ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОЗА

Аксенов Василий Павлович

(Род. 1932)

Врач, писатель.

Родился в Казани в 1932 г. в семье секретаря горкома ВКП(б), репрессированного в 1937 г. Школу заканчивал в Магадане, где после десятилетнего заключения отбывала ссылку его мать — Евгения Гинзбург, автор одних из наиболее распространенных в Самиздате мемуаров «Крутой маршрут» (см. т. 1, кн. 1, стр. 375). После окончания в 1956 г. медицинского института некоторое время работал врачом.

После издания повестей «Коллеги» (1960) и «Звездный билет» (1961) становится профессиональным литератором. В конце 60-х выходит шокировавшая советскую публику повесть «Затоваренная бочкотара».

Вскоре после скандала, инспирированного руководством Союза писателей вокруг альманаха «Метрополь» (стр. 306), во время пребывания в США по приглашению в 1980 г. лишен советского гражданства. В США издательством «Ардис» были опубликованы книги «Ожог», «Золотая наша железка», «Остров Крым», «Бумажный пейзаж», «Скажи изюм», широко ходившие в СССР.

«Остров Крым» роман-утопия: Крым не полуостров, а остров, который большевики не сумели освободить от белых, где существует независимое и процветающее капиталистическое государство. Приключения главного героя — журналиста Андрея Лучникова — в Крыму, в Европе и СССР и составляют главную канву романа. Впервые издан в СССР: Москва, «Огонек» «Вариант», Советско-британская творческая ассоциация, 1990.

Живет Аксенов в США.

ОСТРОВ КРЫМ
Любопытный эпизод

Марлен Михайлович Кузенков тоже видел в тот вечер на телеэкране комментатора Татьяну Лунину, но она не произвела на него столь оглушительного впечатления, сколь на впечатлительного артиста Виталия Гангута. Просто понравилась. Приятно видеть, в самом деле, на телеэкране хорошо отдохнувшую, мило одетую женщину. Марлен Михайлович полагал, что и всему народу это приятно, за исключением совсем уже замшелых «трезоров», принципиальных противников эпохи телевидения. Между тем симпатичные лица на экране не вредны, напротив, полезны. Сейчас можно иной раз на улице или в театре заметить лицо, не отягощенное социальными соображениями. На месте товарищей из телевидения Марлен Михайлович активно привлекал бы в свою сеть такие лица и не только по соображениям агитационным, как некоторым верхоглядам может показаться, но и ради глубоких исторических сдвигов в стране. Такие лица могут незаметно, год за годом, десятилетие за десятилетием, изменять психологическую структуру населения.

Эта мысль о лицах промелькнула в голове Кузенкова, пока он смотрел на Таню, но не исчезла навсегда, а зацепилась где-то в спецхране его мозга для будущего использования. Таким свойством обладал Марлен Михайлович — у него ничего не пропадало.

Он, конечно, еще утром узнал, что Таня вернулась из Крыма. Больше того, он уже знал, конечно же, что она в Коктебеле встретилась с Андреем Лучниковым и провела с ним два дня, то есть двое суток, в треугольнике Феодосия — Симферополь — Ялта. Материалы по этой встрече поступили на стол Марлена Михайловича, смеем вас уверить, раньше «телеги» в первый отдел Госкомитета по спорту и физвоспитанию. Такая уж у Марлена Михайловича была работа — все знать, что касается Крыма. Не всегда ему и хотелось все знать, иногда он, секретно говоря, даже хотел чего-нибудь не знать, но материалы поступали, и он знал все. По характеру своей работы Марлену Михайловичу Кузенкову приходилось «курировать» понятие, именуемое официально Зоной Восточного Средиземноморья, то есть Остров Крым.

«Итак, она здесь, а он еще в Симфи», — прикинул Кузенков, когда заглянул в комнату, где жена и дети расселись вокруг телевизора в ожидании какого-то очередного фестиваля песни «Гвоздика-79», или «80», или на будущее — «84».

Предстоящий маршрут Лучникова был ему приблизительно известен: Париж, Дакар, Нью-Йорк, кажется, Женева, потом опять Париж, — однако зигзаги этой персоны нельзя было предвидеть, и никто не смог бы поручиться, что Андрей завтра не забросит все дела и не прикатит за Татьяной в Москву. Кажется, у него еще не истекла виза многократного использования. Завтра нужно будет все это уточнить.

«Да перестань же ты, Марлен, все время думать о делах, — одернул себя Кузенков. — Подумай обо всем об этом с другого угла. Ведь Лучников не только твой объект, но и друг. Ведь этот, как вы его называете между собой, ОК, то есть Остров ОКЕЙ, не только «политический анахронизм», но и чудесное явление природы. Тебе ли уподобляться замшелым «трезорам», которые, по тогдашнему выражению, «горели на работе», а проку от которых было чуть, одна лишь кровь и пакость. Ты современный человек. Ты, взявший имя от двух величайших людей тысячелетия».

Сегодня днем на улицах Москвы с Марленом Михайловичем случился любопытный эпизод. Вообще-то по своему рангу Марлен Михайлович мог бы и не посещать улиц Москвы. Коллеги его уровня, собственно говоря, улиц Москвы не посещали, а только с вяловатым любопытством взирали во время скоростных перемещений из дачных поселков на Старую площадь, как за окнами «персоналок» суетятся бесчисленные объекты их забот. Марлен Михайлович, однако, считал своим долгом поддерживать живую связь с населением. У него была собственная машина, черная «Волга», оборудованная всякими импортными штучками из сотой секции ГУМа, и он с удовольствием ее водил. Ему было слегка за пятьдесят, он посещал теннисный корт «Динамо», носил английские твидовые пиджаки и ботинки с дырочным узором. Эти его вкусы не полностью одобрялись в том верховном учреждении, где он служил, и он это знал. Конечно, слово «международник» выручало — имеешь дело с буржуазией, нужна дымовая завеса, — но Марлен Михайлович отлично знал, что ниже этажом по его адресу молчат, а на его собственном этаже кое-кто иногда с легкой улыбкой называет его «теннисистом» и острит по поводу имени Марксизм-Ленинизм — этот вкусовой экстремизм конца двадцатых вызывает сейчас понятное недоверие у аппарата, ибо попахивает левым уклоном в корнях, — а выше этажом тоже молчат, но несколько иначе, чем внизу, пожалуй, там молчат со знаком «плюс-минус», в котором многообещающий крестик все-таки превалирует над уничтожающим тире. Вот это-то верхнее молчание и ободряло Кузенкова держать свою марку, хотя временами приходилось ему и показывать товарищам кое-какими внешними признаками, что он «свой» — ну, там, матюкаться в тесном кругу, ну, демонстрировать страсть к рыбалке, сдержанное почтение к генералиссимусу, то есть к нашей истории, интерес к «деревенской литературе», слегка деформировать в южную сторону звуки «г» и «в» и, конечно же, посещать… хм… гм… замнем для ясности, товарищи… ну, в общем, финскую баню. Тут следует заметить, что Марлен Михайлович ни на йоту не кривил душой, он был действительно своим в верховном учреждении, на все сто своим, а может быть, и больше чем на сто. Так, во всяком случае, предполагали психологи этажом выше, но им не дано было знать о некоторых «тайниках души» Марлена Михайловича, о которых он и сам хотел бы не знать, но откуда иногда выскакивали на поверхность, всегда неожиданно, тревожные пузыри, объясняемые им, заядлым материалистом-диалектиком, наличием присутствия малого тайничка в анкете. Об этом-то последнем Марлен Михайлович знал прекрасно, но молчал, ну, хотя бы потому, что не спрашивали, и только лишь гадал: знают ли о нем те, кому все полагается знать? Так по необходимости, вихляясь и оговариваясь в короткой нашей презентации Марлена Михайловича Кузенкова, мы подходим, наконец, к упомянутому уже «любопытному эпизоду» на улицах Москвы.

Отыграв свою партию в теннис с генералом из штаба стратегической авиации, Марлен Михайлович Кузенков вышел на Пушкинскую улицу. Красавица его «Волга» была запаркована прямо под знаком «Остановка запрещена», но ведь любой мало-мальски грамотный милиционер, глянув на номер, тут же поймет, что эта машина неприкосновенна. Тем не менее, как только он подошел к своей красавице — нравилась она ему почему-то больше всех «мерседесов», «порше» и даже крымских «руссо-балтов», — как тут же с противоположной стороны к нему стал приближаться милиционер. Кузенков с улыбкой его ждал, уже представляя себе, как отвалится у нерасторопного служаки челюсть при виде его документов.

— Я извиняюсь, — сказал пацан лет двадцати с сержантскими погонами. — У вас литра три бензина не найдется? Мне только до отделения доехать.

— Пожалуйста, пожалуйста, — улыбнулся Марлен Михайлович. — Бак полный. Только уж вы сами берите, сержант, у меня и шланга-то нету.

Этот пустяковый вроде бы контакт с населением Москвы, точнее, с ярким его представителем в милицейской форме, доставил Марлену Михайловичу значительное удовольствие. Он представил себе, как вытянулись бы лица соседей по этажу, если бы они узнали в обыкновенном водителе, предоставлявшем свой бак какому-то сержантику, человека их «уровня». Эх, аппаратчики, аппаратчики, вот, может быть, главная наша беда — потеря связи с улицей. На это уже и Владимир Ильич нам указывал.

Сержант принес бачок и шланг с грушей специально для отсоса. Он копошился возле «Волги», но дело шло туго: то ли шланг был с дыркой, то ли сержант что-то делал не так, только бензин вытекал каплями, а временами и вовсе переставал появляться на поверхности.

— Ничего-ничего, — ободрил юного центуриона Марлен Михайлович. — Не спеши. Попробуй ртом.

Между тем мимо текла по тротуару толпа, и Кузенков, чтобы не терять времени, стал ее наблюдать. В поле его зрения попала странная парочка: шли две эпохи, одна из эпох вцепилась в другую. Бледный неопрятный старик в обвисшем пиджаке с орденскими планками волокся за длинноволосым джинсовым парнем. Правой рукой старик тащил авоську с убогими продуктами, левой с силой оттягивал назад джинсовый рукав.

— Сорок лет! — орал старик кривым ртом. — Сорок лет сражаюсь за социализм! За наши идеалы! не позволю! Айда, пошли, пройдем!

— Отвали, отец, — пониженным голосом говорил длинноволосый. — Не базарь. Оставьте меня в покое.

Он явно не хотел привлекать внимания прохожих и силой освобождать свой рукав. Он, видимо, чувствовал, что старик будет виснуть на нем и орать еще сильнее, если он применит сейчас молодую превосходящую силу, и вся ситуация тогда быстро покатится к катастрофе. С другой стороны, он, кажется, понимал, что и увещеваниями старика не проймешь и дело все равно принимает катастрофический уклон.

Короче говоря, этот типичный молодой москвич был растерян под напором типичного московского старика.

— Не оставлю в покое! — орал старик. — Никогда в покое врага не оставлял. Сейчас тебя научат, как агитировать! Пошли в опорный пункт! Давай пошли куда следует!

Задержать внимание московской толпы довольно сложно. Хмурые люди проходили мимо, как будто вовсе не замечая ни унизительной позиции молодого человека, ни рычащей атаки старика. Однако выкрики старого бойца становились все более интригующими, кое-кто оборачивался, даже задерживал шаги.

Кузенков тогда, не отдавая себе отчета и подчиняясь, видимо, какому-то сигналу из какого-то своего тайника, взошел на мостовую и остановил движение странной парочки.

— Что здесь происходит? — протокольным голосом обратился он к старику. — Вы почему мешаете гражданину прогуливаться?

Фраза получилась в зощенковских традициях, и он слегка улыбнулся. Старик опешил, запнулся на полуслове, увидев тяжелую машину, присевшего рядом с ней сержанта милиции, а главное, увидев прохладную усмешечку в глазах непростого товарища. Уловив эти приметы любимой власти, старик потерял на миг координацию и отпустил рукав подозрительного.

— Да вот, видите, ходит по гастроному и шипит, — вконец совладал с собой старик.

— Сами вы шипите, сами шипите, — бездарно оборонялась джинсовая эпоха.

— Почему вы к нему пристаете? — строго, но патронально вопросил Марлен Михайлович старика.

— Да вот шипит же, портфель носит, а шипит… мы в лаптях ходили… а он портфель носит… ходит с портфелем по гастроному и шипит… — бормотал старик.

— Не нужно приставать к гражданам, — тем же тоном сказал Марлен Михайлович.

— Товарищ, вы не оценили ситуацию! — отчаянно вскричал старик. — Ведь он там высказывался, что в магазинах нет ничего!

Он весь трепетал, старый дурак в обвисшем пиджаке, под которым была заляпанная чем-то клетчатая рубаха навыпуск, в сандалиях на босу ногу. От него слегка попахивало вином, но больше ацетоном и гнилью разваливающегося организма. Землистое с синевой лицо дрожало: придешь тут в отчаяние, если свои тебя не понимают.

— Так и говорил, враг, что в магазинах нет ничего. — Он повернулся, чтобы снова ухватить за рукав длинноволосого, в джинсах и с портфельчиком врага, но того, оказывается, уже и след простыл. Марлен Михайлович, между прочим, тоже не заметил, как испарился смельчак-критикан.

— А что, разве в магазинах ВСЕ есть? — полюбопытствовал Марлен Михайлович.

— Все, что надо, есть! — вопил уже старик, оглядываясь, ища врага и как бы порываясь к преследованию, и опадал, видя, что уже не достигнешь, и поднимая к физиономии Кузенкова свою авоську, глядя уже на помешавшего справедливому делу человека с бурно нарастающим подозрением.

— Все, что надо простому народу, есть в магазинах. Вот вам макаронники, вона крупа, масла триста грамм, макаронники… Булки белые лежат! — взвизгнул он. — Это те, которые зажрались, те шипят! Мы работаем на них, жизнь кладем, а он всем недоволен!

— А вы всем довольны? — холодно осведомился Кузенков. Он сам себя своим тоном как бы убеждал, что в нем говорит социологический интерес, на са-мом-то деле в нем что-то уже стало подрагивать: омерзение к агрессивной протоплазме стукача-добровольца.

— Я всем доволен! — Теперь уже дрожащие пальцы тянулись к кузенковс-кому твиду. — Я сорок лет сражался за правое дело! В лаптях… в лаптях… а они с портфелями…

— Идите своей дорогой, — сказал Марлен Михайлович. Он отвернулся от старика и возвратился к своей машине.

Сержант продолжал возиться со шлангом. Он, кажется, и головы не поднял, хотя не мог, конечно, не слышать скандального старика.

— Ну, как? — деловым автомобильным голосом спросил Кузенков. — Тянет?

Сержант, видимо, тоже чувствовал некоторый идиотизм ситуации. Он брал в рот, подсасывая бензин, отплевывался, наклонял шланг к бачку, но оттуда снова только лишь капало, не появлялась желанная струйка. Кузенков облокотился на багажник, стараясь отвлечься от исторической конфронтации к простому автомобильному делу. Тут он почувствовал, как ему в бок упирается мягкий живот старика.

— А вы не разобрались, товарищ, — теперь уже тихо заговорил старик, заглядывая в лицо Марлену Михайловичу. — Вы вообще-то кто будете?

В уголках рта у него запекшаяся слюнца, в углах глаз гноец. Прищур и трезвая теперь интонация показали Марлену Михайловичу, что перед ним, должно быть, не простой московский дурак, а кто-то из сталинских соколов, человечек из внутренней службы, по крайней уж мере, бывший вохра.

— Послушайте, — сказал он с брезгливой жалостью. — Что вы угомонить-ся-то не можете? Вы всем довольны, а тот парень не всем. Люди-то разные бывают, как считаете?

— Так. Так. — Старик внимательно слушал Кузенкова и внимательнейшим образом его оглядывал. — Люди, конечно, разные, разные… А вы, товарищ, кто будете? Сержант, этот товарищ откуда?

Нахлебавшийся уже изрядно бензину милицейский, не поднимая головы, рявкнул на старика: — Выпили? Проходите!

Старик чуть вздрогнул от этого рыка и, как видно, слегка засомневался, ибо власть, как всегда, была права — выпил он, а раз выпил, положено проходить. Тем не менее он не прошел, а продолжал смотреть на Кузенкова. Конечно, английское происхождение кузенковских одежд было старику неведомо, но взгляд его явно говорил о направлении мысли: кто же этот человек, отнявший у меня врага? свой ли? ой, что-то в нем не свое, дорогие товарищи! А уж не враг? А уж не группа ли тут?

Марлену Михайловичу взгляд этот был предельно ясен, и в тайниках его происходил процесс ярости, как вдруг откуда-то из самых уж отдаленных глубин какой-то самый тайный уже тайник выплеснул фонтанчик страха.

Руки старика потянулись к его груди, слюнявые губы зашевелились в едва ли не бредовом лепете:

— Конечно, выпил… значит, ваше преимущество… а я сорок лет сражался… в лаптях… с портфелями… продовольственные трудности… полмира кормим… братским классам и нациям… документик покажите… вы кто такой… меня тут знают, а вы… сержант, а ну…

Марлен Михайлович разозлился на себя за этот страх. Да неужели даже и сейчас, даже и на такой должности не выдавить из себя раба? Как легко можно было бы весь этот бред оборвать — отшвырнуть сталинскую вонючку (так и подумал — «сталинскую вонючку»), сесть в мощный автомобиль и уехать, но этот сержант дурацкий со своим дурацким шлангом; конечно же, чего мне-то бояться, ну потеряю полчаса на объяснение в соседнем отделении милиции, звонок Щелокову и — все в обмороке, но в то же время, конечно же, совсем ненужный получится, дурацкий, нелепый скандал, и не исключено, что дойдет до верхнего этажа, к этим маразматикам сейчас прислушиваются, кое-кто даже считает их опорой общества (печальна судьба общества с такой опорой), ну, словом… Как же от него избавиться, еще секунда — и он вцепится в пиджак, забьется в припадке, и тогда уж вся улица сбежится, припадочных у нас любят…

Тут налетела на старика расхристанная бабенка лет сорока, титьки вываливаются из черной драной маечки с заграничной надписью GRAND PRIX.

— Дядя Коля, айдате отседа! Дядя Коля, ты что? Пошли, пошли! Смотри, сейчас бабка прибежит! Тебя уж час по дворам ищут!

Старик вырывался и хрипел, махал авоськой на Кузенкова. Из ячеек сыпались и ломались длинные макаронины.

— Этот! — кричал старик. — Документы показывать не хотит! Сержант служебных обязанностей не выполняет! На помощь, товарищи!

— Дядя Коля, пошли отседа! Номер запомни, бумагу напишешь! — Бабешка запихивала в майку вылезающие груди, подхватывала слетающие с ног шлепанцы — видимо, выскочила из дома в чем была, — но умудрялась притом подмигивать Марлену Михайловичу, да еще как-то причмокивать косым хмельным ртом.

Упоминание о бумаге, которую он напишет, подействовало: старик дал себя увести, правда, все время оборачивался и высказывался, все более угрожающе и все менее разборчиво по мере удаления.

— Ну что у вас тут, сержант? — Марлен Михайлович раздраженно заглянул в бачок, там еле-еле что-то полоскалось на донышке. Приятный и познавательный контакт с уличной жизнью обернулся тягостным идиотизмом. Кузенкова больше всего злило промелькнувшее, казалось бы, забытое уже чувство страха. Да неужели же до сих пор оно живет во мне? Пакость!

Он вырвал из рук сержанта шланг, осмотрел его: так и есть — дыра. Чертыхнулся, полез в собственный багажник, вытащил оттуда какую-то трубку, засунул один конец в бак, другой в рот, потянул в себя и захлебнулся в бензине, зато возникла устойчивая струйка, и очень быстро сержант приобрел для своею кургузого «москвичонка» нужное количество.

«Плата за невмешательство. Отмена нефтяного эмбарго», — усмехнулся Марлен Михайлович.

Сержант поглядывал на него как-то странно, может быть, тоже не понимал, что перед ним за птица. Во всяком случае, в благодарностях не рассыпался.

Кузенков сел уже за руль, когда в зеркале заднего вида снова увидел дядю Колю. Тот торопился на поле идейной битвы, тяжелый его пиджачище запару-сил, рубашка расстегнулась, виден был тестообразный живот. Авоську старик, видимо, оставил дома, но вместо нее у него в руке была какая-то красная книжечка размером в партбилет, которую он то и дело поднимал над головой, будто сигналил. Марлену Михайловичу оставалось сделать несколько движений для того, чтобы отчалить и прекратить бессмысленную историю: нужно было отжать сцепление, поставить кулису на нейтраль, включить первую скорость и левую мигалку. Если бы он сделал все чуть быстрее, чем обычно, то как раз бы и успел, но ему показалось, что всякое ускорение будет напоминать бегство, и потому он даже замедлил свои движения, что позволило дяде Коле добежать, влезть всей харей в окно и протянуть книжицу.

— Вот мой документ! Читайте! И свой предъявляйте! Немедленно!

— Стукач, — сказал вдруг Марлен Михайлович и сильной своей ладонью вывел мокрое лицо старика за пределы машины. — Не смей больше трогать людей, грязный стукач.

С этими словами он поехал. Старик вдогонку залаял матом. В боковом зеркальце мелькнуло хмурое лицо сержанта. Машина мощно вынесла Марлена Михайловича на середину улицы, но тут загорелся впереди красный свет. Стоя у светофора, Кузенков еще видел в зеркале в полусотне метров сзади и старика, и сержанта. Дядя Коля размахивал красной книжкой, тыкал рукой вслед ушедшей машине, апеллировал к милиции. Сержант, с бачком в одной руке, другой взял старика за плечо, тряхнул и показал подбородком на свою машину — ну-ка, мол, садись. Тут старик упал на мостовую. Последнее, что видел Кузенков, — дергающиеся ноги в голубых тренировочных шароварах. Зажегся зеленый.

Приехав домой, Марлен Михайлович немедленно отправился в ванную мыть руки. На левой ладони, казалось ему, еще осталась липкая влага старика. Подумав, стал раздеваться: необходим душ. Раздеваясь, он рассматривал себя в зеркало. Седоватый, загорелый, полный сил мужчина. «Не пристало так отпускать тормоза, Марлен, — сказал он себе. — Не дело, не дело. Вели себя не в соответствии со своим положением, да что там положение, не в соответствии со своим долгом, с ответственностью перед, нечего пугаться слов, перед историей. Вели себя, — вдруг пронзила его тревожная мысль, — вели себя, как диссидент. Вели себя, как диссидент, и чувствовали, как диссидент, нет, это совершенно непозволительно».

Он поставил тут себя на место старого болвана-вохровца, вообразил, как вдруг рушится перед ним выстроенный скудным умом логический мир; сержант, черная «Волга», прищуренный глаз, как символы мощи и власти, которую он стерег, как пес, всю свою жизнь, вдруг оборачиваются против него, какая катастрофа. Нет, нет, отшвыривание, низвержение этих стариков, а имя им легион, было бы трагической ошибкой для государства, зачеркиванием целого периода истории. Негосударственно, неисторично.

Он думал весь остаток дня об этом «любопытном эпизоде» (именно так он решил обозначить его своей жене, когда придет время пошушукаться, — «любопытный эпизод»). Думал об этом и за письменным столом, во время чтения крымских газет. Нужно было подготовить небольшой обзор текущих событий на Острове для одного из членов Политбюро. Такие обзоры были коньком Мар-лена Михайловича, он относился к ним с большой ответственностью и увлечением, но сейчас проклятый «любопытный эпизод» мешал сосредоточиться, он мечтал, чтобы вечер скорее прошел, чтобы они наконец остались вдвоем с женой, чтобы можно было поделиться с ней своими ощущениями.

Лицо Тани Луниной, появившееся на экране телевизора, отвлекло его, пришли в голову мысли об Андрее Лучникове, о всем комплексе проблем, связанных с ним, но тут по ассоциативному ряду Марлен Михайлович добрался до режиссера Виталия Гангута, московского друга курируемой персоны, и подумал, что вот Гангут-то был бы нормален в дурацкой склоке на Пушкинской улице. Он подставлял на свое место Гангута, и получалось нормально, естественно. Он возвращал себя на свое место, и получалось все неестественно, то есть, по определению Николая Гавриловича, безобразно.

Как всегда, на ночь глядя и, как всегда, ни с того ни с сего позвонил старший сын от первого брака, Дмитрий. Этот двадцатипятилетний парень был, что называется, «отрезанный ломоть», солист полуподпольной джаз-рок-группы «С,Н5ОН». Дмитрий носил фамилию матери и требовал, чтобы его называли всегда концертным именем — Дим Шебеко. Он считал политику «дрисней», но, конечно же, был полнейшим диссидентом, если подразумевать под этим словом инакомыслие. Марлену Михайловичу иногда казалось, что Дим Шебеко стыдится родства с такой шишкой, как он, и утаивает это от своих «френдов». Впрочем, и у Марлена Михайловича было мало оснований гордиться таким сыночком перед товарищами по «этажу». Их отношения всю жизнь были изломанными, окрашенными не утихающей с годами яростью брошенной жены, то есть матери Дима Шебеко. В последнее время, правда, музыкант весьма как-то огрубел, отделил себя от обожаемой мамы, шлялся по столице с великолепной наплевательской улыбкой на наглой красивой физиономии, а с отцом установил естественные, то есть потребительские, отношения: то деньжат попросит, то бутылку хорошей «негородской» водки из пайка. В этот раз он интересовался, когда приедет крымский кореш Андрей, ибо тот обещал ему в следующий приезд привезти последние пластинки Джона Кламмера и Китса Джеррета, а также группу «Секс пистоле», которая, по мнению Дима Шебеко, малоперспективна, как и вся культура «панк», но тем не менее нуждается в изучении.

Поговорив с сыном, Марлен Михайлович снова вернулся к «любопытному эпизоду», подумал о том, что на месте того длинноволосого мог бы свободно оказаться и Дим Шебеко. Впрочем, у Дима Шебеко такая рожа, что даже бдительный дядя Коля побоялся бы подступиться. «Давить таких надо, дад, — сказал бы Дим Шебеко. — Я на твоем месте задавил бы старую жабу».

В конце концов Марлен Михайлович отодвинулся от пишущей машинки и стал тупо ждать, когда закончится проклятая «Гвоздика». Телевизионные страсти отполыхали только в начале двенадцатого. Он слышал, как Вера Павловна провожала в спальню детей, и ждал желанного мига встречи с женой. У них уже приближался серебряный юбилей, но чувства отнюдь не остыли. Напротив, едва ли не каждый вечер, несмотря на усталость, Марлен Михайлович сладостно предвкушал встречу с мягким, нежнейшим телом вечно благоухающей Веры Павловны.

— Что это, лапик, Дим Шебеко звонил? — спросила жена, отдышавшись после встречи.

Голова Марлена Михайловича лежала на верном ее плече. Вот мир и милый, и мирный, понятный в каждом квадратном сантиметре кожи — мир его жены, пригожие холмы и долины. Так бы и жил в нем, так бы и не выходил никогда в смутные пространства внешней политики.

— Знаешь, моя кисонька, сегодня со мной в городе случился любопытный эпизод, — еле слышно прошептал он, и она, поняв, что речь идет о важном, не повторила своего вопроса о звонке, а приготовилась слушать.

— Что ж, Марлен, — сказала она, когда рассказ, вернее, весьма обстоятельный разбор кузенковских ощущений, цепляющихся за внешнюю пустяковость событий, был закончен. — Вот что я думаю, Марлен. А, — она загнула мизинец левой руки, и ему, как всегда, показалось, что это не мизинец левой руки, но вот именно весьма серьезный А, за которым последует Б, В, Г… родные, конкретные и умные. — А: тебе не нужно было влезать в эту потасовку, то есть не следовало обращать на нее внимания; Б: раз уж ты обратил на это внимание, то тебе следовало вступиться, и ты правильно сделал, что вступился: В: вступившись, лапик, ты вел себя идеально, как человек с высоким нравственным потенциалом, и вопрос только в том, правильно ли ты закончил этот любопытный эпизод, то есть нужно ли было называть старика «грязным стукачом». И, наконец, Г: темный страх, который ты испытал под взглядом дяди Коли, — вот что мне представляется самым существенным, ведь мы-то знаем с тобой, Марлу-ша, какой прозрачный этот страх и где его корни. Если хочешь, мне вся эта история представляется как бурный подсознательный твой протест против живущего в тебе и во мне, да и во всем нашем поколении страха. Ну, а если это так, тогда все объяснимо и ес-тест-вен-но, ты меня понимаешь? Что касается возможного доноса со стороны припадочного старика, то это… — Вера Павловна отмахнула пятый пункт своих размышлений всей кистью руки, легко и небрежно, как бы не желая для такой чепухи и пальчики загибать.

«Какая глубина, какая точность, — думал Марлен Михайлович, с благодарностью поглаживая женино плечо, — как она меня понимает. Какая стройная логика, какой нравственный потенциал!»

Вера Павловна была лектором университета, заместителем секретаря факультетского партбюро, членом правления Общества культурных связей СССР — Восточное Средиземноморье, и действительно ей нельзя было отказать в только что перечисленных ее мужем качествах.

Облегченно и тихо они обнялись и заснули, как единое целое, представляя собой не столь уж частое нынче под луной зрелище супружеского согласия. Рано утром их разбудил звонок из Парижа. Это был Андрей Лучников.

— У меня кончилась виза, Марлен. Не можешь ли позвонить в посольство? Необходимо быть в Москве.

<…>

Источник: сайт separat-lib.narod.ru

Владимир Войнович (Справку см. т. 2, стр. 685) ИВАНЬКИАДА

<…>
Генерал Ильин

Итак, представим читателю еще одного участника нашей драмы. Ильин Виктор Николаевич, секретарь Московского отделения Союза писателей по организационным вопросам, генерал-лейтенант госбезопасности, заслуженный работник культуры РСФСР. Участник гражданской войны. Служба в органах отмечена орденами, почетным оружием и десятью годами заключения (по его словам, отказался дать показания против своего друга). Заслуги в области культуры давние.

— Я с писателями работаю с двадцать четвертого года, — говорит он.

Теперь, как большинство работников карательных служб, сентиментален.

— Вы слышали: умер Игорь Чекин, мой ровесник. Подходит очередь нашего поколения. Как сказал Олеша: снаряды рвутся где-то рядом. И за стеклами очков в золотой оправе скупая мужская слеза.

Иногда показывает пожелтевшую фотографию двух малышек с бантиками: вот какими он их оставил, уходя «туда». Он мог бы их не оставлять, если бы согласился стать предателем. Как ни странно, он вспоминает эту историю тогда, когда вымогает от собеседника именно предательства:

— Вот если бы вы были честным человеком, вы сказали бы, кто дал подписать вам это письмо. Но тут же и отступает: — Нет, нет, я на этом не настаиваю. А немного погодя и совсем, наоборот: — Обратите внимание, я не спрашиваю, кто дал подписать вам это письмо.

Однажды, подыгрывая ему, я сказал:

— Виктор Николаевич, но ведь вы в свое время тоже не поверили в виновность какого-то человека и даже пострадали за него.

— Так это же был мой друг, — сказал он взволнованно, — Я его хорошо знал.

С теми, кого знал недостаточно хорошо, он поступал иначе.

В лагере, говорят, вел себя прилично. После освобождения трудился где-то на стройке, потом вернулся к работе с писателями. Охотно выполняет бытовые просьбы. Если вам надо установить телефон, устроить родственника в больницу, записаться в гаражный кооператив, получить место на кладбище, идите к нему. Он куда надо позвонит, напишет толковое письмо (он в этих делах понимает). Но если ему прикажут убить вас, убьет.

— Я всегда был верен партии, таким и сдохну, — это его слова.

Его представления о литературе вполне примитивны, но он себя и не выдает за знатока. А вот уж что касается следственной части, тут он профессионал. (и, думаю, это самый большой комплимент, который он хотел бы услышать). К своим следственным обязанностям он относится отнюдь не формально. Он думает, изобретает, как бы похитрее заманить вас в ловушку, подставить под удар, использовать вашу ошибку. Он играет с вами, как сытый кот с мышью, когда не только результат, но и процесс игры важен. При этом он может не испытывать к вам никакой вражды или может даже симпатизировать вам, это не имеет никакого значения и никак не отражается на его действиях по отношению к вам. У него есть свои достоинства. Вы можете на него накричать, он не обидится (хотя в интересах дела может сделать вид, что обиделся), вы можете ему льстить, он не поверит. Он еще немножко актер, и его отношение к вам в данный момент ничего не значит. И если он проходит мимо вас не здороваясь или, наоборот, кидается в объятия, не обращайте внимания, просто он хочет произвести на вас определенное впечатление. На самом деле, не здороваясь, он на вас не сердится, а обнимая, он вас не любит. Но главное впечатление, которое он хочет на вас произвести всегда, это, что теперь, когда идеалы ставятся невысоко, может быть, он и чудак, но он служит партии, и только ей, и ради нее готов сидеть хоть в кабинете секретаря Союза писателей, хоть в тюремной камере. Про него говорят, что он держит слово. Это не совсем так. Держать слово не всегда входит в его планы, не всегда под силу ему, специфика его работы не позволяет ему не давать пустых обещаний, но, когда он что-то пообещал, смог выполнить и выполнил, он бывает явно доволен и выражения благодарности принимает охотно…

Воспоминания…

Итак, кабинет Ильина.

Начиная с 1968 года мне здесь неоднократно объясняли, что я поставил свое перо на службу каким-то разведкам и международной реакции, напоминали высказывание основоположника социалистического реализма: «Если враг не сдается, его уничтожают». Здесь меня допрашивали и сам хозяин кабинета, и комиссия, созданная для расследования моей деятельности (можно гордиться такой чести не каждого удостаивали), и секретариат в полном составе. Здесь происходили (да и сейчас происходят) сцены, достойные пера Кафки и Орвел-ла. Здесь писатель Тельпугов сказал по поводу «Чонкина» так:

— Этим произведением не мы должны заниматься, а соответствующие органы. Я сам буду ходатайствовать перед всеми инстанциями, чтобы автор понес наказание. Неважно, как оно попало за границу. Если б оно даже никуда не попало, а было только, написано и лежало в столе… Если б оно даже не было написано, а только задумано…

Вот как ужаснул его мой скромный замысел. Но его собственный замысел посадить в тюрьму человека только за то, что он задумал какое-то сочинение, пусть нехорошее, но даже не написал, не ужаснул никого из свидетелей этого разговора. Напротив, они кивали головами, да, правильно.

И размышления.

Я часто думал, почему в Союзе писателей так много бывших (и не только бывших) работников карательных служб. И понял: потому что они действительно писатели. Сколько ими создано сюжетов, высосанных из пальца! И каких сюжетов! Подрывные организации, распространившиеся по всей стране. Многочисленные связи с иностранными разведками. С фашистскими, троцкистскими, сионистскими и прочими центрами. Портативные передатчики, бесшумные пистолеты, чемоданы с двойным дном, шифры, явки, адреса, валюта, секс, порнография, убийства из-за угла, подкуп, шантаж, цианистый калий, диверсии и провокации… Сколько всего напридумано ими, безвестными следователями соответствующих органов! Возьмите хотя бы знаменитую теперь стенограмму процесса Бухарина и других. Не относитесь к ней как к документу, ибо это не документ, не думайте о методах следствия, о том, почему Крестинский давал сперва одни показания, потом другие, отнеситесь к ней как к художественному произведению. И вы согласитесь, что до сих пор в мировой литературе ничего подобного не читали. Какие выпуклые характеры! Какой грандиозный сюжет, как все в нем сцеплено и взаимосвязано! Жаль только, что действующими лицами были живые люди, а так что ж, почитать бы можно.

В кабинете.

Ильин встретил меня настороженно, стул предложил, но руки не подал. И неудивительно. Только что здесь был Коржавин. Просил характеристику для выезда в Израиль. Может, и я за тем же. Но, узнав, что я всего лишь по квартирному делу, он просто расцвел и стал говорить мне «ты» в знак полного расположения.

— Ну что ты беспокоишься, — сказал он. — Собрание решило в твою пользу, значит, все в порядке. Ну конечно, возможно, Мелентьев будет использовать свои связи и защищать Иванько, но из этого у них ничего не выйдет. Кто этот Турганов? Это переводчик с украинского? Ну что ты. Пока беспокоиться нечего. Вот когда тебе откажут, тогда мы обратимся в райисполком.

Затем он посетовал, что я далеко стою от организации, передал привет моей жене и просил успокоить ее.

— Ей, — сказал он, — в ее положении нельзя волноваться.

<…>

Источник: Владимир Войнович. «Иванькиада». Хочу быть честным: повести.

М.: «Совместное предприятие ВСЯ МОСКВА», 1990.

Гладилин Анатолий Тихонович

(Род. 1935)

Писатель.

Родился в Москве. С 1954 по 1958 г. учился в Литературном институте им. Горького. Первая книга — повесть «Хроника времен Виктора Подгурзкого» — напечатана в 1956 г. в журнале «Юность». После выхода в тамиздате романа «Прогноз на завтра» («Посев», Франфуркт-на-Майне, 1972), отвергнутого журналами и издательствами в СССР, не печатался на родине. В 1976 г. эмигрировал во Францию. Живет в Париже.

В 1978 г. вышла повесть «Репетиция в пятницу», в 1985-ом — антиутопия «Французская Советская Социалистическая Республика» о победе коммунистической революции во Франции.

ПРОГНОЗ НА ЗАВТРА

Мои сны — это путешествие на поезде. Из окна я наблюдаю знакомые сцены и диковинные пейзажи. Поезд то и дело останавливается. Я просыпаюсь в самых неожиданных местах. На остановках я лихорадочно припоминаю кусок последнего сна, повторяю его — я словно бегу за поездом, вскакиваю на подножку и опять засыпаю. Но горе мне, если я отстаю от поезда и лежу с открытыми глазами.

Мои девочки спят в одинаковых позах, приоткрыв рот, и тихонько посапывают. А мне страшно. Мне страшно за себя. Я чувствую, что физически распадаюсь на части. Нервы, как струны поломанного инструмента, звучат каждый в отдельности. Кажется, что сейчас что-то случится, и я начну кричать, звать маму, кого-нибудь взрослого, доброго. И мысль, что от меня еще кто-то зависит, что кто-то ждет моей помощи (а кому я теперь смогу помочь?) приводит в полнейшее отчаяние. Все безнадежно. Я ошибся с ноябрем. Я не составлю прогноз на апрель. Я ничего не добьюсь. Я абсолютная бездарность. Всё, что днем представляется несущественным, — сейчас непреодолимо. Ирка, Наташка — клубок запутался намертво. И нет у меня больше сил выдержать эту жизнь. Пора сдаваться. Надо идти в ту больницу без вывески, и пусть врачи колют в меня лекарства, пусть сажают на схему, чтоб я отключился от всего на свете — бездумное, бесчувственное существование: гулять по садику, дышать, есть кашу — будь доволен тем, что живешь. Братцы, не могу я больше. Хватит!

Но под утро, за полчаса перед будильником, я как будто проваливаюсь, и эти полчаса дают мне отдых, примиряют меня с действительностью. Я просыпаюсь нормальным человеком.

Но билет на самолет может казаться голубой мечтой только во сне. Куда лететь? Юг и Запад не для нас, они для курортника с большими деньгами. О Юге мечтают на третий год Севера, когда нули по сберкнижке разбегаются. Многих я знал, людей солидных, которые с толстой пачкой купюр уезжали — да все не хватало. Всегда телеграммы присылали, дескать, скиньтесь, ребята, на мели сидим, нет денег на дорогу. Один наш парень из лаборатории земных токов в Сочи уехал, а вернулся через неделю. Без копейки. Помню, говорит, как в последний день пивом в ресторане опохмелялся, а так — сплошной туман. Ни разу даже в море не искупался. Не успел. Конечно, это уникальный случай, но вообще любят деньги Юг и Запад, прожорливы для нашего брата они, как широкая масленица после трехгодового Великого поста (а может и Пасха — я в церковных праздниках не разбираюсь). Словом, когда наш брат (человекэпохи «прогрессивки») чувствует непреодолимое беспокойство, охоту к перемене мест, — путь его лежит на Север или на Восток.

Север и Восток — вот наши края. Но для туризма они не приспособлены. Правда, если вы иностранец, то в аэропорту вас встречает черная «Волга», и в гостинице ведут в особый коридор, и в ресторане, в отдельном зале, спецофици-антка в чистом фартуке натренированно улыбается… Может, иностранцу за валюту интуристского бурого медведя показывают? А чем же еще ублажить дорогого гостя? Маленькие сибирские города красивы только зимой, когда иней блестит, да все свалки под снегом. Но в сорок градусов по улицам не разгуляешься.

В больших городах центральный проспект времен сталинской архитектуры, да новые районы типа московских Черемушек. Налюбовался одним городом — в другой не захочешь. Все одинаково. Главная улица — имени Ленина. Параллельно — Коммунистическая, Советская, Красноармейская. Тут же улицы Кирова, Орджоникидзе, Дзержинского. На домах лозунги и призывы: «Да здравствует коммунизм — светлое будущее всего человечества», «Дело Ленина победит», «Храните деньги в сберегательной кассе».

(Ведь у каждого города своя история — зачем же города как монеты штамповать? Или в этом высший смысл заложен, который мне невдомек? Дескать, приедет человек в командировку, увидит привычную обстановку (все так же, как и всюду) и не заскучает? И с лозунгами, что на каждом шагу, веселее? Наверно. Все бывает. Вдруг человеку жуткий сон приснится — а утром он выскочит на улицу, прочтет плакат на заборе и успокоится: «Нет, все в порядке, жива Советская власть!»)

…Последний раз я улетел на Восток четыре года тому назад.

Помню, летний Якутск встретил меня жарой и пылью.

Дороги перерыты, дома ободраны, мусорные свалки во дворах, ржавое железо, желтые штабеля дров. Автобусы набиты. Столовые закрыты — то на обед, то на ремонт. В магазинах мужчины в диковинных мятых пиджаках покупали портвейн и настойку.

До нужного человека я не дозвонился (он был на совещании в обкоме). Кое-как устроился в гостиницу. Вид из окон на центральную площадь: прямо огромный портрет Ленина скрывал каркас нового здания; слева на крыше транспарант: «Сделаем Якутск благоустроенным городом», справа — «Не оставляйте без присмотра включенными электроприборы». Снизу из ресторана неслись звуки «Журавлей» и «Очей черных». Впрочем, оркестр себя не утруждал.

Со скандалом проник в ресторан. Официантки, рыча, кормили страшными фирменными блюдами. Но никто не жаловался — сюда приходили не кушать, сюда приходили закусывать.

К одиннадцати прибыл наряд милиции. В полночь алкоголики все еще стучали в окна и выпрашивали выпивку у знакомых официанток. В вестибюле гостиницы плакал пьяный, грозя всех разнести, убить, отдать под суд, потому что его оставляют ночевать «на улице». Потом он мирно заснул на стуле.

На площади передралась какая-то компания. С криками останавливали машины.

В семь утра я проснулся от дикого грохота. Казалось — опрокинулся башенный кран. Потом я понял, что это уборщица поставила перед дверью ведро.

В уборной не было воды…

Да не ужасы я вам рассказываю, ребята! Я просто поясняю, что не приспособлены наши восточные и северные города для турпоездок. Турист сталкивается только со сферой обслуживания, а сфера обслуживания — каждый знает — оставляет желать лучшего. Об этом мы поговорим особо. А пока я хочу сказать, что только первый день мне запомнился кошмаром. А назавтра я нашел нужного человека, меня приняли на работу в институт, и в институте я познакомился с другими людьми, прекрасными людьми, которые занимались наукой и производством. И вот тогда-то все наладилось, и разные бытовые мелочи я перестал замечать. Работать надо на Востоке, а не путешествовать!

Но я уехал из тех краев и сейчас доволен своей службой.

Я не хочу менять место работы, хватит колесить, от добра добра не ищут!

Тогда зачем мне билет на самолет? Куда же мне улетать? И если сны продолжаются, и «голубая мечта» хрустит в кармане — значит там, в наших краях, я видел много хорошего, есть что вспомнить…

Конечно, все было не так на плавбазе, хотя, действительно, я сделал прогноз по уравнению Навье-Стокса, чем немало удивил ребятишек с сейнера и техника-метеоролога. Об этом узнал Витя, гидролог из Певека, который на плавбазе оказался случайно, — он сопровождал караван судов в Находку. У Вити, по его словам, «была своя головная боль» (то есть своих забот навалом), однако, он не поленился, разыскал меня.

— Ну как, — спросил он, — хлебаешь?

— В каком смысле?

— В смысле романтики дальних дорог?

— Ложками.

— А самочувствие?

— Полное отупение. Впрочем, к этому и стремился.

Вот так, кажется, начался разговор. А может и не так. Ведь я неоднократно рассказывал о нашей первой встрече, что-то уходило, что-то придумывалось…

Я специально пролистал несколько книжек. Посмотрел, как писатели пишут. Или у них память профессиональная, или так принято — но мне бы сейчас (чтоб было все как у людей) надо нарисовать пейзаж (шумело море, волны бились, облака розовели, прошел боцман в промасленной штормовке) подробно, фразу за фразой, восстановить разговор (то есть показать, какой Витя умный, как здорово он меня положил на лопатки, убедил лететь в Певек — делом заняться). Нет, ребята, честно признаюсь, не помню подробностей. Нечто смутное, общее, расплывчатое…

А вы сами все помните, что было в прошлом? Иногда, во сне, я отчетливо вижу какую-то мелочь, деталь…

Что-то врезалось в память, и я в любой момент могу восстановить какой-то эпизод, но не весь, не всю картину — кусочек, осколок. Вертолет скользит вдоль Лены. На песчаном треугольнике (тайга высунула язык — лижет воду) две палатки институтской экспедиции. Вертолет спускается. Из палатки выскакивают ошалевшие от радости бородачи. Низкое солнце бьет в глаза, и противоположный обрывистый берег кажется черным.

— Это разве комар? — говорит начальник метеостанции в Сиктях, а глаза его после бутылки спирта приобрели неоновый цвет. — Комар тогда, когда в десяти метрах не видишь лица соседа! Не поймешь, кто рядом стоит!

Находка. Прощанье с командой. Расползаемся кто куда. Четверо сели в такси. Из окон высунулись головы. Машут руками. Белый лист оберточной бумаги, как собака, бросился было за машиной, но отстал.

Кузьмич, проиграв очередную партию в шахматы, смахивает фигуры, вздыхает:

— А у меня, Мартыныч, в Симферополе двое грызунов, на них зарплата и уходит.

Дежурная острота в певекской столовой:

— Повар, в котлетах мясо!

— Не может быть!

Майский воскресный день. За домиками на льду озера мы играем в футбол. А солнце печет. Гусев без рубашки, голый по пояс, и плечи у него красные — сгорели.

Витя галантно отступил на шаг, церемонно развел руками (дескать, сила солому ломит) и пропустил вперед жену начальника треста. Дама кивком поблагодарила. У нас напряглись мускулы челюстей: улыбнуться нам она сочла ниже своего достоинства.

— Ну и работайте для себя! Пишите. — Ученый с раздражением смял лист бумаги и бросил его в корзину. — Впрочем, понимаю, какой же дурак сейчас пишет для себя? Нынче принято не рисковать — все пишут диссертацию!

(А ведь запомнил. Так запомнил, что до сих пор, дурак дураком, пишу для себя, продолжаю разрабатывать свою тему. Какой я сознательный, бескорыстный! Да нет, ребята, лучше бы мне этого не делать. С трудом выкраиваешь полчаса в день и только расстраиваешься. Несерьезно это, полчаса в день. А где взять больше? Отложить! Не думать! Но как не думать?)

…А ты напейся воды, воды холодненькой…

Магнитофоны. Записи Окуджавы, Кима, Галича. Все свободные вечера в Певеке мы ходили друг к другу, переписывали. Не помню ни одного «сабантуя» без того, чтоб в углу не бормотал магнитофон. И Москва нам казалась рядом…

Мыльные волны Охотского моря. Серебристое кипение сайры в призрачном свете синих ламп. Стоп. Я не уверен, что сейчас не всплывет серая, как смерть, немецкая подводная лодка из английского фильма.

Плавал я месяц, а кино смотрел всю жизнь.

И пурга, которую я вспоминаю, — именно та, что застала меня на трассе, или из картины «Алитет уходит в горы»?

Правильно, ребята, повторяюсь, про это мы уже говорили, когда искали нашу единственную первозданную личность, анализировали из чего она состоит.

…Однако, как сотрясалось стекло вездехода, когда снежная тьма хлестала зарядами, я ощущаю до сих пор.

С космическими лучами на землю приходят частицы высоких энергий. Обычными приборами их нельзя зафиксировать. Чтобы поймать частицу, надо погасить ее скорость.

Под колокольней церкви, где помещается Якутский институт, есть большой металлический шар. Он набит свинцовой дробью, а внутри — счетчик. Частица пробивает толстый кирпичный свод, ее тормозит свинцовый щит, и только тогда счетчик ее отмечает, то есть запоминает.

Во дворе института — шахта глубиной в тридцать метров (ее копали сами сотрудники). Вечная мерзлота служит тоже тормозной прокладкой. В шахте три станции. Нижняя станция (там летом температура минус двадцать) фиксирует наиболее «высокоэнергичные» частицы. На фотопластинке виден след.

Где жить человеку, куда ему подыматься или опускаться, какими стенами он должен огородиться от внешнего мира — чтоб запомнить все, что проходит через него самого? И что именно надо запоминать?

Или это удобно, когда прожитые годы не оставляют никакого следа?

А зачем?

Вот сейчас я занимаюсь типичным интеллигентским самокопанием, выдрючиванием. Наверно, хочу прослыть оригиналом. Может, мне зарплату за это прибавят? Фигу с маслом. Тогда к чему сложности? Наука и техника достигли невиданного прогресса и облегчили жизнь. Пришел с работы — включи телевизор. КВН, Тринадцать стульев, Голубой огонек, Кинопанорама, На полях страны, Спорт — всё тут, бесплатно, в комнате — смотри, отдыхай. И не надо забивать голову ненужными мыслями.

Чем я хуже других? Что я, рыжий?

Бегу.

Включаю.

Ура, футбол!

На поле команды вышли, по-моему, с одним желанием: как можно скорее и без происшествий разделаться с этой календарной встречей, которая уже никак не влияла на распределение мест.

Защитники двигались неторопливо, больше стояли и не упускали возможности даже с центра поля отдать мяч своему вратарю. Полузащитники разыгрывали какие-то древние комбинации, чаще всего пасуя друг другу по системе треугольника, и только когда становилось совсем неприлично дольше держать мяч, мощным ударом посылали его в аут. Форварды, если и били по воротам, то с таким расчетом, чтобы мяч шел на три метра левее левой штанги и на пять метров правее правой. Когда же случайно мяч срезался с ноги, то обязательно летел прямо в руки зевающего вратаря.

Телекомментатор засыпал, просыпался и изредка уныло подбадривал зрителей, — дескать, вспышка еще будет, и, дескать, это техническая новинка тренеров. Действительно, оживление в игре наступило, но вряд ли оно было запланировано заранее. Просто один футболист нечаянно ударил другого по ноге, и тот, разъяренный, с минуту гонялся за ним, стараясь съездить обидчика по шее.

В начале второго тайма форварды демонстрировали разученные на многочасовых тренировках приемы: отыгрыш мяча пяткой, отыгрыш щечкой, отыгрыш подъемом. Но одному из нападающих кто-то из партнеров (явно сводя с ним личные счеты) отыграл мяч так коварно, что футболисту ничего не оставалось делать, как двинуться вперед. Однако двигаться вперед ему решительно не хотелось. Он прошел, тупо волоча мяч, сначала на левый край, потом на правый, потом вернулся в центр. Никто из партнеров не открывался, а противник лениво наблюдал за этими перемещениями. Тогда нападающий резко пошел на обострение, но, сблизившись с защитником, тут же упал. Защитник тоже с готовностью лег на травку. Пока суетились врачи и судьи, оба игрока порассуждали о погоде и договорились, как вместе провести сегодняшний вечер. К концу матча у нескольких игроков не выдержали нервы, и они стали рваться к воротам. Их умело сбивали защитники. Пару раз можно было смело назначать одиннадцатиметровый штрафной удар. Но судья уже ни на что не реагировал. Он нетерпеливо следил за стрелкой секундомера и дал финальный свисток на полминуты раньше положенного срока.

За всем этим с трибун стадиона наблюдало сорок тысяч внешне вполне нормальных людей и еще двадцать миллионов телезрителей.

Не велика печаль: нарвался на скучный матч. Была бы кубковая встреча… А в Бразилии, говорят, после поражения сборной свергли правительство.

Скоро во всех семьях воцарится мир и покой: каждый вечер — сплошное фигурное катание.

На одном из заседаний клуба «Интеграл» в Академгородке (там выступали по принципу «кто кого переострит») Вадик заявил:

— Из всех искусств для нас важнейшим является телевизор. Доказательства? Пожалуйста! Если наши хоккеисты выиграют первенство мира — вот увидите, — все забудут про неурожайный год!

Человек, который после работы стоит полчаса в очереди за помидорами (и они кончаются перед ним), потом полчаса за полуфабрикатами (и они тоже исчезают перед самым его носом), потом десять минут в очереди за яблоками (впереди стоящий пенсионер — «атлет труда», как он сам себя называет — берет 200 грамм изюма, 200 грамм урюка, 200 грамм сухофруктов, 300 грамм кураги, 150 грамм чернослива), и вот, наконец, он лицом к лицу с продавщицей, а она возвращает ему чек, потому что чек пробит в другой отдел

(— О чем же кассирша думала? — А я почем знаю? — Что же делать с чеком? — Подпишите у заведующей. — Где заведующая? — Вышла! — Когда придет? — Гражданин, вы мне мешаете! — Сколько времени ее ждать? — Я над ней не начальница!)

— так вот, я со всей ответственностью утверждаю, что этот человек — социально опасен: он может запросто броситься на публику и начать кусаться.

Ученый говорил:

— У меня большой выбор классных инженеров. К нам приезжают физики из Ленинграда, Иркутска, Новосибирска — мы берем не всех. Кандидаты наук рвутся в наш институт — мы устраивали для них конкурс. Я в любой момент могу получить самых высококвалифицированных специалистов. Но когда плотник прогуливает из-за пьянки — я делаю вид, что мне ничего не известно. Уборщица в плохом настроении — я трепещу перед ней. Я всячески ублажаю грузчика и унижаюсь перед маляром. А что остается? Уволить? Но попробуйте найти людей на их место! На каждом заборе объявления кричат: требуются, требуются, требуются! Требуются слесаря, маляры, продавщицы, официантки, посудомойки, грузчики. Уборщицы — на вес золота! Всюду требуется обслуживающий персонал. Мы выгоняем лентяя и пьяницу, — его тут же с распростертыми объятиями приглашает соседняя контора. Причем знают, что он и там не будет работать, но нет выхода — всем позарез нужна неквалифицированная рабочая сила.

— Какое решение вы предлагаете? Безработицу?

— Да. Лучше официальная безработица, чем неофициальное ничегонеделанье. Сейчас любой лодырь понимает, что он не пропадет, всегда устроится, и поэтому преспокойно пьет водку в рабочее время.

Когда меня обхамят в магазине или в столовой, я вспоминаю слова Ученого. И все-таки, мне кажется, он не прав. Нет такой специальности — официантка, уборщица, посудомойка, продавец! Не может человек еще в детстве мечтать стоять за прилавком или грузить тюки. Ребята мечтают водить самолеты и поезда, выступать на сцене и управлять хитрым станком. Разве это занятие для Человека — подавать щи, мыть посуду, прочищать клозеты? Надеюсь, что в недалеком будущем всем этим займутся автоматы, машины. Но пока нет таких машин, есть спрос на обслуживание, и в сферу обслуживания идут неудачники, неумельцы, никчемные люди. Это не их вина — беда. Они просто ничего больше не умеют. От хорошей жизни еще никто не шел в посудомойки. И сколько бы газеты ни твердили о важности труда уборщицы, сколько бы ни призывали продавцов быть взаимно вежливыми — эти лозунги останутся только на бумаге. Человек создан, чтобы производить материальные ценности, думать, творить. Не может человек любить работу, которая недостойна его высокого имени!

А может, надо просто повысить зарплату?

Тоже мысль. Однако, эта идея заманчива человеку любой профессии. Не мне классифицировать тарифные ставки. Ведь их взяли не с потолка. А потом, не секрет, что тот же маляр зарабатывает больше, чем средний инженер («левыми» заказами? Не знаю. Но знаю печально известную поговорку: «что нам, малярам, — день работам, два гулям!»)

Психология «спеца» в белых перчатках? Красиво шьешь, начальник! Различие между людьми не в специальности, а в профессиональности. Слесарь, который вместе с электрониками монтирует сложнейшие схемы, идет на службу с радостью.

Слесарь, которому надо поменять дверные замки в учреждении, уже заранее смотрит на часы: скорей бы день прошел! (Кстати, это важнейшая деталь. У нас в «шарашкиной конторе» — предприятие, как помните, солидное — многие тоже с утра, вздыхая, поглядывали на часы. Как они были бы счастливы, если могли бы являться в контору только за зарплатой!)

Но нельзя жить с ощущением собственной никчемности. Человек стремится к самоутверждению. Любой, самый малозначащий «винтик» должен ежедневно убеждаться в своей незаменимости (иначе он перестанет себя уважать!). Получается психология «навыворот»: не он обслуживает людей, а люди зависят от него. Поэтому официантка подходит к столику с таким видом, будто она наша благодетельница. Поэтому любимая фраза продавщиц: «Вас много, а я одна». Поэтому мелкий чиновник с наслаждением говорит: «Я человек маленький» — при этом он торжествует, ибо каждому ясно, что хоть он «человек маленький», но ты, кто б ты ни был, еще попрыгаешь перед ним. Всесильный начальник не кричит на подчиненных — нам устраивает разнос вахтер. Дежурная горничная в гостинице следит за нашей нравственностью. Мы заискиваем перед кассиршей аэрофлота. Секретарша разговаривает с нами, как русский царь с бедным евреем.

Вернемся к тому злополучному маляру, перед которым унижался Ученый. А что еще ему оставалось делать, академику, доктору наук? Бригада начала ремонт — все разбросала, перевернула, залила краской — и исчезла. Нет бригады! Как сквозь землю провалилась! А институту надо работать. Наконец появилась запойная личность с хмельной удалью в глазах. Ученый шел за ним на цыпочках. Я помню, с каким ликованием размахивал кистью маляр — так, что дождь белил хлестал по комнате (можно было бы аккуратно, ведь тут же, за чертежами и книгами сидели люди — им некуда было деваться! Но как же отказать себе в удовольствии продемонстрировать свою власть над этими теоретиками, физиками, математиками, астрономами, инженерами, электроника-ми, конструкторами — дармоедами! — которые Бог весть сколько учились за народные деньги — а он, маляр, заставляет их сейчас метаться, как кроликов, из угла в угол, спасаясь от его лихой кисти!)

Опять критика! Опять о недостатках! Или ты не видел ничего хорошего?

Видел. Но ведь хорошее воспринимается как должное! И обычно говорят о том, что болит…

За годы моих «странствий по белу свету» я встречал много настоящих прекрасных людей. Я хотел рассказать о каждом из них в отдельности, но боюсь, что тогда мне придется составлять целый том положительных характеристик. (Впрочем, инспекторы из отдела кадров могут обращаться ко мне в любое время.)

«Много настоящих прекрасных людей», — общие слова.

Пожалуйста. Приведу фамилии:

Иванов, Петров, Сидоров, Авилов, Щукин, Гусев, Аксенов, Шафер, Озерова, Фырфырюгин, Данилевская, Катаев, Ауслендер, Скрябин, Воробьев, Новиков, Солоухин, Анджапаридзе, Школьников, Вольский, Садовкин, Слесарев, Маляров, Плотников, Максимов, Штродах, Иорданский, Раскин, Циклаури, Сомик, Павлова, Шадрин, Уханов, Захарова, Говоров, Румянцев, Солдатов, Краминев, Звонков, Серов, Гибовда, Феоктистов, Лауга, Ратомский, Есеев, Кероспян, Бугаев, Черемных, Вентцель, Славкин, — пятьдесят! Мало? А вы сами знали больше, хороших, настоящих? — и, конечно, Надежда Лукьяновна, повар на полярной станции в Тикси.

Кажется, я неправильно употребил слово «неудачник». Вероятно, я хотел сказать о людях, которым на все плевать — день промелькнул и ладно. Неудачник — это иная статья, значит человек чего-то добивался…

«Удачники» от «неудачников» отличаются как пассажиры пригородной электрички, проходящей без остановки мимо станции, от пассажиров, стоящих на этой станции. И те и другие, в конце концов, приедут к месту назначения. Одни — раньше, другие — чуть позже. Но пассажиры электропоезда лениво посматривают в запотевшие окна на уплывающую назад, заполненную людьми платформу и чувствуют свое некоторое превосходство. А ведь им просто повезло!

<…>

Источник: А. Гладилин. «Прогноз на завтра», Франфуркт-на-Майне: «Посев», 1972.

Тимофеев Лев Михайлович (Род. 1936)

Журналист, писатель, литературовед.

Родился в Ленинграде. Член профессионального комитета литераторов при издательстве «Советский писатель». Произведения Л. Тимофеева «Технология черного рынка или Крестьянское искусство голодать», «Последняя надежда выжить. Размышления о советской действительности», «Ловушка», широко были распространены в Самиздате и послужили основанием для ареста и осуждения Л. Тимофеева в 1985 г. на 11 лет заключения по 70 статье УК РСФСР. В 1987 г. был «помилован». В ответ на эту горбачевскую милость обратился с открытым письмом в газету «Известия» с требованием освободить всех политических заключенных в СССР. Вскоре основал один из лучших самиздатских журналов перестроечного времени «Референдум». В 1988 г. автобиографическая повесть «Я — особо опасный преступник» и пьеса «Москва. Моление о чаше» удостоены в Париже литературной премии им. Вл. Даля. В настоящее время Тимофеев — член Московской хельсинкской группы, Московского Союза писателей, член Российского ПЕН-клуба, редакционного совета журнала «Юность» и редколлегии журнала «Странник».

ЛОВУШКА (роман в четырех письмах)

Привет из Заборска!

Здравствуй, Сергей Михайлович, после длительного молчания, пользуясь случаем, решил написать письмо. Да ведь как у нас бывает в жизни: рвешься из последнего, ни о чем не думаешь — ни о здоровье, ни о семье — одна работа, и вот сейчас пришлось забраться в больницу. Причина одна — Вам пишу как это есть, — ну, болезнь мою знаете: сах. диабет II (средней тяжести), — но не эта причина лечь в больницу. Буду краток и опишу без нытья, так как к этому не привык, но одно только не укладывается в душе: за что все так делается и где справедливость искать?

Я, как знаете, шесть лет последних работал начальником районного управления сельского хозяйства. Теперь по указанию и личному выбору Жуковца Н.С., первого секретаря обкома, подготовлено на мой счет мудрое постановление бюро, вызванное жалобой колхозников к/х «Красный каучук», что бывший их председатель завалил все дела, колхоз находится в тяжелом положении — 6 млн. долгов, на земле нет хозяина, строительство не ведется; что он нарушил колхозную демократию, без согласия Совмина землю передал совхозу им. Р. Люксембург… Жалоба адресована на имя Соломенцева М.С., Председателя Совета министров Российской Федерации, в связи с чем Жуковец на подъем этого хозяйства называет мое имя.

Постановление бюро гласит: в целях укрепления руководства, значительного улучшения производственно-финансовой и хозяйственной деятельности, ликвидации убыточности направить на должность председателя колхоза «Красный каучук» т. Хренова В.А., работающего начальником управления с/х За-борского райисполкома.

Я в начальники не лез, кажется. Десять лет я работал директором совхоза в Сосновых Горах, тянул, вытягивал, по телевизору нас показывали, Переходящее Знамя Совмина ты же своими руками мне вручил на вечное хранение. Не буду перечислять, что все фермы были механизированы, что для народа карусели и гигантские шаги построил…

Когда начальником управления назначили, я до унижения дошел, в кабинете у Жуковца слезами плакал, чтобы только оставили меня в покое. И жители сосновогорские писали в защиту, чтобы меня директором совхоза оставили, но ничего не помогло. Ладно, поднял семью и переехал.

Шесть лет я работаю в Заборске. Теперь, в общем, и не снятие, а даже повышение, в крупнейший колхоз назначают, но дело не в этом: ежедневно надо будет человеку, больному сах. диабетом, сидящему на дотации инсулина, ездить на работу к 5–6 утра за 40 км и возвращаться в 9-10 вечера. Или туда переезжать, бросать семью, больных ребят — у старшего астма, младший, сам знаешь, без врача неделю не обходится. В общем, обстановка семейная и болезнь не позволяют давать такого согласия. Но и за невыполнение решения бюро и указания Жуковца ждет жесткая опала примерно такого характера: снятие с работы, строгий выговор или исключение из партии. И хотя ничего такого прежде по работе не заслужил, но в подобных случаях он ни на что не смотрит, и будет устроено гонение, как это уже делалось не на одного человека. Напомню: после снятия с работы известного тебе секретаря Песковского райкома тот устроился в Подмосковье. Жуковец узнал через Конотопа [1] или других, выгнали с работы, заставили вернуться в нашу область, держали долго без работы, потом, после того как жена не выдержала и поехала унижаться на прием, кое-как дали работу в колхозе экономистом — пожилого человека с больной женой из райцентра выкинули в ссылку. Таких примеров, сам знаешь, много. Вот примерно такая судьба и меня ждет за все старания.

В связи с этим и решил писать письмо, посоветоваться, что делать. Жалко и ребят, и жену. Работы, конечно, не боюсь, но вот болезнь моя и ребят уже не позволяет уезжать от больницы да и на себя принимать пожизненную муку и скитания. Хорошо только говорить врачам, что нужен режим питания при моей болезни 4–5 раз малыми дозами — диетическое питание. Председатель колхоза с утра запрягся и поехал. Кто же режим питания при такой разъездной работе создаст? Я уж не говорю о проклятой водке: из района представитель приедет — напои да выпей за компанию, из области — напои да выпей; санитарный врач прибудет, или пожарный инспектор, или снабженец из «Сельхозтехники» — с каждым пей, а то дело не сделается, зажмут, оштрафуют. Зеленый змий колхозом руководит, а не председатель.

Сергей Михайлович, в общем, так стоит вопрос: работу бросать, но как избежать гонения? — на болезнь обком не посмотрит, постарается закрыть глаза. Кого и повыше меня до земли пригибали. Нашего бывшего первого секретаря райкома Пастухова А.С. только после двух инфарктов освободили от работы — ждать этого тоже не спасение. Какой выход? Эмигрировать за пределы области — по партийной линии будут розыски, о чем писали из Песков. Как определиться? Что можешь подсказать, как защититься, где искать поддержку? Какие партийные законы на этот счет?

Вот все эти вздергивания нервов заставили лечь в больницу с повышенным сахаром — 240 мг. Сейчас, может, как вариант дальнейших испытаний, будут дергать врачей — не сделка ли здесь какая? Поэтому лег в больницу в Конобее-во, подальше от районного центра. Вот как у нас бывает гонение и опала по-заборски…

Ну, напиши, ведь ты можешь что-то подсказать, мудрости тебе не занимать, ты ведь у нас и в институте был самым умным.

Может, что я написал неясно, сам знаешь, при такой ситуации трудно сосредоточиться, нервы натянуты. Советуют к Жуковцу съездить, но боюсь там сорваться, нагрубить или еще чего хуже. И про что говорить ему? Он что, сам мое положение не знает? Знает и нарочно давит… Район возмущен такими действиями, все сожалеют, но никто не может отменить барского слова Жуковца. Я обращался к бюро райкома ходатайствовать о предоставлении мне какой-нибудь посильной работы в Заборске. Они могут, это есть партийная демократия да и вообще простая порядочность. Но они пока все обещают и сочувствуют, а дальше дело не идет. А от обещаний и сочувствий мне не легче; надо решать: или уезжать искать работу, или ждать расправы, сидеть и ждать, какую он мне даст работу после опалы. Теперь Жуковец все равно не даст работать и при любом моменте и под любым предлогом сгонит с работы. А это с моей натурой переносить трудно, лучше уйти как-то по состоянию здоровья. Ну, на этом заканчиваю, жду письма. Помогай, как уйти из этого круга, как найти свои права.

Говорят, когда второй секретарь обкома Зайцев был недавно в Сосновых Горах, народ в беседе отозвался о моей прежней работе тепло, что он, мол, поднял хозяйство и т. п., а тот доложил Жуковцу: вот есть такой человек, в крупнейшее хозяйство годится — и кухня заработала… Я как подумаю об этом, всего трясет, и врачи беспокоятся. Что же из Сосновых Гор-то меня забирали, я ведь так просил, умолял. Когда сюда переехал, то и в кабинет заходить противно было, хотелось облить керосином и сжечь всю эту лавочку — все эти исполкомы и управления с ненужными людьми. Ничего, удержался, а потом привык… А теперь снова — как половую тряпку используют человека. Но я-то, Сережа, уже не тот. Постарел, поумнел. Пока молодой был — тянул, впереди перспективу видел: индустриальное хозяйство, улыбающийся народ, тройки с лентами на свадьбах. А теперь знаю, ничего там впереди нету: темно и давилов-ка. Не хочу… Я как из Сосновых Гор уехал, так сразу там все карусели и гигантские шаги сломали — никому они не нужны оказались, только мне одному. Я сначала обижался, а теперь осознал своим умом: народу жрать нечего — кто на каруселях веселиться будет?

Ну вот, наверное, все, что и хотел написать. Чтобы идти председателем колхоза, нужно знать меньше, чем я сегодня знаю. Хочу заранее послать заявление нач. обл. с/х управления об освобождении в связи с ухудшением здоровья, чтобы за время болезни истекло две недели, и кое-как уйти от ударов, но буду ждать письма от Вас. Извини еще раз, может, что не так написал. Большой привет Кате и своей семье.

С уважением Василий Хренов.

Дорогой Василий Андреевич!

Прочитал твое письмо и огорчился: плохо, конечно, все. Вряд ли какие выводы с твоей стороны могут быть приняты во внимание обкомовскими людьми. Если у тебя нет инвалидности, для них ты здоров и способен занять любую должность, предколхоза в том числе. И не отказывайся, и заявление не пиши — тем более, не показывайся к Жуковцу: ты мужик вспыльчивый, временами неуправляемый, — обком, конечно, тебе поджечь не дадут, но как бы ты все же не натворил чего. Успокойся и помни: ты не просто Вася Хренов — муж своей жены и отец детей. Ты — член партии, куда вступил добровольно, зная, на что идешь, зная, в какую игру играть будешь. С тех пор как ты в партии, ты всегда играл по правилам этой игры и, не будем лукавить, всегда что-то выигрывал. По этим правилам, ты — рядовой зоотехник — стал руководителем совхоза, потом — начальником в масштабе района. Мы все по этим правилам играем, и чем точнее их соблюдаем, тем больше размер выигрыша… И по тем же правилам ты должен ехать и должен стремиться выиграть, поднять колхоз, прогреметь, как прогремел в Сосновых Горах. И качели с каруселями должен построить, даже если они никому и ничему, кроме твоих отчетов, не нужны. Должен и фермы механизировать и громко кричать об этом — даже если знаешь, что это — капля в море хозяйственной нищеты, да и та подана с опозданием в десятки лет — должен! И пить — пить тебе придется, чтобы установить хорошие отношения и с начальством, и с десятками других представителей-посетителей, от которых ты зависим — от кладовщика до корреспондента «Правды». Все это ты должен, потому что в противном случае произойдет все то, о чем ты мне писал, — ты проиграешь. Ну, если и не так жестоко, как видится, то все-таки достаточно противно. Хотя и от крайней жестокости ты не застрахован: ведь мы, номенклатура, самые каторжане, себе не принадлежим, — куда ни запихнут, бери, что дают.

Помнишь Изгоева, моего друга, директора школы в Карле? Какой педагог был? О нем десятки статей написаны, он сам книгу писал… Его взяли в райком третьим секретарем. Да что там взяли — заставили и пикнуть не дали. Другой бы счастлив был на всю жизнь: секретарь райкома, фигура, власть — многие живут ради этого. А он год проработал, а дальше напрочь отказался — противно стало, дела никакого не было. Одна пустая болтовня. Он почувствовал, что должность эта вообще не нужна, лишняя, — и он, секретарь райкома — лишний, ненужный человек, бездельник. Он мужик крепкий, не робкий — что думал, заявил прямо, назад в школу попросился… С ним жестоко расправились: не только директором школы не вернули, — хотя эту школу он сам от нуля создал, — но и учителем туда не взяли. Год он ходил без работы, пороги и в области, и в столице обивал, — а кто поможет? Кто поможет, если первый секретарь обкома велел примерно наказать его? На второй год дали ему полставки, чтобы не сдох. А куда денешься? Если партбилет на стол бросишь, вообще учителем не возьмут… Так и таскается без дела, пьет — полчеловека осталось. Эта система всех нас в кулаке держит.

Но как же тебе-то, друг мой, практически помочь? Я тут по телефону выходил на вашего Зайцева, второго секретаря обкома. Он мне описал ситуацию примерно так, как она и тобой описана… Ты немного опоздал. До того как Жу-ковец в дело вмешался, можно было бы к тому же Зайцеву ходы поискать. Мы тут в прошлом году ему кое-какие услуги оказывали, он мужик негордый… Но теперь, когда это выглядит как решение Жуковца, спасти тебя мог бы только звонок ему лично от кого-то из зав. отделом ЦК, — личные отношения надежнее официальных. Но, увы, я такой звонок организовать не могу, — это слишком большая услуга, и мне за нее нечем расплачиваться, не те у меня возможности. Максимум, что позволяет мне положение, — позвонить секретарю райкома и попросить его за старого институтского приятеля. Но поможет ли это тебе? Думаю, что нет, равно как и затея с поддержкой со стороны бюро райкома. Что такое райком перед Жуковцом? Мошки, букашки…

Вместе с тем, ехать председателем тебе, конечно, нельзя. Не потянешь, силы не те, возраст не тот, не то желание. Я же чувствую: главное — не то желание! И конечно, здоровье, нервишки… Как же быть? Спасти дело может только твоя жена Наталья. У нее своя игра, свои правила.

Ты не бунтуй — молчи и соглашайся ехать председателем. Крайнего энтузиазма, конечно, не выказывай. Со вздохом, но поехать соглашайся. Партия посылает, и ты готов, несмотря на болезнь и все такое прочее. В общем, наш обычный труженик-герой… А Наталья пусть поднимет скандал — да не просто скандал — бурю!!! Пусть идет в кабинет к Жуковцу, пусть плачет и падает в обморок: еще бы не плакать и не падать! Муж соглашается идти на верную почти гибель — он тяжело болен, а идет председателем колхоза. Он, муж, конечно, честный партиец, но о ней-то должен подумать?! О семье, о детях должен подумать или нет? Словом, Наталья должна заставить Жуковца не только отказаться от мысли назначить тебя, но заставить его, напротив, убедить тебя не становиться председателем. И если миссия у Жуковца не выйдет, пусть едет в Москву, на прием в ЦК. Но, конечно, лишь после того, как откажет Жуковец… Но я уверен — он ей не откажет, если она хорошо постарается, побоится, что его обвинят в понижении роли советской семьи.

И пусть она не просто просит — пусть настаивает именно на таком продолжении, какое вам нужно: Заборск — пусть просит Заборск, другой какой город — пусть требует другой город. Пусть будет смелее и понастойчивее. Сейчас благополучие вашей семьи в ее руках — насколько она усвоит правила игры.

Пиши о развитии событий. Твой

Анкудинов С.

P.S. Не повидаться ли тебе с Изгоевым, о котором я писал выше. На — чужих ошибках учатся, а он мужик умнейший.

СА.

Милый Сережа!

С поклоном к тебе забытый тобой Изгоев. Тороплюсь писать тебе, поскольку по твоей воле стал я свидетелем и даже участником этой истории, о страшной развязке которой ты уже наверняка знаешь, дошел слух — случай-то необыкновенный… Думаю, знаешь о том, что неделю назад похоронили мы твоего товарища Василия Хренова, — вернее, то, что от него осталось. Похороны были на скорую руку, все дело предоставлено теперь как несчастный случай, как неосторожность: жаркое лето, сушь, сгорел человек по неосторожности… Глупости! Я знаю, как все было — все на моих глазах произошло. Но расскажу все по порядку… Он приехал ко мне примерно месяц тому назад. Мужичонка славный, думающий, открытый. Рассказал мне свою историю: «Как быть?» Ая разве знаю, как быть? Это ведь дело совести, какой путь выбирать, какую жизнь предпочесть… На тебя он был немного обижен за совет послать жену: «Я лучше сам десять раз подставлюсь». Такая миссия казалась ему почему-то унизительной для нее, хотя я с тобой совершенно согласен: с этими лгунами и циниками иначе играть нельзя, не выиграешь.

Но у Хренова были другие надежды: ему пообещали поддержку в райкоме, — у него были стойкие иллюзии по части партийной демократии и простой человеческой порядочности. Он сам многим помогал в районе, думал, и ему помогут. Мне-то сразу иллюзии эти показались наивны, о чем я ему и сказал. Но уверенность его была какой-то простодушной и заразительной… Не могу простить себе, почему я позволил ему уехать с этими настроениями, даже помогал проект решения бюро составить. Это простодушное заблуждение и погубило его. Я должен был раскрыть ему глаза и не сделал этого: все мы набиты благодушным вздором, все нам кажется, что, может быть, есть где-то справедливость — на чьей-то судьбе сломается проклятая машина, даст осечку, выплюнет чью-то душу еще живой, непогубленной… Нет, не бывает так — машина крутится без перебоев.

Что же я должен был сказать ему? Я должен был сказать и объяснить, что никакая партийная демократия тут не сработает — хотя бы потому, что никакой партии в том понимании, в каком трактуют это все словари, — у нас нет…

Мы все заблуждаемся… Вспомни, ты сам зачем вступил в партию? А я помню, ты весь дрожал от нетерпения: была возможность занять место директора совхоза. Тебе было двадцать четыре года, ты еще не Сергей Михайлович Анкудинов, а Сережа, Сереженька. Ты талантлив, умен, решителен — и вот ты директор совхоза, самостоятельный хозяин. Земля, люди, машины, власть. Ну и, конечно, зарплата, дом, продукты, путевка в санаторий и за границу. Беспартийному столько не дадут. Нужна расписка, что ты — свой. И ты ее дал — заявление о приеме в партию. Ты принял правила игры. Ты приобрел все, о чем мечтал. Вернее, ты думал, что приобретаешь. А на самом деле это тебя приобрели в вечное пользование.

Ты не сердись, мы все одинаковые. Я бы в свое время ни в коем случае не вступил в партию, мне всегда противны были ложь, хвастливая демагогия и деловое бессилие, на которых стоит эта организация. Но меня поставили перед выбором: или я вступаю, или вышибут из школы. А я только-только год директорствовал, только-только дела задумал добрые. Уйти, оставить свое дело на произвол судьбы, чтобы все попало в бездарные, холодные руки — в руки мертвецов с тусклыми глазами, которым и дело-то любое нужно только затем, чтобы задушить его и жить спокойно и равнодушно. Да я и жизнь-то свою понимал как борьбу с ними. И теперь им же все отдать? Да никогда! В партию так в партию. Мало того, я решил, что и в самой партии буду драться с тупой бездарностью, с этим животным стремлением к духовной смерти… Это была ошибка. Они сильнее. Они и есть — партия. Они — власть, государство. Они и ловят нас, чтобы погасить, повязать, заставить служить тьме, смерти. И мы служим. И гаснем в их безнадежном деле.

Потом, пробыв почти год секретарем райкома партии по идеологии, я завел себе приходно-расходную книгу, где на одну страницу записывал все, с чем я должен бороться, а на противоположную — все, на что я могу опереться в этой борьбе. И получилась страшная картина! С одной стороны, разлагающееся общество: ложь как идеология, пьянство поголовное, воровство массовое, разврат, коррупция, безверие. Ас другой — безответственное чириканье Брежнева и иже с ним. Подумав немного, я и всю эту компанию определил туда же, к разврату и воровству…

Ну и что же? Ведь все это как в страшном сне: видишь, слышишь, а пальцем пошевелить бессилен… Стоило мне хотя бы поддержать что-нибудь живое, нужное, хоть самую-самую малость какую-нибудь, вроде дискуссионного клуба или общества любителей трезвости, как тут же меня окружали равнодушные рожи с тусклыми глазками: «А зачем вам это? А нам это зачем? Кому нужны дискуссии и о чем спорить? Кому нужны трезвенники, когда вся финансовая стратегия государства на водке держится? Все это несовместимо…» Правильно, все это опасно: сегодня добровольно собрались поговорить о трезвости, а завтра о жизни задумаются, вопросы задавать осмелятся, правды захотят… Нет, добровольно ничем заниматься нельзя. Нам сверху скажут, чем заниматься, — из обкома, из ЦК — скажут, о чем спорить можно, что коллективно обсуждать. Лучше всего, если это будет трилогия Леонида Ильича, — ив конце обсуждения мы напишем восторженное письмо автору…

Меньше года мне понадобилось, чтобы понять: я — слуга воинствующей лжи и бездарности. Меня употребляют против света и жизни. Я должен бежать. Или умереть — умереть духовно, и вступить в партию уже не формально, а по сути. И начать самому давить все живое…

Не потому ли и Хренов не хотел идти председателем? Он мужик талантливый, опытный, с идеями. Почему отказывался? А потому, что дело безнадежное. За шесть лет работы в управлении он хорошо почувствовал, что в наших нынешних условиях хозяйственная работа — дело беспросветное. Хозяйственная инициатива зажата запретами, каждое малое движение требует огромных усилий, взяток, специальных разрешений: средств нету, труд малопроизводителен, распределение неразумное или вовсе неподконтрольное. Пьянство, воровство, подкуп — сверху донизу. Черный рынок становится основой экономики, да и стал уже настолько, что и государство с ним не борется, но лишь стремится использовать его в своих интересах. У нас — социализм. Вот он каков!..

Все это Хренов почувствовал, но понять разумом не смог или, вернее, не захотел понять, отказался понимать и принимать, потому что понять — страшно: куда деваться потом? Ведь разотрут, размажут…

Помнишь, застрелился Ларионов, секретарь Рязанского обкома, после того, как вскрылись под ним приписки и очковтирательство? Одни говорили — совесть замучила, другие — испугался, третьи — что его вообще прикончили. Не знаю, как последняя версия, а первые две неверны: я знавал этого деятеля, я ведь в Рязани учился, — это был человек без страха и совести. Игрок. Я думаю, он застрелился оттого, что понял: некуда деваться. Его бы не посадили, но долго бы топтали, размазывали, — он и затосковал. Это не страх — тоска безысходности… А хочется думать, что он и того умнее: и за нас за всех понял, что и нам деваться некуда. А разве не так? Вокруг давно уже одни только приписки и очковтирательство, — но мы не стреляемся, а просто не допускаем этого очевидного факта до сознания, катимся вместе со всеми и все вместе. Куда? Зачем? По чьей воле? Хоть бы кто-нибудь задался этими вопросами…

Но вот Хренов решил выйти из игры сам по себе, в одиночку, с тем небольшим выигрышем, какой достался ему за годы, что он пробыл в руководящих должностях: сбежать хотел, словчить. Но кто же отпустит? Уйти можно только если и карманы, и душу вывернешь. Да и то еще над тобой, над нищим и растоптанным, поиздеваются вдогонку, поулюлюкают. Кто этот умница, что сказал: «Социализм легко попробовать да трудно выплюнуть». Вот и в партию мы все вступили без труда, — а попробуй выйди…

В Заборске состоялось бюро райкома. Я знал, что Хренов готовится выступать на бюро со своими претензиями, и приехал в город, чтобы поймать его еще до заседания и отговорить от протестов и заявлений, — был он мне чем-то симпатичен, и хотел я искренне помочь ему, но опоздал и остался сидеть в райкомовском скверике, надеясь, что, может быть, на этот раз он не вылезет с речами, а там я его сумею убедить.

Заседание затянулось: приехал Жуковец — случайно приехал, ездил мимо на лесные пожары и решил поприсутствовать на бюро. Такой внезапный налет — в его характере, он даже гордится своей способностью возникать там, где его не ждут…

Как я потом узнал, обсуждали ход заготовки кормов. Хренов, еще как начальник управления, делал сообщение о сенокосе. Говорят, был взвинчен, все время упрекал областные организации, даже обком, в плохой постановке дела. Его слушали снисходительно, Жуковец два-три раза ему поддакнул — он всегда делал вид, что обожает острую критику, — но все знали, что он — уже последние часы в должности начальника управления. Вопрос о его перемещении был решен, и никто бы не вспомнил о том, что вообще такой вопрос существует, если бы в конце заседания Хренов еще раз не вылез бы выступать.

Уже производственную повестку исчерпали, когда он попросил слова и провякал что-то про свои обстоятельства. Это было грубое нарушение процедуры: кадровые вопросы не обсуждаются — они, по сути, решаются обкомом и доводятся до сведения района. А тут он вылез… Жуковец, говорят, от удивления рот открыл сначала, озираться начал, но тут же понял, что здесь не бунт, а смертник-одиночка, камикадзе. Предложил миролюбиво перенести вопрос туда, где он и решаться должен, — в обком. Но Хренов попер на рожон: «Я как член бюро райкома настоятельно прошу… мои коллеги и товарищи…» И так далее и тому подобное… Все-таки, знаешь, он был еще и действительно больной человек.

Жуковец даже развеселился. Он уже поднялся уезжать, а тут на место сел. Как я понимаю, решил дать всем присутствующим предметный урок демократии. «Ну что же, товарищи, кто даст правильную политическую оценку позиции коммуниста Хренова?» Все молчат. «Тогда, — говорит Жуковец спокойно, — позвольте мне… Коммунисту Хренову было поручено занять место председателя колхоза (тут он, говорят, запнулся, поскольку не помнил, какого именно колхоза, — ему подсказали)… Да… Хренов позволяет себе игнорировать интересы партии и народного хозяйства. А поэтому, если и далее Хренов будет настаивать на своей ошибочной позиции, то будет исключен из партии, снят с работы и выселен за пределы нашей области без права занять руководящую должность — такова единственно возможная политическая оценка позиции Хренова…»

Тут как бы проснулся первый секретарь райкома — ему ведь нужно было срочно отмежеваться от несчастного Хренова, которому он всегда клялся в верной дружбе, — и все знали об их товарищеских отношениях, они и семьями дружили. «Кто за оценку позиции коммуниста Хренова, предложенную товарищем Жуковцом? Прошу голосовать только членов бюро райкома… Принято единогласно», — «Вот видите, — сказал умиротворенный Жуковец, довольный быстрой реакцией первого секретаря райкома, — ваши же товарищи и коллеги дали вам урок партийной этики».

И тут Хренов сорвался. Это слышал даже я — он так кричал, что через открытые окна было слышно на улице: «Сволочь! Фашист! Вы все здесь фашисты!» Я понял, что с ним все кончено. Навсегда. Видимо, и он это понял. Я слышал, как в здании хлопнула одна дверь, другая. Хренов выскочил совершенно обезумевший, схватил меня, когда я поднялся ему навстречу: «Это — мафия», — неожиданно тихо сказал он, показывая назад, на райком. Тут он отбросил меня в сторону и быстро пошел… в уборную, в ту дощатую уборную, что на пустыре, — знаешь, между райкомом и райисполкомом. По дороге, проходя мимо шофера, лежавшего под райкомовским газиком, он схватил бутылку с бензином, которым тот мыл какие-то детали. Шофер не заметил, это видел только я, — видел, но не понял, что происходит. И только когда прорвался огонь, когда уборная вспыхнула и в пять минут — в пять минут, не больше! — сгорела, я понял, что произошло…

Пока в райкоме заметили огонь, пока высыпали во двор и осознали, что горит, а осознав и убедившись, что огонь ничему не угрожает, еще и посмеялись, поскольку никто не мог предположить, что там человек, — пока все это произошло, дощаник сгорел дотла. А у меня, знаешь, как судорогой свело и горло, и все тело — ни кричать, ни двигаться — такая сушь стояла… А тут и вовсе я почувствовал, что теряю сознание, присел на скамейку и, действительно, отключился на несколько минут…

Когда пришел в себя, уже кричали, что там человек, кто-то тащил ведра с водой. Приехала пожарная машина. Но к этому времени дощаник прогорел и рухнул в выгребную яму. Начали шуровать в поисках тела… Я ушел и тут же уехал домой. Только на похоронах рассказали мне подробности заседания бюро…

Жуковец уехал из Заборска одновременно со мной. Быстро сообразив, что именно произошло, он тут же распорядился назначить семье Хренова максимальную пенсию, — чтобы разговоров было поменьше…

Ну что же еще прибавить тебе, милый Сережа? Ты умница, ты все сам знаешь… Все это похоже на бред душевнобольного. Мы живем в бреду, в кошмаре. И как освободиться, не знаем. Уж я-то точно не знаю. Разве что скорее подохнуть.

Впрочем, ты, как всегда, — спокоен, жизнерадостен и готов принимать реальность такой, какова она есть. Ну что же, желаю успеха!

Привет жене и детям — всей дружной улыбающейся семье.

Мне сказали, что ты получил новую, роскошную квартиру. Рад за тебя. Но адреса-то я не знаю, поэтому и пишу на работу. Сообщи уж адресок, а то ведь один живу, кругом один — и словом перекинуться не с кем.

Остаюсь твоим другом…

Председателю

Комитета партийного контроля при ЦК КПСС тов. Пельше А.Я.

от члена КПСС (партбилет №…) инструктора…. отдела ЦК КПСС Анкудинова С.М.

Докладная записка

По существу письма Изгоева В.И., адресованного мне лично и препровожденного работниками канцелярии в Комиссию партийного контроля, имею сообщить следующее. С Изгоевым Вениамином Ивановичем я никогда не состоял ни в какой переписке, что хорошо видно из самого текста его письма ко мне. Данное письмо его ко мне было первым и единственным. С моей стороны писем не было. Совет мой Хренову В.А. познакомиться с Изгоевым В.И. был продиктован надеждой, что печальный опыт последнего поможет Хренову В.А. занять принципиальную партийную позицию.

Кроме вышеизложенного, считаю своим долгом заявить нижеследующее.

В течение многих лет я хорошо знал Изгоева В.И. как убежденного коммуниста и преданного, исполнительного члена партии. Теперь, как явствует из письма, Изгоев В.И. находится в состоянии крайнего нравственного напряжения, граничащего с болезнью. Подобное состояние представляет серьезную опасность для Изгоева В.И., поскольку в любую минуту он может сорваться, позволить себе публичные заявления, несовместимые со званием члена партии. Серьезную тревогу вызывает также и тенденция Изгоева В.И. трактовать в самых отрицательных тонах поведение и поступки партийных работников — Жуков-ца Н.С., покойного Хренова В.А. и мои лично. Между тем, исключение Изгоева В.И. из партии было бы не только серьезной трагедией для него самого и для его семьи, но и вызвало бы нежелательные толки в этой связи. Думаю, что наиболее правильной мерой было бы не накладывать на Изгоева В.И. партийных взысканий или каких-либо иных санкций, а помочь ему преодолеть его недуг, для чего содействовать определению его в одну из психиатрических клиник, где можно было бы обеспечить больному индивидуально созданные условия.

Со своей стороны я чувствую тяжелую вину перед партией, заключающуюся в притуплении чувства партийной бдительности, в недооценке антипартийных настроений Изгоева В.И.

18 августа 197… года

С. Анкудинов

Источник: Лев Тимофеев. «Я — особо опасный преступник». Минск: Творческо-производственный центр «Полифакт», 1990.

[1] В течение многих лет — 1-й секретарь Московского обкома партии.

Корнилов Владимир Николаевич (1928–2002)

Писатель.

Родился в Днепропетровске, после эвакуации в Сибирь во время войны переехал в Москву. Окончил Литературный институт. Первые стихи опубликованы в 1953 г. В 1957 г. был рассыпан набор его стихотворного сборника «Повестка из военкомата». Две книги стихов «Пристань» (1964) и «Возраст» (1967) увидели свет только после значительной чистки и правки цензурой. В 1977 г. был исключен из Союза писателей СССР, в 1988 г. восстановлен в Союзе.

Прозе Корнилова повезло еще меньше: повести — «Без рук, без ног» (1968) и «Девочки и дамочки» (1971) после длительных попыток автора пристроить их хоть в каком-нибудь журнале были отвергнуты и напечатаны: первая в «Континенте» (1976), вторая в — «Гранях» (1974).

Роман «Демобилизация» опубликован в 1976 г. в издательстве «Посев», на Родине издан в 1990 г. в издательстве «Московский рабочий».

ДЕМОБИЛИЗАЦИЯ

Инга

Девушка сидела на том же месте и читала рукопись, складывая рядом с машинкой прочитанные страницы. Алешка и Марьяна либо реферат уже прочли, либо не стали читать. Страницы второго экземпляра были рассыпаны по полу и креслу, а супруги о чем-то негромко спорили.

— С легким паром! Наконец-то… — сказал Сеничкин-младший чуть громче обычного. — Выкупался, Спиноза? Ну, пойдем! — и он зло, совсем как днем начштаба Сазонов, схватил Курчева за плечо и втолкнул в темную, смежную с кабинетом гостиную.

— Да ты понимаешь, что делаешь? — Сеничкин щелкнул выключателем. — Россия выстрадала марксизм, а ты что несешь?.. На Тайшет захотел? Да кто ты такой? Недоучившийся фендрик? Наполеончик от вольтерьянства? Заткни свой реферат себе в одно место взамен экстракта красавки.

— У меня нет геморроя.

— Ничего, будет. От таких потуг непременно будет. Сидел, тихий как мышь, а тут вдруг высунулся. Тебе учиться надо, а не изобретать велосипед… Фурш-тадский солдат… Тебе не в науку надо, а сочинять стихи. Лирику для бедных. «У бурмистра Власа бабушка Ненила починить…», дальше не помню. Отдельная личность. Индивидуй. Марксизм рассматривает личность как?.. Сначала условия для всех, затем для каждого. А ты каждого, одного, молекулу какую-то, во главу угла ставишь. Так в мире сейчас три миллиарда людских молекул. Ну, перебери всех. Знаешь задачу с шестьюдесятью четырьмя клетками? На одну клетку кладут зерно, на вторую два зерна — и так далее… На последней — какие-то нули в энной степени. Земля раньше от атомного взрыва в нуль обратится, чем ты до второй тысячи доедешь. Отдельные особенности личности! Учудил! Поистине страна большого кретинизма. Подумать, где-то в глуши, среди лесов дремучих, сидит недоучившийся техник, который и пробок починить не может, и изобретает теорию отдельного человека.

Алексей Васильевич ходил из угла в угол, как в аудитории, и с удовольствием прислушивался к своему голосу, жалея, что его слушает один Курчев.

А впрочем, зачем сердиться ему, доценту, надежде и гордости кафедры философии, Алексею Сеничкину, на этого балбеса, который ни бельмеса (как сошлось в рифму, а?! Не забыть бы…) не соображает и думает, будто философия — это наука, которой может заниматься кто попало, стоит ему только чуть поднатужиться. Балбес, неуч, не прочитавший даже того, что положено в их на-робразовском институте по кастрированной программе. Дурак, который еле полз на тройки и без шпаргалетов не приходил на экзамены. Лентяй, которому самое место в этом Богом забытом полку, а он вон на что замахнулся. Сиротка… Все они, сиротки, такие… Их только пригрей, себя тут же покажут. Но Алексей Сеничкин не злыдень. Черт с ним. Пусть идет в аспирантуру. Пусть не думает, что ему завидуют. Там дурь из него выбьют. В конце концов, складывать слова сиротка умеет. Фраза у него получается. По-настоящему, дурака надо было бы отправить на филфак. Но туда он бы по конкурсу не прошел. А слог у него есть. Эта охломонская статья написана не так уж плохо.

— Это никуда не годится, — сказал Алексей Васильевич вслух. — Лучше порви. Не ровен час попадет к вашему особисту, сам он скорее всего не раскумекает, но наверх стукнет, а там уж разберутся. Порви, а через неделю привози что-нибудь путное. Хотя бы такое…

Он вышел в кабинет, открыл левую тумбу полированного стола и из нижнего ящика вытащил три брошюрки и переплетенную рукопись.

— Вот, возьми, — сказал, возвращаясь в гостиную. — Через неделю притащишь. Передери как следует. Цитаты замени. Или место оставь — вдвоем заменим. Перепишем так, что сами Юдин, Митин и Константинов не докопаются. Ну, пошли. А то перед девочками неудобно.

Курчев сидел на подлокотнике массивного кресла, красный сразу от стыда, злобы, безнадежности, но еще и от гордости: все-таки я допек доцента! Но обидно было, что все труды пошли коту под хвост; снисходительное же — передери — обтяпаем, — не обнадеживало, а обижало. Курчев считал себя не глупее доцента. То, что Сеничкин писал, было вовсе никуда, хотя среди своих Алешка считался философом, позволяющим себе вольности.

Но аспирантура накрылась. Завтра надо было явиться пред ясные очи Ращупкина и — еще не ясно зачем — пред не менее ясные очи полкового особиста. И отстуканное послание в правительство, где главным козырем была аспирантура, оказывалось бесповоротным враньем. Короче, безнадега была полная.

— Значит, договорились? — спросил Алешка, приоткрывая дверь в кабинет.

— Да иди ты… — прошипел Курчев.

— Самолюбие, — вздохнул Сеничкин-младший, — я думал — ты умнее.

Он стоял, худой, стройный, хорошо подстриженный, с короткой трубкой в зубах. Суженные по самой последней моде брюки, импортный пуловер. Шерстяная рубашка без галстука. Вид домашний, но строгий.

— Понимаю, неприятно, но сдерживаться надо, — сказал он.

— Да, конечно, — ответил тот. — В наш век сдерживаться просто необходимо. В наш век, когда все дороги ведут к коммунизму, когда сфера господства…

— Что? Что? — насторожился Сеничкин.

— То самое. Я наизусть знаю, — нехорошо усмехнулся Курчев и, поднявшись с кресла, встал в позу Гамлета. Это он уже не раз проделывал в финском домике, веселя офицеров. — В наш век, когда все дороги ведут к коммунизму, когда сфера господства монополистического капитала все более и более суживается, — завывал Курчев, будто это была не статья в философском сборнике, а душераздирающие стихи, — американо-английские империалисты, панически напуганные гигантским ростом сил лагеря мира, демократии и социализма… — для разнообразия в этом месте Борис перешел на сталинскую интонацию и даже согнул для убедительности указательный палец, — видят единственный путь к сохранению своей власти в новой мировой войне…

— Это подло, — сказал Алешка и вышел из гостиной.

«Опять я в дерьме», — подумал Курчев.

Круглый стол и восемь стульев, полированная горка с чайным и столовым сервизами, вымеренные сантиметром пейзажи на стенах и два слоновых кресла презрительно обступили неудачника. Только телевизор, покрытый черным плюшем, был безразличен, как клетка с уснувшим щеглом.

«Застрелиться, что ли? — подумал Курчев. — Так я наган сдал».

Он рухнул в огромное кресло, закинул ногу на ногу. — Лучше бы пожрал у заготовителя, — сказал вслух и ощутил голод.

Сволочной дом. Поесть дадут только в праздник, либо обжирайся, либо голодай. И Алешка хорош. Пригласил женщину, а вместо еды — ля-ля. Директриса небось доктора наук еще покормила б, а ради аспирантки нет расчета снимать скатерть… — Он брезгливо поглядел на толстый, зеленый, расшитый шелковыми цветами плюш. Впрочем, аспирантка перебьется. Завтра доцент ее в ресторан потащит. Теперь у него гонорары незаприходованные… Ладно, не психуй. Ехать надо…

На вокзале заправишься. Только куда деть машинку? Здесь — Надька сломает, в полку — особист заберет. Отнесу Елизавете.

Точно Елизавете! И письмо ей отдам. А Зубихину скажу: малявка моя, никому ее не доверяю.

Он вовсе успокоился и снова оглядел гостиную. Стулья, кресла, стол, горка и пейзажи были по-прежнему величественны, но уже не раздражали.

— А вы — застрелиться! — и он состроил рожу. За дверьми о чем-то переговаривались молодые супруги. Голоса девушки не было слышно.

Елизавету бы не разбудить — встает рано, подумал Борис.

Он погасил в гостиной свет и вышел через стеклянные двери в прихожую. Рядом с его шинелью висела длинная дубленая выворотка.

«Везет охломонам!» — вздохнул Борис, напялил ушанку и влез в шинель. Хорошо было бы улизнуть, не прощаясь, но в кабинете остались реферат и машинка. Тихо, чтоб не услышала Надька (из-под ее двери прорезывалась полоска света), он вошел в ванную и завернул в газету полотенце и мыльницу с мочалкой. Засунул сверток в чемодан и сверху положил письмо, надеясь, что оно не промокнет.

— Ты что, уже?.. — удивилась Марьяна, когда он, перетянутый ремнем, словно собрался на развод, вошел в кабинет.

— Завтра опаздывать нельзя. — Он закрыл малявку. Инга, по-видимому, реферат уже прочла, потому что он лежал на диване аккуратной стопочкой.

— Очень удачная машинка, — сказала Инга.

— Машинка ничего. Работа могла быть получше, — сказал Алешка.

— Тебе бы все ругать, — возразила Марьяна. — По-моему, даже неплохо. Не слушай его, Боренька. — Она обняла лейтенанта. Тот, нагнувшись, собирал рассыпанные страницы.

— Не изображай оскорбленное самолюбие, — сказал Алешка. — Книг не взял? Не валяй дурака — за неделю напишешь новый.

Курчев сунул реферат в папку и положил ее в чемодан вместе с машинкой.

— В другой раз, — ответил Сеничкину.

— Зря ты Борю ругал, — сказала Марьяна. — Не так уж он плохо пишет. Не хуже тебя. — Она ткнулась Курчеву в плечо. — Ведь, правда, неплохо? — Она посмотрела на Ингу.

— Мне понравилось, — твердо сказала та. Курчев с досадой оглядел гостью.

— Понравилось, — повторила она. — Читать исключительно интересно.

— Но какая же там философия? — улыбнулся Сеничкин.

Так он улыбался слабо успевающим студенткам. — Чистая самодеятельность. И цитаты плохо подобраны. Нет, это никуда не годится.

— Может быть… Я в философии слаба… — Инга пожала плечами. — Но читать интересно и ассоциаций много.

— По-моему, просто хорошая работа, — сказала Марьяна. Но Курчев чувствовал, что она не дочитала рукописи — просто ей хотелось позлить мужа.

— А вообще, Алексей Васильевич, — аспирантка снова пожала плечами, словно так ей легче было искать слова, — это очень самостоятельно, ни на что не похоже.

— Чистейшей воды дилетантизм, — фыркнул Алешка. — Ни в какие ворота не лезет. Разве такое можно принести на кафедру? В самом оптимальном варианте — засмеют.

— Да, для кафедры это не годится — тут вы правы… Зато читать исключительно интересно.

Курчев почувствовал, что и гостья задирает доцента. Она встала и оказалась не очень высокой, хотя и выше и худее Марьяны.

Марьяна ее не удерживала.

— Нет, нет, не беспокойтесь, — сказала она Сеничкину, который доставал из стенного шкафа пиджак. — Меня… ваш брат проводит.

— Вам на метро? — спросила она Курчева. Он кивнул.

«Выдержка! — удивился Борис, понимая, что его используют как подручные средства при переправе. — Но зачем ломать комедь, приглашать домой девчонку, с которой живешь? Или это не доцент ее пригласил, а Марьянка? Скорей всего, ее штучки. Зазвать домой разлучницу, показать ей что к чему. Ну, деточка, решайся! Слабо, а? Марьянкин почерк. Что ж, каждый сражается, как может. Во всяком случае, не по-страусиному. Без обмана и самообмана…» — И Курчев ткнул Марьяну в плечо.

<…>

— За перила держитесь! Темнотища… — крикнул Курчев, обгоняя девушку. Проклятые сапоги по-милицейски стучали подковками. Дверь наверху захлопнулась.

В окна лестничной клетки светили два фонаря со сквера, но все равно в подъезде было жутковато. Курчеву хотелось поскорее на мороз. Да и вообще надо был спешить к Лизавете.

— Вы около какой станции живете? — крикнул он вверх. Молчать было так же неловко, как бежать впереди.

— У вокзалов. Возле Домниковки.

— Соседи. — Он, осмелев, толкнул сапогом дверь. Мороз убавился или после тепла не ощущался. Ветра в закутке тоже не было. Два фонаря над сквером не раскачивались.

— Мне на Переяславку, — быстро, как пули, сажал он слова. — Сейчас на стоянке словим…

— Зачем? Вон шестерка…

Действительно, по тихой черно-белой бесшумной улице, желтея окнами, плыл медленный, как рок, автобус. Курчев удивился его величавости. Он был в точности такой, как загородный, но загородный подходил к остановке замерзший и словно бы виноватый: мол, опоздал, простите! А этот плыл будто по собственной прихоти, будто он не для пассажиров, а они для него.

— До библиотеки, — сказала Инга и остановилась в проходе, ожидая, пока лейтенант, позвякивая мелочью, расплатится с кондукторшей. Пожилая сонная женщина оторвала длинную узкую полоску от бумажного ролика. Пальцы у кондукторши были сморщенные, черные, словно она всю жизнь чистила картошку, и сиротливо выглядывали из обрезанной перчатки. «Митенки», — зачем-то вспомнил Курчев.

В автобусе никого не было. Инга придвинулась к окну, опять зябко повела плечами и улыбнулась, как бы объясняя лейтенанту, что устала в министерском доме и здесь, в пустом позднем автобусе, ей куда проще и уютней. Курчев стал рядом. Лицо у него было мрачным — он злился на Алешку.

Инга молча улыбалась. Нахмуренное лицо странного офицера не мешало ей радоваться, что вынужденный визит наконец окончен и можно расслабиться, даже напевать в уме какую-то чушь. Ей жаль было этого нескладеху-лейтенанта в тесной шинели и в огромных сапогах, и, преодолев застенчивость, она сказала:

— В одном ваш кузен прав — в аспирантуру с таким рефератом не примут.

— А ну его… — Курчев оторвал руку от поручня и едва удержался на ногах. Автобус круто поворачивал на Арбатской площади. К кому относилась реплика — к реферату или к Сеничкину — осталось неясным.

— И зря, — сказала Инга. — У вас интересная работа. И что необычно — минимум жвачки.

— Вы всерьез?

— Угу, — кивнула девушка.

— Работа — туфта! — отрезал он, представив, как завтра за укромным столиком окраинного ресторана девушка будет корить Алешку за разнос реферата, а потом милостиво простит и, смеясь, расскажет, как утешала нелепого военного.

Ну их к лешему, решил Борис. Кто кого осилит — Марьяна вас или вы Марьяну — мне без разницы. И плевал я на всех Сеничкиных и на их подачку в три тысячи гульденов.

— Реферат — туфта, — повторил он. — На жизнь не похоже. В жизни дерьма — ого-го! А у меня чисто, как в аптеке.

Инга, прижимаясь плечом к стеклу, глядела из-под алого вязаного башлыка на чудного офицера. Капризный, надутый, он походил на неловкого некрасивого ребенка. Хотелось потрепать его по ушанке, успокоить. Говорил он сбивчиво, его трудно было понять, и не верилось, что это он написал любопытную по мысли и свободную по языку работу.

— Вам выходить, — пробурчала кондукторша. Автобус остановился. — Все л ал акают… Спешить дармоедам некуда…

Курчев хотел огрызнуться, но, покосившись на Ингу, покраснел и не сдержал улыбки.

— А вы о чем пишете? — спросил, когда они спрыгнули на снег.

— Об одном английском романисте прошлого века, Тёккерее, — ответила без всякой интонации, как телефонистка. Чувствовалось, что ей порядком надоел этот вопрос. — Подальше от туфты, как вы говорите.

— Такси! — крикнул он. Мимо проехала «Победа» с зеленым глазом.

— Бросьте! — Инга схватила его за руку. — Вот же метро.

Машина не остановилась.

— Вы, оказывается, бретер?

— Бретёр, — поправил Курчев, не догадываясь, что она говорит на английский манер. — Я спешу.

— Метро всего быстрее. Я каждый день сюда езжу.

— Ах, да! Третий научный… Нашего брата туда не пускают…

— А вы напишите другую работу и пустят. Они спускались по мокрой гранитной лестнице. Девушка весело помахивала рукой в варежке.

— Нет, — сказал Курчев, — с меня хватит! Тьфу ты, черт, опоздал! — он взглянул на часы над кассой. — Опоздал, — повторил он, зачем-то сверяясь со своими.

— Вам сейчас на работу? — спросила девушка, протягивая билетную книжечку контролеру.

— Да нет… К мачехе. Они рано ложатся. Времени было четверть двенадцатого.

— Я на вашем месте все-таки подала бы в аспирантуру, — повторила девушка. — Или вам светит удачная карьера?

— Карьера? Какая там карьера, не выше капитана. А теперь и вовсе трибунал корячится, — добавил, сам не зная, прихвастнул или нет. — Мачехе письмо везу: чтоб в Кутафью башню отнесла, на имя Маленкова. Теперь по почте придется… — Он оборвал себя, потому что получалась сплошная жалобная книга.

— Большие неприятности? — спросила Инга уже на перроне, вежливо поддерживая разговор.

— Да так… В общем, я решил рвать когти…

— Вот и подайте в аспирантуру…

— Нет. Для аспирантуры писать — себе дороже… Про девятнадцатый век еще куда ни шло, но мне про сегодняшнее охота…

— С сегодняшним сложнее, — согласилась Инга. — Даже с меня сегодняшнюю туфту требуют. Не знаю, как выкрутиться. Подошел поезд.

— Спасибо, ваш брат обещал написать самые идейные страницы, — Инга не давала затухнуть разговору.

— Он умеет, — сказал Курчев, не желая ругать Алешку.

— Да, это неприятное занятие, — согласилась Инга. — Но у Алексея Васильевича как-то получается.

— Вранье, как его ни переворачивай, оно все равно вранье.

— Скажем лучше — общие места. Их трудно изложить так, чтобы звучало не унизительно.

— Да, унижений вагон, — согласился Курчев. — А все от вранья.

— Нет, скорее от скованности. Я чуть не ревела: слова все выходили какие-то нечеловеческие…

— Точно, — улыбнулся Курчев. — Но на это есть мастаки.

Я на гауптвахте встретил одного такого. Я в позапрошлом году по глупости попал на гарнизонную губу под Питером. Вдруг выключили свет. А в этот день как раз печатали газету-дивизионку, и меня как самого грамотного послали в редакцию крутить наборную машину. Я ручку верчу, а в кабинете пропагандист из Ленинграда инструктаж толкает, как писать передовицы. Я, говорит, товарищи, покупаю тетрадки, очень удобные, в переплетах. У меня их уже больше двадцати набралось. Вам тоже советую не пожалеть денег и купить. В эти тетрадки я заношу всякие образные выражения, например: «твердыня мира», «бастион социализма», «оруженосцы американо-английского империализма», «пропагандистская машина» и другие. Он их насчитал штук сто. Я всех не упомнил, — улыбнулся Курчев, потому что все примеры взял из Алешкиной статьи. — В общем у него был полный набор с прицепом. Все это, говорит, товарищи, я заношу в тетрадку. И передовицу сначала пишу своими словами, но потом вынимаю тетрадки и смотрю, что можно заменить на научные, красивые и образные словообороты.

— Шутите? — засмеялась Инга.

— Честное слово, нет.

— Вы считаете, что у вашего брата тоже заведены тетрадки?

— А ему зачем?.. — начал Борис, но вовремя осекся. Ему хотелось сказать, что у Алешки и без тетрадок голова набита дрянью.

— Все равно спасибо Алексею Васильевичу, — сказала Инга. — Если, конечно, не подведет.

— Не подведет… — вздохнул Курчев, посмотрел на ручные часы и нахмурился. Инге стало неловко, словно это она его задержала у Сеничкиных.

— Совсем опоздали? Вам, наверно, стоило попросить родных… Или в башне большая очередь?

— Нет, никакой. Сдаешь в окошечко, и все дела. Расписки не нужно. Это напротив, в Президиуме, у Ворошилова, очередь. А Кутафья башня как почтовый ящик. А, ладно, плевать! — Он махнул рукой: долго расстраиваться не умел. — Наклею марку и пошлю.

— Хотите, я передам? — спросила вдруг Инга.

— Вы всерьез? — обрадовался он. — Да нет, неудобно…

— Отчего? Я каждый день бываю напротив.

— Ах да, третий научный!..

— Он самый, — улыбнулась девушка. — Дайте письмо.

— Ловлю на слове! — осмелел Курчев и достал из чемодана белый конверт. «Хорошо, что заклеил», — подумал он и вдруг вовсе расхрабрившись, спросил: — А машинку случаем не возьмете?

— Тоже туда отнести? — улыбнулась девушка.

— Нет. У себя оставьте. Мне ее сейчас деть некуда, а с ней тоже непросто…

— А вы сдайте в камеру хранения, — нашлась Инга.

— Нельзя. Там только пять дней держат, а мне дали неделю ареста и еще, наверно, добавят, — сказал Курчев и смутился, вдруг Инга решит, будто он хочет ее закадрить с помощью малявки.

— Что ж, давайте, — согласилась девушка. — Запишите мой телефон — только я редко бываю дома.

— Мне не к спеху. В полку она мне не нужна.

— А вдруг вы передумаете и решите написать другую работу?

— Нет. — Курчев покачал головой. И тут поезд остановился на станции «Комсомольская».

Запахи позднего пустого метро — резкие запахи подтаявшего снега, влажного сукна, мокрого меха, смерзшейся резины и сырой кожи — были последними для Курчева запахами города. А сейчас то ли от скованности, то ли от голода эти запахи ощущались еще острей и навевали тоску.

— Все-таки как-то неловко, — сказал он, поднимаясь с девушкой по желтой от снега и опилок лестнице.

— Вам решать… — сказала Инга.

Он посмотрел в ее лицо, охваченное темно-алым башлыком. Правильные черты лица, длинные, почти как у Вальки Карпенко, ресницы, но вся она была другая, и Курчев ее побаивался.

— Я всегда считала, что военные — народ решительный, — улыбнулась девушка.

— Какой я военный? Я ни то ни се. А вам спасибо. И за письмо, и за машинку — не то мне ее хоть в урну кидай.

— Я думала, вы ее жалеете…

— Вообще-то, жалею. Но сегодня я, как Епиходов… Двадцать два несчастья.

— Запишите телефон и дайте ваше сокровище, — сказала Девушка.

— Я вас провожу…

— Зачем? Вы торопитесь, а она нетяжелая. Мне близко.

— Теперь не тороплюсь. Только узнаю, когда последний паровик. Вы очень спешите? — Да нет. Они прошли вдоль вокзального здания.

До… — буркнул Курчев в сонное окошечко пригородной кассы.

— Вы там живете? — вежливо спросила девушка. — Или это военная тайна?

— От этой военной тайны еще восемнадцать километров, и все пехом.

— Ого! И вы еще не хотите в аспирантуру?

— Рад бы в рай, да грехи…

— Какие еще грехи? Вы написали отличную работу. Я даже хотела у вас попросить экземпляр для мужа.

— Вы замужем? — спросил Борис, повеселев.

— Разве непохоже?!

— Да нет. Просто чудно немного… Извините…

— Не пойму, вас это радует или удивляет, — сказала Инга.

— Сам не пойму… — Курчев засмеялся. — Правда, не торопитесь? Может, посидим? — кивнул на длинное здание вокзала. — Или это неудобно?

— Отчего же, вполне удобно. Просто мне трудно следить за переменами вашего настроения.

— Это от зажатости, — улыбнулся он— Тогда пошли. А то я сегодня не обедал.

Теперь ему было с ней легко, почти так же, как с Гришкой Новосельновым или с Федькой. Не надо было искать слова. Они сами выскакивали, как патроны из автоматного рожка, когда его разряжаешь, и весело раскатывались по квадратному столику между тарелок и фужеров. В грязноватом, заставленном пыльными пальмами ресторане было пусто и тускло, и Курчев, не стыдясь засаленного кителя сидел напротив Инги так же непринужденно, как в финском домике. Официант работал споро, выбирать было особенно не из чего — и теперь в ожидании бифштексов с луком они запивали холодную осетрину красным вином.

— Выбирайте вы. Я неголодна, — сказала Инга, и Курчев с опозданием вспомнил, что к рыбе положено белое.

— Извините, у нас обычно пьют полтораста с прицепом. Это я от Сеничкиных кое-чего поднабрался… А Теккёрея, — он ударил на предпоследнем слоге, — честно сказать, я не читал.

— Прочтите. Вам понравится.

— Если он не слезливый.

— Нет, слезливый это Диккенс.

— Я слезливых не люблю. Я больше по насморку…

Ему теперь хотелось, чтобы Инга поговорила о реферате.

— Я хочу показать вашу работу мужу и еще одному приятелю, — сказала она, словно услышала его мысли. — Они понимают, много чего прочитали…

— А я мало… — вздохнул Борис. — В институте — он, простите, у меня бабский был…

— Педагогический?

— Угу… четыре года пошли коту под хвост. Даже не помню, на что их угрохал… Если что стоящее прочел, так это Толстого…

— Это он-то стоящее?

— По мне — еще как! Логика какая!..

— По-моему, злобный старик, — усмехнулась Инга. — Ханжа. Я где-то читала, что теорию непротивления мог придумать и Наполеон, но лишь на Святой Елене.

— Не знаю, — смешался Курчев. — В его учении я не смыслю, но Наполеона он здорово прикладывает, хотя несправедливо…

— А женщин как ненавидел! — продолжала Инга. — Сплошные комплексы. Элен — какая-то кукла. Мстил, наверно, какой-нибудь отвергшей его красавице. И вся эта нудятина о комильфо! А Наташа? Эпилог он явно написал для Софьи Андреевны, чтобы не огорчалась из-за вечных беременностей.

— Из двоих всегда один страдает, — перебил ее Курчев. — Муж и жена, как два стебля в одной банке, — кто из кого больше высосет.

— Оригинальный взгляд на супружество. Вы женаты? — Она тряхнула головой, словно хотела откинуть прядь со лба.

— Нет. Бог миловал. А что — я не прав? — Он поглядел ей прямо в глаза, выпытывая, так ли у нее с мужем.

— В реферате вы проповедуете равенство, — уклонилась она от ответа.

— Реферат — дистиллированная вода. Движение без трения. Про семейную жизнь я не знаю, а про обычную — скажу: нету в ней ничего химически чистого. Даже разложите доброту, и составных у нее выйдет больше, чем цветов в спектре.

— К концу суток это для меня чересчур сложно, — сказала Инга. — Лучше выпьем за ваш успех, — и она погладила свою кожаную сумку, где лежало письмо в правительство.

— Хорошо. За вашу легкую руку! — обрадовался Курчев. Звон толстых вокзальных фужеров был еле слышен, но Курчев был где-то далеко — за ночным поездом и долгим маршем хотелось верить, что это колокольный звон судьбы. Он чувствовал себя легко и свободно, а после жаренного с луком мяса даже беспечно. Разговор с Ращупкиным и особистом сквозь снег и темноту лесного шоссе. А пока что напротив сидела молодая женщина, от которой ему ничего не нужно, пусть только сидит, пока длится ужин.

— И все-таки вам надо в аспирантуру, — повторила Инга.

— Не возьмут. Я беспартийный.

— Я тоже.

— Вы молодая, а мне через два месяца билет сдавать.

— Теперь можно продлиться, — сказала Инга, и Курчеву показалось, что все это уже было, но тут он вспомнил, что эту же фразу сказал в дежурке Черенков.

— У меня с этим всегда неприятности выходят. Я даже в армию загремел оттого, что не достал партийного поручительства.

— Как? — Инга вскинула голову. — Я даже хотела спросить, почему вы там оказались? Не получили диплома?

— Получил. Только у нас в женском монастыре не было военного дела, и меня загребли солдатом.

— Простым солдатом?

— Простым. — Он усмехнулся. — Меня уже брали на радио, в монгольскую редакцию, но нужно было два поручительства. Одно дала мачеха, а второго я не достал. И тут как раз повестка.

— А разве Сеничкины беспартийные?

— Лешка тогда в кандидатах ходил или только перешел, а дядька… Знаете, родственные отношения… Впрочем, демобилизнусь, жалеть не буду. Армия кой над чем задуматься заставляет.

— Жаль, — сказала Инга. — Вам надо учиться. Давно вы в армии?

— Осенью будет четыре года.

— Разве теперь столько служат?

— Служат по двадцать пять лет и дольше. Я ведь офицер. Выпил за здоровье саксонского курфюрста.

— Как Ломоносов?

— Точно, — обрадовался он. — Нас, понимаете, загнали на Азовское море. Жара была зверская. Гимнастерки от пота прямо как сапоги торчком стояли, пилотки у всех сплошь белые. Мы в них воду из ручья носили, а была она соленая, как в Азовском. Пить жутко хотелось. Это были летние лагеря, стрельбы. А меня, как назло, за близорукость из наводчиков, первых номеров, турнули в телефонисты. Старушечье занятие. Кричал в трубку: «Шамолет пошел на лошадку». Бани не было, в море мылись. Вот у меня и волосы вылезли… — Он тронул макушку. — И тут прибегает в наш окоп лейтенант из штаба дивизии, в легких брезентовых чувяках. Высший шик считался. Не всем носить разрешали. «Кто хочет, — кричит, — учиться на лейтенантов-радиолокационников, подавайте на годичные курсы. Училище под Ленинградом…» Я соображаю — туда ехать через Москву. И прямо в окопе пишу рапорт. Глаза, думаю, у меня минус три.

Съезжу туда, в Москве покантуюсь… А под Питером разберутся, что у меня зрение никуда — и назад отправят. Глядишь, месяц долой. В армии дорога — самое милое дело. Ни подъема тебе, ни нарядов на кухню…

— Плохо в армии? — спросила Инга.

— Тоска. Кто сидел, говорят, похоже на лагерь, только дисциплины больше.

— А как же ваша близорукость?

— Никак. Медицинской комиссии не было. Сказали: раз в солдаты годишься, то и в техники годен. В общем ношу шкуру… — Он хлопнул себя по серебряному, изрядно потемневшему погону.

— А вы не слишком серьезный, скорее импульсивный… — сказала Инга. — Зато пишете хорошо.

— Какое там хорошо!.. Вы лучше о себе расскажите, а то я вам слова сказать не дал.

— У меня ничего импульсивного, все зауряд-обычно. Поздно уже. Пора. Курчев расплатился. Вышло за все про все меньше шестидесяти рублей. За время ресторанного сидения мороз усилился, да и ветер стал резче. Но

согревшемуся лейтенанту мороз и ветер пока не мешали. Он даже не опустил ушанки. Впрочем, до Ингиного переулка было рукой подать. Они прошли под железнодорожным мостом мимо похожей на отрезанную половину гигантского костела высотной гостиницы на темную Домниковку. Разговор сам собой оборвался в гардеробе ресторана и начинать его на ходу было не с руки, тем паче, что скоро все равно прощаться. Но и молчать было неловко, хотя эта неловкость как раз говорила о каких-то пусть еще непрочных, а все-таки наладившихся отношениях. Два человека, ничего не зная друг о друге, случайно столкнулись в чужом доме, разговорились, выпили легкого красного вина и теперь идут по замерзшей спящей Москве — и идти им осталось не больше трехсот шагов.

Курчев даже не пытался понять Ингу. Она явилась в конце сумасшедшего дня, когда от усталости голова ничего не соображала. И что толку спрашивать о муже, если из расспросов ничего не узнаешь. Лучший способ — раскрыть себя в разговоре, тогда, бывает, и собеседник распахнется. Но в ресторане от голода, заморенно-сти, неудачи с рефератом и от армейских неприятностей Борис ошалел, стал выдавать на-гора собственную биографию и проворонил миг встречной исповеди. Он словно забыл, что напротив сидела замужняя женщина, которая — от жалости ли к нему, от тоски ли — съела за компанию бифштекс с луком и выпила за его удачу. Тогда он о ней почти не думал. Теперь же, на холоду, он вдруг очнулся и понял, что сейчас он ее доведет до дому — и все, больше он ее не увидит.

— Инга… — начал он.

— Тише… — прошептала она, схватив его под руку и вжавшись в него плечом — словно пряталась от кого-то.

Они собирались свернуть в проулок, но она потянула его дальше по темной Домниковке.

— Муж, что ли? — не удержался от вопроса Курчев, близоруко вглядываясь в спускающегося по переулку тощего невысокого мужчину в осеннем пальто.

— Нет. Потом, потом… — смеясь, Инга быстро тащила Курчева дальше по улице. На следующем углу торчало псевдоготического вида здание из красноватого кирпича. «Монастырь, — подумал лейтенант. — Отсюда, наверно, и Дом-никовка». Они свернули в проулок. Он тоже поднимался горбом, как предыдущий, по которому спускался тощий мужчина.

— Приятель, — пояснила Инга, когда они отдалились от Домниковки. — Очень милый человек. Но… — и она оборвала фразу.

«Караульщик», — хотел сказать Курчев, а вместо этого брякнул:

— Холодно сегодня…

Это могло относиться и к мужчине, который намерзся в переулке, ожидая загулявшую Ингу, и к своим восемнадцати километрам от железнодорожной станции до полка. Инга, видимо, восприняла слова как проявление мужской солидарности.

— Наверное, что-то передать хотел. Очень начитанный. Обещал помочь с диссертацией.

— Да на вас целый комбинат работает!

— Да. Еще бывший муж консультирует, — засмеялась Инга.

Теперь уже и ежу было ясно, что она свободна от мужа и, по-видимому, от ожидавшего ее в переулке начитанного доходяги. Значит, оставался один Алешка.

— Сюда, — сказала Инга. Они вошли в проулок с параллельной Домниковке Спасской и остановились у кирпичного дома старой постройки. — Давайте ваше сокровище и реферат.

— Для начитанных? — спросил Курчев.

— Угу, — кивнула Инга. — И для меня тоже. — Голос у нее все еще был веселый. — Хотите, вынесу вам Теккерея? Или вам надо бежать?

— Еще нет.

Она вошла в подъезд. Борис отвернул рукав. До последнего поезда оставалось двадцать четыре минуты. «В крайнем случае, голосну на шоссе, — решил, чувствуя, что его разбирает любопытство. — Тебе недолго увлечься, — ругал себя. — Ну, куда с твоим суконным рылом?..»

В проулке перед подъездом ветер гулял вовсю, но войти в парадное было неловко.

Дверь отворилась. На пороге встала Инга с двумя толстыми зелеными книгами. Выворотки и башлыка на ней уже не было.

— Простудитесь! — испугался Курчев и попытался втолкнуть ее в подъезд.

— Ничего. Я на минуту, — сказала она. — Не выношу стоять в парадных. — Она снова зябко повела плечами, возможно теперь уже от холода. — Счастливо. Письмо завтра передам. Вдруг принесу вам удачу. Звоните, когда будете в городе! — махнула рукой и тут же отпустила дверь — та гулко хлопнула.

Курчев поглядел на номер дома. Под цифрой по белому кругу даже при тусклом электричестве легко прочитывалось название проулка — Докучаев.

«Ну и ладно, — вздрогнул Борис — в названии ему почудился намек. — Я не навязывался».

Он спустился на Домниковку, быстро дошел до вокзала, купил у телеграфистки два конверта. На первом вывел адрес части, на втором — адрес мачехи.

На обороте лилового телеграфного бланка печатными буквами, чтобы было разборчивей, написал:

«Елизавета Никаноровна! Извините за назойливость. Если я Вам понадоблюсь, напишите. Адрес на конверте. Привет Славке и Михал Михалычу.

Еще раз простите. Ваш Борис.

Я был в городе недолго.

18 февраля 1954 г.» — кинул письмо в высокий деревянный с аляповатым государственным гербом ящик и вышел на платформу. За тусклыми окнами ночного поезда людей не было видно.

«Остановок небось не объявляют», — подумал Борис и залез в первый от паровоза вагон.

Инга поднялась на третий этаж, отпустила на замке собачку, осторожно закрыла дверь. Квартира спала, света в прихожей не было. Инга взяла с сундука реферат и машинку, прошла к себе в комнату. Двоюродная бабка Вава спала или притворялась, что спит, и от скрипа двери не шелохнулась. Инга засветила ночник над своим узким диваном и развязала тесемки конторской папки.

Шрифт у машинки был мелкий, но четкий. Подтянув колени к подбородку, Инга уютно свернулась на жестком диванчике и стала перечитывать реферат.

«Борис Курчев

О НАСМОРКЕ ФУРШТАТСКОГО СОЛДАТА (Размышления над цитатой из «Войны и мира»)

«Вопрос о том, был или не был у Наполеона насморк, не имеет для истории большего интереса, чем вопрос о насморке последнего фурштатского солдата».

Лев Толстой.

Надеясь унизить Наполеона, великий писатель приравнял его к самому последнему обознику. Толстой не прав. Но в данной работе мне не хочется полемизировать с ним в оценке способностей французского императора. Задачи реферата гораздо уже. Я хочу весьма приблизительно, хотя бы пунктиром обозначить границы самой малой человеческой величины и определить место этой личности в многомиллионном людском ряду. Если человеческое общество вообще можно с чем-то сравнивать, то я позволю себе сравнить его с очень длинной десятичной дробью, где самый главный член общества будет стоять слева от запятой, а самый ничтожный — справа от нее, замыкая весь ряд.

С чисто математической точки зрения — это, конечно, несерьезно, так как в практических расчетах последние знаки зачастую отбрасываются и измерения ведутся с известной долей приближения. Но в расчетах человеческих такой метод приемлем.

Безусловно, в донесениях с Бородинского поля потери давались округленно до тысяч или даже до десятков тысяч, то есть счет велся слева направо, причем каждый левый арифметический знак был важнее последующего. Но если на минуту забыть о реляциях, посланных в Петербург или в шатер Наполеона, а представить себе реального обозника с оторванной ядром ногой, то для этого раненого солдата подобный отсчет покажется бесчеловечным. Живое округлять нельзя.

Правда, есть некое, иногда чуть ли не мистическое родство между последним и первым знаком нашей десятичной дроби.

К этому родству я еще вернусь, но пока лишь замечу, что это родство явно не равнозначно, то есть привязанность последнего знака дроби к цифре, стоящей перед запятой, гораздо сильней, нежели этой цифры к последнему знаку. Недаром реляции с Бородинского сражения писались весьма округленно, и точное число потерь неизвестно и по нынешний день. Все мы помним английский детский стишок «Гвоздь и подкова»:

Не было гвоздя — подкова пропала.

Не было подковы — лошадь захромала. Лошадь захромала — командир убит. Командир убит, армия бежит.

Враг вступает в город, пленных не щадя, Оттого, что в кузнице не было гвоздя.

Казалось бы, этот стишок восстает против округления потерь и защищает важность и весомость самого последнего знака (в данном случае — гвоздя) в нашей десятичной дроби. Но это защита мнимая. И счет здесь идет опять-таки слева направо, так как стихотворение (конечно, очень наивно и общо) пытается определить полезность малого с точки зрения целого. Но самоценности малого оно не определяет.

Могут возразить, что в стишке речь идет о неодушевленном предмете, то есть о гвозде, и не более, чем о гвозде. Но как часто в литературе и не только в литературе прибегают к сравнениям личности с гвоздем, винтом, болтом, гайкой и прочей скобяной мелочишкой.

Всякое сравнение обедняет, если не обесценивает, сравниваемое. А сравнение живого с неживым и вовсе уничтожает жизнь. Живое самоценно, но никому не придет в голову рассуждать о самоценности колесика или болта. Да и смешно говорить о часовом механизме с точки зрения гайки.

Гайку в механизме можно заменить, дробь округлить, то есть отбросить последние знаки. И такие замены и округления вполне правомерны под углом всеобщей пользы или пользы первого знака дроби. Но вряд ли они правомерны со стороны замененного или округленного (т. е. отброшенного человека). Главная идея «Войны и мира» — идея народная, писал Лев Николаевич.

Но что такое народ? Чисто арифметически — это совокупность отдельных малых и больших величин — личностей. И опять-таки это нечто общее, большое, целое, которому не страшна потеря малого, то есть округление. В понятии народ существуют реальные связи и связи чисто мистические, которые помогают скрыть или, наоборот, выпятить связи реальные.

Когда-то в детстве мне на глаза попалась литография «Николай I хоронит солдата». Снег. Страшный петербургский холод, и император в кивере то ли идет за гробом, то ли даже несет гроб — сейчас уже не помню. По-видимому, литография эта — не что иное, как попытка мистически передвинуть последний знак нашей десятичной дроби к самой запятой. Мертвых вообще передвигать легче, чем живых. Живой, перенесенный от конца ряда к началу, уже не будет ничтожным знаком. Пирожник Александр Меньшиков, когда стал временщиком, ни на шутку кое-кого потеснил. А мертвого передвигать дело плевое, так как мертвый, не теряя своего самого последнего звания и должности, в то же время мистически приближается если не к Богу, то к королю или премьер-министру. В Париже у арки Неизвестного солдата горит Вечный огонь (подведен газ), и президент или глава правительства склоняется перед этой могилой, едва ли не лобызая плиту.

С мертвыми всегда проще. Мужичку Жанну д’Арк, чтобы возвести в святые, пришлось предварительно сжечь. Видимо, существовала реальная опасность, что эта бесписьменная девушка захочет перекроить математический ряд, заменить его первые цифры.

Мнимые, то есть нереальные, мистические связи смазывают настоящую картину взаимоотношений и взаимозависимостей в общем ряду, затемняют механику принуждения и угнетения последующих чисел предыдущими и в то же время цементируют, скрепляют, казалось бы, несоединимое. То есть в конечном счете они-то и создают весь ряд — нашу десятичную дробь. Всякое сравнение, как я уже писал выше, обесценивает или даже уничтожает сравнимое. Поэтому я считаю, что нам пора отойти от понятия «ряд» и далее оперировать названиями — общество или людская совокупность или для конкретности — государство. Но даже эти понятия не могут дать точной и четкой картины человеческих взаимоотношений.

Каждое государство соседствует с другим, и отношения с соседями затемняют, искажают или изменяют механику внутренних отношений. Внешний враг почти всегда — внутренний союзник в деле соединения, сплочения, цементирования дроби, то есть в угнетении наших последних людских рядов предыдущими. Причем самому последнему знаку нашего ряда, нашему фурштатскому солдату не дают возможности самому разобраться в степени опасности внешней угрозы для него как личности.

Вообще задача каждого императора, полководца, диктатора, предводителя и так далее — превратить нашего обозника в гайку, винт, болт и тому подобную мелочь, уверив его при этом, что он-то и есть основа всего механизма.

Вместо истинного понятия о зависимости, свободе и воле последнего члена общества в него вбиваются красивые фразы о долге, мистической или божественной связи его со всем рядом и самим главой ряда, вбиваются доводы о необходимости жертвы ради всеобщего блага и так далее. Как в армии солдат всегда должен быть занят и ни на минуту не может быть предоставлен себе, своим мыслям и раздумьям, так последний член общества должен быть всегда зависим, всегда готов к самопожертвованию и всегда обуян страхом исключения из ряда.

Но самый последний фурштатский солдат, самый глупый и ничтожный человек, — все-таки личность, а не болт, гайка или винт. И пока он жив и крутится в общем механизме страны или общества, он должен иметь какой-то зазор, какой-то отличный от нуля минимум свободы выбора, свободы воли духовной и свободы воли физической.

Итак, в этой работе я хочу попытаться, сколь возможно снимая мистику, определить контуры личности самого ничтожного обозника.

Безусловно, это всего лишь попытка, и попытка со слабыми средствами. Отдельной личности никогда нигде не было, разве что в романе Дефо. Всегда человек связан еще с одним человеком, а тот, в свою очередь, с третьим, и все трое соединены между собой и еще с бесчисленным множеством других людей. И все-таки, насколько я знаю, основное внимание всегда уделялось именно этим связям или путам. Тех, кто были связаны или спутаны, всегда хотели связать или спутать еще сильней. Так свободен ли, и если свободен, то насколько, наш фурштатский солдат? Есть ли у него возможность выбора действия или бездействия, возможность неподчинения и протеста, возможность, наконец, выпутаться совсем или хотя бы частично, в то же время не теряя своего последнего места в ряду, то есть оставаясь самым распоследним фурштатцем?

Наш несчастный солдат должен есть, пить, дышать. Должен быть защищен от непогоды, дождя, ветра, холода. Он должен воевать или работать, то есть обеспечивать существование тех, кто сам не воюет и не трудится. Кроме того, наш солдат не бессмертен и поэтому должен быть заменен во времени следующим обозником. Словом, наш солдат должен размножаться, а поэтому обязан иметь жену и как минимум двоих детей, которым тоже надо дышать, есть, пить, во что-то одеваться и т. и. Следовательно, у нашего солдата кроме государственных и общих обязанностей есть еще немало своих сугубо личных, тем не менее чрезвычайно для него важных. Причем его семейный долг редко может быть заменен мистическим. Высшая общая польза никак не может затушевать или скрыть насущности его семейных задач. И в какой бы опасности ни было отечество, дети должны быть накормлены, и босыми в сорокаградусный мороз их из избы не выпустишь. Как бы ни был приучен солдат жертвовать собой ради родины, он, если не полный кретин, жену свою или малолетних детей не поведет под пули или на минное поле ради не очень ясного ему дальнего всеобщего блага.

Об этом, кстати, замечательно сказано у Толстого. Даже посредственность из посредственностей Николай Ростов и тот правильно оценил значение подвига генерала Раевского в Салтановском сражении.

«Офицер с двойными усами, Здражинский, рассказывал напыщенно о том, как Салтановская плотина была Фермопилами русских, как на этой плотине был совершен генералом Раевским поступок, достойный древности. Здражинский рассказывал поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух сыновей под страшный огонь и с ними пошел в атаку… Ростов молча смотрел на него. «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, — думал Ростов, — остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевляться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре?»

Я прошу извинить мне эту длинную цитату, но уж очень велико было искушение ее привести, хотя она, возможно, и уводит слегка в сторону.

Итак, личные обязанности нашего фурштатского солдата сталкиваются с его обязанностями общими, гражданскими и зачастую мнимыми. В данной работе фурштатец рассматривается мною, естественно, не столько как солдат, обозник, сколько как последний член некоей людской совокупности. Возможно, что некоторые военные сравнения, затемняют смысл данного реферата, за что прошу прощения у читающего.

Нашего обозника приучили жертвовать собой, но жертвовать детьми не приучили. Вот как раз в его отношении к детям, к семье и пробивается его естественная, то есть человеческая сущность. Привязанность к детям — это, видимо, тот личный плацдарм, который еще не полностью захвачен государством или обществом, то есть это то реальное, что еще не побеждено и не уничтожено мнимым, мистическим, религиозным.

По-видимому, здесь мы нащупываем первое противоречие. Солдат-обозник, то есть наш последний горемыка, нужен обществу (государству), вернее его правителям, как несомненно реальная величина, но они опутывают его помимо реальных физических пут еще путами и цепями мнимыми — фантастическими, религиозно-патриотическими и прочими.

Желая выжать из него побольше и заплатить ему поменьше, они превозносят нашего обозника до небес, но не его, конкретного фурштатского Жана, Пьера, Франсуа, а его, как жана, пьера, Франсуа с маленькой буквы и в то же время как нацию с буквы большой.

Итак, личная свобода нашего фурштатца ограничена не только его реальной слабостью, подчиненностью вышестоящему капралу, незащищенностью перед миром и обществом, а еще и мистическим нереальным страхом несуществующей угрозы, страхом перед остракизмом, отлученностью его, реального, от нереального целого (государства, сообщества и т. и.). Но так ли страшно оказаться отлученным? Страшно. Но опять-таки можно определить четкие пределы этого страха, то есть беспредельность привести к чему-то более или менее определенному.

Наш фурштатец обладает самым минимумом прав, самым минимумом благ и в то же время на нем держится все общество. Во время войны он к тому же находится в непосредственной близости от смерти. Так страшно ли фурштатцу исключение из ряда?

Да, страшно. Страшно, потому что фурштатец связан со своей семьей и в случае его выхода из ряда (общества, группы и т. п.) — возмездие неминуемо и, если не настигнет самого обозника, то уж, во всяком случае, не обойдет его семью. Но страх за семью — страх реальный, а всякое реальное имеет свои границы как в пространстве, так и во времени. Не потому ли так часты среди фурштатцев случаи дезертирства (или эмиграции, бегства в мирное время). Что такое дезертирство или бегство, как не попытка выбора, как не сравнение двух страхов, двух опасностей? Нисколько не оправдывая беглецов и дезертиров, я в данной работе просто рассматриваю самую возможность бегства как такового.

«Пролетариату нечего терять», — писал Маркс. Нашемуфурштатцу — тоже. Если поезд остановился или повернул не в ту сторону, то спрыгнуть легче всего безбилетному пассажиру. Он ничего не теряет и может найти себе другой поезд, который движется в нужном направлении. Человек, заплативший за билет да еще первого класса (купейный или спальный), во всяком случае будет надеяться, что поезд наконец двинется и повернет на нужный путь, как было обещано. Обознику никто ничего не обещал. Вернее, обещали, но что-то очень неконкретное, вечную славу, например. И поэтому покинуть состав ему легче, чем пассажиру спального вагона.

Фурштатец почти всегда на нуле и поэтому ему проще сызнова начинать с нуля.

Но стоит ли брать крайние формы протеста — как то дезертирство, бегство и т. и.?

Ведь кроме этих крайностей есть еще формы промежуточные, как то нерадивость, леность, разболтанность, филонство (т. е. итальянская забастовка). Человека убежавшего легко подвергнуть остракизму, легко наказать его или его семью. Человека нерадивого наказать труднее. Как вызвать сочувствие у последних знаков ряда, наказывая нерадивого соседа, если каждый видит, что сам наказыватель ни черта не делает, то есть тоже нерадив?!

Вполне допускаю, что мое соображение ненаучно, но мне кажется, что все исторические формации лопались не вследствие дезертирства или бегства низших рядов, а как раз из-за их ничегонеделанья, из-за саботажа наших фурштатцев. Равнодушие к своим общественным обязанностям, то есть к производству, приводило к гибели всей формации, а точнее — к перестановке знаков во всем нашем ряду и к модернизации реальных и мистических пут и цепей.

Итак, мы замечаем, что как бы ни был угнетен наш обозник, в известном смысле, он даже более свободен, чем знак, стоящий ближе к запятой. Отказаться что-либо делать для других куда проще, чем отказаться что-либо делать для себя. Поэтому в каждой новой формации должна была увеличиваться доля получаемого обозником от его труда продукта. То есть фурштатец «богател» и несколько «освобождался», но поскольку его богатство и свобода увеличивались не в пространстве, а во времени, он их ощущать не мог. Сравнивать ему было не с чем. Ведь он по-прежнему оставался распоследним знаком в нашем ряду.

Правда, следует сказать, что богатство не только относительно. Всякое улучшение условий бытия чревато разного рода последствиями. Французы, которые в прошлом веке были отличными солдатами, в нашем столетии оказались ни на что не годны. Впрочем, это предвидел еще Толстой в своей великой эпопее.

«Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 1/3 части своей прежней численности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, не еще боевое и грозное войско. Но это было только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам… Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой-нибудь квартал Москвы не осталось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах, смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили, ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было».

На этой цитате Инга оборвала чтение, взглянула на часы и поняла, что устала и хочет спать. Но на душе у нее было все еще легко, и она вдруг, неожиданно для себя, встала на голову и перевернулась на узком, еще школьных времен диванчике.

<…>

Источник: Библиотека А. Белоусенко (http://belousenkolib.narod.ru).

Леонид Бородин (Справку см. стр. 174) «ТРЕТЬЯ» ПРАВДА

<…>

Когда в доме стало теплей и уютнее, на расставленных у кровати табуретах они трапезничали, согревшиеся и даже разогревшиеся от перестойного самогона; и никто, взглянув на них в эти минуты, не поверил бы, что всего лишь несколько часов назад были они лютыми врагами, палили друг в друга из ружей и кровь одного из них пролилась на белый таежный снег. Правда, Рябинин был хмур, в голосе держался холод и в глазах, при свете коптившей лампы, нет-нет да вспыхивали гневные огни. Но Селиванов каждый раз беззащитно и простодушно вглядывался в них, и они притухали, уходя вглубь, и холод таял усмешкой. И хоть усмешке и хотелось быть обидной для собеседника, да не получалась таковой, потому что собеседник охотно принимал ее как должное, и даже радовался ей, понимая ее как свою победу, как удачу, ибо разве это не удача, не чудо — получить друга через кровь его! Никакой самый тонкий замысел о дружбе с Иваном Рябининым не мог бы получить такой оборот. А теперь у Селиванова была радостная убежденность, что все свершилось: егерь никуда от него не денется, весь принадлежит ему, потому что он хитрее этого молчуна-бугая и не выпустит его, не утолив своей тоски по другу.

От этой уверенности переполнялся Селиванов желанием не просто услужить Рябинину чем-либо, но быть ему рабом и лакеем, стирать исподнее или загонять зверя под его стволы вместо собаки; он просто горел страстью выложиться до последнего вздоха в какой-нибудь баламутной прихоти егеря. Скажи тот ему сбегать на участок и принести снегу с крыши зимовья, чтобы лишь раз языком лизнуть, — побежал бы радостно, помчался, это ему по силам, баловство такое! Но знал Селиванов, что всегда будет иметь верх над егерем. Словно сильного и благородного зверя к дружбе приручал, а сам обручился с силой его и благородством. Сознавая корысть свою, совестью не терзался, потому что готов был оплатить ее всем, что выдал ему Бог по рождению и что выпало ему по удаче.

— Шибко полезным я могу тебе быть, Иван! — говорил он с откровенной хвастливостью.

— Нужна мне твоя польза, как косому грабли! — отвечал Рябинин тем тоном, который потом уже навсегда установился в его голосе по отношению к Селиванову и который тот принимал и даже поощрял, чтоб сохранить в егере уверенность в независимости и превосходстве.

— Э-э-э! Не торопься! Мужики, к примеру, тебя вокруг носу водят. А как я тебе все их подлости покажу, они козлами завоют!

— Ишь ты! — презрительно ухмыльнулся Иван.

— Мужиков не любишь! Чем они тебе помешали, что давить их хочешь?

— Мне, Ваня, никто помешать не может! Только презираю я их. Ни смелости в их нету, ни хитрости — покорство одно да ловчение заячье! Им хомут покажи, а они уж и шеи вытягивают, и морды у них сразу лошадиные становятся! А власть нынешняя — как раз по им. Она, власть-то, знает, какой ей можно быть и при каком мужике, где руки в ладошки, а где и пальцы в растопырь!

— Ты кончай про власть! Не твоего ума дело. А что про мужиков, так ты-то чем лучше? Чего бахвалишься?

Они пили чай смородинный и прикусывали сахар, наколотый селивановс-ким ножом. Селиванов еще косился на недопитый самогон, но егерь интересу более не проявлял, и пришлось себя сдерживать. А способен был Селиванов в тот вечер не у одной бутылки донышко засветить и умом не замешкаться. Накопилось у него в жизни много чего, чем похвалиться можно, да опасная та похвальба была бы, а нетерпение шибче, и вот еще б самогончику для пущего разгону.

— Ты, Ваня, карту смотрел, которая всю нынешнюю власть показывает? Нет? А я видел в сельсовете! Таких, как наша тайга, тыщу раз в ряд уложится! Во сколько завоевали! Какие армии вдрызь разбились об эту власть, сам знаешь! — Хитро прищурился Селиванов, словно к прыжку отчаянному готовился. — Нда… Авот Чехардак, Ваня, всего промеж трех грив размещается, его-то не смогли завоевать…

Он держал кружку с чаем у губ, но не пил, а хитро и многозначительно смотрел на Рябинина.

— Чего?

— Не смогли, говорю, отступились! А ведь, кажись, базу хотели ставить, мужиков понагнали с пилами и топорами! И что?

— Это ты про банду?

Селиванов просто трясся от нетерпения.

— Не было там банды, Ваня! Банда что есть? Дюжина глупых мужиков-хомутников! Для власти — это орешки! Для власти, Вань, это хлеб с маслом, когда мужики в кучу собираются; кучей-то они еще глупее, власть на кучах собаку съела! Будь она умней, так указ бы издала, чтоб мужики не иначе как по дюжине вместе спали и ели. А вот ежели один, да умишком не худ… Это как мелкая рыбешка: в крупный невод как ни заводи — все пусто!

Рябинин в изумлении поднялся на локтях, вся хмурость с лица спала, ногой раненой шевельнул и боли не почувствовал.

Неужто ты?!

Селиванов сиял.

— Один?!

— Угу — отвечал Селиванов.

— Ежели не врешь, знаешь, куда тебя надо за такое дело!

В голосе Рябинина было больше изумления и сомнения, чем угрозы, но Селиванов затрепетал, а остановиться уже не мог.

— Ясное дело, куда — к стенке! Только загвоздочка имеется: у власти тоже своя гордость есть. Думаешь, легко ей будет поверить, что такой мужичишка, как я, ей поперек тропы стал? Доказательства захочет! А где они? Сколько там, в канцеляриях, поди, бумаг про то исписали: дескать, банда такая-сякая, да вдруг ты меня за воротник притащишь! А ежели примут твой наговор, так одна власть другую не то что на смех подымет, а и к ответу призовет!

— Врешь ты все, Селиванов! Трепло ты, не может того быть, чтоб один…

Иван рассматривал Селиванова в упор, словно примерял к тем делам, что сотворились на таежном участке — Чехардаке — несколько лет назад и столько разного пересуду вызвали в народе.

А Селиванов закатился мелким смешком.

— Ага, вот и ты верить не хочешь. Завидно тебе! Ведь тремя пальцами из кулака покалечить меня можешь, да вдруг такое! А власти-то, ей, думаешь, легче поверить? Вот если ты еще, кроме меня, полдеревни назовешь, да самого себя туда же, вот тогда она всех в землю положит и совестью спокойная будет!

— Неужто ты? — растерянно пробормотал Рябинин.

— Знаешь, если как перед Богом, то, конечно, если ты донос сделаешь, то хоть и не поверят, а изведут меня как бы впрозапас. Только не сделаешь ты доноса, не такой ты человек, а расскажу я тебе все, как на духу, и может, по-другому на это дело посмотришь. Только давай еще хлебанем по маленькой, а?

— После чаю только свинья хлебает! — угрюмо ответил Рябинин.

Селиванов схватил с табурета отгрызанный кусок сала, поднял его перед глазами.

— А чего свинья? Свинья — это сало, по-хохляцки — шпик значит. Так я того, похрюкаю… Хрю… Хрю… Ха… Ха… да хлебану, да свиньей же и закушу!

Пока он хрюкал, наливал, пил, закусывал, кривляясь и гримасничая, Иван глядел на него исподлобья и мучался от того, что никак не мог свои мысли к порядку призвать, к тому же нога затекла…

Я тебе чайку еще сделаю, — предложил Селиванов, дожевывая сало.

Иван не возражал.

— Если по совести опять же, не решился б я на такое дело, если б не оказия… В папаню моего все это дело клином упирается. — Почесал в затылке. — Ты пей, Ваня, чай тебе сейчас как лекарство! Это, значит, как было. Стояли мы с батей тогда, в двадцатом, в этой, в Широкой пади. Под осень уже дело было… Батя-то мой и от красных и от белых отмахался и меня уберег. Пущай, говорил, они бьются промеж собой, а наша правда — третья. Так вот и говорил — третья! Ничего был мужик, ага. В тот день, помню солонцы мы с ним новые мастерили; только к зимовью вернулись, вдруг собаки — в лай. Чихнуть не успели, а нам в рожи со всех сторон винты! Белые, стало быть! «Кто такие?! — орут. — Партизаны? Красные?» Я — в сопли, батя тоже ростом присел. Требуют, значит, дорогу на Иркутск, к монголам уходить… С Широкой, сам знаешь, любой ручей туда выводит… Чужие, значит, тайги не знают… Батя, когда с языком справился, говорит им: «Любой тропой идите — на Иркут придете!» Подходит вдруг такой высокий, с усами, самый главный из них, смотрит на моего отца, как подраненная лосиха, и говорит: «Нам надо за большой порог кратчайшим путем и до темноты. Выведешь… — тут он оглянулся, подозвал мальчишку-офицера, приказал чего-то. — Выведешь, — говорит, — вот это будет твое! Не выведешь — расстреляю!» — Селиванов поднялся, подошел к стене, снял ружье. — Вот это самое ружье и показал бате. У того так глаза и забегали. Через час, — говорит, — за порогом будете, ваше благородие! Главный в меня пальцем ткнул: «Сын? От мобилизации прятал?» Батя ему то да се. Он махнул рукой. «Сын с тобой пойдет! Обманешь — обоих расстреляю». Вывели мы их на порог Березовой падью. Я от страху чуть не помер. Шлепнут, думал, чего им, дело привычное! Ан нет! Пришли. Главный ружье бате в лапы. «Пошел, — говорит, — назад!» Назад шли — пулю в спину ждали… Обошлось! К зимовью пришли потемну. Батя полночи с ружьем этим обнимался. — Селиванов погладил ложе, провел ладонью по стволам. — Барское ружье! Ишь чего, серебро раскидали, баловство! А батя того и обнимался с ним, что знал будто, что попользоваться не придется… Утром только проснулись, за окнами — собаки… И снова нам винты в рожи. Красные, значит. За теми, белыми… Опять же главный батю за грудки, пистолет в зубы. «Где белые?» Батя трясется. «Не знаю», — говорит по глупости мужицкой. А сле-дов-то вокруг! Папироски офицерские… Выволокли нас на свет Божий… Звез-дачей вдвое больше, чем белых. Главный в кожанке, глаза опухшие, губы синие — как упырь. Батю трясет, ругается… А мне бугай (вроде тебя) руку вывернул наизнанку и тоже чего-то требует. И повели мы их, значит, за белыми той же самой тропой. А белые за порогом заночевать собирались. Я при случае шепнул бате, дескать, постреляют нас первыми, что те, что другие. Батя молчит, а потом шепнул мне тоже кое-что… — Селиванов отнес ружье на место и, уже не спрашивал Ивана, плеснул в кружку самогон. Глаза его блестели, руки тряслись. — На Березовой, знаешь, когда к последнему повороту выходишь, обрыв по леву руку… черемушник там…

Иван кивнул.

— С этого места весь порог просматривается. Они-то ничего не увидели, красные, а мы с батей видим, там они еще. Батя тут меня под локоть, и мы с ним с обрыва и сиганули. Ей-Богу, Ваня, сегодня, когда мой камус за ветку зацепился и я мордой в снег ткнулся, а ты по следу… Два раза в жизни я такой страх имел… До самого низу батя молча бежал, а когда уже ушли, почитай, батя вдруг как заорет: «Попали, ой, попали!» Я к нему. А он стоит на коленях и орет, и ружье дареное обнимает. Потом упал. Промеж лопаток ему пуля вошла. Вот и пер я тогда его по гривам в обход Березовой пади. Мертвого пер. Нет чтоб остановиться да дых послушать… Дурной был. Аж до Листанной пади пер, чуешь, сколько! Там у нас с им тоже зимовьюха хреновенькая стояла. Там и похоронил… — Селиванов приумолк, грустноватыми глазами покосился на лампу. — Ни хрена не светит! Все стекло закоптилось. Ну вот. Продал я дом батин… Ну, это не к делу и тебе без интересу. Потом кооператив стали сгонять. А потом решили, значит, базу делать. И нашелся же такой сукин сын, что Чехардак посоветовал! Я бы…

— Сам ты сукин сын! — огрызнулся Рябинин. — Я это дело подсказал. Самое удобное место для базы…

Селиванов выпучил глаза.

— Ты!

— Ну я! Если дело делать, то Чехардак самое место! И не жалею, что сказал!

— Ты! — снова ахнул Селиванов. — Дело? Да какое, Ваня, дело? Тайгу поганить — это дело?

— Чего обязательно поганить! Нужен в тайге продовольственный запас, чтоб не бегать по сезону за жратвой.

— Эх, Ваня! — покачал головой Селиванов. — На три года ты всего меня моложе, а мозгой — на десять лет…

— Ты зато больно умный!

— А ты глядел, как эта база строилась?

— Не мое дело — глядеть. Ну, был я поначалу, когда место искали…

— Ты вот, Ваня, в Бога-то, поди, не веришь? А я хоть тоже не шибко, но иногда думаю: впрямь Он есть. Если б тогда я знал, что это ты… И перекреститься не грех! — Закатив глаза, Селиванов перекрестился и покачал удрученно головой. — Понагнали мужиков-хомутников. Какие безобразия они учинять принялись — я тебе все рассказывать не буду, чтоб совесть твою не тормошить, потому что я ее, эту совесть, своим грехом погасил с избытком…

— Ты мою совесть не трожь, лучше свою поковыряй, там, поди, черноты, что на головешке!

Рябинин захотел переменить позу, заворочался. Селиванов подскочил к нему, начал пособлять осторожно и толково.

— Затекла нога?

— Есть малость.

Селиванов взбил повыше и положил подушку, стянул с гвоздя свой полушубок, ощупал, не мокрый ли, и тоже сунул Ивану под голову. Тот откинулся на спинку и жестом остановил все еще суетившегося Селиванова. Тот лег на скамью, под голову руки подложил.

— Так вот. Где ты им место указал, там поблизости были у меня самые лучшие козьи загоны… А в версте от того места — зимовье, да такое, что справнее иной избы! Ну, пришли мужики! Был там среди них один губастый с зубами стальными, от ж… до шеи всякой дрянью расписанный… А я, значит, от кооператива будто на ту базу сторожем определился. Я ж на Чехардак с другого конца заходил, со своей деревни Атаманихи. А как дом продал, вообще без дома жил, зимой и летом в тайге. К одной бабке забегал два-три раза в сезон. А когда в Лучихе кооператив согнали и тайгу за ним закрепили, я туда подался, будто вообще человек новый, на Чехардак будто случайно напросился. А на базу, значит, сторожем.

Так вот этот, который расписанный и с железом во рту, он меня им жратву варить заставил… Чуть чего — сапогом под зад. Да не в том дело! Вечером костер разжигали, галдели песнями похабными, а потом всех вокруг костра расставлял и велел сс…ть в костер, чтоб погасить, значит! Вань, ты такое безобразие вытерпел бы?! А потом еще чего… Находил дерево, чтоб под ним муравейник был, то дерево велел свалить, залазил на пень и гадил в муравейник и ржал, как муравьи от его дерьма подыхали! А потом решил он, Ваня, учинить надо мной такое, о чем я тебе и рассказывать не могу! Если б это случилось, утром повесился бы! Сбегал я вечером в Березовую падь, поймал там гадюку (они только там и водятся) и подкинул ему, когда он на мху дрых. Она ему в руку, выше локтя, стукнула. К утру подох. Мужики перепугались и вон из тайги. Я было обрадовался, да через два дня все они вернулись, а с ними новый их начальник… И кто, ты думаешь? А вот тот самый, что за главного у красных был, когда мы с батей им тропу показывали. Я, конечно, тогда совсем мальчишкой был, да глаз у того острый. Стал он на меня коситься… И понял я, что уходить надо. А куда ж уходить из своих мест?

После к нему приехали еще какие-то, не мужики уже, а из новой власти, как я понял. С ружьями. Пальба началась вокруг. Били, что на глаз попадает, и все в сторону зимовья моего шастали. Вот тогда, Ваня, и объявил я им войну не на жизнь, а на смерть. — Последнюю фразу Селиванов произнес торжественно, но тут же ехидно ухмыльнулся. — На ихнюю смерть, потому что до моей смерти у них была кишка тонка! И вот теперь, Ваня, я открою тебе свой великий секрет. — Тут Селиванов поднялся со скамьи, подсел ближе к Рябинину, наклонился к нему и заговорил почти полушепотом. — Если стать спиной к тому бараку, что строить начали, то что впереди глаз будет, помнишь?

— Гора вроде…

— Во! А если пойти по тропе от той базы на выход, тропа куда сворачивает? Это помнишь?

— Направо, кажись…

Селиванов довольно хихикнул. Рябинина это рассердило, но он не подал виду, интересен был рассказ.

— А если, Ваня, верст пять топать от базы, что по леву руку будет?

Тут Рябинин ответил быстро.

— Ну скала.

— Память у тебя, Ваня, как золото червоное! Точно, скала! А какая?

— Ну чего пристал! Обыкновенная скала, говори дело!

— Да это же и есть самое дело! Это, Ваня, та самая скала, что против базы гора!

— Чего мелешь-то! — зарычал Рябинин. Селиванов сиял, как тот бок самовара, что отсвечивал лампой.

— В том-то и хитрость, что тропа от базы направо сворачивает круто, потому как там завал каменный в двух местах, а влево забирает чуть-чуть, то на шаг, а то и менее, зато все пять верст! И получается, что тропа та дает круг и за гору заходит, где она скалой смотрится! Эту тайну мне батя открыл. Когда выйти из тайги надо было налегке, прямым ходом вчетверо короче. Круто шибко, особенно когда на тропу спускаешься с той стороны, зато быстро! Дырка твоя заживет, я тебе этот фокус в натуре покажу! — Селиванов довольно хлопнул по коленкам. — И что же я сделал, Ваня! Батя мой запасливый был, приберег на Гологоре винтовочку с гражданской да пару лент, что вояки крестом по пузу носили. Гологор далековато, но ничего, я сбегал, принес винтовочку, запрятал на вершинке. Около базы себе балаган построил стенкой к горе, чтоб сквозь стенку пролезть можно было тайно. И чего? Ждал! Герои настрелялись, мяса загрузили на лошадей, сам навьючивать помогал. А перед тем, как отбыть им, водой решил напоить их, дружков милых, чтоб жаждой не мучались! Да вот оступился… — Селиванов подмигнул. — Да и угодил в ручей со всей одежкой! Стреляки посмеялись надо мной и в путь тронулись, а наш главный их провожать поехал. Когда ушли, я при всем народе одежу снял свою, по кустам развесил и в одном исподнем в балаган залез, дескать, подремать. Сам через стенку, чащей да на горку. Как на крылышках взлетел, еще и ждать пришлось! Озяб. Гляжу — едут, руки в боки, языками чешут. Приложился я — не близко это было, напрямую шагов сотни полторы, — и как этот герой в кожанке мне грудью показался, я его и шлепнул. Он, Ваня, как мешок с дерьмом с седла вылетел! Я винтовочку в потайное место да вниз! Поцарапался, правда, страх как! Вылез из балагана, поеживаюсь, одежу сырую одеваю, давай мужикам в деле помогать… Через час они вертаются с трупом! Ну и началось. Один начальник страшнее другого приезжает, нюхает, по тайге с помощниками шарятся, а как домой вертаться, я на горку и — шлеп! Да самого главного! Потом, помнишь сам, целый отряд заявился, всю тайгу перековыряли, а уходили, я опять главного — шлеп!

Селиванов закатился смехом. Рябинин смотрел на него, как на сумасшедшего, широко раскрытыми глазами.

— Вот только этого последнего я мазанул, руку ему левую оттяпал, он теперь в Слюдянке судьей служит… И чего? Закрыли базу, Ваня! Я будто тоже испугался, перешел будто на Ледянку, а это же рукой подать до Чехардака! А туда носа никто не кажет. Потом, правда, еще ходили отряды, и слышал, поди, слух пустили, будто поймали кого-то… Я их не трогал… Вот она какая, моя история, Ваня, вся как есть! Будешь доносить, али как?

Не без волнения задал этот вопрос Селиванов, хотя все еще сиял от радости исповеди.

— Темный ты человек! — угрюмо проговорил Рябинин, но было в его голосе что-то очень похожее на уважение, или, может быть, страх почувствовал он перед мужичишкой, которого час назад сморчком почитал. — По закону надо тебя, конечно, за глотку брать, потому что ты власти враг…

— Нет, Ваня, — заспешил Селиванов. — Это — моя тайга, и твоя, и других, наша правда — третья промеж их правд. Я к им со своей правдой не лез, против их закону не шел! По их закону что сказано? Все для мужика! А что с того закона мужик имеет?

— Чего это ты за мужиков болеть начал? Сам мечтаешь им на горло наступить, — съязвил Рябинин.

— Ты все мои слова на веру не бери! Зол я на мужиков за хомутность ихнюю! Будь они рылом позлее, так ведь любую власть в свою пользу поправить можно! Разве не так?

— Если всякий будет власть поправлять…

— Не! — замахал руками Селиванов. — Я по тайге иду, по сосняку, положим, гляжу, под сосной березка растет, а через лето от ее только прутик сухой. Чего это? А не положено березке в сосняке расти! И нигде это не записано, а само по себе! И ежели живут мужики, так закон меж их сам установляется! Я на твои солонцы идти не моги и все! Это закон! А кто его писал? Никто! А когда он стал? Того и мой дед, поди, не помнил! Ежели ты дом ставишь, то у моего дома дерево валить не будешь, и мысли такой не придет. Это закон! И чтоб его блюсти, звездача с револьвером на брюхе не требуется! А коли закон такой, что ему соблюдаться нет мочи без револьвера, так он всем, кроме револьвера, поперек! Ты, Ваня, думаешь, что я звездачей со скалы шлепал из озорства или по лютости? А коли хошь знать, я каждый раз мозгу до ломоты доводил, чтобы свою правду понять в ясности!

— Убиец ты, вот и вся твоя правда!

На Селиванова, казалось, нападало отчаяние. Он уже не говорил, а кричал. По избе начал бегать. Лавка стояла поперек, и он каждый раз перешагивал через нее, кидаясь от одного угла к другому. Рябинин хмуро уставился в спинку кровати, но при всей нахмуренности на его лице были растерянность и тревога.

— Почему это я убиец? — кричал Селиванов. — А на войне все… — он махнул рукой, — они кого, зайцев убивали? И никто их убийцами не называет! А кто больше всех убил, им власть и почет!

— Дурак! — взревел Иван. — Это ж война!

— Я дурак? — досадно замотал головой Селиванов, словно жалуясь кому-то, кто мог быть за печкой. — А война-то отчего бывает?! Один царь другого в карты надул, а другой ему в отместку соплями камзол измазал! Потом взяли и напустили своих солдат друг на дружку. Солдаты друг другу кишки выпустили! Который царь без солдат остался, тот повинился! И вся война!

— Дурак ты и есть! — подтвердил Рябинин. — В эту войну народ с царем дрался за правду, а ты в тайге прятался!

— Сам ты дурак! — подскочил к нему Селиванов. — Твой отец с твоими братьями воевал! Где написана такая правда, чтоб отцу с сыновьями воевать?!

— Не тронь моих, гад, зашибу!

Рябинин приподнялся, сжав кулаки, готовый вскочить с кровати.

— Зашиби! — кричал, почти визжал Селиванов. Ногой лягнул скамью, чтоб не мешала. Скамья опрокинулась, опрокинула за собой оба табурета. Вдребезги разлетелась бутыль с остатками самогона. Кружки, звеня, покатились по полу. — А за что меня зашибешь-то? За правду? — Селиванов был похож на маленькую собачонку, что нацелилась на быка острыми, мелкими зубками. — Пусть моя правда нечистая! А твоя-то где? В чем твоя правда? Я звезда-чей со скалы шлепал, так это я им войну объявил за то, что они мою правду обгадили! Я тоже имею право войну объявлять! И каждый имеет право, если жизни нету! Убиец тот, кто жизни лишает, чтоб чужое иметь! А я за свое! А мужики? Что им с той правды, за какую друг другу мозги вышибали!

— Одно знаю, — отступая, сказал Рябинин, — для власти ты враг, и дел с тобой никаких иметь не хочу!

— Во заладил! — в отчаянии развел руками Селиванов. — Не враг я власти! Она мне враг!

Рябинин молча повернулся спиной и больше не сказал ни слова. Селиванов пометался еще по избе и улегся спать, кряхтя и вздыхая.

Утром проснулся засветло. Затопил печь, принес свежей воды из колодца, поставил самовар, прибрал в избе. Все это делал, поглядывая в сторону спящего егеря. Когда тот проснулся и зашевелился, спросил его о ноге. Перевязал, похвалил кровь, что хорошо скрутилась на ранах, напоил Ивана чаем.

Тот долго молчал. Потом его взгляд будто случайно упал на ружье Селиванова, что висело на гвозде у двери.

— Добрая штука! — сказал Рябинин и, кашлянув, громко добавил. — В общем, я ничего про твои дела не слышал!

— Правильно! — радостно подхватил Селиванов. — Мы вчера с тобой самогону перебрали, а с его, дурного, чего язык не намелет! И вся история! Лежи. Пойду собак посмотрю, не брал их нынче, у соседей в стайке уже неделю живут. Отощали небось!

Вот так это было. Только история была не вся, история еще только начиналась

<…>

Источник: Библиотека А. Белоусенко (http://belousenkolib.narod.ru).

Загрузка...