ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. «ДВЕНАДЦАТЬ». ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ (1918–1921)

Страшная зима 1918 года. Петербург, занесенный сугробами, без трамваев, без фонарей. Люди в шубах, в ледяных квартирах. Вместо хлеба — кусочки черной глины, гнилая вобла и печенья из картофельной шелухи. Блок голодал, мучился тем, что не может помочь родным, что у него почти нет заработка, что он отвык от литературной работы. Заметки в «Записной книжке»: «Александрийский театр… „Бедность не порок“… Идти пешком— скользко, холодно, темно, далеко (стар)… Трамваев нет» (4 января). «Весь день и вечер тоскую, злюсь, таюсь. Где-то, кажется, стреляли, а я не знаю. И не интересно» (5 января). Ему хочется писать; он задумывает драму о Христе. «Думы, думы и планы — столько, что мешают приняться за что-либо прочно. А свое бы писать (Иисус)». Но голодный и темный Петербург давит, не отпускает… С отчаянием он восклицает: «К черту бы все, к черту! Забыть, вспомнить другое» (5 января).

Это беспокойство — предчувствие того «вихря вдохновения», который уже налетает на него из бездны революции. Поэт напряжен, как натянутая струна, он ждет. К. Чуковский рассказывает в воспоминаниях: «Как-то в начале января 1918 года Блок был у знакомых и в шумном споре защищал революцию октябрьских дней. Его друзья никогда не видели его таким возбужденным. Прежде спорил он спокойно, истово, а здесь жестикулировал и даже кричал. Вскоре он сказал между прочим: „А я у каждого красногвардейца вижу ангельские крылья за плечами“».

В этих словах — зарождение художественной идеи «Двенадцати»: «…Так идут державным шагом… Впереди— Исус Христос».

Наконец затишье перед бурей приходит к концу. Далеко, чуть слышно начинает звучать музыка; с каждым днем она усиливается. Сначала — это глухой гул; поэт еще не знает, откуда он и о чем говорит. В «Записной книжке» заметки: «Выпитость. На днях, лежа в темноте с открытыми глазами, слушал гул, гул; думал началось землетрясение» (9 января). Важное свидетельство: гул, из которого сложилась «музыка революции», был не воображаемый, а вполне реальный; поэт принял его сперва за шум землетрясения. Через два дня в этом гуле он начинает различать музыкальный строй; он слышит: это — музыка, но незнакомая, не похожая на ту, которая налетала на него раньше в рыданье скрипок и цыганских песнях; музыка— еще непонятная. 11 января записано: «Музыка иная (если… желтая?)». Это — первая попытка понять. Подыскивается первое возможное объяснение: близкая Блоку идея Вл. Соловьева о «желтой опасности», о панмонголизме. Внезапно и ослепительно загорается замысел поэмы «Скифы». В тот же день заметка в «Дневнике»: «Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами и на вас прольется Восток. Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины».

Узнаём: «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы! С раскосыми и жадными глазами!» И дальше: «…Мы обернемся к вам своею азиатской рожей».

Наконец разгадка найдена: не гул землетрясения, не физический шум, а таинственная «мировая музыка» — «шум от крушения старого мира». Звуковая тема «Двенадцати» схвачена и осмыслена. Во время писания поэмы гул все растет: «Страшный шум, — пишет Блок, — возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь (чтобы заглушить его, призывал к порядку семейному и православному)» (29 января).

Через два года после написания «Двенадцати» (1 апреля 1920 г.) поэт с негодованием отвечал критикам, видевшим в его поэме «политические стихи»: «В январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907[79] или в марте 1914.[80] Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было написано в согласии со стихией; например, во время и после окончания „Двенадцати“ я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум ветра— шум слитый (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в „Двенадцати“ политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой — будь они враги или друзья моей поэмы».

«Крушение старого мира» — тема не только поэмы «Двенадцать» — это тема всей жизни поэта. Эсхатологические предчувствия волновали его с ранней юности, сливаясь сначала с апокалиптикой учителя Вл. Соловьева, потом с декадентским fin de siиcle, с мистикой Белого и теургией Вячеслава Иванова; весть о гибели звенела в иронии «Балаганчика», «Незнакомки», взметала метели «Снежной маски», разливалась в «рыдающих звуках» «Страшного мира» и «Возмездия». «Двенадцать» — завершение и творчества и жизни; оправданная тревога; исполнившееся пророчество. В октябрьской революции Блок увидел последнее, победное восстание стихии, «окончательное разрушение», «мировой пожар» и конец «новой истории». Стихийное вдохновение, в несколько дней продиктовавшее ему «Двенадцать» и «Скифы», питалось восторгом гибели. Упоение «бездны страшной на краю», захватывающий дыхание полет «над провалом в вечность» рождают задыхающийся, судорожно-прерывистый ритм поэмы. Блок верил, что старый мир кончен весь, со всем его дряхлым скарбом: религией, культурой, искусством; что горит все: Россия, Европа, честь, нравственность, право. В своем ответе на обличительное письмо З. Н. Гиппиус он отвечал: «Неужели Вы не знаете, что „России не будет“, так же как не стало Рима, не в V веке после Рождества Христова, а в первый год первого века? так же не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что „старый мир“ уже расплавился?» (31 мая). Бакунинский пафос разрушения связан у Блока с своеобразной «религией музыки». Старый мир гибнет за измену музыке, за роковую антимузыкальность. Нужно слепо отдаться стихии музыки, ибо только музыка спасает. В «Дневнике» эта идея развивается: «Делается что-то. Быть готовым. Ничего, кроме музыки, не спасет. Европа безобразничала явно почти четыре года (грешила против духа музыки). Ясно, что безобразие не может пройти даром. Ясно, что восстановить суверенные права музыки можно было только изменой умершему… Но музыка еще не помирится с моралью. Требуется длинный ряд антиморальный (чтобы „большевики изменили“), требуется действительно похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобы музыка согласилась примириться с миром». В огненные дни народной смуты в душе Блока — взметается древняя, исконная русская стихия: бунтарство Разина и Пугачева, раскол, хлыстовство; нигилизм Толстого, анархизм Бакунина, максимализм Нечаева; русский восторг самосожжения. Он неистовствует и безумствует в отрицании всего. 20.февраля записано в Дневнике: «Патриотизм — грязь (Alsace-Lorraine — брюхо Франции, каменный уголь). Религия — грязь (попы и пр.)… Романтизм— грязь. Все, что осело догматами, нежной пылью, сказочностью, — стало грязью. Остался один йlan. Только — полет и порыв; лети и рвись, иначе на всех путях гибель… Все догматы расшатаны, им не вековать. Движение заразительно. Лишь тот, кто так любил, как я, имеет право ненавидеть. И мне — быть катакомбой. Катакомба — звезда, несущаяся в пустом синем эфире, светящаяся». И через два дня заметка в «Записной книжке»: «Одиночество. Но что-то тяжелое делается. Ничего, кроме музыки, не спасет». Такова его «религия музыки»: все твердые формы мира должны быть расплавлены, все неподвижное брошено в движение: только йlan полет и порыв; вечное стремление духа. В такой обнаженности романтическая стихия никогда не раскрывалась в мировой литературе. Блок утверждает иррациональную свободу человеческого духа с бесстрашием гения или безумца.

Но о философии «звезды, несущейся в пустом эфире», можно говорить только в катакомбах; с таким «откровением» нельзя идти к людям: они его не примут. Поэт понимает, что пафос разрушения должен быть оправдан нравственно и общественно. И он делает это в статье «Интеллигенция и революция»;[81] возвращаясь к темам своей публицистики 1907 и 1908 годов он доказывает, что октябрьская революция обнаружила подлинное лицо России. «Передо мной — Россия, — пишет он, — та, которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели; тот Петербург, который видел Достоевский, та Россия, которую Гоголь называл несущейся тройкой… Россия — буря. России суждено пережить муки, унижение, разделение, но она выйдет из этих унижений новой и — по-новому — великой». Это — первая попытка оправдания разрушения; оно прикрывается близкими Блоку славянофильскими и мессианскими идеями («Стихи о России»). Вторая попытка оправдания — толстовский пафос неправды старого мира, обличение его нравственного и социального зла: последние черные годы царской власти — Витте, Дурново, Столыпин, «бессонная, наполненная призраками ночь». «Распутин — всё, Распутин — всюду; Азефы, разоблаченные и неразоблаченные; и, наконец, годы европейской бойни…» Впечатления семи месяцев военной службы на Пинских болотах Блок сосредоточивает в одной зловещей картине. «Что такое война?» — спрашивает он и отвечает: «Болота, болота, болота; поросшие травой или занесенные снегом; на западе — унылый немецкий прожектор шарит из ночи в ночь; в солнечный день появляется немецкий „фоккер“: он упрямо летит одной и той же дорожкой; точно в самом небе можно протоптать и загадить дорожку… Бомба упадет, — иногда на кладбище, иногда — на стадо скотов, иногда— на стадо людей; а чаще, конечно, в болото; это — тысячи народных рублей в болоте… Трудно сказать, что тошнотворнее: то кровопролитие или то безделье, та скука, та пошлятина', имя обоим — „великая война“, „отечественная война“, „война за освобождение угнетенных народностей“, или как еще?»

Интеллигенция проклинает большевиков, ужасается разрушению. Она не понимает, что это — возмездие. Автор ставит вопрос: «Почему „учредилка“? Почему „долой суд“?» «Почему дырявят древний собор?» «Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах?» «Почему валят столетние парки?» И отвечает перечислением грехов прошлого. Всё — справедливо: «за прошлое отвечаем мы. Мы — звенья единой цепи. Или на нас не лежат грехи отцов?» Со свирепой иронией излагает он моральный кодекс буржуазии (семья, низшая школа, средняя школа, высшая школа, государственная служба) и делает вывод: «У буржуа — почва под ногами определенная, как у свиньи — навоз: семья, капитал, служебное положение, орден, чин, Бог на иконе, царь на троне. Вытащи это — и все полетит вверх тормашками».

Сатирические зарисовки «Двенадцати» с их ребяческим озорством уже подготовлены: старушка, писатель, поп, барыня в каракуле, проститутка:

…И буржуй на перекрестке

В воротник упрятал нос.

Блок рубит «старый мир» наотмашь, как попало, расчищая место для «стихии»: так любил он рубить кусты и деревья в Шахматовском саду. Покончив с «нравственным злом» и «социальной несправедливостью», автор обращается наконец к своей настоящей теме, к музыке. И здесь достигает высокого лирического красноречия. «Поток, ушедший в землю, протекавший в глубине и тьме, — вот он опять шумит; и в шуме его — новая музыка. Мы любили эти диссонансы, эти ревы, эти звоны, эти неожиданные переходы… в оркестре. Но если мы их действительно любили… мы должны слушать и любить те же звуки теперь, когда они вылетают из мирового оркестра; и, слушая, понимать, что это — о том же, все о том же… Дело художника, обязанность художника — видеть то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит „разорванный ветром воздух“».[82]

На наших глазах происходит чудесное превращение: гул, «крушение старого мира», полет, порыв, бесцельное стремление становятся «великой творческой силой»; чистое разрушение обращается в созидание. Поэт толкует свой мистический опыт (звезда в пустом эфире) как наступление Царствия Божия на земле. Он верит, что музыка революции поет «о великом», верит, что она несет «мир и братство народов». Он обращается к интеллигенции: «Вы мало любили, а с вас много спрашивается, больше, чем с кого-нибудь. В вас не было хрустального звона, этой музыки, любви. Любовь творит чудеса, музыка завораживает зверей. А вы (все мы) жили без музыки и без любви. Лучше уж молчать сейчас, если нет музыки, не слышать музыки. Ибо всё, кроме музыки, всё, что без музыки сейчас только разбудит и озлит зверя». В этих напряженных, упрямых повторениях слова «музыка» — дионисийская одержимость. Огненная вера в чудотворную силу музыки («только музыка спасет») заставляет поэта поставить знак равенства между музыкой и революцией. Пусть в революции — кровь, самосуд и красный петух; пусть разрушаются дворцы и стираются с лица земли кремли, пусть ее мутный поток несет щепки, обломки и грязь, пусть хамство и зверство, разбойники, убийцы и провокаторы, — «все это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот, все равно, всегда — о великом». Никогда еще душа Блока не была так раскалена, так расплавлена, как в эти роковые и великие дни. Вершина его пророческого исступления — в словах о мировой миссии революции! «Размах русской революции, — пишет он, — желающей охватить весь мир, таков: она лелеет надежду поднять мировой циклон, который донесет в заметенные снегом страны теплый ветер и нежный запах апельсинных рощ; увлажнит спаленные солнцем степи юга прохладным северным дождем. „Мир и братство народов“ — вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чем ревет ее поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать». Статья заканчивается «Гимном к радости». Великие русские художники: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой — жили во мраке. «Но они знали, что рано или поздно все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна». И автор заключает: «Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного, верить не в „то, чего нет на свете“,[83] а в то, что должно быть на свете; пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она — прекрасна». В финале — торжественные и важные слова: «Дух есть музыка. Демон некогда повелел Сократу слушаться духа музыки… Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию»[[84] В таком воздухе — дионисийского опьянения, восторга и вдохновения — создавалась поэма «Двенадцать»: в ней темная ночь революции, двенадцать разбойников, кровавая расправа, грабежи и убийства, «гул крушения старого мира», и все же это «гимн к радости»; звуки, ритмы поэмы пьяны хмелем свободы, разнузданны и безудержны, как взбунтовавшаяся стихия. Вот почему над бушующим океаном революции— заря новой «прекрасной жизни»:

В белом венчике из роз —

Впереди — Исус Христос.

После неудачных попыток Симеона Полоцкого и Кантемира ввести в русскую поэзию польский силлабический стих Тредьяковский и Ломоносов создают по немецким образцам русскую силлабо-тоническую метрику. Она основана на трех элементах ритма: числе слогов, количестве ударений и рифме. Так, например, четырехстопный хорей: «Мчатся тучи, вьются тучи» — состоит из восьми слогов, четырех ударений и рифмы: тучи — летучий; четырехстопный ямб: «С больным сидеть и день и ночь» — из тех же элементов (рифма: ночь — прочь). Размеры отличаются между собой только системой чередования ударений; так, в хорее ударение падает на нечетные слоги (1-й, 3-й, 5-й и 7-й), в ямбе — на четные (2-й, 4-й, 6-й, 8-й). В трехдольных размерах (дактиль, анапест и амфибрахий) ударные слоги отделены друг от друга двумя неударными. Эта классическая система заковывает ритм в броню строгой закономерности.

Поэту предоставляется единственная возможность разнообразия ритма — введение пэонов. Так, в четырехстопном ямбе может быть пропущено одно и даже два ударения. «Когда не в шутку занемог» — три ударения; «Полуживого забавлять» — два ударения. Пропуском ударений исчерпывается все ритмические возможности классической метрики.

Русская народная поэзия такой закономерности не знает; ритм ее — чисто тонический. Стих несет определенное количество ударений, но между ними может быть различное количество неударных слогов. В течение XIX века в русской поэзии делались постоянные опыты сближения искусственной метрики с вольным ритмом народной песни (Пушкин, Лермонтов, Дельвиг, Фет, Тютчев). Но только символисты победоносно завершили революцию стихосложения. Среди них Блоку принадлежит историческая роль канонизации тонического стиха. После удач вольного ритма в «Стихах о Прекрасной Даме», «Нечаянной Радости» и особенно «Снежной маски» — тонический стих завоевывает в русской лирике равное по достоинству место рядом со стихом силлабо-тоническим. Дальнейшее развитие поэтического мастерства блестяще оправдало реформу, произведенную Блоком. В творчестве акмеистов (Гумилев, Ахматова, Мандельштам), футуристов (Маяковский) и советских современных поэтов тонический стих господствует.

Поэма «Двенадцать» — торжество новой ритмической стихии. Богатство, разнообразие и выразительность ее ритмов — небывалые в русской поэзии.

Народные вольные напевы сталкиваются со строгими классическими размерами: на диссонансах, синкопах, контрастах и срывах строится музыкальный контрапункт поэмы. «Музыка революции» вбирает в себя «городские темы» всей поэзии Блока. В черную ночь восстания мы слышали только голос города; крестьянская, «деревенская Россия» у Блока безмолвствует; поет городская голытьба, рабочие, фабричный люд, всколыхнувшееся дно столицы. «Двенадцать» — не Россия, а Петербург: его ветер, его метельная ночь, его озорная песня. Поэт возносит на высоту искусства вульгарный мещанский говорок:

Аль не вспомнила, холера,

Али память не свежа.

Или:

Поддержи свою осанку!

Над собой держи контроль!

Или:

Запирайте етажи,

Нынче будут грабежи.

Он подслушал свои ритмы в кабаках и трущобах, в пьяной песне под гитару, в пляске с гармоникой, в цыганском романсе, в «душещипательном» распеве шарманки, в фабричной частушке. Достоевский любил грязные трактиры с органом, скрежещущим арию из «Лучии», любил пошлость, граничащую с фантастикой. Блок эту «мещанскую музыку» превратил в голос стихии, оркестровав ее ритмами метели, гибели и свободы.

Тоническими стихами начинается поэма:

Черный вечер,

Белый снег,

Ветер, ветер,

На ногах не стоит человек.

Ветер, ветер,

На всем Божьем свете.

Чередование двухударных строчек с трехударными подготовляет «державный шаг» двенадцати. Тема дана — ветер. Революция — стихия — ветер. И ритмы и звуки— ветровые: мир закружился, полетел, все сорвалось с места — один «полет», один «порыв», одно обезумевшее движение. Тема ветра острым свистом пронизывает поэму:

Завивает ветер

Белый снежок…

Ветер хлесткий!

Не отстает и мороз.

Ветер веселый

И зол и рад,

Крутит подолы,

Прохожих косит,

Рвет, мнет и носит

Большой плакат.

Два ритмических удара, все торопливее, все неистовее — с перебоями, ускорениями (3 удара: рвет, мнет и носит). И конец:

Один бродяга

Сутулится,

Да свищет ветер.

Вторая глава — резкий перелом ритма; звуки веселого марша:

Гуляет ветер, порхает снег

Идут двенадцать человек…

Революционный держите шаг!

Неугомонный не дремлет враг —

и тут же залихватская плясовая:

Свобода, свобода!

Эх, эх, без креста!

Катька с Ванькой занята —

Чем, чем занята? Тра-та-та!

В десятой главе — с новой силой возвращается тема ветра. Снег уже не «порхает», а завивается столбом, воет вьюа, пылит пурга:

Разыгралась чтой-то вьюга,

Ой вьюга, ой вьюга!

Не видать совсем друг друга

За четыре за шага!

Снег воронкой завился,

Снег столбушкой поднялся.

В последней, двенадцатой главе — тема вьюги символически соединяется с темой революции:

Это — ветер с красным флагом

Разыгрался впереди.

В снежной пурге исчезает все; глохнут выстрелы, бледнеют красные флаги. Побеждает вьюга; «долгим смехом» отвечает она и убийцам и убитым:

Трах-тах-тах! — И только эхо

Откликается в домах…

Только вьюга долгим смехом

Заливается в снегах…

«Метельные» ритмы «Двенадцати» — завершение «стихийной» лирики Блока. Как в 1918, так и в 1907 году он «слепо отдался стихии» (записка о «Двенадцати»): тогда она продиктовала ему «Снежную Маску» и «Землю в снегу». В этом — внутренний закон его творчества: музыкальный напор стихии взрывается в стихах его вихрем ветра и вьюги. Но в «Двенадцати» это первоначальное восприятие раскрывается в двух планах. Сквозь «воронки» и «столбушки» метели смутно мерцают два видения: призрак «старого мира» и «двенадцать красногвардейцев». Первое видение схематизировано в образе «буржуя на перекрестке» и «голодного пса». О старом мире поэт говорит классическим, иронически-торжественным размером: четырехстопным, «пушкинским» ямбом. Его неожиданное вторжение в разгульную стихию тонических ритмов — обостряет эффект контраста:

Стоит буржуй на перекрестке

И в воротник упрятал нос,

А рядом жмется шерстью жесткой

Поджавший хвост паршивый пес…

Стоит буржуй, как пес голодный,

Стоит безмолвный, как вопрос.

И старый мир, как пес безродный,

Стоит за ним, поджавши хвост.

В 1918 году всю свою ненависть к старому миру поэт сосредоточил на этом придуманном им русском буржуа (совсем не характерном для русского старого порядка). В «Дневнике» мы находим любопытную заметку от 1 марта: «Отойди от меня, Сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, Сатана». — Второе видение: «Идут двенадцать человек». Кто эти «наши ребята», которые пошли «в красной гвардии служить»? Призрачны их очертания, социальное лицо их неопределимо. Рабочие? Голытьба? Разбойники? Не все ли равно. Они безлики, как породившая их стихия. Аллегорические фигуры бунта в наспех напяленной красногвардейской форме:

В зубах — цыгарка, примят картуз,

На спину б надо бубновый туз!

Нужно быть слепым от рождения, чтобы этих новых Стенек и Емелек принять за фракцию социал-демократической партии! У Блока — не «пролетарская революция», а «русский бунт бессмысленный и беспощадный» (Пушкин). И как всякий русский бунт, он прежде всего — богоборчество:

Свобода, свобода,

Эх, эх, без креста!

Тра-та-та.

………….

Товарищ, винтовку держи, не трусь!

Пальнем-ка пулей в святую Русь —

В кондовую,

В избяную,

В толстозадую!

Эх, эх, без креста!

Грабеж («Нынче будут грабежи») и убийство («уж я ножичком полосну, полосну!»), разбой, а над всем этим — красный флаг и лозунг:

Вперед, вперед,

Рабочий народ!

Именно это: черную ночь, белый снег, красный флаг, красную кровь на снегу и — вьюгу видит Блок в темном зеркале музыки. Он верит не «писателям-витиям», говорящим вполголоса: «Предатели!.. Погибла Россия», он верит музыке, и только музыке. В крови загорится «мировой пожар»:

Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем,

Мировой пожар в крови —

Господи, благослови!

Это «Господи, благослови» — не случайно в устах разбойников «без креста». Музыка не обманывает: она говорит об очистительной жертве, о рассвете нового дня.

В центре поэмы стоит «любовная драма»: «Ванька с Катькой в кабаке», «Ванька с Катькой летит на лихаче». Катька изменяет, и Ванька ее убивает.

Что, Катька, рада? — Ни гу-гу!

Лежи ты, падаль, на снегу.

Типичная «мещанская драма», выдержанная в стиле романсов под шарманку, вроде «Маруся отравилась». Строфы о Катьке с плясовыми припевами — поистине виртуозны:

В кружевном белье ходила —

Походи-ка, походи!

С офицерами блудила,

Поблуди-ка, поблуди!

Эх, эх, поблуди!

Сердце екнуло в груди.

Гетры серые носила,

Шоколад Миньон жрала,

С юнкерьем гулять ходила,

С солдатьем теперь пошла?

Ээ, эх, согреши,

Будет легче для души!

Подпрыгивающие, притопывающие хореи — взвизгивают и дергаются, как звуки гармоники.

В последней строфе одна строчка принадлежит жене поэта. 17 февраля Блок отмечает в «Записной книжке»: «Двенадцать» — отделал, интервалы. Люба сочинила строчку «Шоколад Миньон жрала», вместо ею же уничтоженной «Юбкой улицу мела».

Почему на переднем плане «революционной поэмы» — мещанская драма, которая могла бы случиться в любом месте и в любое время? Почему нужно было поэту окружить ее черной рамой Петербурга 1917 года? В «Записке о „Двенадцати“» Блок сообщает, что три раза в жизни он «слепо отдавался стихии»: в январе 1907 года, в марте 1914 и в январе 1918 года. В первый и во второй раз стихия открывалась ему через волнение страсти (увлечение H. H. Волоховой в 1907 году, влюбленность в Л. А. Дельмас в 1914 году). Мистическое прикосновение к мирам иным, музыка «мирового оркестра» переживается Блоком эротически: по терминологии Ницше это — состояние дионисийского исступления (экстаза). Поэтому и «музыка революции» звучит для поэта мелодией страсти: из лона ее возникает фабула о любви и смерти. Революционный Петербург порождает петербургскую мещанскую драму; ритм частушек, гармоники и шарманки предопределяет собой «уголовный роман» Ваньки и Катьки.

Поэма о ночи и крови заканчивается пением ангельских арф:

Впереди — с кровавым флагом

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз —

Впереди — Исус Христос.

Повторяющиеся созвучия (невидим — невредим, нежной — снежной, надвьюжной — жемчужной); сладостные трели (вьюгой, поступью, россыпью); бархатные в (вьюгой невидим, невредим, надвьюжной, венчике, впереди) и шелестящие ж, ч, с (Нежной, поступью, надвьюжной, снежной, россыпью, жемчужной, венчике из роз) располагаются сияющим нимбом вокруг Имени Христа. Гармонические волны периода из семи стихов, медленно нарастая, вдруг разбиваются у Его ног:

Впереди — Исус Христос.

Дионисийское волнение из своей пучины вынесло на берег священное имя, может быть, неожиданно для самого поэта. Отделывая поэму, Блок замечает в «Записной книжке»: «Что Христос идет перед ними — несомненно». Образ этот художественно правдив: он рожден музыкой, а Блок верит, что музыка не обманывает. Но как разумно объяснить его появление? Ведь музыка говорила о разрушении всего: отечества, нравственности, религии. И вот, — Христос с «разрушителями». «Дневник» отражает смущение и растерянность поэта. 20 февраля он записывает: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красногвардейцы „недостойны“ Иисуса, который идет с ними сейчас, а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой». «Другой» с большой буквы это — Антихрист. Действительно — страшная мысль и дьявольский соблазн: отдать во власть Антихриста в муках рождающуюся новую Россию! Блок преодолевает это искушение: он больше не сомневается, что с ними Христос. «Большой ум» его свидетельствует об этом непреложно; но «малый ум» бунтует против христианства, борется с «женственным призраком». Трагическое раздвоение сознания между мистической верой и рассудочным неверием запечатлено в замечательной дневниковой записи 10 марта. «Марксисты, — пишет Блок, — самые умные критики, и большевики правы, опасаясь „Двенадцати“. Но трагедия художника остается трагедией. Кроме того, если бы в России существовало действительное духовенство, а не только сословие нравственно-тупых людей духовного звания, оно давно бы „учло“ то обстоятельство, что „Христос с красногвардейцами“. Едва ли можно оспорить эту истину, простую для людей, читавших Евангелие и думавших о нем… У нас, вместо того, они „отлучаются от церкви“… „Красная гвардия“ — вода на мельницу христианской церкви (как и сектантство и прочее, усердно гонимое). В этом — ужас (если бы это понять). В этом слабость Красной Гвардии; дети в железном веке; сиротливая деревенская церковь среди пьяной и похабной ярмарки. Разве я восхвалял? Я только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидать Иисуса Христа. Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак». Здесь говорят два человека: одному дано свыше «констатировать факт» (какая пророческая уверенность!), что Христос «на этом пути»; другой боится этого факта, испытывает прилив ненависти к «призраку». Первый — ясновидец, второй — нигилист и разрушитель.

29 января, в день окончания «Двенадцати», Блок заносит в «Записную книжку»: «Сегодня я — гений».

Поэма появилась в газете «Знамя труда», потом в журнале «Наш путь» и, наконец, в том же году вышла отдельной книжкой со статьей Иванова-Разумника. Поднялась литературная буря; редкое художественное произведение подвергалось таким нелепым толкам, вызывало столько ненависти, злобы, восторга и непонимания; поэта объявляли идеологом большевизма, поносили, бойкотировали; недавние друзья отказывались подавать ему руку. Поэт Всеволод Рождественский[85] рассказывает о драматическом эпизоде, происшедшем на литературном утре кружка «Арзамас» в зале Тенишевского училища, 13 мая 1918 года. Любовь Дмитриевна читала поэму «Двенадцать». В маленькой комнатушке за кулисами между участниками утра завязывались страстные споры. «И вдруг, — пишет Рождественский, — все замолчали. В комнату вошел Блок. Он почувствовал это неожиданное и тягостное молчание. Перед ним расступились молча и недоброжелательно. Кто-то демонстративно повернулся спиной. Бородатый человек в узком форменном сюртуке отвел протянутую было руку… Блок остановился посреди комнаты, как бы не решаясь идти дальше. „Взгляните, — прошептал своему соседу профессор, — какая у него виноватая спина“. Этот довольно явственный шепот не мог не дойти до ушей Блока. Он резко повернулся и почти в упор взглянул на говорившего. И тут я впервые близко увидел его лицо. Оно было безмерно уставшим и, как мне показалось тогда, покрытым паутиной презрительного равнодушия. Не торопясь, холодно и несколько дерзко, Блок обвел взглядом присутствующих. Все потупившись молчали. Молчал и он, видимо чего-то выжидая, готовый ко всему. Горько дрогнули уголки его тяжелого, скорбного рта…» Очень характерен для отношения «интеллигенции» к «изменнику» рассказ З. Н. Гиппиус о встрече с Блоком в трамвае (17 сентября 1918 года).

«Лицо под фуражкой какой-то (именно фуражка была, не шляпа) — длинное, сохлое, желтое, темное. „Подадите ли вы мне руку?“ Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые. Я протягиваю ему руку и говорю: „Лично— да. Только — лично. Не общественно“. Он целует руку. И, помолчав: „Благодарю вас“. Еще помолчав: „Вы, говорят, уезжаете?“ — „Что ж… Тут или умирать, или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении“… Он молчит долго, потом произносит особенно мрачно и отчетливо: „Умереть во всяком положении можно“. Прибавляет вдруг: „Я ведь вас очень люблю…“ — „Вы знаете, что и я вас люблю“». Какая трагическая встреча… Нельзя о ней читать без боли… и стыда.

Одновременно с «Двенадцатью» в том же приливе вдохновения были созданы и «Скифы». Первая поэма закончена 29 января, вторая написана в один день — 30 января. В автобиографии Блок рассказывает, что ранняя юность его прошла в среде людей, понимавших поэзию в духе старинной йloquence. Таким совершенным, блистательным образцом «поэтического красноречия» является поэма «Скифы». Поэт возвращается к первым литературным впечатлениям юности, к высокой риторике начала XIX века, к традиции торжественных од Ломоносова и Державина. Ближайшие его вдохновители — Пушкин и Лермонтов. Пафос пушкинского обращения «К клеветникам России»: О чем шумите вы, народные витии? Зачем анафемой грозите вы России? и огненные слова лермонтовского обличения («На смерть Пушкина»): «А вы, надменные потомки — Известной подлостью прославленных отцов…» оживают в медном звоне блоковских строф:

Для вас — века, для нас — единый час.

Мы, как послушные холопы,

Держали щит меж двух враждебных рас

Монголов и Европы!..

Эпиграфом к своей поэме Блок берет два стиха Владимира Соловьева:

Панмонголизм. Хоть имя дико,

Но мне ласкает слух оно…

и собирает рассеянные в стихах «Родина» — монгольские, татарские, азиатские черты России. Уже давно тревожил его этот призрак с «раскосыми и жадными глазами». Он писал: «Наш путь стрелой татарской древней воли пронзил нам грудь». Он видел: «Дико глядится лицо онемелое, очи татарские мечут огни».

И теперь в ответ новым «клеветникам России», Европе, возмущенной «русским вероломством» — Брест-Литовским миром, — он бросает в лицо «монгольскую угрозу»:

Мы широко по дебрям и лесам

Перед Европою пригожей

Расступимся! Мы обернемся к вам

Своею азиатской рожей.

Россия перестанет защищать своей грудью западный мир: пусть Европа сама померяется силами «с монгольской дикою ордою», пусть и она понесет бремя «татарского ига»:

Не сдвинемся, когда свирепый гунн

В карманах трупов будет шарить,

Жечь города, и в церковь гнать табун,

И мясо белых братьев жарить!..

Вы с презрением и ненавистью называете нас азиатами, вы обвиняете нас в предательстве. Вы правы:

Да, скифы мы. Да, азиаты— мы,

С раскосыми и жадными глазами.

На ненависть мы ответим ненавистью. На презрение — местью. Но за «азиатской рожей» скрыто другое лицо России, которое надменная, «пригожая» Европа упрямо не желает видеть, лицо неутолимой, ненасытной любви.

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,

И обливаясь черной кровью,

Она глядит, глядит, глядит в тебя

И с ненавистью и с любовью.

В политическую обличительную риторику внезапно, лирическим вихрем, врывается пять вдохновенных строф о любви:

Да, так любить, как любит наша кровь,

Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в мире есть любовь,

Которая и жжет и губит.

Любовь раскрывается, как вселенская бесчеловечность России. Эту веру Достоевского Блок выражает перечислением всех сокровищ мира. Россия любит все: и «жар холодных числ», и «божественные видения», и «острый галльский смысл», и «сумрачный германский гений». Россия помнит все — и ад парижских улиц, и прохладу Венеции, и аромат лимонных рощ, и дымные громады Кельна… И эта Россия— обращенная к Европе скорбным и страстным лицом — не угрожает, не проклинает — она зовет к «братству народов»:

Придите к нам! От ужасов войны

Придите в мирные объятья!

Пока не поздно — старый меч в ножны,

Товарищи! Мы станем — братья!

Патетический призыв с новой, потрясающей силой раздается в финале:

В последний раз — опомнись, старый мир!

На братский пир труда и мира,

В последний раз на светлый братский пир

Сзывает варварская лира!

Но зова «варварской лиры» Запад не услышал. Через 23 года Германия, поработившая всю Европу, на приглашение «на братский пир труда и мира» — ответила огнем и железом. Каким пророчеством о Германии звучит строфа Блока:

Вы сотни лет глядели на Восток,

Копя и плавя ваши перлы,

И вы, глумясь, считали только срок,

Когда наставить пушек жерла!

России было суждено, «обливаясь черной кровью», пройти через огонь второй мировой войны.

В эсеровской газете «Знамя труда» Блок перепечатывает шесть своих статей 1907–1909 годов, посвященных вопросу о народе и интеллигенции. В ноябре 1918 года, присоединив к ним седьмую статью «Интеллигенция и революция», он издает их отдельной книжкой под общим заглавием «Россия и интеллигенция». В предисловии автор предупреждает: «Я никогда не подходил к вопросу со стороны политической. Тема моя, если можно так выразиться, музыкальная… Новый порыв мирового ветра… побуждает меня вновь обратить к читателю те же вопросы».

О сотрудничестве в эсеровских органах и о травле, которой он за это подвергался, Блок вспоминает в 1920 году («Записка о „Двенадцати“»). «С начала 1918 года, — пишет он, — приблизительно до конца октябрьской революции (3–7 месяцев?) существовала в Петербурге и Москве свобода печати, то есть, кроме правительственных агитационных листков, были газеты разных направлений и доживали свой век некоторые журналы; кроме того, в культурной жизни, в общем уже тогда заметно убывавшей, было одно особое явление: одна из политических партий, пользовавшаяся во время революции поддержкой правительства, уделяла место и культуре: сравнительно много места в большой газете[86] и почти целиком ежемесячный журнал. „Наш путь“ Газета выходила месяцев шесть; журнал на втором номере был придержан и потом воспрещен. Небольшая группа писателей, участвовавших в этой газете и в этом журнале, была настроена революционно. Большинство других органов печати относилось к этой группе враждебно, почитая ее даже — собранием прихвостней правительства. Сам я участвовал в этой группе, и травля, которую поднимали против нас, мне очень памятна. Было очень мелкое и гнусное, но было и острое…»

Газетная травля, духовное одиночество и тревога за голодающих мать и тетку — резко обрывают радостное напряжение поэта эпохи «Двенадцати». Мария Андреевна Бекетова живет на одной лестнице с племянником и в середине зимы, от истощения, заболевает острым психическим расстройством. Ее приходится поместить в клинику душевнобольных. Летом она уезжает в деревню к сестре, Софье Андреевне, и быстро поправляется. Нервная болезнь матери поэта обостряется от полуголодного существования. В марте 1918 года умирает его сводная сестра Ангелина Александровна: она служила сестрой милосердия в госпитале в Новгороде и заразилась воспалением спинного и головного мозга. Блок посвящает ее памяти свои «Ямбы». Заметки в «Дневнике» и «Записной книжке» полны беспросветного мрака: «Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть умереть честно и достойно» («Дневник», 21 февраля). «Главное— не терять крыльев (присутствия духа). Революция — это я; не один, а мы. Реакция— одиночество, бездарность, мять глину» (1 марта). Но призывы к бодрости мало помогают. 14 мая поэт замечает в «Записной книжке»: «Сволочь за стеной заметно обнаглела — играет с утра до вечера упражнения, превращая мою комнату в камеру для пытки. Все нежизнеспособные сходят с ума; все паучье, плотское, грязное населяется вампиризмом (как за стеной)». 19 августа. «Какая-то болезнь снедает. Если бы только простуда. Опять вялость, озлобленность, молчание, холодная осень». 21 августа. «Как безвыходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко — на солнце и жить совершенно иначе».

Для заработка Блоку приходится много писать в московской газете «Жизнь» и в петербургской «Жизнь искусства». В статье «Искусство и революция» (По поводу творения Рихарда Вагнера)[87] Блок подчеркивает одно противоречие в книге Вагнера «Искусство и революция». Это противоречие — его собственное. Вагнер в одном месте говорит о Христе с ненавистью, а в другом предлагает поставить Ему жертвенник. Блок вспоминает «Двенадцать». «Как можно, — спрашивает он, — ненавидеть и ставить жертвенник в одно время? Как вообще можно одновременно ненавидеть и любить?.. Если такой способ отношения станет общим, если так же станут относиться ко всему на свете? К „родине“, к „родителям“, к „женам“ и пр.? Это будет нетерпимо, потому что беспокойно». В этой иронии — тревога. Для Блока стоит мучительной загадкой его отношение к Христу; то, что он называет «ненавистической любовью». 19 мая, в недавно открывшейся «Школе журнализма», поэт читает лекцию:

«Катилина» (Страница из истории мировой революции).[88] Живой и увлекательный рассказ о заговоре Каталины в 60 году до Р. X. — испорчен тенденцией увидеть в распутном и честолюбивом представителе римской «золотой молодежи» — «первого большевика», а в его попытке сжечь Рим и перебить Сенат — «трагедию римского большевизма». В это полукомическое недоразумение вовлек автора Генрих Ибсен, написавший неудачную риторическую драму о революционере Каталине. Блок принял на веру юношеские фантазии норвежского драматурга и препарировал «страницу из римской истории» в современном вкусе. Совершенно в ином духе написаны им два фельетона: «Сограждане» и «Русские дэнди».[89] Блок пробует свои силы в новом непривычном для него жанре — бытовом очерке. В «Согражданах» он рассказывает, как председатель домового комитета «в синей рубашке со старыми подтяжками» шепчет ему на ухо: «Вильгельм сам сказал: завтра, мол, придем, а коли не поспеем, так в субботу»; как «все граждане, населяющие дом… каждую ночь сидят в дворницкой, вооруженные револьверами системы Наган и по очереди окликают каждого, кто стучится в ворота». В очерке много юмора и живой наблюдательности. «Русские дэнди» начинаются описанием «благотворительною вечера». «Перед вечером раздался звонок, вошли незнакомые молодые люди и повезли меня заниматься недобросовестным делом: читать старые и пережитые мною давно стихи на благотворительном вечере в пользу какого-то очень полезного и хорошего предприятия». Петербург 1918 года: на улицах «холмистые сугробы»; с разных сторон доносятся выстрелы — где-то громят винные погреба. В «артистической» — «знаменитый баритон», «не очень знаменитый тенор»; равнодушный аккомпаниатор ест кусочки черного хлеба с красной икрой; с эстрады влетает «маленький розовый комочек» — очаровательная танцовщица. На обратном пути Блока провожает молодой поэт «Дэнди». «Нас — меньшинство, — говорит он, — но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами: в последние пять лет я не пропустил ни одного сборника. Мы знаем всё наизусть — Сологуба, Бальмонта, Игоря Северянина, Маяковского, но все это уже пресно; все это кончено; теперь, кажется, будет мода на Эренбурга… Нас ничего не интересует, кроме стихов. Ведь мы— пустые, совершенно пустые…» И автор горестно восклицает: «Так вот он — русский дэндизм XX века!»

Революция смела это поколение бледных юношей с тюльпаном в петлице. Обломки его были выброшены в эмиграцию.

Весной 1918 года Блок начинает автобиографическую повесть «Исповедь язычника» (Моя исповедь). В ней он рассказывает о своих школьных годах, о влюбленности в гимназического товарища Дмитрия, о поездке с ним верхом из Шахматова в Боблово. Повесть обрывается на первой встрече с Любовью Дмитриевной. «Вдруг пронесся неожиданный ветер и осыпал яблоновый и вишневый цвет. За вьюгой белых лепестков, полетевших на дорогу, я увидел сидящую на скамье статную девушку в розовом платье с тяжелой золотой косой. Очевидно, ее спугнул неожиданно раздавшийся топот лошади, потому что она быстро встала и краска залила ее щеки; она побежала в глубь сада, оставив меня смотреть, как за вьюгой лепестков мелькало ее розовое платье». Это видение розовой девушки в вьюге яблоновых лепестков — ровным сиянием светило поэту всю его жизнь.

Но повесть задумана как исповедь и названа «Исповедью язычника». Во вступлении автор говорит об упадке русской церкви. «Церковь умерла, храм стал продолжением улицы; напротив, через улицу, кофейня… Спекулянты в церкви предают большевиков анафеме, а спекулянты в кофейне продают аннулированные займы; те и другие перемигиваются через улицу: они понимают друг друга». Это сказано не с равнодушием безбожника, а с гневом христианина, оскорбленного в своей вере. В следующих за этим строках раскрывается истинное лицо мнимого «язычника». Действительно, это — исповедь.

«Но я русский, — пишет Блок, — а русские всегда ведь думают о церкви; мало кто совершенно равнодушен к ней; одни ее очень ненавидят, а другие любят: то и другое — с болью. И я тоже ходил когда-то в церковь. Правда, я выбирал время, когда церковь пуста… В пустой церкви мне удавалось иногда найти то, чего я напрасно искал в мире… Теперь нет больше и пустой церкви… Я очень давно не исповедовался, а мне надо исповедаться. Одно из благодеяний революции заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека, если он идет к ней навстречу, она напрягает все его силы и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты».

Поразительное признание. Безбожная революция, объявившая религию «опиумом для народа», открыла Блоку те «пропасти сознания», которые были доселе для него закрыты. Борьба между отрицающим и разрушающим умом и душой, погруженной в мистические видения, — кончилась победой религиозной стихии. Теперь, когда больше нет церкви, он вспоминает, что находил в ней то, «чего напрасно искал в мире»; понимает, что любит ее… с болью. И самое удивительное: прожив почти всю жизнь без исповеди, — теперь, в эпоху официального атеизма, он осмеливается заявить публично: «мне надо исповедаться». Это свидетельство поэта непреложно. Повторим еще раз: душа Блока по природе своей христианка. Но внутренней жизни церкви поэт не знал. Русский интеллигент, выросший в победоносцевскую эпоху, современник Илиодоров и Гермогенов, мог ходить только в «пустую церковь». И в этом была не его личная трагедия, а трагедия всей русской интеллигенции. Вот почему Блок — христианин, аскет и мистик — называет себя «язычником».

В начале 1918 года поэт был выбран председателем репертуарной секции Театрального отдела. Он просматривал бесчисленное количество драм, за долгие годы накопившихся в библиотеке Александрийского театра, составлял списки пьес для народных театров, добросовестно читал рукописи театральных произведений новых и в большинстве случаев бездарных сочинителей, посещал драматические театры и непрерывно «заседал». С увлечением отдавался он этой изнурительной работе, писал длинные статьи, произносил речи, делал доклады, публиковал воззвания. Он верил, что ТЕО (Театральный отдел) произведет настоящую театральную революцию в России, что новое правительство поддержит его грандиозные планы. В «Докладе в коллегию ответственных работников Театрального отдела» Блок решительно заявлял: «Нам нужно выбросить на рынок миллионы экземпляров книг. Следовательно, мы должны стремиться к оборудованию своей грандиозной типографии какой бы то ни было ценой; мы должны гнать поезда с бумагой, чего бы это ни стоило. Дело должно сопровождаться грандиозным риском, но это общегосударственный риск». Поэт проектировал образование кадров инструкторов для сельских театров, создание огромного нового репертуара. Все эти планы остались на бумаге — у ТЕО не было ни средств, ни ответственных работников. Самоотверженная, напряженная работа «председателя» пропала даром. Догадавшись, наконец, что «труды секции» — пустое и бесплодное прожектерство, Блок в феврале 1919 года уходит из ТЕО.[90]

Е. Замятин («Из воспоминаний о Блоке». «Русский Современник» 1924 г.) вспоминает «одно из первых заседаний в величественном кабинете Театрального отдела». «Блок, — пишет он, — читал свой сценарий исторической пьесы, — не знаю, сохранился ли этот сценарий, но знаю, что пьеса осталась ненаписанной. Там было любимое средневековье Блока, рыцари и дамы, пажи, менестрели. И помню легкое пожатие плеч театрального начальства, когда это было прочитано. И сценарий был куда-то спрятан Блоком».[91]

Столь же печально кончилось новое предприятие Любови Дмитриевны. Она хотела создать театр «благородного типа» для рабочих, составила труппу и в мае открыла драматический сезон в Луна-парке. Но рабочие в театр не пошли, средства скоро иссякли, и спектакли прекратились.

В апреле 1918 года Максим Горький основывает большое издательство «Всемирная литература», которое печатает старые и новые переводы иностранных писателей и особую «библиотеку для народа». Блоку было поручено редактирование сочинений Гейне. Кроме того, по настоянию Горького, он писал вступительные статьи для выпусков народной библиотеки.

В редакции «Всемирной литературы» на Невском проспекте заседали два раза в неделю. Н. С. Гумилев редактировал переводы французских поэтов, и между ним и Блоком шел нескончаемый спор о поэзии. В. Рождественский вспоминает: «Они явно недолюбливали друг друга, но ничем не высказывали своей неприязни; более того, каждый их разговор представлялся тонким поединком взаимной вежливости и любезности. Гумилев рассыпался в изощренно-иронических комплиментах. Блок слушал сурово и с особенно холодной ясностью, несколько чаще, чем нужно, добавлял к каждой фразе: „Уважаемый Николай Степанович“, отчетливо, до конца выговаривая каждую букву имени и отчества. Гумилев подарил Блоку свою недавно вышедшую книгу стихов с несколькими словами почтительного посвящения. На другой день тот принес Гумилеву свой сборник „Седое утро“ с надписью: „Глубокоуважаемому и милому Николаю Степановичу Гумилеву, стихи которого я всегда читаю при свете дня“».

Из «Всемирной литературы» Блок неизменно возвращался домой пешком через весь город. Часто сопутствовал ему В. Рождественский. Обычно шли они молча, обмениваясь редкими замечаниями, но раз, после очередного спора с Гумилевым, Блок взволнованно заговорил: «Вот вы знаете Гумилева лучше меня. Неужели он в самом деле думает, что стихотворение можно взвесить, расчленить, проверить химически?» — «Он убежден в этом». — «Удивительно! Как удобно и просто жить с таким сознанием. А вот я никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше. То есть, конечно, это не совсем так, — добавил он тут же с непривычной торопливостью. — Я прежде всего слышу какое-то звучание. Интонацию раньше смысла. Кто-то говорит во мне — страстно, убежденно. Как во сне. А слова приходят потом. И нужно следить только за тем, чтобы они точно легли в эту интонацию, ничем не противоречили. Вот тогда — правда. Всякое стихотворение — звенящая, расходящаяся концентрическими кругами точка. Нет, это даже не точка, а скорее астрономическая туманность. Из нее рождаются миры».

Точнее нельзя определить музыкальную, интонационную природу блоковской поэзии. В споре Блока с Гумилевым столкнулось два поэтических мира: «гениальное вдохновение» романтика и «трезвое мастерство» классика.

В том же году возникло еще одно издательство «Алконост», основатель которого, С. М. Алянский, большой почитатель поэта, постоянно прибегал к его советам. Так на заседания, доклады, рецензии уходил весь день; на художественную работу — времени не оставалось. 26 марта Блок пишет свое последнее стихотворение[92] — усталое и бледное:

Душа! Когда устанешь верить?

Весна, весна! Она томна,

Как тайна приоткрытой двери

В кумирню золотого сна…

И последняя строфа:

Но мглой весеннею повито

Все, что кипело здесь в груди…

Не пой, не требуй, Маргарита,

В мое ты сердце не гляди…

После этого он сочинял еще шуточные стихи, послания, стихотворения на случай, но это была уже не лирика. Муза поэзии покинула его весной 1918 года…

21 февраля поэт записывает в «Дневнике»: «Люба звонит в „Бродячую собаку“ („Привал комедиантов“) и предлагает исполнять там мои „Двенадцать“. В артистическом кабаре „Привал комедиантов“, сменившем „Бродячую собаку“, Любовь Дмитриевна каждый вечер за скудное вознаграждение читает „Двенадцать“. Блок переносит и это унижение: и без того приходится продавать книги и вещи и ходить обедать в столовку Музыкальной драмы. Осенью Александра Андреевна с мужем находят квартиру в том же доме, где живут Блоки. Мария Андреевна Бекетова снимает комнату по другой лестнице. До смерти поэта вся семья живет вместе. Зимой Блок с увлечением подготовляет материалы для издания Гейне. „Весь день читал Любе Гейне по-немецки — и помолодел“ („Записная книжка“, 8 декабря). Последние заметки 1918 года в „Записной книжке“: „…на границе отчаянья“, 10 декабря. „Ночные сны такие, что на границе отчаянья и безумия. Сколько людей свихнулось в наши дни. Ко всему — жестокий мороз“. 12 декабря. „Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах о Шахматове?“ 31 декабря. „Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голоду. Светит одна ясная и большая звезда“. Мы вспоминаем пророческие стихи 1910 года:

О, если б знали, дети, вы,

Холод и мрак грядущих дней!

С большим трудом освободившись от ТЕО, Блок через два месяца закабаляется другому „театральному ведомству“. 26 апреля 1919 года, по настоянию жены Горького, М. Ф. Андреевой, он берет на себя обязанности председателя в режиссерском управлении Большого театра. Режиссер А. Н. Лаврентьев, управляющий театром Гришин, талантливые актеры Ю. М. Юрьев, Н. Ф. Монахов и В. В. Максимов, декораторы А. Н. Бенуа и Щуко работают с вдохновением; они окружают поэта любовью и вниманием, и первое время он с увлечением отдается своей новой деятельности: ведет заседания, читает пьесы, пишет статьи, сочиняет речи. В статье „Большой драматический театр в будущем сезоне“[[93] Блок говорит о „великой сокровищнице старого классического и романтического искусства“, утверждает, что Большой театр должен быть театром „высокой драмы, высокой трагедии и высокой комедии“, предостерегает от „модернистических“ опытов и исканий и в заключение пишет: „Мы должны быть ритмичными и верными музыке, потому что великая задача сегодняшнего дня — напоить и пронизать жизнь музыкой, сделать ее ритмической, спаянной, острой“. Автор „Балаганчика“ и „Незнакомки“ вступает на путь строгого классицизма. В „Речи актерам“ он говорит о репертуаре на ближайший сезон. Семь новых постановок: „Отелло“ Шекспира, „Разбойники“ Шиллера, „Эрнани“ В. Гюго, „Материнское благословение“ Дю-мануара и Деннери, „Рваный плащ“ Сем-Бенелли, „Дантон“ М. Левберги „Царевич Алексей“ Мережковского. В этом „стройном плане“ будут представлены: трагедия, драма, драматическая поэма и мелодрама. „Громадный мир искусства“ больше каждого из нас, — пишет он, — он больше и Шиллера и Шекспира, он — стихия. И возвратить частицу этого мира слепой стихии — толпе, той, которая его когда-то и произвела на свет, — вот величайшая задача, вот ответственнейшее и благороднейшее дело мастера сцены». Через все театральные статьи Блока проходит его основная тема: музыка и стихия… В большой статье «О романтизме» он дает очень личное и своеобразное определение этого сложного и многосмысленного явления. «Подлинный романтизм, — пишет он, — не есть только литературное течение. Он стремится стать и стал на мгновение новой формой чувствования, новым способом переживания жизни… Душа помолодела, взглянула на мир по-новому, потряслась связью с ним, прониклась трепетом, тревогой, тайным жаром, чувством неизведанной дали, захлестнулась восторгом от близости к Душе Мира». Эта характеристика — точное описание поэтики русского символизма и творчества самого Блока. Русский символизм — блистательное завершение мирового романтизма; этим обусловлена его историческая роль в традиции европейской культуры. Из своего определения романтизма поэт делает важные выводы. «Романтизм, — пишет он, — не есть отрешение от жизни; напротив, это — новый способ жить с удесятеренной силой… Романтизм— условное обозначение шестого чувства… Он — не что иное, как способ устроить, организовать человека, носителя культуры, на новую связь со стихией». И Блок снова приходит к излюбленному противоставлению культуры и стихии. «Романтизм, — заключает он, — есть культура, которая находится в непрерывной борьбе со стихией; в этой неустанной борьбе он твердит своему врагу: „Я ненавижу тебя, потому что слишком люблю тебя. Я борюсь с тобой, потому что тоскую о тебе, как ты тоскуешь обо мне, и хочу спасти тебя, и ты, возлюбленная, будешь моей“». Вся лирика поэта — музыкальные вариации на темы этой беседы поэта с Душой Мира.

Перед каждой новой постановкой Блок собирал актеров и разъяснял им ее смысл. Сохранились его речи: «К постановке пьесы „Рваный плащ“»; «Тайный смысл трагедии „Отелло“». Кроме того, он сочинял «Речи для чтения красноармейцам перед представлениями» (о «Разбойниках» и «Дон-Карлосе» Шиллера, о «Много шуму из ничего» Шекспира, о «Дантоне» Левберг и других). Их на красноармейских спектаклях произносил режиссер Лаврентьев. Работа поэта в Большом театре оплачивалась скромным жалованьем: сыром, маслом и мукой.

Иванов-Разумник совещался с Блоком об учреждении «Вольной философской ассоциации», но этот план был прерван арестом учредителей: самого Иванова-Разумника, Ремизова, Петрова-Водкина, Штейнберга. 15 февраля был арестован и Блок. Его обвиняли в принадлежности к партии л. эсеров. М. А. Бекетова рассказывает: «Блок по обыкновению пошел вечером гулять. В его отсутствие явился комиссар, который был принят Любовью Дмитриевной. Как только Александр Александрович вернулся с прогулки, он был арестован. Выпустили его на третий день утром. Он пришел домой около 11 часов утра, зайдя предварительно к матери».

Тем не менее, открытие «Вольной философской ассоциации» («Вольфилы») состоялось в апреле 1919 года.

Той же весной в течение двух месяцев Блок работал в Союзе деятелей художественной литературы, читал рукописи стихов новых поэтов и определял степень их пригодности для печати.[94]

Много времени отнимала у него «Всемирная литература»: он писал рецензии для редакционной комиссии, давал бесконечные отзывы о пьесах и критических статьях, читал доклад о русских переводах стихотворений Гейне.

Первое время сотрудничество Блока с М. Горьким протекало вполне благополучно. 30 марта на юбилейном чествовании Горького во «Всемирной литературе» поэт обращается к нему с дружеским приветствием. Он называет его посредником между двумя станами — народом и интеллигенцией и выражает пожелание, чтобы «не оставлял его суровый, гневный, стихийный, но милостивый дух музыки». Свое краткое слово Блок заканчивает словами: «Ибо, повторяю слова Гоголя, если и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром? Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливою пошлостью, когда перестает быть священным безумием».

По словам М. А. Бекетовой, награждение «духом музыки» явилось для Горького полной неожиданностью.

Весной 1919 года основателю «Всемирной литературы» пришла в голову довольно сумасбродная идея: просвещать массы с помощью «ряда картин из всемирной истории человечества». Начинаются бесконечные беседы, доклады, прения; по настоянию Горького Блок составляет «Общий план исторических картин», целью которых является «попытка внедрить образование в жизнь, застичь дикаря врасплох и бросить в ленивые и праздные часы его досуга искру Прометеева огня». Поэт предлагает сочинять эти картины по единому принципу: «Иллюстрировать борьбу двух начал — культуры и стихии в их всевозможных направлениях». Из этого замысла ничего не вышло. Один Блок — наиболее доверчивый и добросовестный из всех сотрудников — написал «историческую картину» «Рамзес».[95] Это — одно из самых слабых произведений поэта: нечто вполне египетское, с фараонами, пирамидами, колесницами, жрецами и рабами и даже с «социальным протестом». Е. Замятин вспоминает: «Блок говорил, что уже сделал какие-то наброски для „Тристана“, и вдруг, неожиданно — из египетской жизни „Рамзес“ — едва ли не последняя написанная им вещь… Прочитали, делали какие-то замечания о „Рамзесе“. Блок отшучивался: „Да ведь это я только переложил Масперо. Я тут ни при чем“».

Но с этого времени начинается его расхождение с Горьким. Художник не мог простить «начальству» насилия над его творческой волей. Он понял наконец, что в обществе Горького и Гумилева — он чужой, и стал тяготиться «службой» в издательстве. Работа в Большом театре угнетала поэта еще больше. Вмешательство М. Ф. Андреевой во все мелочи режиссуры, ее деспотические замашки и причуды отравляли ему жизнь. Заметки в «Записной книжке» обрываются в июне 1919 года. Вот последние записи: 22 апреля. «Когда-нибудь сойду с ума во сне. Какие ужасы снились ночью. Описать нельзя. Кричал. Такой ужас, что не страшно уже, но чувствую, что сознание сладко путает». 4 мая: «Кто погубил революцию (дух музыки)? — Война». 23 июня: «Не стоит больше записывать ничего, кроме дел».

Осенью жизнь Блоков стала еще тяжелее. С трудом удалось избежать выселения из квартиры и освободиться от какого-то непомерного налога, наложенного на поэта. Александра Андреевна отпустила прислугу, продавала вещи, стояла в очередях; Мария Андреевна снова заболела нервным расстройством и уехала в Лугу; Любовь Дмитриевна служила в Эрмитажном театре и не успевала заниматься хозяйством; электрического света не было, Блоку приходилось работать при ночнике; телефон не действовал; домовый комитет назначал поэта на ночные дежурства у ворот дома.

Иванов-Разумник пишет в воспоминаниях о Блоке. «Зиму 1918–1919 года он переживал, как „страшные дни“ (так надписал он одну подаренную свою книгу в декабре 1918 года)… Он вспыхнул, было, в последний раз при известии о новой волне революции в Германии, но скоро погас. „Страшные дни“ обступили его. Он видел их в прошлом, он провидел их в грядущем».

Об этих «страшных днях» воспоминает и К. Чуковский. «Блок рассказывал, — пишет он, — что, написав „Двенадцать“, несколько дней подряд слышал непрекращающийся не то шум, не то гул, но после замолкло и это. Самую, казалось бы, шумную, крикливую и громкую эпоху он вдруг ощутил, как беззвучие… Мы проходили с ним по Дворцовой площади и слушали, как громыхают орудия. — „Для меня и это — тишина, — сказал он. — Меня клонит в сон под этот грохот… Вообще в последние годы мне дремлется“… Конечно, его жизнь была тяжела: у него даже не было отдельной комнаты для занятий; в квартире не было прислуги; часто из-за отсутствия света он по неделям не прикасался к перу. И едва ли ему было полезно ходить почти ежедневно пешком в такую страшную даль — с самого конца Офицерской на Моховую, во „Всемирную литературу“. Но не это тяготило его… Этого он даже не заметил бы, если бы не та тишина, которую он вдруг ощутил. Когда я спрашивал у него, почему он не пишет стихов, он постоянно отвечал одно и то же: „Все звуки прекратились. Разве не слышите, что никаких звуков нет?“»

Стихией музыки, звучанием «мирового оркестра» жил Блок, и когда музыка его покинула, он потерял волю к жизни.

В «страшные дни» 1919 года Блок пишет большую статью «Крушение гуманизма», занимающую такое же центральное место в его творчестве после Октября, какое доклад «О современном состоянии символизма» занимает среди его дореволюционных писаний.

Четыре столетия — с половины XIV до половины XVIII века — Европа развивалась под знаком гуманизма, лозунгом которого был человек, свободная человеческая личность. Но в тот момент, когда личность перестала быть главным двигателем европейской культуры, когда на арене истории появилась новая движущая сила — массы, — наступил кризис гуманизма. Он был подготовлен Реформацией и разразился в эпоху Великой французской революции. Шиллер и Гете— последние великие гуманисты Европы, «последние из стаи верных духу музыки». С Шиллером умирает и стиль гуманизма — барокко. Девятнадцатый век теряет цельность и единство культуры; дух музыки отлетает от него; с чудовищной быстротой развивается механическая цивилизация. «Утратилось, — пишет автор, — равновесие между человеком и природой, между жизнью и искусством, между наукой и музыкой, между цивилизацией и культурой — то равновесие, которым жило и дышало великое движение гуманизма». Цивилизация — вырождение культуры, разлученность с духом музыки. Культура — ритмическая цельность, музыкальная спаянность. Цивилизация живет в историческом, календарном времени; культура — во времени «нечислимом, музыкальном». «Нам необходимо, — продолжает Блок, — равновесие для того, чтобы быть близкими к музыкальной сущности мира — к природе, к стихии; нам нужно для этого, прежде всего, устроенное тело и устроенный дух, так как мировую музыку можно услышать всем телом и всем духом вместе». Это равновесие было утрачено «цивилизованным» XIX веком— веком строительства Вавилонской башни. Европейские художники, последние носители духа музыки, почувствовали «стихийный и грозовой характер столетия»: Ибсен, Стриндберг, Вагнер копили в своем творчестве «страшный и взрывчатый материал»; искусство грозило мертвой цивилизации голосами стихии, взрывами мирового оркестра. «Цивилизация» мстила художникам за их измену «гуманизму», воздвигала против них гонения, пытала их утонченнейшими пытками, понимая, что «дух музыки» — смертельный ее враг. Блок резюмирует главную мысль: «Всякое движение рождается из духа музыки, оно действует, проникнутое им, но, по истечении известного периода времени, это движение вырождается, оно лишается той музыкальной влаги, из которой родилось, и тем самым обрекается на гибель. Оно перестает быть культурой и превращается в цивилизацию. Так случилось с античным миром, так произошло и с нами».

Автор переходит ко второму своему положению. Музыка покинула «цивилизованное» человечество и вернулась в ту стихию, из которой возникла: в народ, в варварские массы. «Поэтому, — заявляет автор, — непарадоксально будет сказать, что варварские массы оказываются хранителями культуры; не владея ничем, кроме духа музыки. Музыка это — дикий хор, нестройный вопль для цивилизованного слуха. Она почти невыносима для многих из нас; она — разрушительна для завоеваний цивилизации; она— противоположна привычным для нас мелодиям об „истине, добре и красоте“. Музыка „варварских масс“ уже заливает потоком старый мир; исход борьбы решен: гуманная цивилизация уже побеждена новым могучим движением.

„Во всем мире звучит колокол антигуманизма… человек становится ближе к стихии; и потому человек становится музыкальнее“.

Блок видит грядущего в мир нового человека: „Человек — животное; человек — растение, цветок; в нем сквозят черты чрезвычайной жестокости, как будто не человеческой, а животной, и черты первобытной нежности — тоже как будто не человеческой, а растительной… производится новый отбор, формируется новый человек: человек— животное гуманное, животное общественное, животное нравственное перестраивается в артиста, говоря языком Вагнера;…человек-артист только и будет способен жадно жить и действовать в открывшейся эпохе вихрей и бурь, в которую неудержимо устремилось человечество“.

„Крушение гуманизма“ — статья парадоксальная, фантастическая и — скажем смело — гениальная. Поразительно совпадение мыслей Блока с концепциями О. Шпенглера. Блок не мог знать знаменитой книги „Гибель Запада“, а между тем его противопоставление „культуры“ и „цивилизации“, взгляд на барокко как на стиль „стареющей культуры“ и на конец XVIII века как на момент замены „культуры“ „цивилизацией“ повторяют основные тезисы немецкого ученого.[96]

Характеристика цивилизации XIX века поражает своей острой выразительностью; предчувствие наступления новой антигуманистической эпохи и гибели человека „гуманного, общественного и нравственного“ — на грани ясновидения. Это новое существо — „человек-животное“ и „человек-растение“, одаренное „нечеловеческой жестокостью“ и стремящееся „жадно жить и действовать“, — действительно появилось в наши дни. Но Блок как пророк видел то, чего он не мог понять как философ. Соблазненный ницшеанской религией музыки, он соединил знаком равенства понятия: культура — музыка — стихия — народные массы. Отсюда его парадоксальное утверждение: „варварские массы — носители культуры“, отсюда — идеализация нового, антигуманного и антиморального человека, глухого к мелодиям об „истине, добре и красоте“. Автор верил, что „человек-животное“ будет ницшевским „сверхчеловеком“, вагнеровским „артистом“. Он не знал, что эта „новая порода“ явит миру звериную морду немецкого фашиста.

Ненависть к буржуазной цивилизации с ее „просветительством“ и позитивизмом ослепляет Блока. Спасаясь от нее, он бросается вниз головой в „стихию“, соблазненный „музыкой“ антигуманизма — Ницше и Вагнера.[97]

Подготовляя к печати статью „Крушение гуманизма“, поэт записывает в „Дневнике“ свои мысли об искусстве. Художник, „посетивший мир в его минуты роковые“, не имеет права запираться в башне „чистого искусства“. „Всякая культура, — пишет он, — научная ли, художественная ли — демонична. Именно чем научнее, чем художественнее, тем демоничнее… Но демонизм есть сила. А сила — это победить слабого, обидеть слабого“ (6 января); Эстетизм есть „пустота, веревка на шее“. Другая запись: „Рождество. Мы с Терещенко в свое время загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так шло дальше, мы ушли бы в этот бездонный колодезь; оно — искусство — увело бы нас туда, заставило бы забраковать не только всего меня, но и всё; и остались бы: три штриха рисунка Микель-Анджело, строка Эсхила и всё: кругом пусто, веревка на шее“ (7 января). И третья запись: „Быть вне политики“ (Левинсон). С какой же это стати?.. Нет, мы не можем быть „вне политики“, потому что мы предадим этим музыку… Быть вне политики — тот же гуманизм наизнанку».

В 1919 году Блок переживает тяжелый кризис: в статье «Крушение гуманизма» он прощается с «духом музыки», которым жила его лирика; больше не пишет стихов, больше не чувствует себя художником; окончательно теряет надежду на окончание поэмы «Возмездие». В июле 1919 года он набрасывает предисловие к «Возмездию». «Так как докончить эту поэму едва ли удастся, я хочу предпослать ей рассказ о том, как поэма родилась…».[98]

В конце января 1920 года скончался отчим Блока, Франц Феликсович Кублицкий. Блок сам положил его в гроб и один провожал убогие дроги до кладбища. Чтобы избежать выселения и тратить меньше дров на топку, Блоки переселяются на квартиру Александры Андреевны. Комната, где работает поэт, служит спальней и общей столовой. Днем он странствует по своим «учреждениям», а ночью, когда домашние спят, работает над редактированием сочинений Гейне; за этот год он подготовляет к печати первые два тома и пишет большое предисловие к «Путевым картинам» (первой и второй части), к «Мемуарам» и «Английским отрывкам» Гейне. В литературной коллегии «Всемирной литературы» возникли прения по поводу статьи профессора В. Жирмунского «Гейне и романтизм». Во время спора Блок обвинил Гейне в измене иудаизму. Его реплика вызвала страстный и блестящий доклад А. Л. Волынского. В статье «О иудаизме у Гейне» поэт полемизирует с А. Волынским, указывая на неполноту его анализа христианства. А. Волынский различает в христианском учении четыре элемента: иудейский, ханаано-вавилонский, эллинистический и евангельско-пророческий. Блок, верный ученик Вл. Соловьева, обращает внимание докладчика на пятый элемент, «который лежал во главе угла у иенских романтиков, а также у русских символистов на рубеже XIX–XX столетий и который можно назвать платоновским или гностическим». «Волынский, — пишет автор, — не чувствует гигантской и чисто арийской основы христианства: Веданта, Платон, гностики, платоновская традиция в итальянском Возрождении, иенский романтизм 1787–1801 годов и русский символизм на рубеже XX столетия». В этом споре по поводу Гейне столкнулись две противоположные концепции христианства: иудейская — рационалистическая и эллинская — платоновская. На эту вечную борьбу Иерусалима с Афинами постоянно указывал в своих сочинениях покойный философ Лев Шестов. Знаменательно, что Блок включает в эллинско-платоновскую традицию не только свое творчество, но и всю русскую символическую школу.

Параллельно с работой над Гейне Блок подготовляет к печати новое издание Лермонтова («М.Ю.Лермонтов». 1814–1841. Избранные сочинения в одном томе. Редакция, вступительная статья и примечания Александра Блока. Изд-во З. И. Гржебина. Берлин— Петербург, 1920). В комментариях к стихам поэта рассеяно много ценных замечаний.

В 1920 году выходит два сборника стихов Блока «За гранью прошлых лет» (Изд-во Гржебина) и «Седое утро» (Изд-во «Алконост»): в первом помещены избранные стихотворения 1898–1903 годов, во втором — шестьдесят стихотворений эпохи 1907–1916 годов, к стихам, перепечатанным из третьего тома, поэт прибавляет пять неизданных пьес. Среди них — прелестное стихотворение 1914 года о Л. А. Дельмас:

Я помню нежность ваших плеч —

Они застенчивы и чутки,

И лаской прерванную речь,

Вдруг, после болтовни и шутки.

Волос червонную руду

И голоса грудные звуки.

Сирени темной в час разлуки

Пятиконечную звезду.

И то, что больше и странней:

Из вихря музыки и света —

Взор, полный долгого привета,

И тайна верности… твоей.

Пятиконечная звезда сирени, неожиданный переход на «ты» (верности… «твоей») — и эти бледные стихи вдруг оживают. Другое стихотворение 1914-го написано в русском стиле:

Распушилась, раскачнулась

Под окном ветла.

Божья Матерь улыбнулась

С красного угла.

Молодица оставляет свою кудель; мелькает над рекой ее красный сарафан, концы ее платка горят, как два алых цветка:

И кто шел путем-дорогой

С дальнего села,

Стал просить весны у Бога,

И весна пришла.

Стихотворение полно весеннего ветра и света:

…Счастьем, удалью, тоскою

Задышал туман.

Работа во «Всемирной литературе» все больше и больше тяготила поэта. К. Чуковский вспоминает о заседании редакционной коллегии, на котором Блок читал свою вступительную статью к изданию Лермонтова. Ему долго объясняли, что о вещих снах поэта можно не упоминать и что вообще следует писать в более «культурно-просветительном» тоне. «Чем больше Блоку доказывали, — продолжает Чуковский, — что надо писать иначе, тем грустнее, надменнее, замкнутее становилось его лицо. С тех пор и началось его отчуждение от тех, с кем он был принужден заседать. Это отчуждение с каждой неделей росло».

В черновиках поэта был найден набросок лекции, датированный 5 апреля, в котором он решительно утверждает, что революция в России окончилась два года тому назад. «Собравшись теперь, — пишет он, — мы, невольно даже, настроены иначе: кроме слова „искусство“, у нас в сознании присутствует, конечно, слово революция, хотим мы этого или не хотим, уйти от этого слова некуда, потому что в России два года назад окончилась революция».

В «Записке о „Двенадцати“» отход от «политики» запечатлен еще более резкими чертами. «Было бы неправдой, — пишет он, — отрицать всякое отношение „Двенадцати“ к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря… Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал „Двенадцать“. Оттого в поэме осталась капля политики… Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может забыть, она не убьет смысла поэмы».

Для Блока 1920 года — революция давно окончилась, музыка сменилась гробовой тишиной, «мировой пожар» — могильным мраком, «братский пир труда и мира» — «грязной лужей политики».

В мае организатор концертов Долидзе и жена профессора П. С. Когана Н. А. Нолле устраивают поездку Блока в Москву. Он читает там свои стихи на пяти вечерах. Москвичи встречают его восторженно, как первого поэта России. Вернувшись в Петербург, он с увлечением принимается за новое дело: организацию петербургского Союза поэтов. Молодая поэтесса Н. А. Павлович привозит из Москвы все требующиеся мандаты. Блок избирается председателем. На первом собрании 4 июля 1920 года он говорит: «По-моему, проще всего определить цель нашего собрания так: каждый из нас хочет и должен попытаться сбросить с себя хоть частицу той скучной и безобразной материальной озабоченности каждого дня, которая мешает писателю быть писателем, которая сковывает его творчество и превращает его в обывателя, равного всем прочим озабоченным обывателям». 4 августа Союз поэтов устраивает первый вечер, на котором выступают поэты Сергей Городецкий и Лариса Рейснер. Во вступительном слове Блок отмечает «дикое и неестественное сочетание слов „Союз поэтов“», подчеркивает трудность для поэтов объединиться и «выйти в мир», но заканчивает словами надежды: «Иные из нас думают все же о каком-то новом устремлении, которое может превратить слово „Союз поэтов“ в некоторую реальность… Может быть, без насилия может образоваться у нас какое-то ядро, которое свяжет поэзию с жизнью хоть немного теснее, чем они были связаны до сих пор…»

29 сентября Союз чествовал юбиляра М. А. Кузмина. Блок обратился к нему с приветственным словом и начал его так: «Дорогой Михаил Алексеевич, сегодня я должен приветствовать вас от учреждения, которое носит такое унылое казенное название „профессиональный союз поэтов“. Позвольте вам сказать, что этот союз… имеет одно оправдание перед вами: он, как все подобные ему учреждения, устроен для того, чтобы найти средства уберечь вас, поэта Кузмина, и таких, как вы, от разных случайностей, которыми наполнена жизнь и которые могли бы вам сделать больно… Потерять поэта очень легко, но приобрести поэта очень трудно; а поэтов, как вы, на свете сейчас очень немного». Оратор говорил, что многое, кажущееся незыблемым, пройдет; что наследие поэтов нужно людям не меньше, чем хлеб, что те самые, «которые сегодня назойливо требуют от „мрамора“ „пользы“, завтра поймут, что и мрамор есть ведь Бог». Вс. Рождественский вспоминает об одном собрании Союза поэтов в неуютной сводчатой комнате у Чернышева моста. «Заседание закончилось круговым чтением стихов. Блок прочел не больше пяти-шести стихотворений. Все молчали, завороженные его голосом. И когда уже никто не ждал, что он будет продолжать, Александр Александрович начал последнее: „Голос из хора“. Лицо его, до тех пор спокойное, исказилось мучительной складкой у рта, голос зазвенел, глухо, как бы надтреснуто. Он весь чуть подался вперед в своем кресле, на глаза его упали, наполовину их закрывая, тяжелые веки. Заключительные строчки он произнес почти шепотом, с мучительным напряжением, словно пересиливая себя. И всех нас охватило какое-то подавленное чувство. Никому не хотелось читать дальше. Но Блок первый улыбнулся и сказал обычным своим голосом: „Очень неприятные стихи. Я не знаю, зачем я их написал. Лучше бы было этим словам оставаться несказанными. Но я должен был их сказать. Трудное надо преодолеть. А за ним будет ясный день… А знаете, давайте-ка прочитаем что-либо из Пушкина. Николай Степанович, теперь ваша очередь“. Гумилев нисколько не удивился этому предложению и после минутной паузы начал:

Перестрелка за холмами;

Смотрит лагерь их и наш:

На холме пред казаками

Вьется красный делибаш.

Светлое имя Пушкина разрядило общее напряжение…»

Надежды Блока на «новое устремление» поэтов не оправдались. Начались неудовольствия, дрязги, интриги— и председатель заявил наконец о решении сложить с себя свои обязанности. Н. Павлович пишет в своих воспоминаниях: «Работа Союза поэтов налаживалась очень медленно… Председатель наш (Блок) был необыкновенно добросовестен… Он не пропускал ни одного заседания, входил во все мелочи. После заявления об уходе „Союз“ в полном составе явился к нему на квартиру просить остаться. Стояли на лестнице, во дворе. И он остался, но от дел отстраняясь, а в январе при новых выборах председателем Союза был выбран Гумилев… У меня есть книга Блока, на ней написано: „В дни новых надежд. Август 1920 года“».

Уход из Союза поэтов несколько облегчил жизнь Блока. О «нагрузке» ее рассказывает К. Чуковский: «В одном и том же помещении, на Моховой, мы заседали иногда весь день сплошь: сперва в качестве правления Союза писателей, потом в качестве коллегии „Всемирной литературы“, потом в качестве секции исторических картин. Чаще всего Блок говорил с Гумилевым. У обоих поэтов шел нескончаемый спор о поэзии».

О Гумилеве Блок записывает в «Дневнике» (22 октября): «Вечер в клубе поэтов на Литейной, 21 октября— первый после того, как выперли Павлович, Шкапскую, Оцупа, Сюннерберга и Рождественского и просили меня остаться… Верховодит Гумилев довольно интересно и искусно. Акмеисты, чувствуется, в некотором заговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилевым… Гвоздь вечера О. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос… Гумилев и Горький… Оба не ведают о трагедии — и о двух правдах».

Поэт все более отталкивается от рационализма и формализма Гумилева и его школы, все глубже чувствует иррациональную, мистическую основу искусства. В рукописях Блока остался набросок статьи, явно направленной против теории основателя акмеизма. «Чем более стараются подойти к искусству, — пишет он, — с попытками объяснить его приемы научно, тем загадочнее и необъяснимее кажутся эти приемы. Кажется, вся компания „Студий“ всех этих лет имеет конечной целью подтвердить простой факт, что искусство неразложимо научными методами… Теоретики теряют (или не теряют, а потеряют) надежду взнуздать искусство, засунуть в стиснутые зубы художнику мундштук науки».

Летом Блоку становится немного легче жить: каждый день он купается в Пряжке, а иногда, надев свою «кепку» и захватив с собой хлеба и сала, на целые дни «удирает» от заседаний в Стрельну. Бродит там в лесу, купается, жарится на солнце и возвращается загорелый и бодрый. С. Городецкий вспоминает: «Первое, что Блок мне сказал, когда мы обнялись летом, после долгой разлуки, это то, что он колет и таскает дрова и каждый день купается в Пряжке. Он был загорелый, красный, похожий на финна. Глаза у него были упорно-веселые, те глаза, которые создали трагическую гримасу, связавшись с морщинами страдания на последнем портрете».

Работа в Большом театре продолжается и летом. Блок дает отзыв «О пяти пьесах 1920 года», выделенных на конкурсе Московского Театрального Отдела, произносит «Речь на юбилее Большого драматического театра», пишет заметку «О Мережковском» по поводу постановки «Царевича Алексея» и по окончании сезона 1919–1920 года обращается к актерам с речью, в которой благодарит их за самоотверженную работу и поздравляет с «несомненными достижениями» — постановками «Дон-Карлоса», «Отелло» и «Царевича Алексея». Драматический и психологический разбор «Короля Лира» Шекспира, составленный в форме речи к актерам, написан с большим вдохновением. В другой речи— «О „Синей Птице“ Метерлинка» — есть острые замечания о поэтическом ритме этой «неоромантической сказки».

Е. Замятин пишет в воспоминаниях: «Летом 1920 года мне пришлось вместе с Блоком работать над текстом и постановкой „Лира“ в Большом драматическом театре». «Александр Александрович— наша совесть», — сказал мне однажды, кажется, режиссер Лаврентьев. И эту же фразу, как утвержденную формулу, я слышал потом не раз от кого-то в театре. Последние— обстановочные и костюмированные — репетиции кончались часа в 2, в 3 ночи. Блок всегда сидел до конца, и чем позже, тем, кажется, больше оживал он, больше говорил: ночная птица. — «Не утомляет вас это?» — спросил я. Ответ: «Нет, театр, кулисы, вот такой темный зал — я люблю, я ведь очень театральный человек».

О любви к «старому, грязному театру» пишет поэт в «Дневнике» (13 декабря): «Большой старый театр, в котором я служу, полный грязи, интриг, мишуры, скуки и блеска, собрание людей, умеющих жрать, пить, дебоширить и играть на сцене, — это место не умерло, оно не перестало быть школою жизни, пока жизнь вокруг стараются убить… Когда жизнь возьмет верх, тогда только перестанет влечь это жирное, злое, веселое и не очень здоровое гнездо, которому имя — старый театр».

15 августа в «Вольфиле» состоялось торжественное заседание, посвященное В. Соловьеву (по поводу двадцатилетия со дня его смерти). Блок выступил с речью «Владимир Соловьев и наши дни». Она была напечатана впоследствии в журнале «Записки мечтателя» (1921 г., № 2–3). В то же лето он читал в «Вольфиле» свою поэму «Возмездие». Собрание было многолюдное, и поэма имела большой успех. Поэтесса Анна Радлова написала в газете, что наше время будет когда-нибудь называться «блоковским».

В октябре Любовь Дмитриевна поступила в труппу драматического театра «Народной комедии», по приглашению молодого режиссера С. Э. Радлова; целые дни была занята репетициями и спектаклями. Постоянное отсутствие жены очень мучило Блока. О душевном состоянии его зимой 1920 года рассказывает М. А. Бекетова. «Надо сказать, — пишет она, — что чем дальше, тем больше нуждался он в постоянном общении с женой. Тут была причиной не только его нежнейшая и глубокая любовь к ней, но также ее здоровье, жизненность, детская беспечность и умение отвлечь его от печальных мыслей своеобразной шуткой и неизменной светлой веселостью… В прежние годы Александр Александрович тоже не любил, когда она уезжала или часто отлучалась из дому, но он переносил это все сравнительно легко. Теперь же он без нее тосковал, падал духом, не хотел приниматься за еду, пока она не вернется».

1921 год начинается трагической записью в «Дневнике» о разгроме Шахматовской усадьбы. 3 января. «В маленьком пакете, спасенном Андреем из Шахматовского дома и привезенном Феролем[99] осенью: листки Любиных тетрадей (очень многочисленные). Ни следа ее дневника. Листки из записных книжек, куски погибших рукописей моих, куски отцовского архива, повестки, университетские конспекты (юридические и филологические), кое-какие черновики стихов, картинки, бывшие на стене во флигеле… На некоторых — грязь и следы человеческих копыт (с подковами). И все».

Чувство бесконечной усталости овладевает Блоком; из последних сил путешествует он пешком на Моховую — во «Всемирную литературу» и заседает в Большом театре. 22 января на юбилейном чествовании артиста Н. Ф. Монахова он обращается к нему с краткой речью и заканчивает ее словами: «Мы горячо желаем вам, артисту и мастеру, еще и еще много раз рисовать перед рампой ваши всегда четкие образы, ваши тонкие узоры; воспламенять сердца и тем смягчать их ожесточенность; помогать современным людям не оступаться на их трудных путях».[100]

Работа во «Всемирной литературе» влачится безотрадно. Поэт сдает в печать третий том сочинений Гейне, продолжает редактировать стихи. «Исторические картины, — записывает он (затея Горького, гальванизированная Гумилевым и Тихоновым), — медленно умирает».

Постылая работа и нищенское существование доводят его до отчаяния. 17 января заметка в «Дневнике»: «Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаяния и гибели: научиться читать „Двенадцать“; стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда».

25 мая Блок в коротких словах резюмирует историю своей жизни за первые пять месяцев 1921 года («Дневник»). «Наша скудная и мрачная жизнь в первые пять месяцев; отношения Любы и мамы. Любин театр… Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызали, в нашей квартире я только молчал. В феврале меня выгнали из Союза поэтов и выбрали председателем Гумилева».

Больной поэт был глубоко оскорблен неблагодарностью молодых поэтов и упорным недоброжелательством Гумилева. Из гордости— он никогда и никому не признавался в этом. Но борьба с акмеистами заставляет его еще раз обратиться к прошлому и оценить значение символической эпохи. В заметке «Об издательстве „Алконост“ соединилась группа писателей, примыкающих к символизму, объясняется, по нашему убеждению, лишь тем, что именно эти писатели оказались по преимуществу носителями духа времени. Группа писателей, соединившаяся в „Алконосте“, проникнута тревогой перед развертывающимися мировыми событиями, наступление которых она чувствовала и предсказывала».

Последний русский романтик, Блок мужественно защищает осажденную со всех сторон крепость символизма.

В течение зимы поэт не жаловался на болезнь: продолжал таскать огромные вязанки дров из подвала и работать по ночам. Только один раз он почувствовал острую боль в области сердца, но к доктору не обратился; свое угнетенное настроение объяснял переутомлением и «нервами»; по целым дням молчал; но порой оживлялся, изображал в лицах политический митинг, рисовал карикатуры и раздавал домашним ордена с названием: «Рев-Мама», «Рев-Люба».

10 февраля, в день 84 годовщины смерти Пушкина, Дом литераторов устроил торжественное собрание. Блок прочел речь «О назначении поэта» — свое поэтическое завещание… Догорающий лирический огонь вспыхнул в последний раз. Блок говорил с былым вдохновением о гармонии, о космосе, о звуковых волнах… Местами его речь сама становилась музыкой: «На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах, недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, — катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную: там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир»…

«Веселое имя: Пушкин», «легкое имя — Пушкин». Но судьба поэта — всегда трагическая. Что такое поэт? — спрашивает Блок и отвечает: поэт — сын гармонии; ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых, — освободить звуки из родной, безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых, — привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих, — внести эту гармонию во внешний мир.

Поэт должен сбросить с себя «заботы суетного света». Дикий, суровый, полный смятенья, бежит он «На берега пустынных волн, В широкошумные дубровы».

Вскрытие духовной глубины так же трудно, как акт рождения; поэт приобщается к «родимому хаосу», к стихии, катящей звуковые волны. Первое «дело» кончено: звук принят в душу. Начинается второе «дело»: звуки и слова воплощаются в гармонию. Это — область мастерства. И, наконец, третье «дело» — принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир. Здесь происходит столкновение поэта с чернью.

Чернь— не «простонародье» и не народ; это — чиновники, дельцы и пошляки; это те духовные слепцы, которые требуют, чтобы поэт «сметал сор с улиц», «просвещал сердца собратий». Бюрократы пушкинского времени ничем не отличаются от чиновников сегодняшнего дня.

Пушкин требовал «тайной свободы», большей, чем свобода личная или свобода политическая. Без этой свободы поэт жить не может. Заключение речи— личная исповедь Блока, полная спокойного и высокого трагизма. В судьбе Пушкина таинственно предначертана судьба Блока: он это знает и принимает гибель. «Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура: „Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит“».

«Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу… И поэт умирает потому, что дышать ему уже нечем: жизнь потеряла смысл… Пускай же остерегутся от худшей клички (чем „чернь“) те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение. Мы умираем, а искусство остается».

Через шесть месяцев Блок умер.

Э. Голлербах[101] рассказывает о выступлении поэта: «Для меня особенно памятно торжественное празднование памяти Пушкина в Доме литераторов 10 февраля 1921 года. Вспоминаю прямую статную фигуру Блока, стоящую на кафедре, читающего по тетрадке свою речь „О назначении поэта“. В каждом слове его, в каждом звуке холодного, бесстрастного голоса была безмерная усталость, надлом, ущерб… Едва закончил Блок последнюю фразу, раздались бурные аплодисменты, одобрительный гул голосов, Блок сложил тетрадку, по которой читал, и сел за зеленый стол, рядом с другими членами президиума. Лицо его было немного взволнованным. Но все та же усталость, все то же равнодушие к окружающему были в его взоре, безучастно скользившем по головам слушателей. Иногда его светло-голубые глаза принимали неприятное выражение отчужденности. Овации не утихали. Блок встал, белея снежным свитером над зеленым сукном стола, с головой, слегка закинутой назад, как всегда. Встал, постоял полминуты. Аплодисменты стали еще оглушительнее. Хлопали все. Блок смотрел куда-то в глубину зала пристально-холодно, не кланяясь, ничем не отвечая на шумные знаки одобрения. Потом сел».

Речь «О назначении поэта» он читал еще два раза: в том же Доме литераторов и в Петербургском университете. Она была напечатана в журнале «Вестник литературы» (1921 г., № 3).

С «легким именем» Пушкина связано последнее, предсмертное стихотворение Блока: «В альбом Пушкинского Дома». Написанное в размере и ритме стихотворения «Над Невою резво вьются флаги пестрые судов», оно посвящено «Пушкинскому Петербургу»: ледоходу на «торжественной реке», Сфинксу на набережной, Медному Всаднику Фальконета, белым ночам «над таинственной Невой». В седьмой строфе автор обращается к поэту:

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе.

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе.

И заканчивает:

Вот зачем такой знакомый

И родной для сердца звук —

Имя Пушкинского Дома

В Академии Наук.

Вот зачем, в часы заката

Уходя в ночную тьму,

С белой площади

Сената Тихо кланяюсь ему.

В марте 1921 года, пересматривая старые рукописи, Блок находит в них прозаические наброски, относящиеся к 1907, 1908 и 1909 годам. Он перерабатывает их, сводя воедино; располагает в другом порядке; из этого материала задумывает создать автобиографическую повесть «Ни сны, ни явь». Повесть осталась незаконченной. Начинается она рассказом о том, как по соседству с Шахматовым пели косари. Воспоминание это восходит к 1901 году (в рукописи 1921 года эта главка называется: «О том, как двадцать лет назад пели мужички»). Вот начало: «Мы сидели на закате всем семейством под липами и пили чай. За сиренями из оврага уже поднимался туман… Соседние мужики вышли косить купеческий луг… Косы зашаркали по траве, слышно — штук двадцать… Вдруг один из них завел песню. Без усилия полился и сразу наполнил овраг и рощу, и сад сильный серебряный тенор. Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились… Я не знаю, не разбираю слов: а песня все растет… Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в далекий угол сада».

От этой песни — все «замутилось», «все пошло прахом»: купец спился и поджег сенные сараи в своей усадьбе; появился «политический», который все время «путался» по дорогам на велосипеде, у мужиков разваливались избы— и они их не чинили. Сам автор, охваченный жаждой разрушения, принялся рубить столетнюю сирень: «Кисти цветов негустые и голубоватые, а ствол такой, что топор еле берет. Я ее всю вырубил, а за ней — березовая роща. Я срубил и рощу». Другой «сон». «За лесом — необъятная толпа мужиков… А за деревней на холмах остановились богатыри: сияние кольчуг, больше ничего не разобрать. Один выехал вперед, конь крепко уперся ногами в землю, всадник протянул руку, показывая далеко за лес. Вдруг толпа двинулась по направлению, указанному рукой богатыря. На плечи взмахиваются вилы; у других — странные старинные мечи».

В этих туманных видениях— «народная стихия», таинственная и сказочная, глухими ударами стучится в сознание поэта. Он слышит— под землей, в неведомых глубинах «хаос шевелится».

Последнее видение напоминает предсмертный сон Анны Карениной о мужичке, копающемся на рельсах. Вечером автор обходит шахматовский сад; у заднего забора он видит: «копается в земле какой-то человек, стоя на коленях, спиной ко мне. Покопавшись, он складывает руки рупором и говорит глухим голосом в открытую яму: „Эй, вы! торопитесь!..“ Дальше я уже не смотрю и не слушаю— так невыносимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши. — „Да ведь это — садовник“. Раз ему даже ответили: многие голоса сказали из ямы: „Всегда поспеем“. Тогда он встал, не торопясь, и, не оборачиваясь ко мне, уполз в кусты». «Страшные сны» среди мертвой тишины начала века: предчувствие надвигающейся грозы. Через двадцать лет Шахматовская усадьба была разгромлена крестьянами.

В начале апреля К. Чуковский устроил в Большом театре вечер, посвященный Блоку. После вступительного слова Чуковского поэт читал стихи разных эпох. Зал был переполнен, Блоку подносили цветы, его провожали овациями. Об этом вечере вспоминает Евг. Замятин: «Последний его печальный триумф был в Петербурге в белую апрельскую ночь (в Большом театре)… Освещенный снизу, из рампы, Блок с бледным, усталым лицом… одну минуту колеблется, ищет глазами, где встать, — и становится где-то сбоку столика. И в тишине — стихи о России. Голос какой-то матовый, как будто откуда-то уже издалека — на одной ноте. И только под конец, после оваций — на одну минуту выше и тверже — последний взлет».

О последних встречах с поэтом нежно вспоминает А. М. Ремизов: «Помните, чуковские вечера в „Доме искусств“, чествование М. А. Кузмина и наш последний вечер в „Доме литераторов“: я читал „Панельную сворь“, а Вы — стихи про „французский каблук“. Домой мы шли вместе — Серафима Павловна, Любовь Александровна[102] и мы с Вами — по пустынному Литейному, зверски светила луна… Февральские поминки Пушкина— это Ваш апофеоз». И еще одно трогательное воспоминание. «Бедный Александр Александрович, — пишет Ремизов, — вы дали мне папиросу, настоящую! Пальцы у вас были перевязаны. И еще Вы тогда сказали, что писать Вы не можете: „в таком гнете невозможно писать“».

Последняя критическая статья Блока направлена против акмеистов и их «вождя» — Гумилева. Она называется «Без божества, без вдохновенья» (Цех акмеистов) и написана в непривычном для критика раздраженно-резком тоне. Этот тон объясняется не столько личной неприязнью Блока к автору «жемчугов», сколько чувством ответственности за судьбу русской литературы. Блок понимал, что русский Ренессанс начала века— кончен, что после революции уровень культуры катастрофически упал: что он — последний воин и что дело его заранее проиграно. И все же с донкихотовской верностью поэт считал своим долгом защищать «опустевший храм» символизма. Изложив вкратце историю новых «течений» — акмеизма, адамизма, футуризма и эгофутуризма, автор заканчивает статью суровым обличением: «Акмеисты топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого формализма; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу… Они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими; во всяком случае, говорить с каждым и о каждом из них серьезно можно будет лишь тогда, когда они оставят свои „цехи“, отрекутся от формализма, проклянут все „эйдолологии“ и станут сами собой».[103]

«В середине апреля, — пишет М. А. Бекетова, — начались первые симптомы болезни. Александр Александрович чувствовал общую слабость и сильную боль в руках и ногах, но не лечился. Настроение его в это время было ужасное, и всякое неприятное впечатление усиливало боль. Когда его мать и жена начинали при нем какой-нибудь спор, он испытывал усиление физических страданий и просил их замолчать». Бекетова прибавляет: «Эти несогласия между наиболее близкими ему существами жестоко мучили Александра Александровича. В сложном узле причин, повлиявших на развитие его болезни, была и эта мучительная язва его души». 18 апреля — мрачная заметка в «Дневнике»: «Опять разговоры о том, что нужно жить врозь, то есть маме отдельно. И в погоде, и на улице, и в Е. Ф. Книпович, и в Европе — все то же. Жизнь изменилась (она изменившаяся, но не новая, не nuova), вошь победила весь свет, это уже совершившееся дело, и все теперь будет меняться только в другую сторону, а не в ту, которой жили мы, которую любили мы». Об этом душевном мраке Блока говорит и К. Чуковский. «В мае 1921 года, — пишет он, — я получил от него страшное письмо о том, что она победила. „Сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается и все всегда болит. Итак, здравствуем и посейчас — сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка“».

Совсем больным едет он в Москву 1 мая; опираясь на палку, с трудом сходит вниз, морщась от боли, садится на извозчика; его сопровождает К. Чуковский. «В вагоне, — пишет он, — когда мы ехали туда, он был весел, разговорчив, читал свои и чужие стихи, угощал куличами и только иногда вставал с места, расправлял больную ногу и улыбаясь говорил: „болит“ (он думал, что у него подагра)». Шесть поэтических вечеров в Москве, триумфы и чествования до того утомили больного, что он вернулся в Петербург раньше назначенного срока. Чуковский вспоминает: «Однажды в Москве, в мае 1921 года— мы сидели с Блоком за кулисами Дома печати и слушали, как на подмостках какой-то „вития“ весело доказывал толпе, что Блок как поэт уже умер: „Я вас спрашиваю, товарищи, где здесь динамика? Эти стихи— мертвечина, и написал их мертвец“. Блок наклонился ко мне и сказал: „Это — правда“. И хотя я не видел его, я всею спиною почувствовал, что он улыбнулся. „Он говорит правду: я умер…“»

Другое страшное воспоминание. «Мы сидели с ним, — продолжает Чуковский, — за чайным столом и беседовали. Я что-то говорил, не глядя на него, и вдруг, нечаянно подняв глаза, чуть не вскрикнул: передо мной сидел не Блок, а какой-то другой человек, совсем другой, даже отдаленно не похожий на Блока. Жесткий, обглоданный, с пустыми глазами, как будто паутиной покрытый. Даже волосы, даже уши стали другие. И главное: он был явно отрезан от всех, слеп и глух ко всему человеческому».

Не менее трагично свидетельство Э. Голлербаха: «В Москве настроение Блока было особенно безотрадное. Все яснее в нем обозначалась воля к смерти, все слабее становилась воля к жизни. Раз он спросил Чулкова: „Георгий Иванович, вы хотели бы умереть?“ Чулков ответил не то „нет“, не то „не знаю“. Блок сказал: „А я очень хочу“. Это „хочу“ было в нем так сильно, что люди, близко наблюдавшие поэта в последние месяцы его жизни, утверждают, что Блок умер оттого, что хотел умереть».

Блок умер не от болезни, а оттого, что музыка его покинула, что ему нечем было дышать, оттого, что он хотел умереть. Его смерть была мистическая, как и вся его жизнь.

Однако из последних записей в «Дневнике»: «Москва хуже, чем в прошлом году, но народу много, есть красивые люди, которых уже не осталось здесь, улица шумная, носятся автомобили, тепло (не мне), цветет все сразу (яблони, сирень, одуванчики, баранчики), грозы и ливни. Я иногда дремал на солнце у Смоленского рынка на Новинском бульваре… Люба встретила меня на вокзале с лошадью Белицкого,[104] мне захотелось плакать, одно из немногих живых чувств за это время (давно; тень чувства)». Вскоре после возвращения из Москвы у Блока был первый сердечный припадок. Доктор А. Г. Пекелис определил болезнь сердца и острую психостению. Больного заставили лечь в постель, но лежание его угнетало. Через две недели доктор разрешил ему встать; он медленно бродил по комнатам, молча сидел в кресле. Посещения так его утомляли, что даже близкие друзья, как Е. П. Иванов и Л. А. Дельмас, не могли его видеть. Он быстро худел, задыхался, жаловался на боль сердца. Любови Дмитриевне с помощью многочисленных друзей и поклонников поэта удавалось доставать лекарства и провизию. Она оставила службу в театре и не отходила от мужа. Александру Андреевну отправили в Лугу: ее нервная болезнь и вечно тревожное настроение могли только ухудшить состояние больного. В конце мая в здоровье Блока наступило небольшое улучшение: он ободрился, стал разбирать свой архив, сжег ненужные рукописи и письма, закончил перечень своих работ, привел в порядок каталог. Последние слова, написанные его рукой: «Окончен карточный каталог моих русских книг. Запись 25 мая». В перерывах между припадками он набрасывал планы и отрывки для 2-й и 3-й части «Возмездия». 4 июня он пишет матери в Лугу: «Мама, о болезни писать нестерпимо скучно, но больше не о чем писать. Делать я ничего не могу, потому что температура редко нормальная, все болит, трудно дышать и т. д. В чем дело, неизвестно. Если нервы несколько поправятся, то можно будет узнать, настоящая ли это сердечная болезнь, или только неврозы. Нужно понизить температуру. Я принимаю водевильное количество лекарств. Ем я хорошо, чтобы мне нравилась еда и что-нибудь вообще, не могу сказать. Люба почти всегда дома… Кажется, все. Саша.

Спасибо за хлеб и яйца. Хлеб — настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого».

В середине июня состояние больного резко ухудшилось. Сохранилась записка доктора Пекелиса: «По моей инициативе была созвана консультация при участии проф. П. В. Троицкого и д-ра Э. Л. Гизе, признавших у больного наличие острого эндокардита, а также и психостении». Было решено увезти Блока в санаторию в Финляндию. Горький взялся хлопотать о разрешении на выезд за границу поэта и его жены. Разрешение пришло уже после смерти Блока. Последние недели жизни больной страдал невыносимо. Лежа он задыхался, а сидячая поза была мучительна из-за боли во всем теле. К. Чуковский пишет: «Умирал он мучительно. Сердце причиняло все время ужасные страдания, он все время задыхался. К началу августа он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал страшным криком, которого во всю жизнь не забуду… Отпуск (в финляндскую санаторию) был подписан, но 5 августа выяснилось, что какой-то Московский отдел потерял анкеты и потому нельзя было выписать паспортов».

«За месяц до смерти, — сообщает М. А. Бекетова, — рассудок больного начал омрачаться. Это выражалось в крайней раздражительности; удрученно-апатичном состоянии и неполном сознании действительности. Бывали моменты просветления, после которых опять наступало прежнее. Лекарства уже не помогали… Слабость достигла крайних пределов».

За четыре дня до смерти из Луги была вызвана мать поэта.

В воскресенье 7 августа в 10 часов утра Блок скончался.

«Смерть очень изменила его черты, — пишет Э. Голлербах. — Общий облик остался тот же— благородный, скорбный, сосредоточенный. Голова была коротко острижена, резко обозначились мышцы носа, казавшегося огромным. Блок сильно исхудал и осунулся во время болезни».

Десятого августа Блока хоронили: до Смоленского кладбища литераторы несли на руках его открытый гроб, засыпанный цветами. Среди них был друг и духовный брат поэта— Андрей Белый. За гробом шла огромная толпа. Никто не говорил речей на могиле. Поставили простой, некрашеный крест и положили венки. О похоронах Блока пишет. Евг. Замятин: «Синий, жаркий день десятого августа. Синий ладанный дым в тесной комнате. Чужое, длинное, с колючими усами, с острой бородкой лицо — похожее на лицо Дон-Кихота… Полная церковь Смоленского кладбища. Косой луч наверху в куполе, медленно опускающийся все ниже. Какая-то неизвестная девушка пробирается через толпу к гробу — целует желтую руку — уходит».

«Лет через десять, — рассказывает В. Рождественский, — таким же летним вечером я зашел на Смоленское кладбище. Мне хотелось отыскать могилу Блока. Найти ее удалось не без труда. Вся она заросла густой и сочной травой. Около висели увядшие стебли кем-то недавно принесенных цветов. На одном из крыльев креста слабо чернели полусмытые дождями какие-то стихотворные строчки… Я подошел ближе к покосившемуся кресту и при последних лучах с трудом разобрал две карандашных строчки:

Он весь — дитя добра и света,

Он весь — свободы торжество.

Кончено 7 августа 1945 — в день смерти Блока.

Загрузка...