ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ПОЭМА «ВОЗМЕЗДИЕ» (1910–1911)

Блок вернулся из Ревеля очень встревоженный здоровьем матери. У Александры Андреевны на почве болезни сердца начались припадки эпилептического характера, после которых она впадала в угнетенное состояние. Блок наводит справки о санаториях, совещается с докторами-психиатрами, умоляет мать переехать в Петербург. К своей квартире он присоединяет две комнаты из соседней квартиры и с увлечением занимается устройством помещения для матери. В его длинных письмах, полных деловых подробностей, советов, утешений, чувствуется глубокая скрытая нежность. Александра Андреевна приезжает в Петербург в начале февраля, а в марте ее перевозят в санаторию, в Сокольники, около Москвы.

Нервная болезнь матери Блока выражается в ужасе перед жизнью. Поэт старается ее ободрить и успокоить, но он сам живет в «страшном мире» и тоскует не меньше ее. В январе он внезапно оживляется: к земле приближается неизвестная комета, быть может несущая гибель. «Известно ли тебе, — пишет он матери, — что кроме кометы Галлея (безопасной, вроде Натальи Николаевны) идет другая, неизвестная— настоящая незнакомка? Хвост ее, состоящий из синерода (отсюда — синий взор), может отравить нашу атмосферу, и все мы, примирившись перед смертью, сладко заснем от горького запаха миндаля в тихую ночь, глядя на красивую комету». И через два дня снова пишет о комете: «Я очень оживлен, комета, разумеется, главная причина. Оказывается, можно „опасаться“ хвоста кометы Галлея, а о второй еще решительно ничего не известно, кроме того, что она летит со страшной быстротой».

Но надежды на конец света обманули поэта, и он вскоре разочаровался в кометах: «О комете я как-то перестал думать или думаю редко» (письмо от 27 января). Комете Галлея посвящено стихотворение «Комета»:[51] звезда «из синей вечности» грозит миру «последним часом», но человек не боится гибели; навстречу комете он посылает своих «стальных стрекоз» — свои аэропланы. Очень выразительна в нарастающем напряжении третья строфа:

Наш мир, раскинув хвост павлиний,

Как ты, исполнен буйством грез:

Через Симплон, моря, пустыни,

Сквозь алый вихрь небесных роз,

Сквозь ночь, сквозь мглу стремят отныне

Полёт — стада стальных стрекоз.

И снова тянется опостылевшая жизнь петербургского интеллигента и литератора. Блок чувствует, что какая-то развязка должна наступить: «Скоро жизнь перевернется, так или иначе, пора уж. Кошмары последних лет — над ними надо поставить крест» (письмо к матери от 1 апреля).

Среди этих кошмаров — чувство мистической связанности с темной тенью покойного отца. Блок делает матери жуткое признание: «Отцовский мрак находится еще на земле и вокруг меня увивается. Этого человека надо замаливать». Неотступная мысль об отце постепенно овладевает его воображением. Отца он будет «замаливать» поэмой «Возмездие».

В начале февраля внезапно умирает Вера Федоровна Комиссаржевская. Блок посвящает ей заметку в газете «Речь» (12 февраля). Он вспоминает «ее легкую быструю фигуру в полумраке театральных коридоров, ее печальные и смеющиеся глаза, ее выпытывающие требовательные и увлекательные речи». «Конечно, — пишет он, — все мы были влюблены в Веру Федоровну Комиссаржевскую, сами о том не ведая, и были влюблены не только в нее, но в то, что светилось за ее беспокойными плечами, в то, к чему звали ее бессонные глаза и всегда волнующий голос». На вечере памяти покойной артистки в городской думе, 7 марта 1910 года, Блок произносит речь. В. Ф. Комиссаржевская, говорит он, стала теперь символом для нас. Она видела дальше, чем может видеть простой глаз: ее большие синие глаза говорили о чем-то безмерно большем, чем она сама. «Ее смерть была очистительной для нас. Тот, кто видел, как над ее могилой открылось весеннее небо, когда гроб опускали в землю, был в ту минуту блаженен и светел… Вера Комиссаржевская это — наша вера. Не меркнет вечная юность таких глаз; скрипка такого голоса сливается с мировым оркестром». В. Ф. Комиссаржевской Блок посвятил стихотворение: «Пришла порою полуночной», в котором поют струны и плачут серафимы:

Что в ней рыдало? Что боролось?

Чего она ждала от нас?

Не знаем. Умер вешний голос,

Погасли звезды синих глаз.

Поэт обращается к покойной:

Так спи, измученная славой,

Любовью, жизнью, клеветой…

Теперь ты с нею — с величавой,

С несбыточной твоей мечтой.

Только после смерти Веры Федоровны Блок почувствовал, как таинственно близка была она его душе, как созвучна его «музыке» и его тоске. Он назвал ее символом нового искусства, воплощенным порывом и вечной юностью:

Развернутое ветром знамя,

Обетованная весна.

А через два месяца после смерти Комиссаржевской— новая потеря. Первого апреля умирает художник Врубель. Блок пишет матери: «Я видел его в гробу, в первый раз. У него — маленькое лицо, все сжатое страданием, — плотно сжаты глаза и рот под белокурыми усами. Последние месяцы он изнурил себя окончательно тем, что решил, что, если он простоит 17 дней, Бог даст ему изумрудные глаза». На похоронах Врубеля, 3 апреля 1910 года, единственную речь произносит Блок. Он не знал лично великого художника, и жизнь его кажется ему сказкой. Имя творца «Демона» уже окружено легендой. «Говорят, Врубель переписывал голову Демона до сорока раз; однажды кто-то, случайно заставший его за работой, увидал голову неслыханной красоты. Эту голову Врубель впоследствии уничтожил и переписал вновь — испортил, как говорится на языке легенды… Сны Врубеля, его бред, его разговоры, его покаяния… Всё для нас разбито, разрозненно: тех миров, которые видел он, мы еще не видели»… Блок называет покойного художника гением и спрашивает: что же такое гений? Вот его ответ: «Все дни и все ночи налетает глухой ветер из тех миров, доносит обрывки шепотов и слов на незнакомом языке… Гениален, быть может, тот, кто сквозь ветер расслышал целую фразу, сложил слова и записал их; мы знаем не много таких записанных фраз, и смысл их приблизительно однозначен: „Ищи обетованную землю!“ Кто расслышал— не может ослушаться… Он всё идет— потому что „скучные песни земли“ уже не могут заменить „звуков небес“… Нить жизни Врубеля мы потеряли вовсе не тогда, когда он „сошел с ума“, но гораздо раньше: когда он создавал мечту своей жизни — Демона».

Слова Блока о гении— мистически глубоки. В них исповедание веры художника-символиста, неутолимая тоска всего романтического искусства по «земле обетованной». Знаменитый «Демон» Врубеля, со сломанными руками и простертыми крыльями, лежащий на сине-лиловых небывалых горах, среди золота и перламутра заката, переживается Блоком как откровение о своей личной судьбе. Таинственные видения поэта художник переводит на язык красок. Золото заката, синева ночи и лиловые провалы гор — символы «мировых трагедий». «С Врубелем я связан жизненно, — пишет Блок матери, — и, оказывается, похож на него и лицом (вчера Яремич приносил много рисунков и автопортретов его)».

Статьи, речи, заседания, литературные собрания, вся эта ненавистная поэту интеллигентская суета доводит его до отчаяния. «Я терзаюсь статьями, — жалуется он матери, — мне тошно от рассуждений, хочется быть художником, а не мистическим разговорщиком и фельетонистом…»

Припадки тоски неизменно кончаются путешествиями в «Яр», на Сестрорецкий вокзал, в Озерки. В «Записных книжках» ряд заметок о «горестных восторгах». 10 января… «Сестрорецкий вокзал. После ужина, приехав на лихаче, пью шампанское, поцеловав ручку красавицы. Что-то будет?» 20 января. «„Яр“… Я вне себя уже. Пью коньяк после водки и белого вина. Не знаю, сколько рюмок коньяку. Тебе назло, трезвый! (Теперь я могу говорить с тобой с открытым лицом — узнаешь ли ты меня? Нет!!!)»

1 марта. «На Приморском вокзале в Озерках…И потом произошел вихрь такой, что вот на следующий день я весь дрожу, хотя уже после ванны. Запоминаю косые их взгляды— вопросительные и испуганные— я даже их вовлекаю в то, от чего им непривычно сладко и мучительно… Грехи мои так тяжки, что утром пришла мысль об исповеди. Когда умру, все это прекратится».

11 марта. «Во второй раз в „Яре“. О, как отрадно возвращаться на старое милое место — опять! (что-то будет?). „Как сладко!“ Не знаю, что будет — играет оркестр. Я опять на прежнем, самом „уютном“ месте в мире — ибо ем третью дюжину устриц и пью третью полбутылку Шабли. Я пьян, конечно, уже окончательно… А я хочу еще и еще и еще. Боже мой, Боже мой, векую… Да! Я пьян».

21 марта. «Еду в Озерки… „Что-то будет?“ Мне кажется, что я давно не пил, и чувствую себя молодым. Еще поборемся. Так резко впечатлительна жизнь. Так много планов и дум. Заря весенняя погасла. Что будет? Вагон качает».

5 декабря. «Всё растущее искушение — не быть один. Что делать и как жить дальше? Всё еще не знаю. Еще никогда не переживал такого унижения ужасным, непоправимым и жалким».

Потрясающие записи. Это пишет двойник Блока, появившийся на его пути еще в ранней юности, в эпоху «Стихов о Прекрасной Даме», — пьяный, распутный, безумный и страшный. Когда раздается его голос — поэт бросает всё, отправляется на вокзал Озерков или Сестрорецка и погружается в темную стихию:

Грешить бесстыдно, беспробудно,

Счет потерять ночам и дням…

Это не просто кутеж и пьянство, а исступление греха, терзание совести и вызов смерти. Кажется, без «Записных книжек» наша любовь к Блоку не была бы такой мучительной и глубокой.

26 марта в Обществе ревнителей художественного слова Вячеслав Иванов читает утонченно-блестящий доклад «Заветы символизма». В ответ ему, 8 апреля, в том же Обществе Блок выступает с рефератом: «О современном состоянии русского символизма». Лирическая проза Блока до сих пор не оценена: никто из критиков не занимался ею серьезно; а между тем Блок — создатель совершенно нового жанра художественной прозы, не имеющего ни предшественников, ни последователей. В своих лирических статьях он ставит себе необычайно трудную задачу словесного закрепления музыкальных волн, передачи в образах и звуках внутренних ритмов душевного движения. Статья о символизме — самая значительная и самая удачная из всех его попыток символизации невыразимого.

Автор сознает, что русский символизм подошел к концу важного периода своего развития и что наступило время оглянуться на пройденный путь. «Мы находимся, — говорит Блок, — как бы в безмерном океане жизни и искусства, уже вдали от берега, где мы взошли на палубу корабля; мы еще не различаем иного берега, к которому влечет нас наша мечта, наша творческая воля».

Поэт называет свою статью путеводителем по неведомой стране. Для многих он может показаться непонятным; «но, — прибавляет автор, — для тех, для кого туманен мой путеводитель, — и наши страны останутся в тумане».

Нужно помнить, что страна, описываемая Блоком, есть мистическая реальность; что язык его — символический и аллегорический — язык мистика; что он пользуется теми же условными, наводящими приемами изложения, как мистические писатели всех времен, начиная от Дионисия Ареопагита и кончая святой Терезой Авильской. Неустранимая предпосылка его мировоззрения— реальное знание «миров иных». Кто этим знанием обладает, хотя бы в самой незначительной степени, — для того «Бедекер» Блока понятен и полезен. Для других описания его — бред и сумасшествие. Автор заявляет решительно: «Реальность, описанная мною, — единственная, которая для меня дает смысл жизни, миру и искусству. Либо существуют те миры, либо нет. Для тех, кто скажет „нет“, мы остаемся просто „так себе декадентами“, сочинителями невиданных ощущений». И еще решительнее утверждение поэта о том, что все его творчество основано на реальности «миров иных». «Осмелюсь прибавить, — пишет он, — что я покорнейше просил бы не тратить времени на непонимание моих стихов почтенную критику и публику, ибо стихи мои суть только подробное и последовательное описание того, о чем я говорю в этой статье».

Этими резкими словами точно очерчивается круг русского символизма. Он совсем не литература, даже не искусство, он — мистическое откровение, соприродное тайному знанию святых (Симеон Новый Богослов, Франциск Ассизский) и теософов (Яков Беме, Екатерина Эммерих, Сведенборг). «Символист, — говорит Блок, — уже изначала теург, то есть обладатель тайного знания, за которым стоит тайное действие».

Вторая предпосылка символизма — противоставление мистического откровения художественному творчеству. Мистический опыт открывает иные миры, Землю Обетованную; искусство, по выражению Блока, есть «чудовищный и блистательный Ад». Духовидец, срываясь с осиянных высот Рая, низвергается в Ад искусства. Художник есть падший ангел, прекрасный Демон Врубеля, пророк, изменивший своему религиозному призванию. «Быть художником, — пишет Блок, — значит выдерживать ветер из миров искусства, совершенно не похожих на этот мир, только страшно влияющих на него; в тех мирах нет причин и следствий, времени и пространства, плотского и бесплотного, и мирам этим нет числа. Врубель видел сорок разных голов Демона, а в действительности их не счесть».

Определяя природу символизма как тайного знания, стоящего выше искусства, Блок подготовляет нас к восприятию странного повествования «о событиях происходивших и происходящих в действительно реальных мирах».

С помощью воспоминаний о видениях, посещавших его в юности, в эпоху «Стихов о Прекрасной Даме», мистических стихов своего учителя Вл. Соловьева и загадочных образов безумного гения Врубеля, языком образов, красок и звуков рассказывает он о трагедии русского символизма.

Она разыгрывается в двух актах. Блок называет их тезой и антитезой. Теза — появление Лучезарного Лика. «В лазури Чьего-то лучезарного взора пребывает теург; этот взор, как меч, пронзает все миры; и сквозь все миры он доходит к нему вначале лишь сиянием Чьей-то безмятежной улыбки». Из этих миров несутся щемящие музыкальные звуки, призывы, почти слова; постепенно миры окрашиваются; их преобладающий цвет — пурпурно-лиловый. Лучезарный Лик уже воплощен, т. е. Имя почти угадано. И вот тут — на мертвой точке торжества — начинается срыв в антитезу.

Что произошло? И как словами это объяснить? Наступает «изменение облика»: как будто кто-то пересекает золотую нить: меркнет лезвие лучезарного меча, и мир теряет свой пурпурный оттенок: «Врывается сине-лиловый мировой сумрак (лучшее изображение всех этих цветов у Врубеля) при раздирающем аккомпанементе скрипок и напевов, подобных цыганским песням».

В лирике Блока тезе соответствует сборник «Стихов о Прекрасной Даме», антитезе— сборник «Земля в снегу». Автор иллюстрирует свою мысль поразительным сравнением. «Если бы я писал картину, — говорит он, — я бы изобразил переживание этого момента так: в лиловом сумраке необъятного мира качается огромный белый катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз». Переживающий это уже не один: он полон демонов-двойников, которых он делает орудием своей злой творческой воли: они приносят ему лучшие драгоценности из лиловых миров— и он бросает их в горнило своего художественного творчества. «Наконец, при помощи заклинаний, поэт добывает искомое — себе самому на диво и на потеху: искомое — красавица кукла». Блок вспоминает о своих лирических драмах, о «картонной невесте» и Незнакомке. «Незнакомка, — пишет он, — это вовсе не просто дама в черном платье со страусовыми перьями на шляпе. Это дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового. Если бы я обладал средствами Врубеля, я бы создал Демона; но всякий делает то, что ему назначено».

Произошла трагическая катастрофа: волшебный мир превращен в балаган, в котором поэт играет роль вместе со своими изумительными куклами. «Иначе говоря, — объясняет автор, — я уже сделал собственную жизнь искусством… И я стою перед созданием своего искусства и не знаю, что делать… Со мной рядом живет мое создание— не живое, не мертвое, синий призрак». Но как понять эту трагедию? Отчего померк золотой меч, отчего хлынули сине-лиловые миры, опустошили душу и сделали из жизни искусство? Блок отвечает одной короткой фразой: «Произошло вот что: были „пророками“ — пожелали стать „поэтами“». Поколение, к которому принадлежал Блок, отреклось от своего высокого призвания, предало свою святыню, обмануло глупцов. «Наша „литературная известность“, — продолжает он, — (которой грош цена) посетила нас именно тогда, когда мы изменили „святыне муз“». Теза символизма — восхождение к Раю, к «мирам иным», антитеза— нисхождение в ад искусства. Так было, но могло и не быть. Катастрофа не была предопределена роком. На символистах лежит ответственность за измену. «Наш грех, — пишет автор, — (и личный и коллективный) слишком велик. Из того положения, в котором мы сейчас находимся, есть немало ужасных выходов». И Блок ссылается на участь Лермонтова и Гоголя, на безумие Врубеля и на гибель Комиссаржевской. «В черном воздухе Ада находится художник, прозревающий иные миры, и, когда гаснет золотой меч… в глухую полночь искусства, художник сходит с ума и гибнет».

Но грех и искупление греха — участь не одних художников-символистов; ее разделяет с ними вся Россия. Блок утверждает: «Русская революция совершалась не только в этом, но и в иных мирах; она и была одним из проявлений помрачения золота и торжества лилового сумрака, то есть тех событий, свидетелями которых мы были в наших собственных душах… Сама Россия в лучах новой гражданственности оказалась нашей собственной душой».

Жажда покаяния и искупления приводит к мыслям о «возвращении к жизни», об «общественном служении», о церкви, о «народе и интеллигенции». Этому этапу соответствует публицистика Блока 1909 года, его мистическое народничество и «Стихи о России».

Трагедия символизма расширяется до пределов русской трагедии— и только в этом плане приобретает всю свою значительность… «Мы пережили, — пишет автор, — безумие иных миров, преждевременно потребовав чуда; то же произошло ведь и с народной душой; она прежде срока потребовала чуда, и ее испепелили лиловые миры революций».

В заключение Блок говорит: «Нашему поколению дан выбор между гибелью в покорности и подвигом мужественности. Оно должно выбрать подвиг и начать его с послушания. Мой вывод таков: путь к подвигу, которого требует наше служение, есть — прежде всего — ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диета… В первой юности нам было дано неложное обетование. О народной душе и о нашей, вместе с нею испепеленной, надо сказать простым и мужественным голосом: „да воскреснет“. Может быть, мы сами и погибнем, но останется заря этой первой любви».

Эта статья, быть может, самое глубокое и исчерпывающее свидетельство о новой духовности символической эпохи. В выводах своих Блок сходится с, Андреем Белым и Вячеславом Ивановым. Три поэта-мистика строят новое учение о мире, жизни и искусстве. Трагедия символистов в том, что они не смогли стать святыми и не пожелали остаться художниками. Но благовестие о Лучезарном Лике и о «прикосновении к мирам иным» (выражение Достоевского) они пронесли через страшный мир, в котором томились и гибли.

Доклад Блока в Обществе ревнителей имел большой успех. Но автор был им неудовлетворен. «Я читал в „Академии“ доклад, — пишет он матери, — за который меня хвалили, и Вячеслав целовал, но и этот доклад— плохой и словесный; от слов, в которых я окончательно запутался и изолгался, я, как от чумы, бегу в Шахматово (12 апреля)».

Весна 1910 года проходит под музыку Вагнера. Блок абонировался на цикл «Кольцо Нибелунга» и с жадностью слушает оперы немецкого композитора. Одновременно он читает Ницше — и заклинания этих двух «демонов» отражаются на замысле поэмы «Возмездие». «Влияние музыки, — пишет он матери, — не проходит даром».

В конце пасхальной недели на Коломяжском ипподроме начались полеты аэропланов. Блок говорит о них как о большом событии своей личной жизни. «Мы сейчас (вечер) вернулись с Коломяжского ипподрома, где Латам пробовал летать, но не полетел. Два раза не поднимался, а на третий поднялся, описал круг и опять сел на землю» (письмо от 21 апреля). И через три дня: «В полетах людей, даже неудачных, есть что-то древнее и сужденное человечеству, следовательно, высокое». В стихотворении «Авиатор»[[52] с большим лирическим волнением описывается полет и падение авиатора. Поэт вопрошает погибшего героя: почему остановился винт? Почему внезапно прервалось пение пропеллера?

Или восторг самозабвенья

Губительный изведал ты,

Безумно возалкал паденья

И сам остановил винты?

Иль отравил твой мозг несчастный

Грядущих войн ужасный вид:

Ночной летун, во мгле ненастной

Земле несущий динамит?

Стихотворение было набросано в 1910 году; последняя строфа — предсказание ясновидца.

Наконец, на Фоминой неделе Блоку удается вырваться из Петербурга. Надолго, с увлечением он отдается перестройке ветхого Шахматовского дома: усадьба ремонтируется; над боковой пристройкой воздвигается второй этаж; в новой верхней комнате с видом на поля и леса поселяется сам хозяин. Работает тридцать человек — плотников, маляров, печников. Поэт ведет с ними длинные разговоры, «общается с народом». Особенно нравится ему один молодой маляр, «вылитый Филиппо Липпи». Но скоро идиллия превращается в драму: ссоры с подрядчиком, дрязги с рабочими, оттяжки, выпрашивания на водку, недобросовестность, мелкое мошенничество, — изводят Блока. «Домостроительство, — жалуется он матери, — есть весьма тяжелый кошмар, однако, результаты способны загладить все перипетии ухаживания за тридцатью взрослыми детьми». В июле Любовь Дмитриевна привезла из санатории в Шахматово мать поэта. Блок решает остаться в деревне на всю зиму, но в конце октября начались снежные метели; в новом доме стало «тоскливо и страшно пусто», после отъезда матери и тетки, Марии Андреевны. Поэт занят составлением сборника стихов «Ночные часы» для издательства «Мусагет». «Октябрь, — пишет он матери, — другого характера, чем петербургский, — светлее, но петербургский я предпочитаю— на чистоту черно-желтый». План зимовки в Шахматове оставлен. В конце октября Блок получает телеграмму из Москвы: «Мусагет, Альциона, Логос[53] приветствуют, любят, ждут Блока» — и решает перед возвращением в Петербург съездить в Москву. Первого ноября он присутствует на лекции Белого о Достоевском в московском Религиозно-философском обществе. Происходит радостная встреча друзей. Белый вспоминает: «Блок казался подсушенным, похудевшим, но крепким, здоровым; мы крепко пожали друг другу протянутые, открытые руки; открыто глядели друг другу в глаза». В день лекции Белого Москву облетело известие об уходе Толстого из Ясной Поляны. Блок казался очень взволнованным этой вестью. Белый описывает своего друга в редакции «Мусагета». Поэт сидит на серо-синем диване в косоугольной комнате с палевыми стенами; служитель Дмитрий приносит огромные чашки с чаем. Блок входит во все редакционные планы нового издательства, одобряет его литературно-философскую программу, мечтает об издательстве журнала-дневника трех писателей-символистов: своего, В. Иванова и Белого, ведет длинные дружеские беседы с Э. К. Метнером. После обеда у Тестова Белый ведет петербургского гостя к Тургеневым. Ася,[54] маленькая, с вьющимися волосами и в козьей шкурке, наброшенной поверх голубого балахончика, с любопытством разглядывает знаменитого поэта. Выйдя от Тургеневых на улицу, Белый спрашивает Блока: «Ну, как понравилась Ася?» Тот отвечает: «Да, острая она такая: дикая и пронзительная…» На следующий день Блок уезжает в Петербург, находит новую квартиру на Малой Монетной улице: четыре мансардные комнатки на шестом этаже с видом на Каменноостровский проспект и на лицейский сад. Эту квартиру Блок называл «молодой». Возобновляется обычная петербургская «беспокойная жизнь»: Блоки бывают в гостеприимном доме профессора Евгения Васильевича Аничкова, где встречают Сологуба, Чулкова, Верховского, Ремизова, Княжнина, Пяста; по-прежнему посещают «башню» В. Иванова, присутствуют на вечерах издателя «Старых годов» барона Н. В. Дризена. С Мережковским у Блока происходит резкое столкновение. 14 сентября в газете «Русское слово» появляется фельетон Дмитрия Сергеевича, озаглавленный «Религия и балаган». Написанный по поводу докладов Блока и В. Иванова о символизме в Обществе ревнителей, он содержит в себе обвинение символистов в измене революции и в поддержке реакции. «По мнению декадентов, — пишет Мережковский, — русская революция — балаган, на котором Прекрасная Дама — Свобода — оказалась „картонной невестой“ и „мертвой куклой“, а человеческая кровь — „клюквенным соком“. Я не удивлюсь, если завтра Вяч. Иванов, Ал. Блок и прочие окажутся вместе с Иллиодорами и Гермогенами. Кому не кажется нынче свобода „картонной невестой“? Кто не плюет на потухший жертвенник?» Блок был глубоко возмущен этим «доносом». 22 ноября он пишет матери: «Мама, я решил отвечать Мережковскому на его гадости. Лучше хоть поздно… Восьмидесятники, не родившиеся символистами, но получившие по наследству символизм с Запада (Мережковский, Минский), растратили его, а теперь пинают ногами то, чему обязаны своим бытием. К тому же они — мелкие люди, любят слова, жертвуют им людьми живыми, погружены в настоящее, смешивают всё в одну кучу (религию, искусство, политику и т. д.) и предаются истерике. Мережковскому мне просто пришлось прочесть нотацию. Они уже больше, кажется, ничего не чувствуют и не понимают». На резкое письмо Блока Мережковский отвечает длинным посланием. «26 ноября, — сообщает поэт матери, — я получил длинный ответ от Мережковского. Лучше бы он не писал вовсе, я окончательно разозлился. Письмо христианское, елейное, с уверениями в „искренности“ и „взволнованности“, с объяснениями, мертвыми по существу. На это я ему написал еще длиннее и еще резче (уже в Париж, они уехали). Печатно возражать не буду, поздно, и Женя отговорил».

«Открытое письмо Д. Мережковскому» осталось незаконченным. Оно было напечатано только после смерти Блока в «Русском современнике» 1924 года.

На инсинуации Мережковского поэт отвечает со спокойным достоинством. Почему утверждение «как Россия, так и мы» кажется критику таким самоуверенным? Разве писатель не может чувствовать своей связи с родиной, болеть ее болезнями, страдать ее страданиями? Блок говорит о родине с какой-то особой, пронзительной нежностью. «Родина, — пишет он, — это огромное, родное, дышащее существо, подобное человеку, но бесконечно более уютное, ласковое, беспомощное, чем отдельный человек… Родине суждено быть некогда покинутой, как матери… Эту обреченность на покинутость мы всегда видим в больших материнских глазах, всегда печальных, даже тогда, когда она отдыхает и тихо радуется».

Из полемики выросло лирическое стихотворение; оно было не ответом Мережковскому, а объяснением в любви «земной родине, которая еще поит нас и кормит у груди».

14 декабря, в десятую годовщину смерти Вл. Соловьева, на вечере в Тенишевском училище Блок читает речь «Рыцарь-монах». Это— последнее его публичное выступление в 1910 году. Содержание этой речи нам уже известно.[55] Литературными поминками Соловьева поэт остался недоволен. «Соловьевский вечер, — сообщает он матери, — прошел вяло, так что лучше бы его и не было. Нагнали актрис, а потом сами жалели. Я демонстративно ушел от чтения Мусиной из первого ряда, и Ведринскую не стал слушать. Я начал второе отделение, думал все время, как бы выпить чаю и промочить горло… Единственно хороша была Поликсена Сергеевна».[56]

1910 год— важный этап в литературной жизни России. Единодержавие символической школы близится к концу. Намечается реакция против символической теории искусства; возникают новые течения, которые сначала робко, а потом все смелее и открытее протестуют против мистицизма, «мифотворчества», «религиозного преображения мира». В новом журнале «Аполлон» появляется задорный и остроумный «манифест» М. А. Кузмина, бывшего символиста, а теперь «клариста». Он зовет поэтов спуститься из надзвездных пространств на милую, прекрасную землю, забыть о символах во имя реальности, оставить туманную мистику ради «прекрасной ясности». Французский XVIII век против оставляется иенской романтической школе, реальная роза— придуманному «голубому цветку». Дерзким вызовом символистам звучат стихи Кузмина:

Где слог найду, чтоб описать прогулку,

Шабли во льду, поджаренную булку

И вишен спелых сладостных агат?

Об этом «расколе» Брюсов пишет П. Перцову (23 марта 1910 года). «В нашем кругу декадентов — великий раскол: борьба „кларнетов“ с „мистиками“. „Кларисты“ — это „Аполлон“: Кузмин, Маковский и др. Мистики — это московский „Мусагет“: Белый, В. Иванов, Соловьев и др. В сущности, возобновлен дряхлый-предряхлый спор о свободном искусстве и тенденции. „Кларисты“ защищают ясность мысли, слога, образов, но это только форма, а в сущности они защищают „поэзию, коей цель поэзия“, так сказал старик Иван Сергеевич.[57] Мистики проповедуют „обновленный символизм“, „мифотворчество“ и тому подобное, а в сущности хотят, чтобы поэзия служила их христианству, была бы ancilla theologiae. Недавно у нас в „Свободной эстетике“ была великая баталия по этому поводу. Результат, кажется, тот, что „Мусагет“ решительно отложился от „Скорпиона“ в идейном отношении. Я, как вы догадываетесь, всей душой с кларнетами». Последняя фраза удивительно характерна для Брюсова. Он был всеми признанным мэтром декадентства, когда декаденты были в моде, потом стал «великим магом», вождем символистов в эпоху господства этой школы, теперь он «всей душой с кларистами». Он всегда «всей душой» с новым, сильным, побеждающим — в этом секрет его вечной молодости. Отречение Брюсова от символизма— симптом внутреннего распада школы. С 1910 года она вступает в период медленного угасания и разложения; революция 1917 года наносит ей последний, смертельный удар. Но из «кларизма» никакого «течения» не получилось. Изнеженный, молодящийся Кузмин и лирический Маковский в литературные вожди не годились. Их идеи были подхвачены настоящей молодежью, во главе которой стал смелый «конквистадор и открыватель новых земель», энергичный и одаренный Николай Степанович Гумилев. Белый рассказывает о своей встрече с автором «Жемчугов» на «башне» В. Иванова. Гумилев, во фраке, с цилиндром на коленях, с деревянной фигурой и треугольным носом Пьеро, важно спорит с волнующимся В. Ивановым. Медленно, глуховатым голосом, с расстановками, объясняет он мэтру, что символизм кончился и что на смену ему идет новое литературное движение. Иванов насмешливо предлагает назвать это движение «адамизмом», намекая на райскую культурную невинность его представителей, или «акмеизмом» — от греческого слова «акмэ» — вершина. Гумилев иронию Иванова принимает всерьез: так рождается «акмеизм» или «адамизм»; группа, возглавленная Гумилевым и Городецким, еще одним перебежчиком из символического лагеря; издается крошечный журнал «Гиперборей», и организуется «Цех поэтов». «Аполлон» предоставляет новой школе свои страницы, и Гумилев проповедует «неоклассицизм» в «Письмах о русской поэзии». Это движение с программой чисто отрицательной— борьба с символизмом— просуществовало бы не дольше «кларизма», если бы в группе «акмеистов» не оказалось несколько настоящих поэтов: кроме «вождей», Гумилева и Городецкого, — Анна Ахматова и Осип Мандельштам — лучшие русские поэты после Блока.[58]

После утомительного летнего «домостроительства» и беспокойной петербургской осени Блок почувствовал в начале 1911 года большой упадок сил. Доктор нашел неврастению и предписал лечение спермином и шведским массажем. Три раза в неделю поэт ходил к шведу-массажисту и быстро окреп. «Массаж идет успешно, — сообщает он матери. — Швед хвалит мою prдchtige muskulatur. У меня вокруг спины и груди образуется нечто вроде музыкального инструмента». Но душевное состояние его было по-прежнему угнетенным: его удручала все обострявшаяся вражда между матерью и женой. В санатории, в Сокольниках, Александра Андреевна не поправилась. Ее нервная болезнь выражалась в крайней раздражительности, чувствительности и мучительной брезгливости. Малейшая соринка приводила ее в отчаяние. После припадков она впадала в мрачное уныние, говорила: «Я великая грешница, я хорошо знаю черта» — и несколько раз покушалась на свою жизнь. Людей она почти не выносила. Периоды болезненного мистицизма сменялись периодами страстного богоборчества, и тогда она заявляла, что христианство отжило свой век, что нельзя верить в божественность Христа, что культ и молитва— суеверие. Обожая сына, она ревновала его к жене, и летом 1910 года в Шахматове между ней и Любовью Дмитриевной происходили тяжелые сцены. В январе 1911 года Ф. Ф. Кублицкий получил бригаду в Полтаве, и перед отъездом в провинцию мать хотела провести весну в Петербурге. Любовь Дмитриевна объявила, что не может с ней встречаться… Блок был растерзан этой распрей. Его письма к матери выдают его растерянность и угнетенность. 3 января. «31-го мы с Любой весь день говорили, вечером пришел Женя и застал нас за очень тяжелыми разговорами…» 14 февраля. «Без конца не мог заснуть и тосковал, как давно не бывало… Утром все прошло; но я вдруг решил искать себе отдельную квартиру (об этом мы давно говорили с Любой)… Я решил отложить решение до сегодняшнего дня. — Весь мой несостоявшийся уезд связан с тяжелыми мыслями третьего дня ночью, а всё — с отношением Любы и тебя, которое меня постоянно мучает (мы почти не говорим об этом). Но отъезд не разрешит дела. Иногда я думаю, что все разрешится как-нибудь, когда придет время. А ты как думаешь? В Любе эти дни есть светлое». 17 февраля. «С Женей я говорил уже довольно давно, с месяц тому назад. Он считает, что не все в руках Любы и что есть какие-то две правды, которые борются в тебе и Любе помимо вас самих. Я к этому присоединяюсь… Думаю, что действительно теперь более, чем когда-нибудь, нужно предоставить все это времени, потому что средств для немедленного разъяснения всего этого нет в руках ни у меня, ни у тебя, ни у Любы. Я окончательно не вижу возможности и не умею воздействовать на Любу в этом отношении, могу скорее испортить… 15-го обедала тетя, после обеда они долго говорили с Любой о тебе. Люба говорит, что хорошо». 21 февраля. «Я, действительно, надеюсь на время — что все уладится. А теперь нужно сделать просто перерыв — к обоюдному улучшению отношений. Мне (и Любе) представляется так: когда ты приедешь сюда, не знаю, как лучше — видеться или не видеться тебе с Любой. Люба говорит, что она может очень хорошо с тобой видеться, но что в этом все-таки будет неправда. Это мы увидим потом… Я думаю, что для меня пожить без Любы будет тоже полезно».

Для спокойствия матери Блок решается на некоторое время расстаться с женой. План такой: весной Александра Андреевна поселится в Шахматове, а Любовь Дмитриевна уедет за границу, куда через два месяца к ней приедет Блок. Сын пишет матери 16 марта: «Что же касается того, что мы будем в одном доме, то это только хорошо. Все обстоятельства изменились, встречаться с Любой вам можно хорошо». Блок боится, чтобы мать не догадалась о жертве, которую он ей приносит; поэтому— «все будет хорошо». Наконец, последнее письмо об «отношениях» между женой и матерью. 19 марта. «Люба вовсе не переменилась по существу. Но больше нет причины для столкновений. Она живет совсем другой жизнью. Я уверен, что вы можете просто с ней встретиться, для того чтобы не было нелепого избегания друг друга. Впрочем, обо всем этом трудно писать — и тяжело. Ко всему этому можно только относиться проще — без „отношений“».

Так пишут больному ребенку, успокоительно, бодро, с заботливой нежностью. Ни жалоб, ни упреков, бесконечное смирение и жертвенность. Только в конце вырывается невольное признание: «об этом трудно писать — и тяжело».

Лечение и шведская гимнастика восстанавливают силы поэта. В конце февраля он переживает неожиданное обновление жизни, и физическое, и душевное, и об этом переломе сознания пишет матери замечательное письмо (21 февраля): «Дело в том, что я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно) и потому у меня много планов, пока неопределенных… Я чувствую, что у меня, наконец, на 31 году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме,[59] и на моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень „декадентства“ отошла. Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей — притом в том, в чем прежде их не видел. С одной стороны, я — „общественное животное“, у меня есть определенный публицистический пафос и потребность общения с людьми — всё более по существу. С другой— я физически окреп и очень серьезно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной… Я способен читать с увлечением статьи о крестьянском вопросе и… пошлейшие романы Брешко-Брешковского… В пояснение могу сказать, что в этом— мой европеизм. Европа должна облечь в формы и плоть то глубокое и все ускользающее содержание, которым исполнена всякая русская душа. Отсюда— постоянное требование формы, мое в частности; форма — плоть идеи… Настоящее произведение искусства в наше время (и во всякое, вероятно) может возникнуть только тогда, когда 1) поддерживается непосредственное (не книжное) отношение с миром и 2) когда мое собственное искусство роднится с чужим (для меня лично — с музыкой, живописью, архитектурой и гимнастикой). Все это я сообщаю тебе, чтобы ты не испугалась моих неожиданных для тебя тенденций и чтобы ты знала, что я имею потребность расширить круг своей жизни, которая до сих пор была углублена (на счет должного расширения). Не знаю, исполню ли я что-нибудь в этом направлении. Пока, во всяком случае, займусь массажем и гимнастикой».

«С прошлым кончены счеты». Блок вступает в новый период жизни — в эпоху «реализма» поэмы «Возмездие». Не только «декадентство», но и символизм остаются далеко позади; углубление сменяется расширением. Романтическая спиритуальность — классическим правилом mens sana in corpore sano. На первом плане стоит вопрос формы, воплощения, действительности. Романтик пытается произвести революцию в своем внутреннем мире. О неудаче ее — свидетельствует поэма «Возмездие».

Еще недавно поэт чувствовал себя пленником в «страшном мире» и «звуки небес» мешали ему слушать «скучные песни земли»; теперь он пожелал оглохнуть для небесных звуков, устроиться на земле, окончательно воплотиться. Как показательно это стремление к «телесной культуре» — гимнастике, легкой атлетике, борьбе. Блок с увлечением посещает цирк и изучает правила французской борьбы. «Меня очень увлекает борьба, — пишет он матери, — и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже занимают определенное место в моей жизни; довольно неожиданно для меня с этим связалось художественное творчество… В мировом оркестре искусств не последнее место занимает искусство „легкой атлетики“, которая есть точный сколок с древней борьбы в Греции и Риме… У меня есть очень много наблюдений (собственных) над искусством борьбы, над качеством отдельных художников… Настоящей гениальностью обладает только один из виденных мной — голландец Ван-Риль. Он вдохновляет меня для поэмы гораздо более, чем Вячеслав Иванов».

Блок становится спортсменом: учится кататься на колесных коньках; ездит с Пястом в Юкки на зимний спорт. «Вчера, — сообщает он матери, — мы удивительно хорошо гуляли с Пястом. Прошли пешком из Левашова в Юкки, на шоссе ели хлеб с колбасой, в Юкки пили чай и катались с высокой горы на санях. Там так называемая „русская Швейцария“ — холмы, снежные обрывы и густые сосновые леса». Пяст пишет в своих воспоминаниях: «Блок так пристрастился к катанию с гор, что летом в Луна-Парке 80 раз спустился c „Американских гор“».

Весной с Пястом и Юрием Верховским он отправляется в большую экскурсию в Сестрорецк. Пяст рассказывает: «Началось это с вечера у Блока, где, кроме нас, были еще гости… Мы трое не легли спать, проговорили до 6 часов и отправились к Приморскому вокзалу к первому поезду». Это путешествие Пяст описал впоследствии в послании к Верховскому:

Мне вспомнилась прошедшая весна,

И нашей суточной, бессонной и невинной

Прогулки день, когда твоей старинной

Виолы стала петь струна.

И чахлой зеленью поросшие кусты

На берегу извивной речки малой,

Ты вновь там спал, тяжелый и усталый,

Твой сон хранили мы.

Ты мирно спал, а я и тот поэт

(Ах, ставший днесь угрюмцем нелюдимым!)

Вели вдвоем о всем невыразимом

Вполголоса совет…

Потом ты мылся, зачерпнув воды,

Своим цилиндром, будто он из меди…

Ах, волован забуду ли в обеде

Среди другой еды?

Пяст вспоминает еще о другой прогулке с Блоком и Е. П. Ивановым в Петергоф — на велосипедах. Блок очень любил этот спорт и свой велосипед с нежностью называл «Васькой».

Но стремление к «воплощению» не ограничивалось одной телесной культурой. Поэт воспитывал в себе и «общественное животное». Он стал живо интересоваться политикой. «С остервенением читаю газеты, — сообщает он матери. — „Речь“ стала очень живой и захватывающе интересной. Милюков расцвел и окреп, стал до неузнаваемости умен и широк… Ненавижу русское правительство — моя поэма этим пропитана». Блок отправился даже на лекцию Милюкова «Вооруженный мир и ограничение вооружений» и нашел ее «блестящей и умной». По поводу этой лекции он пишет матери пророческие слова: «Может быть, еще и нам придется увидеть три великих войны, своих Наполеонов и новую картину мира».

Попойки в загородных ресторанах почти прекращаются; встречи с случайными «незнакомками» становятся все реже. Изредка в письмах к матери мелькают сообщения. «Ночью я провожал ** домой (через острова) — на лихаче и против ветра». Или: «Накануне я пил шампанское (немного, немного) и катал ** на Стрелку. Это украсило поэму, хотя и было не слишком великолепно». Наконец: «Я нашел красавицу-еврейку, похожую на черную жемчужину в розовой раковине. У нее — тициановские руки и ослепительная фигура. Впрочем, дальше шампанского и красных роз дело не пошло и стало грустно».

И все это — и французская борьба, и спорт, и загородные прогулки, и политика, и даже катанье на острова с женщинами — собирание материалов для поэмы. За 1911 год поэт написал всего два стихотворения; прозы не писал вовсе. Вся его творческая энергия была поглощена «Возмездием». По первоначальному замыслу поэма не превосходила размерами «Ночную Фиалку». 3 января автор сообщает матери: «Вчера я дописал (почти) поэму, которую давно пишу и хочу посвятить Ангелине».[60] Но к концу месяца поэма вырастает. «Пишу поэму каждый день по маленькой главе. Доволен ею» (письмо от 30 января). 24 февраля в «Записной книжке» набрасывается план характеристики главного героя— первое оформление автобиографического материала. «У моего героя не было событий в жизни. Он жил с родными тихой жизнью в победоносцевском периоде. С детства он молчал, и все сильнее в нем накоплялось волнение, беспокойное и неопределенное. Между тем близилась Цусима и кровавая заря 9 января. Он ко всему относился, как поэт, был мистиком, в окружающей тревоге видел предвестие конца мира. Все разрастающиеся события были для него только образами развертывающегося хаоса. Скоро волнение его нашло себе русло: он попал в общество людей, у которых не сходили с языка слова „революция“, „мятеж“, „анархия“, „безумие“. Здесь были красивые женщины „с вечно смятой розой на груди“, — с приподнятой головой и приоткрытыми губами. Вино лилось рекой. Каждый „безумствовал“, каждый хотел разрушить семью, домашний очаг, — свой вместе с чужим. Герой мой с головой ушел в эту сумасшедшую игру, в то неопределенно-бурное миросозерцание, которое смеялось над всем, полагая, что все понимает. Однажды, с совершенно пустой головой, легкий, беспечный, но уже с таящимся в душе протестом против своего бесцельного и губительного существования взбежал он на лестницу своего дома. На столе лежало два письма. Одно— надушенное, безграмотное и страстное… Потом он распечатал второе. Здесь его извещали кратко, что отец находится при смерти, в Варшавской больнице. Оставив все, он бросился в Варшаву. Одиночество в вагоне. Жандармы, рельсы, фонари. Первые впечатления Варшавы».

Таким видел поэт свое прошлое в 1911 году: этим наброском определился иронический стиль поэмы. Мажорный тон писем к матери и перевоспитание по правилу «здоровый дух в здоровом теле» — фасад жизни поэта. В «Записной книжке» приоткрывается иногда и подполье.

Так, 15 марта, сидя на Николаевском вокзале, он записывает: «Самые тайные мысли: „тайно себя уничтожить“ (это — строка). При всем том, что я здоров, свеж, крепок. Вино. — Нет, ничего».

Наконец, 17 мая — отъезд в Шахматово. Блок записывает: «Уезжаем: Люба вечером в Берлин, я днем в Шахматово. Люди, авиация, Сестрорецк, бессонная ночь, пыльная и жаркая весна, сквозняки, признания Пяста, совесть и пр. Сквозь всё— печаль и растерянность перед разлукой на лето с Любой. И изнутри какая-то грызущая апатия и вялость». Поэт проводит шесть недель с матерью в Шахматове; занимается хозяйством и правит корректуры «Ночных часов». В «Записной книжке»: «надоели все стихи— и свои. Пришла еще корректура „Ночных часов“. Скорее отделаться, закончить и издание „Собрания“ — и не писать больше лирических стихов до старости». В мае выходит первый том полного «Собрания стихотворений» Блока в издательстве «Мусагет».[61] Поэт настойчиво зовет Пяста в Шахматово. «Если бы вы могли, — пишет он ему, — приехать сюда на несколько дней? Много места, жить удобно, тишина и благоухание. Вам было бы интересно и нужно, я думаю, увидеть эту Россию, за 60 верст от Москвы, как за тысячу: благоуханная глушь и в зеленом раю — корявые, несчастные и забитые люди с допотопными понятиями, самих себя забывшие» (24 мая). Тема деревни развивается подробно в другом письме: «Вы обязаны перед самим собой, — пишет он Пясту, — узнать русскую деревню, хотя бы отдельные места: во-первых, те, без которых нельзя узнать Россию вообще (то есть Великороссию); во-вторых, те, среди которых жил и образовывался ваш собственный род… Вы это, я думаю, знаете; но недостаточно ярко представляете себе, что может дать познание деревни, до какой степени оно может изменить врожденный демонизм (о котором мы говорили с Вами, помните?); изменить в двух направлениях: или— убить его, то есть разбить всякую волю, сделать человека русским в чеховском смысле (или Рудинском, что ли); или удесятерить его, то есть обострить волю, настроить ее, может быть на сверх-европейский лад… Даже не знать деревню (говорю так потому, что нам ее, может быть, и нельзя уже узнать, и начавшееся при Петре и Екатерине разделение на враждебные станы должно когда-нибудь естественно кончиться страшным побоищем), даже не знать, а только видеть своими глазами и любить, хотя бы ненавидя».

В конце июня Блок перед отъездом за границу проводит неделю в Петербурге. 2 июня с ним случается романтическое приключение, настолько его поразившее, что он описывает его три раза: в письме к Пясту, в письме к матери и в «Записной книжке».

Вот что он пишет Пясту: «…дело в том, что Петербург — глухая провинция, а глухая провинция— „страшный мир“… Вчера я взял билет в Парголово и поехал на семичасовом поезде. Вдруг увидал афишу в Озерках: цыганский концерт. Почувствовал, что судьба, и остался в Озерках. И, действительно, они пели Бог знает что: совершенно разодрали сердце (вариант в письме к матери: „И, действительно, оказалось, что цыганка, которая пела 'о множестве миров', потом говорила мне необыкновенные вещи“). А ночью в Петербурге, под проливным дождем, та цыганка, в которой собственно и было все дело, дала мне поцеловать руку— смуглую с длинными пальцами — всю в броне из колючих колец. Потом я шатался по улице, приплелся мокрый в Аквариум, куда они поехали петь, посмотрел в глаза цыганки и поплелся домой… Вот и все, но сегодня „все какое-то несколько другое и жутковатое“ (вариант в письме к матери: „Потом, под проливным дождем, в сумерках ночи на платформе— сверкнула длинными пальцами в броне из острых колец, а вчера обернулась кровавой зарей ('стихотворение! )“». В «Записной книжке» рассказ об этой встрече сопровождается заметкой: «Страшный мир. Но быть с тобой странно и сладко».

Эта тройная запись, действительно, «стихотворение» большой прелести: предчувствие встречи с другой цыганкой — «Кармен».

5 июля Блок уезжает в Бретань: по дороге осматривает Париж— и этот город, «сизый и таинственный», нравится ему необыкновенно — в первый и последний раз. На маленьком пляже Аберврак, около Бреста, его ждет Любовь Дмитриевна. Они поселяются в доме XVII века, бывшем когда-то церковью; поэт очарован «бедной и милой Бретанью». Большая бухта с выходом в океан окружена морскими сигналами; во время отлива кричат чайки; по дорогам, среди колючего кустарника— каменные кресты с Христом и Мадонной. «Совершенно необыкновенен голос океана… По вечерам океан поет очень ясно и громко, а днем только видно, как пена рассыпается у скал». Абервраку посвящено стихотворение «Ты помнишь?»,[62] в легком ритме которого дыхание океана, и соленый ветер, и пронизанный солнцем туман.

Ты помнишь? В нашей бухте сонной

Спала зеленая вода,

Когда кильватерной колонной

Вошли военные суда.

Четыре — серых. И вопросы

Нас волновали битый час,

И загорелые матросы

Ходили важно мимо нас.

И последняя строфа:

Случайно на ноже карманном

Найди пылинку дальних стран —

И мир опять предстанет странным,

Закутанным в цветной туман!

В местных жителях Блок находит что-то чеховское: доктор, пьяный старик с зелеными глазами, с утра до вечера бегает по набережной с толстой книгой в руках — это жития бретонских святых; архитектор-неудачник грустно рассказывает, что был принужден жениться на дочери фабриканта; «propriйtaire» удит рыбу и вспоминает, как он был в Петербурге с эскадрой адмирала Жервэ. Блок купается, гуляет на горе над морем, смотрит на миноноски, входящие в бухту, и порядком скучает в этой «гиперборейской деревушке». Прожив несколько дней в Кэмпере, 27 августа Блоки приезжают в Париж. В эти знойные летние дни Париж поражает поэта своей мертвенностью. «Париж— Сахара, — пишет он, — желтые ящики, среди которых, как мертвые оазисы, черно-серые громады мертвых церквей и дворцов». Похищение Джиоконды из Лувра кажется ему событием, полным таинственного смысла. Культура Европы обречена… «Над этой лужей, образовавшейся из человеческой крови, превращенной в грязную воду, можно умыть руки… Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация». Далее он рассказывает матери о стачке 250 тысяч рабочих в Англии; о лихорадочном вооружении Германии и Франции и прибавляет: «Вильгельм ищет войны и, по-видимому, будет воевать». Он сравнивает Россию с Европой. «Славянское, — пишет он, — никогда не входило в их цивилизацию и, что всего важнее, пролетало каким-то чуждым астральным телом сквозь всю католическую культуру. Это мне особенно интересно». В начале сентября Любовь Дмитриевна возвращается в Петербург, а Александр Александрович едет в Антверпен, Брюгге, Роттердам и Амстердам. Бельгия и Голландия его разочаровывают. С юмором описывает он Брюгге, столь прославленный Роденбахом. «Лодочник полтора часа таскал меня по каналам. Действительно — каналы, лебеди, средневековое старье, какие-то тысячелетние подсолнухи и бузины по берегам. Повертывая обратно: „А теперь новый вид, n'est ce pas? Но ничего особенно нового: другая бузина, другой подсолнух и другая собака облаивает лодку с берега“». В Антверпене Блок заносит в «Записную книжку»: «Со вчерашнего дня нашла опять тоска. Заграница мне вредна вообще, запах, говор (особенно французский), блохи (французские всех мерзее и неистребимее)». Он решает через Берлин возвращаться прямо в Петербург. В Берлине целые дни проводит в музеях и посылает матери толстый конверт с карточками зверей из зоологического сада. В театре Рейнгардта смотрит знаменитого Моисcи в роли Гамлета. «Это — берлинский Качалов, — пишет он, — только помоложе и потому менее развит… Я сидел в первом ряду и особенно почувствовал холод со сцены, когда поднялся занавес и Марцелл стал греться у костра в серой темноте зимней ночи на фоне темного неба… Рейнгардт, будучи немецким Станиславским, придумал очень хороший стрекочущий звук при появлении тени: не то петух вдали, а впрочем — неизвестно что».

7 сентября Блок приезжает в Петербург и узнает радостную новость: его отчим Кублицкий получает бригаду не в Полтаве, а в Петербурге; Александра Андреевна поселяется с мужем на Офицерской и часто видится с сыном. Когда дела мешают Блоку забежать к матери, он посылает ей по почте коротенькие записки такого содержания: «Мама, тебе очень грустно. А я думаю о тебе. Саша».

8 октябре выходит четвертый сборник его стихов «Ночные часы». Стихотворения этой книги вошли впоследствии в третий том «Собрания стихотворений».

Петербургская «желто-черная» осень охватывает поэта привычной тоской. «Кажется, никогда мне не было так скверно, как теперь», — пишет он Пясту 19 сентября.

17 октября 1911 года Блок начинает вести дневник и продолжает его до конца 1913 года. Решение свое мотивирует так: «Писать дневник или, по крайней мере, делать от времени до времени заметки о самом существенном надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время великое и что именно мы стоим в центре жизни, то есть в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки».

В «Дневнике» находим мы хронику петербургской литературной жизни, краткие характеристики писателей, размышления об истории и культуре и удивительные лирические записи о душевных состояниях: о борьбе с духом небытия и скитаниях в провалах «страшного мира», о снах, видениях и экстазах. Блок создает новую форму лирической исповеди, свободную, гибкую, островыразительную. Большую роль в его жизни продолжает играть «поэт из народа» Николай Клюев. После двухлетней переписки Клюев к нему приходит. «Я жду мужика, матеровщину, П. Карпова — темномордое. Входит— без лица, без голоса — не то старик, не то средних лет (а ему 23?). Только в следующий раз Клюев — один, часы — нудно, я измучен, — и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его „благословение“, рассказ о том, что меня поют в Олонецкой губернии… И так ясно и просто в первый раз в жизни — что такое жизнь. Л. Д. Семенова и даже А. М. Добролюбова» (17 октября). Другая запись от 6 декабря: «…я над Клюевским письмом. Знаю все, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздать смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу. Стишок дописал: „В черных сучьях дерев“». 9 декабря. «Послание Клюева все эти дни поет в душе. Нет, — рано еще уходить из этого прекрасного и страшного мира». 17 декабря. «Сегодня — расстроен. Третьего дня— мучительно… Писал Клюеву: „Моя жизнь во многом темна и запутанна, но я не падаю духом“». 23 декабря. «Я пробыл у Мережковских от 4 до 8, видел Зинаиду Николаевну, и Мережковского, и Философова… Я читал письмо Клюева, все его бранили на чем свет стоит… Все это не было мне больно, но многословно, что-то не то». Вера Блока в «народную мудрость» и высокую праведность Клюева начинает колебаться. 24 декабря он записывает: «Выпили вечерний чай, перед сном думаем зажечь елку. Мне тягостно и от праздника, как всегда, и от сомнений и усталости, которые делают меня сонным, униженным и несчастным. Сомневаюсь о Мережковском, о Клюеве, обо всем»…

Клюев поучал, проповедовал, настаивал на том, чтобы Блок бросил все и «ушел в народ», подобно Семенову и Добролюбову. Удивительно, что поэт не замечал грубой подделки этого лубочного «мужичка», принимал всерьез его «былинное» велеречие. Е. Книпович[63] оправдывает заблуждение Блока страшным душевным одиночеством. «Только этим, — пишет она, — можно объяснить его увлечение письмами Клюева. Письма эти сохранились в архиве Блока — и сейчас, читая их, трудно, почти невозможно, понять, как эта высокопарная болтовня об „обручении раба Божия Александра рабе Божией — России“ могла казаться Блоку чем-то серьезным… Правда, Блоку казалось, что за Клюевым стоит народ, таинственный, с неопределенным стремлением к неопределенной свободе, к Царствию Божию на земле».

Представителю народа — Клюеву — противоставляются в «Дневнике» представители «интеллигенции» — В. Иванов и Мережковский. О В. Иванове Блок пишет: «Если хочешь сохранить его — окончательно подальше от него. Простриг бороду, и на подбородке невыразимо ужасная линия врезалась. Внутри воет Гете, „классицизм“ (будь, будь спокойнее). Язвит, колет, шипит, бьет хвостом, заигрывает; большое, но меньше, чем должно (могло бы) быть» (17 октября). А вот о Мережковском: «Все эти вечера читаю „Александра I“ Мережковского. Писатель, который никого никогда не любил по-человечески, а волнует. Брезгливый, рассудочный, недобрый, подозрительный даже к историческим лицам, сам себя повторяет, а тревожит. Скучает безумно, так же как и его Александр в кабинете, а красота местами неслыханная» (23 октября).

Короткие заметки о молодых поэтах: «Разговор с Н. С. Гумилевым и его хорошие стихи о том, что сердце стало китайской куклой». На вечере у В. Иванова «Анна Ахматова читала стихи, уже волнуя меня; стихи, чем дальше, тем лучше». «Кузмин читал хорошие стихи, пел из „Хованщины“ с Каратыгиным. Хороший какой-то стал, прозрачный, кристальный». «Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева читала стихи, черноморское побережье, свой „Понт“».

О «важном переломе» в жизни, о возвращении к действительности и «человечности» говорит дневниковая запись от 30 октября: «Пишу Боре (Белому) и думаю: мы ругали „психологию“ оттого, что переживали „бесхарактерную“ эпоху, как сказал вчера в „Академии“ Вяч. Иванов. Эпоха прошла, и, следовательно, нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек. Нельзя любить цыганские сны, ими можно только сгорать. Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое, и цыганское. Возвратимся к психологии… Назад к душе, не только к „человеку“, но и ко „всему человеку“… с духом, душой и телом, с житейским — трижды так».

Поэт хочет жизни, здоровья, ясности, а темные двойники влекут его вниз, в страшный мир цыганских снов. «Ужасы» вьются вокруг него, бессонными ночами обступают призраки. В записях «Дневника» из недели в неделю, из месяца в месяц отмечаются этапы упорной борьбы плененного духа. История души Блока волнует нас ужасом и состраданием, как подлинная трагедия. Прологом к ней можно взять заметку от 13 ноября. «Смысл трагедии — безнадежность борьбы; но тут нет отчаяния, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение». У Блока это посвящение было: ему была дана в жизни роль трагического героя.

Проследим во времени его жизнь в «страшном мире» — смену восторгов, падений, страстей и полетов.

В первой же записи звучит лирическая тема Петербурга: «Много еще женщин, вина, Петербург — самый страшный, зовущий и молодящий кровь из всех европейских городов» (17 октября). Как запоминается ему свет и воздух любимого и ненавидимого города: «На островах — сумерки, розовый дым облаков, слякоть и в глине зеленые листья смешались с глиной. Ветер омывает щеки» (19 октября). «Там опять светит проклятая луна и, только откроешь форточку, ветер врывается. Отчаянья пока нет. Только бы сегодня спать получше, а сейчас забыть все, чтобы стало тихо… Ужасная луна, под ней мир становится голым уродливым трупом» (25 октября). И опять Петербург: «Веселый город, пьяный извозчик, все бы кончилось обычным восторгом, если бы после обеда не пришел Женя» (26 октября). Восторги сменяются страхами: «Вечером напали страхи. Ночью проснулся, пишу, слава Богу, тихо, умиротворюсь, помолюсь. Мама говорит, что уже постоянно молится громко и что нет никакого спасения, кроме молитвы» (30 октября). Душевная тревога вовлекает в свое движение внешний мир. «Небо— утром— ливень и мрак; к 3-м часам — разорванные тучи и красные перья, ветер поднимается, звезды видны» (4 ноября). И снова вино — пьяные ночи, восторг и измученность. «Опять два безумных дня. 5-го вечером после ужасного разговора с мамой сразу напился в Тироле на Офицерской» (6 ноября). «Вечером — опять отчаянное вдохновение, восторг, граничащий с измученностью. Поехал в Озерки… Воздух эти дни — как вода; — безмолвное дно морское — город. Что-то творится в нем. Безумие, безумие и восторг. Но я сегодня спокойно лягу спать. Сберегу…» (8 ноября). Следует рассказ о поездке на лихаче с «акробаткой из „Варьете“». У Блока «приключение» превращается в лирическую поэму о северной ночи.

«Но ночам теперь нет конца — ноябрь, весь мир наш полон ночью… Ночь глухая, около 12-ти я вышел. Ресторан и вино… Лихач. Варьете. Акробатка выходит, я умоляю ее ехать. Летим, ночь зияет. Я совершенно вне себя. Тот ли лихач или уже другой — не знаю, всё голоса из ночи. Она закрывает рот рукой— всю ночь. Я рву ее кружева; в этих грубых руках и острых каблуках какая-то сила и тайна… Я отвожу ее назад. Что-то священное, точно дочь, ребенок. Она скрывается в переулке — известном и не известном, глухая ночь. Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь, как в шесть часов вечера, так в шесть часов утра, когда я возвращаюсь домой.

…Сегодняшний день пропащий, разумеется: в груди что-то болит, стонать хочется оттого, что эта вечная ночь хранит и удесятеряет одно и то же чувство. До безумия. Почти хочется плакать…

…Опять ночь— искры трамвая. Вечер, утро — это концы и начала. В нашем ноябре нет начал и концов — все одно растущее, мятежное, пронизывающее, как иглами, влюбленностью, безумием, стонами, восторгом.

Эту женщину я, вероятно, не увижу больше — и не надо видеть: она „обесплочивает“ мои страсти, бросает их в небеса своими саксонскими глазами… Жить на свете и страшно, и прекрасно. Если бы сегодня спокойно уснуть»…

Фабула поэмы— банальная авантюра с девицей из «Варьете». Но это— видимость: в поэтической реальности— акробатка— северная коварная ночь, тайнственная и безысходная, уносящая, пронизывающая влюбленностью, восторгом безумием и слезами. В этом «любовном похождении» чувственность растворяется в голосах ночи, страсть «обесплочена» и «брошена в небеса». Эпилогом к поэме служит запись удивительного сна о любви: в нем кровь поет, как струи реки объятья обжигают горячим ветром. Вся лирика Блока возникает из этого «пения крови».

«Неведомо от чего отдыхая, в тебе поет едва слышно кровь, как розовые струи большой реки перед восходом солнца Я вижу, как переливается кровь мерно, спокойно и весело под кожей твоих щек и в упругих мускулах твоих обнаженных рук. И во мне кровь молодеет ответно, так что наши пальцы тянутся друг к другу и с неизъяснимой нежностью сплетаются помимо нашей воли. Им трудно еще встретиться, потому что мне кажется, что ты сидишь на высокой лестнице, прислоненной к белой стене дома, и у тебя наверху уже светло, а я внизу у самых нижних ступеней, где еще туманно и темно. Скоро ветер рук моих, обжигаясь о тебя и становясь горячим, снимает тебя сверху, и наши губы уже могут встретиться, потому что ты наравне со мной. Тогда в ушах моих начинается свист и звон виол, а глаза мои, погруженные в твои веселые, открытые широко глаза, видят тебя уже внизу. Я становлюсь огромным, а ты совсем маленькой; я, как большая туча, легко окружаю тебя, нырнувшую в тучу и восторженно кричащую птицу».

В середине ноября поэт пережил загадочное событие в мистическом плане, страшно его потрясшее. Объяснить он его не может, но знает: «что-то с ним произошло», «он что-то потерял», «кто-то нанес ему внутренне удар». Тревога охватывает его 14 ноября: «Эти ужасы вьются кругом меня всю неделю, отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: „А-а-а, ты вот какой? Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?“ Сегодня пурпурно-перая заря». 15 ноября: «Желтый, желтый закат». 16 ноября: «Возвращение домой ночью, за спиной Сириус пылает всеми цветами, точно быстро взлетающий вверх метеор». Затем, после десятидневного перерыва, 26 ноября: «Бесконечно смутный день… Я устал без конца. Что со мной происходит? Кто-то точно меня не держит, что-то происходило на этой неделе. Что?» И, наконец, короткая запись: 27 ноября: «Господи, благослови! Господи, благослови! Господи, благослови и сохрани. Пойду бродить». В тот же день он пишет Пясту: «Простите, что сейчас вызывал Вас по телефону. Вы очень „мудро“ сделали, что не идете в Варьете… А я чувствую себя отвратительно — даже сейчас. Отвратительно потому, что не знаю, что произошло на этой неделе. Меня держало нечто всю эту осень, а теперь перестало держать. Хуже всего то, что я не знаю, который элемент умер. Я не знаю, что собственно случилось. Потому я и вызвал Вас сейчас. Я продолжаю сидеть на Приморском вокзале в нерешительности, что делать. Сейчас ухожу куда-нибудь. Ваш Александр Блок».

«Начинаются уже сны. Много бы я дал, чтобы завтра выяснилось, что пропало. Мимо меня ходит пьяный мерзавец».

Но «завтра» было еще хуже. Блок записывает в «Дневнике»: 28 ноября. «Страшный день. Меня нет — и еще на несколько дней». Вечером того же дня он слушает в Мариинском театре «Хованщину» Мусоргского с Шаляпиным. Это сильное впечатление помогает ему немного оправиться от «удара». Он пишет матери: «„Хованщина“ для меня, оказывается, сыграла очень большую роль. Сегодня я совсем другой, чем вчера. Надеюсь, что начну опять оправляться от того удара, который был кем-то нанесен мне внутренне на этой неделе… Источника я еще не знаю, но начинаю догадываться. „Хованщина“ еще не гениальна (то есть не дыхание Св. Духа), как не гениальна еще вся Россия, в которой только готовится будущее. Но она стоит в самом центре, именно на той узкой полосе, где проносится дыхание духа…»

После этого загадочного потрясения — Блок медленно возвращается к жизни. Декабрь проходит в усталости и оцепенении. Одна за другой следуют записи в дневнике: «Очень, очень плохо, жалко чувствую себя» (1 декабря). «После странных, тревожных и пустых дней, когда писать было лень»… (14 декабря). «Последние дни были печальны и мрачны для меня. Холода и оттепели…» (22 декабря). Новый год он встречает молитвой: «Господи, дай мне быть лучше!» И вот последняя запись 1911 года: «Сильный мороз. Эти дни мы встаем рано, — месяц еще не погаснет, а под ним розовое небо… Алое солнце садится в прозрачный туман. Иду к маме — встречать Новый год. Дай Бог… встретить Новый год и прожить… заметно. Дай Бог».

Как объяснить «удар», «кем-то» в ноябре нанесенный Блоку? Легко отделаться ссылками на патологию, манию преследования и прочее. Но это ничего не объясняет. Может быть, этого «кто-то» не было. Но «удар» был подлинной духовной реальностью, одним из тех «борений» и «приражений», о которых свидетельствуют мистики всех эпох. Ноябрьское событие — новое доказательство мистической одаренности певца «Вечной Женственности».

Тяжелый 1911 год был для Блока творчески бесплоден. Работа над поэмой подвигалась мучительно медленно. Поэт бросал ее с отвращением и снова возвращался. В «Дневнике» — следы сомнений и колебаний. 25 октября он записывает: «Вихрь мыслей, сомнений — во всем и в себе, в своих силах, наплывающие образы из невоплощающейся поэмы. Если бы уметь помолиться о форме…» 3 декабря: «Мама дала мне совет — окончить поэму тем, что „сына“ поднимают на штыки на баррикаде. План 4 части— выясняется. 1 ч. „Демон“ (не я, а Достоевский так назвал, а если не назвал, то й ben trovato), 2-ая — Детство, 3-ья— Смерть отца, 4-ая— Война и революция; гибель сына».

И тут же набрасывается «трагическая» идея «Возмездия». «Мир во зле лежит. Всем, что в мире, играет судьба, случай; все, что встало выше мира, достойно управления Богом. В стихотворениях Тютчева — эллинское, до-христово, чувство Рока, трагическое. Есть и другая трагедия — христианская. Но, насколько обо всем, что до-христианское, можно говорить, потому, что это наше, здешнее, сейчас, настолько о Христовом, если что и ведать, лучше молчать (не как Мережковский), чтобы не вышло „беснования“ (Мусоргский). Не знаем ни дня, ни часа, в онь же грядет Сын Человеческий судить живых и мертвых». Этим определяется «тема» поэмы. Это — трагедия Рока, в древнем, эллинском смысле; в ней царит закон «око за око», железная необходимость, беспощадное возмездие. Автор сознательно строит ее вне христианского учения о свободе и благодати. Его соблазняет идея закончить поэму гибелью героя на баррикаде. 5 декабря он пишет матери: «Твои соображения о баррикаде меня до сих пор поддерживают в хорошем настроении относительно поэмы. Кажется, план готов, и вот-вот начну писать». Наконец, последняя заметка о поэме в «Дневнике» (27 декабря): «…продолжаю вчерашнее. Лампадка у образа горит — моя совесть… Отец мой— наследник (Лермонтова, Грибоедова), Чацкого, конечно. Он демонски изобразил это в своей незаурядной классификации наук: есть сияющие вершины (истина, красота и добро), но вы, люди, — свиньи… Все это в несчастной оболочке А. Л. Блока, весьма грешной, похотливой».

В предисловии к поэме «Возмездие» Блок подробно рассказывает историю создания этого произведения. Поэма была задумана в 1910 году и в главных чертах набросана в 1911 году. В жизни поэта 1910 год был началом новой эпохи. Кризис символизма и появление новых литературных направлений; смерть Толстого, Врубеля и Комиссаржевской знаменовали конец «старого мира». После мистического похмелья наступало время мужественности, ясности, реализма. 1911 год в памяти Блока связан с «северным жестким голосом Стриндберга», с расцветом французской борьбы в петербургских цирках и с первыми успехами авиации. В этом году газеты писали о близости войны, в Лондоне происходили забастовки рабочих, а осенью в Киеве был убит Столыпин. «Все эти факты, — пишет автор, — казалось бы столь различные, для меня имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных зрению в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор. Я думаю, что простейшим выражением ритма этого времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям, так усиленно планомерно развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб. Вероятно, потому повлекло и меня, издавна гонимого по миру бичами этого ямба, отдаться его упругой волне на более продолжительное время».

Первое время содержание поэмы еще не ясно автору. «Тогда, — продолжает он, — это присутствовало преимущественно в сознании музыкальном и мускульном; о мускульном сознании я говорю недаром, потому что в то время все движение и развитие поэмы для меня тесно соединилось с развитием мускульной системы».

Страшное напряжение мира накануне первой мировой войны поэт переживает не только духом, но и телом. Из мускульного усилия рождается «музыкальный напор», находящий свое выражение в ритме ямба. Блок чувствовал неотвратимость надвигающихся событий, трагический рок истории. Так возникла тема «Возмездия». В музыке ямба ему прозвучал лейтмотив мазурки, — он стал центральным в поэме.

«Вся поэма, — пишет автор, — должна сопровождаться определенным лейтмотивом „возмездия“: этот лейтмотив есть мазурка… В первой главе этот танец легко доносится из окна какой-то петербургской квартиры — глухие 70-е годы; во второй главе танец гремит на балу, смешиваясь со звоном офицерских шпор, подобный пене шампанского fin de siиcle, знаменитой veuve Cliquot; еще более глухие— цыганские, апухтинские годы; наконец, в третьей главе мазурка разгулялась, она звенит в снежной вьюге, проносящейся над ночной Варшавой, над занесенными снегом польскими клеверными полями. В ней явственно слышится уже голос Возмездия».

После смерти отца память о нем мучительно преследовала сына; он чувствовал таинственную необходимость написать о судьбе этого «печального демона». И если бы поэт отдался непосредственно своему чувству, он создал бы величественно-мрачную романтическую поэму. Но Блок хотел не только рассказать об отце, но и объяснить загадку его гибели. Соблазненный жестким реализмом Стриндберга и натурализмом Золя, он придумывает собственную философию истории и этим искусственным построением губит свой первоначальный замысел. Поэма представляется ему теперь «в виде Rougon-Macquart'oв в малом масштабе, в коротком обрывке рода русского, живущего в условиях русской жизни». Идею рода он излагает в следующих словах: «Мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа… Был человек и не стало человека, осталась дрянная, вялая плоть и тлеющая душонка. Но семя брошено, — и в следующем первенце растет новое, более упорное; и в последнем первенце это новое и упорное начинает, наконец, ощутительно действовать на окружающую среду: таким образом, род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает в свою очередь творить возмездие». Блок, романтик и индивидуалист, готов преклониться перед «колесом истории», перемалывающим личность «почти без следа», и утешаться надеждой на то, что потомки искалеченных и обезображенных историей отцов будут когда-то в свою очередь «творить возмездие», то есть калечить других людей. Эта безотрадная философия была положена в основу поэмы. «Путем катастроф и падений, — продолжает автор, — мои Rougon-Macquart'ы постепенно освобождаются от русско-дворянского „éducation sentimentale“, „уголь превращается в алмаз, Россия в новую Америку“».

Но вдохновение поэта не уложилось в абстрактную схему философа: поэма осталась незаконченной и замысел о «последнем первенце», начинающем творить возмездие, так и не воплотился: он был мертворожденным. О плане поэмы мы знаем из предисловия: «Поэма должна была состоять из пролога, трех больших глав и эпилога. Каждая глава обрамлена описанием событий мирового значения: они составляют ее фон». Этот первоначальный план был осуществлен только отчасти: пролог и первая глава написаны целиком, вторая глава набросана, третья не закончена.

Пролог начинается торжественными стихами:

Жизнь — без начала и конца.

Нас всех подстерегает случай.

Над нами сумрак неминучий,

Иль ясность Божьего лица.

Художнику дано все измерять бесстрастной мерой: его взгляд, твердый и ясный, должен под случайными чертами видеть прекрасное лицо мира. Дальше — пророчество о войне:

Над всей Европою дракон,

Разинув пасть, томится жаждой…

Кто нанесет ему удар?

Не ведаем: над нашим станом,

Как встарь повита даль туманом

И пахнет гарью. Там — пожар…

Идея поэмы выражена в сжатых, напряженных стихах:

…Сыны отражены в отцах:

Коротенький обрывок рода,

Два-три звена — и уж ясны

Заветы темной старины:

Созрела новая порода —

Угль превращается в алмаз.

В четырехстопный пушкинский ямб Блок вкладывает новую ритмическую упругость. Сразу взят тон— мужественный, твердый. Первая глава начинается строками:

Век девятнадцатый, железный,

Воистину жестокий век!

Тобою в мрак ночной, беззвездный

Беспечный брошен человек.

Но в длинном перечне грехов XIX века высокий тон эпического сказа резко снижается. Спокойное созерцание, прошедшее «сквозь жар души, сквозь хлад ума», сменяется злобной иронией и невеселым остроумием. Бич ямба щелкает по воздуху, не нанося ударов. С недоумением читаем «сатирические» стихи, вроде:

Век расшибанья лбов об стену

Экономических доктрин…

Или:

Век акций, рент и облигаций

И мало действенных умов,

И дарований половинных

(Так справедливей: пополам!)

Характеристика XX века еще мрачнее:

Еще чернее и огромней

Тень Люциферова крыла.

Поэт перечисляет предзнаменования наступления конца: комета Галлея, Мессинское землетрясение, первые полеты аэропланов. Тема гибели вдохновляет его, и стихи снова загораются поэтическим огнем. Высоким пафосом полны строки:

…И отвращение от жизни,

И к ней безумная любовь,

И страсть, и ненависть к отчизне,

И черная, земная кровь,

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи…

После характеристики двух веков — бытовая картина русской жизни 70-х годов. «Первая глава, — сообщает автор в предисловии, — развивается в 70-х годах прошлого века, на фоне русско-турецкой войны и народовольческого движения, в просвещенной либеральной семье; в эту семью является некий „демон“, первая ласточка „индивидуализма“; человек, похожий на Байрона, с какими-то нездешними порываниями и стремлениями, притупленными, однако, болезнью века, начинающимся fin de siиcle».

Осенью 1878 года: вступление в Петербург победоносных войск, героев Плевны, Шипки и Дубняка. С эпической неторопливостью поэт описывает павловцев и гренадеров, вспоминает героические эпизоды войны, бесстрашие Скобелева, доблесть гвардии, труды и лишения солдат — и заканчивает свое повествование юмористическим рассказом о патриотических чувствах петербургской толпы:

И этот чувств прилив мгновенный

Здесь, в петербургском сентябре!

Смотри: глава семьи почтенной

Сидит верхом на фонаре!

После «массовой сцены» — конспиративное собрание народовольцев, празднующих побег из тюрьмы Софии Перовской; и, наконец, после этих длительных введений начинается повесть о дворянской семье:

В те дни под петербургским небом

Живет дворянская семья…

Слог становится ровнее, стих проще и спокойней. С лирической нежностью рассказывает поэт о жизни своего деда — профессора Бекетова. Умирающая дворянская культура, «йducation sentimentale», наивный либерализм и прямое благородство воспеты в стихах, в которых слышится голос Пушкина. Блок не стыдится своей любви к прошлому:

Все это может показаться

Смешным и устарелым нам,

Но, право, может только хам

Над русской жизнью издеваться.

В семье Бекетовых «чопорно» растут три дочки. Старшая выходит замуж за «вихрастого идеального малого», решающего «проклятые вопросы» и спорящего о социализме и коммуне. Женившись, революционер сменяет косоворотку на манишку и поступает на государственную службу.

Судьба младшей дочери (матери поэта) — иная; она принадлежит к породе людей «с обреченными глазами»; в жизнь ее входит «демон с тяжелым пламенем печали» в очах (будущий отец поэта). Блок представляет его читателю на фоне блестящего литературно-политического салона Ольги Вревской (Анны Павловны Философовой):

На вечерах у Ольги Вревской

Был общества отборный цвет.

Больной и грустный Достоевский

Ходил сюда на склоне лет,

Суровой жизни скрасить бремя,

Набраться сведений и сил

Для «Дневника» (он в это время

С Победоносцевым дружил).

С простертой дланью вдохновенно

Полонский здесь читал стихи.

Какой-то экс-министр смиренно

Здесь исповедовал грехи.

И ректор Университета

Бывал ботаник здесь Бекетов,

И многие профессора,

И слуги кисти и пера,

И также — слуги царской власти.

Пристально и взволнованно вглядывается поэт в загадочный образ отца: В воспоминаниях матери и в семейных преданиях «молодой доцент» сохранил ореол романтической тайны. Это — русский Байрон с «мятежным пылом нечеловеческих стремлений». Александр Львович женится на младшей дочери Бекетовых и, блестяще защитив диссертацию, увозит молодую жену в Варшаву. Проходит два года. На набережной Екатерининского канала убит Александр II: над Россией повисла зловещая туча. Дом Бекетовых опустел:

Тоска! От дочки вести скудны…

Вдруг— возвращается она…

Что с ней? Как стан прозрачный тонок:

Худа, измучена, бледна,

И на руках лежит ребенок.

Автор драматизирует действительность: он родился не в Варшаве, а в Петербурге, через несколько месяцев после возвращения Александры Андреевны к родителям.

О замысле второй главы Блок пишет в предисловии: «Вторая глава, действие которой развивается в конце XIX-го века и начале XX-го века, так и не написанная, за исключением вступления, должна быть посвящена сыну этого „демона“, наследнику его мятежных порывов и болезненных падений, бесчувственному сыну нашего века. Это — тоже лишь одно из звеньев длинного рода: от него тоже не остается, по-видимому, ничего, кроме искры огня, заброшенной в мир, кроме семени, кинутого им в страстную и грешную ночь в лоно какой-то тихой и женственной дочери чужого народа». Подобно первой главе вторая тоже начинается «описанием событий мирового значения». В классически-строгих и величественных стихах описывает поэт Петербург эпохи Александра III. Страшные сны Достоевского облечены в торжественные звуки пушкинского «Медного всадника». В изображение «завороженного города» Блок вносит новые, таинственные черты. Образ России, застывшей под совиными крыльями колдуна-Победоносцева, и видение призрачного флота Петра Великого, входящего белой ночью в устье Невы, — принадлежат к величайшим созданиям поэта.

Вот — траурный лейтмотив этой главы:

В те годы дальние, глухие

В сердцах царили сон и мгла:

Победоносцев над Россией

Простер совиные крыла,

И не было ни дня, ни ночи,

А только — тень огромных крыл;

Он дивным кругом очертил

Россию, заглянув ей в очи

Стеклянным взором колдуна…

В белую ночь, под «зарей необозримой» мертвый Петербург видит страшные сны. С моря доносится тревожный звук, и вот:

…чудесный флот,

Широко развернувший фланги,

Внезапно заградил Неву…

И Сам Державный Основатель

Стоит на головном фрегате,

Как в страшном сне, но наяву:

Мундир зеленый, рост саженный,

Ужасен выкаченный взгляд;

Одной зарей окровавленны

И царь, и город, и фрегат…

Царь! ты опять встаешь из гроба

Рубить нам новое окно?

И страшно: белой ночью — оба —

Мертвец и город — заодно.

Пушкинский Медный Всадник превращается у Блока в мертвеца в зеленом мундире, вводящего призрачную эскадру в устье Невы. У Пушкина вопрос:

Ужасен он в окрестной мгле…

Какая дума в нем сокрыта?

У Блока — ответ: мертвый царь, окровавленный зарей, предвещает России новые и грозные испытания:

Раскинулась необозримо

Уже кровавая заря,

Грозя Артуром и Цусимой,

Грозя девятым января.

По замыслу автора эта торжественно-мрачная интродукция должна была предшествовать повести о детстве и юности «сына». От нее сохранились только наброски. Ребенка привозят в Шахматово: звенящая дверь балкона, липы, сирень и синий купол неба…

Наброски обрываются на рассказе о первой встрече юноши с «розовой девушкой», засыпанной лепестками яблонь, — будущей женой поэта.

«В третьей главе, — пишет Блок в предисловии, — описано, как кончил жизнь отец, что сталось с бывшим блестящим „демоном“, в какую бездну упал этот яркий когда-то человек. Действие поэмы переносится из русской столицы, где оно до сих пор развивалось, в Варшаву — кажущуюся сначала „задворками России“, а потом призванную, по-видимому, играть некую мессианическую роль, связанную с судьбами забытой Богом и истерзанной Польши. Тут, над свежей могилой отца, заканчивается развитие и жизненный путь сына, который уступает место собственному отпрыску, третьему звену все того же высоко взлетающего и низко падающего рода».

Глава начинается стихами:

Отец лежит в «Аллее Роз»,[64]

Уже с усталостью не споря,

А сына поезд мчит в мороз

От берегов родного моря…

Заплеванный вокзал. Мост через Вислу. Больница в «Аллее Роз». Блок вбегает по лестнице; кто-то загораживает ему дорогу и строго спрашивает: «Вы — сын профессора?.. Прошу Вас. В пять он умер. Там…»

…И в комнате, чужой и тесной,

Мертвец, собравшийся на смотр,

Спокойный, желтый, бессловесный.

Сын с трудом снимает кольцо с оцепенелой руки отца, крестит его, поправляет ему руки и уходит, сказав: «Бог с тобой!»

Потом панихиды, речи, обычная суета похорон.

Как пусты ни были сердца,

Все знали: эта жизнь сгорела…

И даже солнце поглядело

В могилу бедную отца.

Какая-то женщина в трауре «неудержимо» рыдает над могилой.

…И жаль отца, безмерно жаль;

Он тоже получил от детства

Флобера странное наследство,

Education sentimentale.

Похоронив отца, сын отправляется на квартиру покойного; темные, сырые комнаты, «убогая берлога»; на грудах книг — слой пыли; Александр Львович, «сей современный Гарпагон», все собирал и складывал в кучу: лоскутки материй, бумажные листочки, корки хлеба, перья, коробки из-под папирос, портреты, письма дам и родных, повестки и отчеты «Духовно-нравственных бесед»…

Так жил отец: скупцом, забытым

Людьми и Богом, и собой.

А между тем когда-то в нем жил дух Фауста, его руки, ложась на клавиши рояля, будили «неслыханные звуки»…

«Тема отца» — главная тема «Возмездия». Судьба мятежного Байрона, превратившегося в жалкого Гарпагона, — судьба русского романтика. Она привлекла поэта не только своей психологической глубиной: в отце он с ужасом увидел самого себя; отец ставил перед ним вопрос о собственном существовании. В 1910–1911 году Блок искренне думал, что «над могилой отца заканчивается развитие и жизненный путь сына»; что он — второе звено рода — будет «без следа поглощен мировой средой». Ему казалось, что творчество его иссякло и жизнь кончена. В «теме отца» он угадал свою личную тему: музыка, зазвучавшая в жизни одного, с новой силой прогремела в судьбе другого: романтик-отец своим падением предсказывал гибель романтику-сыну. Тема «Возмездия» есть трагедия романтизма. Блок был последним русским романтиком.

В начале третьей главы мотив возмездия воплощается в образе Пана-Мороза, проносящегося вьюгой над ночной Варшавой.

Месть! Месть! В холодном чугуне

Звенит, как эхо, над Варшавой:

То Пан-Мороз на злом коне

Бряцает шпорою кровавой.

Поэт в тоске скитается по улицам польской столицы, и ветер поет ему о мести:

Страна под бременем обид,

Под игом наглого насилья,

Как Ангел, опускает крылья,

Как женщина, теряет стыд.

И снова на злом коне скачет Мститель — Пан-Мороз:

Неистово взлетит над вами

Его седая голова,

Иль откидные рукава

Взметутся бурей над домами…

И четко повторит чугун

Удары мерзлого копыта

По опустелой мостовой…

Блок— во власти ритмов «Медного всадника»: в стихах его откликается

Тяжело-звонкое скаканье

По потрясенной мостовой.

Но вопли о возмездии, звучащие в метельную ночь над порабощенной Варшавой, — случайное и художественно неоправданное воплощение личной тревоги поэта. Покойный отец его был не польским патриотом, а русским чиновником, и смерть его в Варшаве ничем не была связана с трагической судьбой Польши. Поэт искусственно соединяет свое чувство гибели с «мессианической ролью» несчастного славянского народа. Ему нужен мировой резонанс, усиливающий звучание его голоса. «Польская тема» сообщает его стиху высокое напряжение.

Уже часы по бездорожью

По снежному скитался он

Без сил, без отдыха, без цели…

Теперь уж некому помочь!

Теперь он в самом сердце ночи!

О, горек взор твой, ночи тьма,

И сердце каменное глухо.

Поэт останавливается у решетки Саксонского сада и прислоняется к ней головой. И вдруг

…Простая девушка пред ним.

— Как называть тебя? — Мария.

— Откуда родом ты? — С Карпат.

Следует несколько неотделанных набросков в прозе и стихах.

— «Мне жить надоело. — Я тебя не оставлю. Ты умрешь со мной. Ты одинок? — Да, одинок… — Я зарою тебя там, где никто не узнает, и поставлю крест, а весной над тобой расцветет клевер.

…Она с улыбкой открывает

Ему объятия свои…

И все, что было, отступает

И исчезает в забытьи.

И он умирает в ее объятиях. Все неясные порывы, невоплощенные мысли, воля к подвигу, не совершенному, растворяются на груди этой женщины».

В 1913 году Блок набрасывает новый план поэмы— не в трех, а в четырех главах. «Глава 3. Приезд в Варшаву. Смерть отца. Тоска, мороз, ночь. Вторая мазурка. „Ее“ появление. Зачат сын. Глава 4. Возвращение в Петербург. Красные зори, черные ночи. Гибель его (уже неудачливый). Баррикада. Эпилог. Третья мазурка. Где-то в бедной комнате, в каком-то городе растет мальчик. Два лейтмотива: один — жизнь идет, как пехота, безнадежно. Другой — мазурка». Конец жизни сына так и остался неясным поэту. То он умирает в объятиях польской девушки, то его убивают на баррикаде. Вскоре план поэмы в четырех главах отпадает — и в предисловии, написанном в 1919 году, — о четвертой главе уже не упоминается. Содержание эпилога излагается автором в следующих словах: «В эпилоге должен быть изображен младенец, которого держит и баюкает на коленях простая мать, затерянная где-то в широких польских клеверных полях, никому неведомая и сама ни о чем не ведающая. Но она баюкает и кормит грудью сына, и сын растет: он начинает уже играть, он начинает повторять по складам вслед за матерью: „И я пойду навстречу солдатам… И я брошусь на их штыки… И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот“».

Поэма «Возмездие» отразила на себе тяжелый кризис, пережитый Блоком в 1910–1911 годах. В годы разложения символизма ему казалось, что лирическая тема его жизни и поэзии исчерпана. Романтик отрекался от романтизма, искал новой — трезвой и суровой — жизни, нового — реалистического— искусства. «Ветхий человек» должен был умереть, чтобы «новый» мог воскреснуть. Но ни смерти, ни воскресения не было. Вместо всенародного эпоса «с мировым обхватом» поэт написал автобиографическую поэму. Возвращение к классическим формам пушкинских строф не было созданием нового реалистического искусства. Блок мечтал об эпическом величии, о классической архитектуре, жизненной полноте, гармонии и мере, о всех чудесных дарах Аполлона. Но он был обречен другому богу — Дионису, — его музыке, его священному безумию, его эротическому исступлению. Он был гением и жертвой романтизма.

Загрузка...