страшно хочется („Три сестры“) и потому ждешь с нетерпением к вечеру — Петербурга. А что в этом Петербурге? Все та же большая, мокрая, уютная Режица…

…А Люба спит передо мной, укрытая моим пальто. Над ней висит ее поношенная детская шляпа».

Пробыв в Петербурге девять дней, Блоки переезжают в Шахматово. Там встречает их приехавшая из Ревеля Александра Андреевна; здоровье ее тревожит сына: ее нервное расстройство настолько серьезно, что доктора настаивают на необходимости поместить больную в лечебницу.

В Шахматове Блок заносит в «Записную книжку»: «Западу обязан я тем, что во мне шевельнулся дух пытливости и дух скромности. Оба боюсь я утратить опять. Бес смеха, отступи от меня и от моей мысли. Я хочу гнать и других бесов. 8 июля, перед ночью, во флигеле». К поэту возвращается мистическое волнение, которое посещало его в юности в том же шахматовском доме. Снова слышит он Ее неуловимое дуновение, и снова, как десять лет тому назад, молится Ей. Запись начинается так: «Русская революция кончилась. Дотла сгорели все головни… Вся природа опять заколдовалась, немедленно после того, как расколдовались люди. Тоскует Душа Мира, опять, опять». И непосредственно за этим: «Люба вернулась из Боблова, по-старому чужая, подурневшая… Будет еще много… Но Ты — вернись, вернись, вернись, — в конце назначенных нам испытаний. Мы будем Тебе молиться среди положенного нам будущего страха и страсти. Опять я буду ждать — всегда раб Твой, изменивший Тебе, но опять, опять возвращающийся… Оставь мне острое воспоминание, как сейчас. Острую тревогу мою не усыпляй. Мучений моих не прерывай. Дай мне увидать зарю Твою. Возвратись».

И это — после всех припадков демонической иронии, издевательств над «мистиками», отречений от «Прекрасной Дамы» и кощунств «Балаганчика» и «Незнакомки»! Музыкальная душа Блока, как океан, подвержена бурям, приливам и отливам. Но глубина ее неподвижна и прозрачна. Он верен, несмотря на все измены, невинен во всех своих падениях:

Оставь меня в моей дали.

Я неизменен. Я невинен.

После долгих скитаний рыцарь возвращается к Прекрасной Даме. Он никогда не переставал ее любить, а вместе с ней и ту, в земном образе которой открылась ему Мировая Душа. 22–23 сентября он записывает: «Ночь. Ночное чувство непоправимости всего ползает и днем. Все отвернутся и плюнут — и пусть — у меня была молодость.

Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее всего прошедшее, святое место души — Люба. Она помогает — не знаю чем, может быть, тем, что отнята?»

Принятое в Италии решение отказаться от литературы, поступить на службу и порвать с людьми, чуждыми по духу, не осуществляется. Опостылевшая литературная среда снова «засасывает» поэта: опять появляется Чулков, Мережковские, Мейерхольд, поэты, актеры, поклонницы. Блок пишет рецензии в газету «Речь» (о Городецком, Кречетове, Пришвине, Тимковском и других); в ноябре выходит первый номер нового литературно-художественного журнала «Аполлон», в котором появляется цикл «Итальянских стихов» Блока. Поэт жалуется матери на «суету»: «Все это опять завелось, так как итальянские стихи меня как бы вторично прославили». Его выбирают в совет «Общества ревнителей художественного слова», образовавшегося при «Аполлоне» и состоящего из шести членов: поэта и редактора «Аполлона» С. К. Маковского, Вяч. Иванова, директора царскосельского музея и поэта Иннокентия Федоровича Анненского, профессора Ф. Ф. Зелинского, Кузмина и Блока. В ресторане «Контан» происходит пышное чествование С. К. Маковского по поводу выхода первого номера «Аполлона». В заседании «Общества ревнителей» В. Иванов читает доклад; Д. В. Философов приходит к поэту побеседовать об Италии и дарит ему итальянские фотографии. В конце октября в газете «Речь» появляется фельетон Блока «Горький о Мессине» — последняя из его «Лирических статей». Пересказывая содержание книги Максима Горького и проф. В. Мейера «Землетрясение в Калабрии и Сицилии», автор утверждает, что эта катастрофа — событие мировой важности, что оно изменило нашу жизнь. «Просто нужно быть слепым духовно, — пишет он, — незаинтересованным в жизни космоса и нечувствительным к ежедневному трепету хаоса, чтобы полагать, будто формирование земли идет независимо и своим чередом, никак не влияя на образование души человека и человеческого быта». Во время землетрясения люди были охвачены паникой, безумием, совершенно растеряны и несчастнее зверей. Но зато какие чудеса духа и силы были проявлены потом!.. «При внезапной вспышке подземного огня явилось лицо человечества на один миг… Написано на нем было одновременно, как жалок человек и как живуч, силен и благороден человек».

Блок, слышавший музыку космической жизни и молившийся Мировой Душе, придавал огромное мистическое значение сицилийской катастрофе. В поэме «Возмездие» он помещает ее в ряду зловещих предвестий конца:

Кометы грозной и хвостатой

Ужасный призрак в вышине,

Безжалостный конец Мессины

(Стихийных сил не превозмочь).

В конце октября поэт заболевает скорбутом— у него распухают гланды, губы и десны; две недели он сидит дома с небольшой температурой; играет в шашки с женой и пишет «итальянские фельетоны». Он хотел издать книгу итальянских впечатлений под заглавием «Молнии искусства», но ему не удалось приготовить ее к печати. К наброскам 1909 года Блок возвращался в 1912, 1918 и 1920 годах. Из семи написанных им очерков при жизни его были напечатаны только два: «Маски на улице» — в журнале «Маски» (№ 4, 1913 г.) и «Призрак Рима и Monte Luca» — в журнале «Записки мечтателей» (№ 2–3, 1921 г.).

Во «Введении» к «Молниям искусства» автор предает проклятию современную машинную цивилизацию. «Девятнадцатый век, — пишет он, — железный век… Год от года, день ото дня, час от часу все яснее, что цивилизация обрушится на головы ее творцов, раздавит их собою… Были люди — давно уже не люди, только называют себя так: рабы, звери, пресмыкающиеся. Того, что называлось людьми, Бог давно не бережет, природа не холит, искусство не радует… Знаете ли вы, что каждая гайка в машине, каждый поворот винта, каждое новое завоевание техники плодит всемирную чернь?.. Уже при дверях то время, когда неслыханному разрушению подвергнется и искусство…»

Эти страстные и обличительные слова поражают своим пророческим пафосом: Блок предвидит нашу эпоху — второй мировой войны, неслыханные разрушения и страшный кризис человечества, которому Бердяев дает название «дегуманизации» и «бестиализации». Цивилизация, действительно, обрушилась на головы ее творцов тысячами тонн бомб, люди, действительно, превратились в зверей, и в культурнейшей стране Европы «всемирная чернь» еще недавно праздновала свою победу.

В первом очерке «Маски на улице» рассказывается о внезапном вторжении в праздничную жизнь Флоренции процессии «братьев Милосердия», в черных капюшонах, с факелами в руках. На черной двуколке, бесшумно танцующим галопом они провозят мертвеца.

Второй очерк «Немые свидетели» посвящен столице Умбрии — Перуджии. В ее феодальном гербе гриф терзает тельца: прошлое ее залито кровью. «Италия трагична одним, — пишет автор, — подземным шорохом истории, прошумевшей, невозвратимой. В этом шорохе ясно слышится голос тихого безумия, бормотание древних сивилл». Поэт подробно описывает этрусскую могилу Волумниев в окрестностях Перуджии, ее изваяния, саркофаги и барельефы… Эти «немые свидетели» никогда не проснутся. Жизнь никогда не возвратится в голубую долину Умбрии.

Третий очерк «Вечер в Сиене» — поэтическая картина средневекового городка с тонкими острыми башнями, с овальной вогнутой площадью, с блистательным Palazzo Publico. Когда наступает ночь и площадь пустеет, кабачок «Трех девиц» мигает единственным фонарем.

В четвертом очерке «Взгляд египтянки» описывается изображение египтянки на древнем папирусе в Археологическом музее во Флоренции. Некоторые видят в нем портрет царицы Клеопатры. Поражают глаза этого некрасивого лица. «В них нет ни усталости, ни материнства, ни веселья, ни печали, ни желания. Все, что можно увидеть в них, — это глухая ненасытная алчба: алчба до могилы, и в жизни, и за могилой— все одно и то же… Глаза смотрят так же страшно, безответно и томительно, как пахнет лотос. Из века в век, из одной эры в другую эру».

В пятом очерке «Призрак Рима и Monte Luca» соединены два воспоминания об умбрийском городке Сполето. Поэт спускается в сырой люк, «там, — пишет он, — на глубине сажен полуторых от поверхности земли, в слабом свете огарка, мне скорее приснилась, или почудилась, чем явилась, осклизлая глыба каменного свода, начало арки моста. Этот призрак так и остался в моей памяти призраком Рима». Потом, за городом, автор со своей спутницей поднимается на круглую гору Monte Luca. И вдруг видит себя на отвесном каменистом обрыве: перед ним открывается неожиданно необъятная даль. Сердце его падает — пропасть тянет вниз; он делает страшное усилие, чтобы удержаться на уступе и не броситься вниз. Вдали сияют снежные вершины Апеннин.

В заключительном очерке «Wirballen» использованы заметки «Записной книжки» о возвращении в Россию — о русских пашнях, чахлых кустах, одиноком стражнике верхом на кляче, о тоске и мертвенности русской жизни. «Молнии искусства» не похожи ни на какие «письма русских путешественников». «Описаний» и «впечатлений» очень мало; «переживаний» и «восторгов» — нет совсем. Современную Италию Блок бурно возненавидел; природа ее показалась ему убогой («жалкая растительность», «пыльные дороги», «уродливый виноград»); античную и христианскую Италию не увидел вовсе; искусство ренессанса вызвало в нем одно холодное признание. Из «утомительной» поездки он вынес несколько лирических впечатлений, поразивших его романтическое воображение: похоронную процессию во Флоренции, этрусские гробницы в Перуджии, «тонкие до дерзости» башни Сиены, головокружение на горе Monte Luca, мертвое безлюдье Равенны, красный парус на венецианской лагуне, Мадонну Джианикола Манни и фреску Филиппо Липпи в Сполето. Все остальное было им отвергнуто. Италия осталась для Блока «самой нелирической страной» в мире. Его германскому романтическому духу классическая романская культура была органически чужда.

19 ноября поэт получает тревожные известия об отце: Александр Львович безнадежно болен; у него чахотка и сердечная болезнь; лежит в больнице в Варшаве, и к нему никого не пускают. Блок пишет матери: «На Пасхе Александр Львович понравился нам с Любой совершенно особенно, очевидно, именно потому, что в нем уже была смерть, и он понимал многое, чего живые не понимают. Я думаю, он находится уже давно на той ступени духовного развития, на которой доступно отдалять и приближать смерть. Вероятно, он и не хочет особенно жить по существу, хотя внешне „мнителен“ и сопротивляется». Блок медлит с отъездом в Варшаву, боится, что это будет неприятно отцу или испугает его. 30 ноября он получает из Варшавы письмо от второй жены отца, Марии Тимофеевны: она пишет, что минуты Александра Львовича сочтены. В тот же вечер Блок едет в Варшаву. Ночью в вагоне он записывает: «Отец лежит в Долине Роз[49] и тяжко бредит, трудно дышит. А я— в длинном и жарком коридоре вагона, и искры освещают снег. Старик в подштанниках меня не тревожит — я один.

Ничего не надо. Все, что я мог, у убогой жизни взял: взять больше у неба — не хватило сил. Заброшен я на Варшавскую дорогу, так же, как в Петербурге. Только ее со мной нет, чтобы по-детски скучать, качать головой, спать, шалить, смеяться».

И вторая запись: «Подъезжаю к Варшаве. По обыкновению томлюсь без Любы — не могу с ней расстаться. Что-то она?»

1 декабря он пишет матери из Варшавы: «Мама, я приехал сегодня вечером и уже не застал отца в живых. Он умер в 5 часов дня. Он мне очень нравится: лицо спокойное, тонкое и бледное. Умирал он тихо, только физически было трудно — от одышки».

4 декабря: «Мама, сегодня были похороны, торжественные, как и панихида. Из всего, что я здесь вижу, и через посредство десятков людей, с которыми непрестанно разговариваю, для меня выясняется внутреннее обличие отца — во многом совсем по-новому. Все свидетельствуют о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры».

В Варшаве Блок знакомится ближе со второй женой отца, Марьей Тимофеевной, «доброй, усталой и безответной» женщиной, и со своей сводной сестрой Ангелиной; поэт считает ее «интересной, оригинальной и чистой» девушкой и хочет познакомить ее со своей матерью и женой. 19 декабря он возвращается из Варшавы с легким бронхитом и, поправившись, 29 декабря едет с женой в Ревель. Новый год Блоки встречают у матери. Радость свидания омрачена все усиливающейся нервной болезнью Александры Андреевны. От отца Блок получил в наследство 40 тысяч деньгами, ящик с книгами, огромный диван красного дерева со шкапами и полками и большой ореховый письменный стол.

Стихотворения, написанные в 1909 году, были впоследствии распределены по разным отделам третьего тома. В отдел «Страшный мир» вошло восемь стихотворений, среди которых несколько подлинных шедевров. Лирическая тема «Незнакомки» заострена и углублена в стихотворении «Из хрустального тумана». Снова пересечение двух планов — сна и яви, соединение цыганского напева с ангельской песнью, ресторанной «девы» с Магдалиной. Контрасты, разрывающие сознание, разрешаются в безумии страсти и гибели.

Из хрустального тумана,

Из невиданного сна

Чей-то образ, чей-то странный… —

поет влюбленный поэт. Насмешливый двойник прибавляет в скобках:

(В кабинете ресторана

За бутылкою вина.)

В визге цыганского напева, в туманном вопле дальних скрипок, в музыке ветра — возникает в зеркалах образ «девы». Мир раскалывается: одна «половина» жизни — «узкий бокал и вьюга за глухим стеклом окна», другая— «ветер из пустыни» и «солнцем юга опаленная страна». Но демон шепчет кощунственные и страшные слова; он превращает Магдалину в вульгарную блудницу; велит сжечь благоговение на огне страсти:

Чтоб на ложе долгой ночи

Не хватило страстных сил!

Чтоб в туманном вопле скрипок

Перепуганные очи

Смертный сумрак погасил.

Мы сходим за поэтом в круги Ада. Стихотворение «Песнь Ада», написанное дантовскими терцинами, сопровождается примечанием автора: «„Песнь Ада“ есть попытка изобразить „инфернальность“ (термин Достоевского), „вампиризм“ нашего времени. Современность не обладает не только райской спутницей, Божественной Мудростью, но и земною мудростью язычника Вергилия, который сопутствовал Данту в Аду и у райской двери передал его Беатриче».

По уступам скал, в лиловых сумерках, поэт спускается в ад: мир, в котором он бродил при жизни. Навстречу ему «из паутины мрака» идет двойник:

…Выходит юноша. Затянут стан;

Увядшей розы цвет в петлице фрака

Бледнее уст на лике мертвеца;

На пальце — знак таинственного брака —

Сияет острый аметист кольца…

«Сожженным ртом» он рассказывает поэту его собственную повесть: на горестной земле он «был под игом страсти безотрадной». И вот «из глубины невиданного сна» перед ним засияла «чудесная жена». Но небесное видение зажгло в нем лишь сладострастие вампира, и вихрь огня увлек в подземный мир. Он осужден вечно терзать возлюбленную неутолимой страстью: обречен

Склонясь над ней влюбленно и печально,

Вонзать свой перстень в белое плечо!

«Страшный мир» страсти, крови, смерти, «безумный и дьявольский бал», «метель, мрак и пустота», вампиризм сладострастия, — вот ландшафт современного ада, более страшного, чем адская воронка Данте. И спутница поэта — не Беатриче, а женщина со взором, «разящим, как кинжал», с «бурей спутанных кос», с «обугленным ртом в крови». Любовники-враги корчатся в пытке сладострастия. Провал глухих окон, три свечи и тяжелый гроб.

Гаснут свечи, глаза, слова… —

Ты мертва, наконец, мертва!

Знаю, выпил я кровь твою…

Я кладу тебя в гроб и пою.

(«Я ее победил, наконец»)

Раздвоение насмерть пораженной души воплощено во встрече с двойником («Двойник»). В октябрьском тумане, среди ветра, дождя и темноты, шатаясь, подходит к поэту «стареющий юноша» и шепчет:

Устал я шататься,

Промозглым туманом дышать,

В чужих зеркалах отражаться

И женщин чужих целовать.

И, «улыбнувшись нахально», призрак исчезает. Его сменяет другой двойник:

И матрос, на борт не принятый,

Идет, шатаясь, сквозь буран.

Все потеряно, все выпито!

Довольно, — больше не могу…

(«Поздней осенью из гавани»)

Достоевский знал: конечный предел всех «демонизмов» и «вампиризмов страсти» есть метафизическая скука, «баня с пауками» Свидригайлова. Блок печальными и унылыми словами рассказывает о постылом «обряде любви»:

Вновь оснежённые колонны,

Елагин мост и два огня,

И голос женщины влюбленной,

И хруст песка, и храп коня.

Он — «чтит обряд», он «с постоянством геометра» чертит схемы слов, объятий, поцелуев; любовь пройдет, как снег; не надо клятв верности: все только продолжение бала. Из света в сумрак переход.

Десять стихотворений 1909 года включены поэтом в отдел «Возмездие». Странствие по кругам Ада кончено; дантовские видения грешников, уносимых вихрем и корчащихся в огненных гробницах, рассеялись. «Жизнь прошла». Усталый призрак скитается на берегах Леты; потусторонней тишиною овеяны эти стихи; «тенью елисейской», бесплотной и прозрачной, скользит душа, сгоревшая в земных страстях. Лейтмотив этих элегий — забвение.

Я сегодня не помню, что было вчера,

По утрам забываю свои вечера…

(«Я сегодня не помню»)

Или:

Забудь о том, что жизнь была,

О том, что будет жизнь, забудь…

С полей ползет ночная мгла…

Одно, одно —

Уснуть, уснуть…

Но все равно —

Разбудит кто-нибудь.

(«Чем больше хочешь отдохнуть»)

Это равнодушие, эта примиренность — смерть.

Я, не спеша, собрал бесстрастно

Воспоминанья и дела;

И стало беспощадно ясно:

Жизнь прошумела и ушла.

И теперь, в этом посмертном томлении, все, что раньше казалось страданием, — тоска, страсть, злоба, болезнь — представляется бесконечным счастьем, огромным богатством:

Когда ж ни скукой, ни любовью,

Ни страхом уж не дышишь ты,

Когда запятнаны мечты

Не юной и не быстрой кровью, —

Тогда — ограблен ты и наг…

(«Когда, вступая в мир огромный»)

Что же делать мертвому среди живых? Как вынести ему «пустынной жизни суету»? Ему остается «гнев презрения» и «беззубый смех». Одна из самых страшных строф Блока:

Пои, пои свои творенья

Незримым ядом мертвеца,

Чтоб гневной зрелостью презренья

Людские отравлять сердца.

(«Дохнула жизнь в лицо могилой»)

Цикл стихотворений заканчивается насмешливым Credo романтического Дон-Жуана:

И мне, как всем, все тот же жребий

Мерещится в грядущей мгле:

Опять — любить Ее на небе

И изменить ей на земле.

(«Кольцо существованья тесно»)

В отделе «Ямбы» поэт помещает замечательное стихотворение «Не спят, не помнят, не торгуют». Над черным городом стоит торжественный пасхальный звон:

Над человеческим созданьем,

Которое он в землю вбил,

Над смрадом, смертью и страданьем

Трезвонят до потери сил…

Над мировою чепухою…

Цикл «Итальянских стихотворений», который, по словам Блока, вторично прославил его в 1909 году, открывается великолепным стихотворением о Равенне, звучащем как «медь торжественной латыни». Умирающий город, покинутый далеко отступившим морем, спит «у сонной вечности в руках».

Лишь в пристальном и тихом взоре

Равеннских девушек, порой,

Печаль о невозвратном море

Проходит робкой чередой.

«Девушке из Сполето», в чертах которой поэту просиял чистейший лик Девы Марии, посвящено восторженное песнопение. Какой полет в строфе:

Мимо, всё мимо — ты ветром гонима —

Солнцем палима — Мария! Позволь

Взору — прозреть над тобой херувима,

Сердцу — изведать сладчайшую боль!

Три стихотворения посвящены Венеции.

О, красный парус

В зеленой дали!

Черный стеклярус

На темной шали!

Поэт простерт у «львиного столба»; на башне гиганты бьют полночный час; мимо него проходит Саломея, неся на черном блюде его кровавую голову («Холодный ветер у лагуны»). А ночью, когда слабеет гул толпы, ветер поет о будущей жизни. Быть может, в грядущем веке ему суждено родиться от «венецианской девы» у подножья львиного столба?

Нет! Всё, что есть, что было — живо!

Мечты, виденья, думы — прочь!

Волна возвратного прилива

Бросает в бархатную ночь!

Поэт проклинает «Флоренцию-Иуду» за ее автомобили, за ее «всеевропейскую пыль»; но ненависть его полна любви. Флоренция— ирис нежный, по которому он томится «любовью длинной, безнадежной»:

Твой дымный ирис будет сниться,

Как юность ранняя моя.

(«Флоренция, ты ирис нежный»)

И снова:

Ирис дымный, ирис нежный,

Благовония струя…

(«Страстью длинной, безмятежной»)

И наконец:

Дымные ирисы в пламени,

Словно сейчас улетят.

О, безнадежность печали,

Знаю тебя наизусть!

В черное небо Италии

Черной душою гляжусь.

(«Жгут раскаленные камни»)

Одно из самых острых стихотворений посвящено Сиене. Вероломный, лукавый город, «колчан упругих стрел»; острия ее церквей и башен вонзаются в него:

И томленьем дух влюбленный

Наполняет образа,

Где коварные Мадонны

Щурят длинные глаза.

(«Сиена»)

«Благовещенье» — самое прославленное из итальянских стихотворений, вдохновлено фреской Джианникола Манни в Collegio del Cambio в Перуджии. В нем — ветер от шумящих крыльев ангела, «вихрь с многоцветными крылами», волнение и смятение страсти, пламенные дали и темноликий ангел в красных одеждах. Таинство богоявления художник превращает в таинство любви. Золото и пурпур фрески передает сверкающими, огненными словами.

Другая фреска— «Успение» фра Филиппо Липпи в соборе Сполето — внушает поэту нежные и благоговейные строки:

Ее спеленутое тело

Сложили в молодом лесу,

Оно от мук помолодело,

Вернув бывалую красу.

Снова приходят поклониться три царя; и снова пастухи, уже седые, приводят свои стада; между звездами золотятся бесчисленные нимбы,

А выше, по крутым оврагам

Поет ручей, цветет миндаль,

И над открытым саркофагом

Могильный Ангел смотрит в даль.

В «Итальянских стихах» Блок создает новый для него живописно-пластический стиль; впервые в его оркестре наряду с «арфами и скрипками» звучат медные трубы «торжественной латыни».

В отделе «Разные стихотворения» автор помещает вольное подражание стихотворению Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных». Его полновесные крепкие стансы — достойны великого поэта. Совершенна строфа:

В час утра, чистый и хрустальный,

У стен Московского Кремля,

Восторг души первоначальный

Вернет ли мне моя земля?

(«Всё это было, было, было»)

В отделе «Арфы и скрипки» выделяется своей торжественной отрешенностью дидактически-философская «Дума»:

Всё на земле умрет — и мать, и младость,

Жена изменит и покинет друг.

Но ты учись вкушать иную сладость,

Глядясь в холодный и полярный круг.

Заключительная строфа:

И к вздрагиваньям медленного хлада

Усталую ты душу приучи,

Чтоб было здесь ей ничего не надо,

Когда оттуда ринутся лучи.

Холодное раздумье, строгое поученье в духе Баратынского — новая струна в лире Блока.

Поэтическая жатва 1909 года увенчивается известным каждому русскому читателю стихотворением «Осенний день», одним из самых совершенных созданий Блока:[50]

Идем по жнивью, не спеша,

С тобою, друг мой скромный,

И изливается душа,

Как в сельской церкви темной.

Тихий осенний день; над овином стелется дым и летят журавли:

Летят, летят косым углом,

Вожак звенит и плачет…

О чем звенит, о чем, о чем?

Что плач осенний значит?..

Заключительная строфа подхватывает этот плач — нищая Россия откликается на него рыдающей песнью:

О, нищая моя страна,

Что ты для сердца значишь?

О, бедная моя жена,

О чем так горько плачешь?

Загрузка...