Профессор Вильялобос был бы рад сменить тему, он не получал уже такого удовольствия от своего рассказа, его раздражало то, что он путался в датах, он терпеть не мог неполноты и неточности, — наверняка он писал только исследования о произведениях искусства, а не биографические исследования — биографии никогда нельзя считать законченными. Он положил в рот один из трюфелей, которые нам подали к кофе, положил так быстро, что я засомневался, действительно ли он проглотил этот трюфель (он проглотил его, как пилюлю): он еще не доел сыр, а смешивать сыр с трюфелями — это уже слишком! Однако на блюде стало одним трюфелем меньше.

— Как бы то ни было, она взяла в эту поездку дочерей, чтобы они были вместе с ней эти три или сколько там месяцев. Твой отец познакомился с ними, но это не было близкое знакомство, женихом твоей тети он стал, разумеется, намного позднее, когда овдовел и вернулся в Мадрид.

Он был очень привлекательным (да он и сейчас такой): безутешный вдовец и в то же время шутник _ он был просто неотразим. Он тогда носил усики, сбрил он их, кажется, перед тем, как женился в третий раз, и больше уже не отпускал, — наверное, из суеверия. Но о его первой жене я почти ничего не знаю.

Казалось, профессор чувствовал себя неловко оттого, что не предвидел такого поворота в разговоре и заранее не разузнал все получше. Хотя, возможно, больше ничего нельзя было узнать.

— Вы же знаете, как это бывает: о мертвых, чье место заняли другие, говорят очень мало или совсем не говорят с теми, кто занял их место — не будешь же постоянно напоминать друзьям и близким о чужой женщине, которая (если смотреть ретроспективно) занимала когда-то место твоей тети Тересы. Все события — вы согласны? — можно рассматривать через призму будущего и через призму прошлого, и оценка их зависит от выбранной точки зрения. Но вернемся к его первой жене. Полагаю, все знали о ней, но никому не приходило в голову ее вспоминать, — есть люди, которых лучше бы и не было, — хотя о ней не могли не вспомнить, когда твоя тетя покончила с собой, — как было не вспомнить: ведь твой отец овдовел уже во второй раз! Тересе, после того, как ее место заняла твоя мать, такая участь не грозила: сестру нельзя забыть, чье бы место она при жизни ни занимала, а неизвестную иностранку можно. Времена тогда были другие, — почти вздохнул профессор.

— В доме моих родителей всегда висел портрет моей тети, — заметил я, наверное, для того, чтобы утешить Вильялобоса: если он чего-то и не знал, я был бы ему благодарен, если бы он оказался прав в своих догадках.

— Вот как, — сказал он безразличным тоном, хотя на самом деле был очень доволен, что его предположения подтвердились.

Он отодвинул локтем доску с сырами, — наверное, уже насытился. Но нет, он вплотную занялся трюфелями и заказал себе кофе. Отодвигая доску с сырами, он слегка испачкал рукав и без того уже пострадавшего пиджака. Сейчас он сидел, положив скрещенные руки на стол, но даже так выглядел элегантным.

— А отчего она умерла? — спросила Луиса.

— Кто? — спросил в свою очередь профессор.

— Первая жена, — сказал я, и мне показалось, что Луиса в этот момент почувствовала, что в моих словах заключался и другой смысл, что-то вроде: «Ну хорошо», или «Ладно, действуй», или «Твоя взяла», — но это я говорил ей, а не Вильялобосу.

— Дети, вы меня простите, но об этом я тоже знаю не так уж много. — Профессор злился и пил вино, я подумал, что сейчас он сменит тему: он не привык так часто повторять: «Я не знаю». Профессор снова извинился: — Нас с твоим отцом связывают, скорее, общие интересы, чем дружба, хотя мы очень ценим друг друга и между нами, несомненно, существует и личная симпатия. Все, что я рассказал, я знаю от матери, которая давно уже умерла, с Рансом мы никогда на эту тему не говорили.

— Ага, конечно! Вам было неинтересно, — сказал я. Я не удержался и подпустил ему ту же шпильку — мой упрек был несправедлив, но, в конце концов, он уже поддел меня раза три, не меньше.

Профессор посмотрел на меня с укором и сожалением, но это был отеческий укор, как и все остальное. Разве что сожаление было профессорским.

— Гораздо больше чем тебе, оболтус! — Слово, которое он выбрал, чтобы обругать меня, было старомодным, достойным снисхождения, а тон был назидательным. Я едва не рассмеялся, Луиса, как я заметил, тоже. — Но я знаю, что есть границы, которых нельзя переступать. С твоим отцом мы говорим о Вильянуэва и Вильяпандо[18], — ты, наверное, и понятия не имеешь, кто они такие.

— Я не знаю, кто они такие, — сказала Луиса.

— Узнаешь еще, — ответил ей профессор, словно она была нетерпеливой ученицей, которую оставляют после уроков. — Так о чем я говорил? Я толком не знаю, отчего умерла его первая жена. Не знаю даже, как ее звали. Умерла она на Кубе, это точно. Кажется, — но это не берите на веру, потому что я даже не уверен, слышал ли я об этом, не знаю, откуда я это взял, она погибла во время пожара. Я совсем в этом не уверен, может быть, эта мысль возникла у меня под впечатлением какого-нибудь фильма, который я смотрел в то время (я был еще ребенком), когда услышал о том, что твой отец овдовел во второй раз. Вы молоды, вам это пока не грозит, но приходит время, когда в сознании начинает путаться увиденное своими глазами с услышанным от других, то, чему сам был свидетелем, и то, о чем тебе просто было известно, то, что случилось на самом деле, с тем, что ты где-то прочитал. Это просто чудо, что в нормальном состоянии такого смешения не происходит — мы довольно хорошо различаем все эти вещи, и это странно. Все те истории, что мы за свою жизнь слышим и видим, — плюс все, что мы видим по телевизору, в кино и в театре, плюс газеты и романы, — накапливаются, и их так легко перепутать. Удивителен уже тот факт, что большинство людей помнят то, что с ними случилось на самом деле. Труднее бывает отличить то, что произошло с другими и что потом эти люди нам рассказали, от того, что мы прочитали или увидели в кино, или узнали из истории, тем более, что, рассказывая нам о событии, человек это событие изменяет, и мы воспринимаем его слова как рассказ о том, что он слышал когда-то от кого-то или видел в кино, или припомнил из далекого прошлого. Можно сказать, что, за некоторыми исключениями, память достаточно хорошо сохраняет то, что случилось с нами самими. Человек помнит то, что он видел и слышал сам, немного иначе, не так, как он помнит книги или фильмы, но этого различия нет, когда речь идет о том, что другие видели и слышали, чему были свидетелями, а потом рассказывали нам.

Профессор Вильялобос разглагольствовал. Он менял тему (прежняя ему уже надоела), помешивая свой кофе (после того, как он столько всего съел, он еще подсластил свой кофе). Он не был толстым, хотя и худым его нельзя было назвать. Проходившего мимо официанта он попросил принести сигару. «Сигарку», — сказал он. Правда, он сказал это по-французски, а я сейчас перевожу.

— У меня в голове путаются все речи, которые я переводил, я ничего не помню, — сказал я, чтобы доставить ему удовольствие и сколько-нибудь сгладить свою дерзость.

— Что это был за пожар? — Луиса не хотела менять тему.

— Не знаю, — сказал профессор. — Я даже не уверен, был ли пожар. В те времена, когда умерла твоя тетя и я слышал все эти рассказы, я начал бояться, что и наш дом загорится ночью, и потому плохо спал. Это обычный детский страх, по крайней мере, для того времени, но в моем сознании этот страх связан с рассказом (или это был фильм?) о ком-то, кто сгорел во сне во время пожара, и эта история каким-то образом ассоциируется у меня со смертью той самой первой жены твоего отца, но, правду сказать, я не знаю, почему, я не помню, чтобы кто-нибудь мне об этом говорил, не помню ничего конкретного о той смерти, которая, в отличие от смерти твоей тети, никак нас не коснулась. Может быть, я видел такой эпизод в каком-нибудь фильме, действие которого происходило в тропиках, он произвел на меня сильное впечатление, и в моем сознании слились два образа: Куба и пожар, огонь и кубинка. В то время было много фильмов, действие которых происходило в тропиках, они вошли в моду после Второй мировой войны, наверное, людям хотелось видеть те места, что были далеко от полей сражений, — такие, как Карибское море или Амазонка.

Профессор Вильялобос решительно хотел сменить тему, хотя это давалось ему нелегко. Я подумал, что мы ему наскучили. Огня он, должно быть, больше не боялся, потому что официант принес ему коробку сигар и он уверенно выбрал одну (в сигарах он разбирался), не стал нюхать ее (он человек воспитанный), а сразу сунул в рот, в свой всегда мокрый рот и позволил официанту поднести слишком близко к своему лицу огромный язык пламени. Сигара была вонючая, я их не курю. Профессор несколько раз затянулся, и его взгляд стал отсутствующим — он снова погрузился в мрачные мысли. Он и сейчас казался искренним: когда он так замолкал и задумывался, он становился немного похожим на того английского актера, который много лет тому назад покончил жизнь самоубийством в Барселоне, где жил Вильялобос. Звали его Джордж Сандерс и он был великий актер.

Может быть, профессор снова вспомнил о том, что он несчастный человек и что это ему никто не рассказал, он нигде не прочитал, и не выдумал, и это не было частью какой-либо интриги.

— Амазонка, — повторил он, отводя руку с сигарой. Огонек сигары ярко светился.


* * *

В ту ночь, когда мы с Луисой вернулись домой после долгой поездки в такси (надо было сначала отвезти Вильялобоса в его гостиницу) и легли в постель, у нас состоялся короткий разговор. Но о той ночи рассказывать не стоит. Я хочу рассказать о другой, той что была немного позднее, уже после моего возвращения из Женевы, через три недели после той ночи, о которой не стоит рассказывать. Впрочем, может быть, и стоит: ведь именно в ту ночь и было заключено наше соглашение. Или все же не стоит, потому что в том, что произошло через три недели, переплелись случайность и расчет, расчет и случайность, возможно и может быть.

Я вернулся на сутки раньше. Я с самого начала ошибся в подсчетах: не учел, что на пятницу восьмой недели приходился в Швейцарии национальный праздник, и потому моя работа заканчивалась не в пятницу, а в четверг. Но это я понял только в последний понедельник, и в тот же день поменял билет с субботы на пятницу. В понедельник вечером (а потом еще во вторник и в среду) мы с Луисой разговаривали по телефону. В четверг я ей не звонил. Ни в одном из этих разговоров я не сказал о том, что поменял билет. Думаю, я хотел устроить маленький сюрприз, а еще, наверное, я хотел посмотреть, как выглядит мой дом в мое отсутствие, что делает Луиса как живет без меня, где бывает, в котором часу возвращается, с кем возвращается (если возвращается не одна), кто у нее бывает. Кто стоит на углу. Я хотел избавиться от подозрений. Никто не хочет мучиться подозрениями, но, когда живешь с кем-то, подозрения иногда возникают, хотя мы (с каждым разом все менее решительно) гоним их прочь. И неважно, расспрашиваем мы и слышим в ответ: «Это не я», — или молчим: мы так или иначе пытаемся ослабить эти подозрения.

Соглашение наше заключалось в следующем: пришло время узнать, наконец, тайну, намеки на которую делались нам уже девять месяцев, со дня нашей свадьбы. Началось все с того, что в день нашей свадьбы, через несколько часов после церемонии в казино на Алькала, 15, мой отец отвел меня в сторону и задал мне вопрос, который я сам задавал себе всю долгую, почти бессонную ночь накануне и о котором начал забывать только во время церемонии. Впрочем, потом, во время свадебного путешествия, в Майами и Новом Орлеане, в Мехико и особенно в Гаване, мрачные предчувствия охватили меня с новой силой. Может быть, если бы Луиса не почувствовала себя плохо, эти предчувствия развеялись бы, исчезли бы постепенно, как постепенно исчезает у меня ощущение необжитости нашего нового дома, к которому я с каждым днем все больше привыкаю и забываю свой старый дом, где не так давно (еще и года с тех пор не прошло) я жил один. Соглашение было заключено той ночью, о которой не стоило бы говорить, но кое-что я скажу. Проводив профессора Вильялобоса до его гостиницы (ему не пришла мысль после ресторана отправиться куда-нибудь танцевать, тесно прижавшись, — может быть, он не был для этого достаточно богат, может быть, не слишком любил танцы, а может быть, он теперь уже ни на минуту не мог забыть о своем несчастье), мы вернулись в мою квартирку, и Луиса сказала мне в темноте (наши головы лежали на общей подушке — это была односпальная кровать, но на ней вполне могли поместиться двое, если они не имели ничего против того, чтобы лежать, прижавшись друг к другу): «Ты все еще не хочешь узнать? Не хочешь, чтобы я спросила твоего отца?» Наверное, в моем ответе тоже прозвучало подозрение: «А разве ты его еще не спросила? Вы так часто видитесь», — но Луиса не рассердилась: подозрения — вещь обычная. «Нет, конечно же нет, — ответила она, и в голосе ее не было обиды. — И не буду, если ты не хочешь. Он мой свекор, и, кроме того, он мне очень симпатичен, но он твой отец. Решать тебе». Она замолчала. Я не спешил с ответом. Она ждала. Мы не видели друг друга. Наши тела соприкасались. Она не сомневалась, что задать этот вопрос Рансу должна именно она, не потому, что была уверена, что ей он расскажет все, а потому, что мне он не расскажет ничего. «Мне он все расскажет, — самонадеянно сказала она однажды (тогда горел свет, и мы лежали в нашей собственной постели), — как знать, может быть, все эти годы он только и ждет, что в твоей жизни появится кто-нибудь, похожий на меня, и станет посредником между вами: отцы и сыновья редко бывают откровенны друг с другом». Потом она высокомерно (хотя и справедливо) заметила: «Может быть, он никогда не рассказывал тебе свою историю только потому, что ты не так спрашивал. А вот мне он все расскажет». И добавила с наивной верой: «Все можно рассказать. Нужно только начать, слово за слово».

Все можно рассказать, все рассказывается, даже то, чего не хочешь знать и о чем не спрашиваешь, но все равно это рассказывается, и ты слушаешь. Не видя ее, я сказал: «Да, наверное, будет лучше, если ты спросишь». Я понял, что она уловила нотки нерешительности в моем голосе, потому что она спросила: «Ты хочешь, чтобы я спросила при тебе или чтобы рассказала тебе все потом?» — «Не знаю, — ответил я. — Возможно, он при мне не захочет говорить». Луиса коснулась моего плеча. Рука ее нашла мое плечо сразу, словно Луиса видела в темноте (она знает мои плечи, знает мое тело), и ответила: «Если он хочет рассказать, то вряд ли это его остановит. Но решать тебе, Хуан». Она назвала меня по имени, хотя не сердилась, не собиралась меня оскорбить или уйти от меня. Возможно, она немного забегала вперед, предвидела, что история, которую она услышит от Ранса в ответ на свой вопрос, будет страшной.

Я не ответил ничего определенного, не сказал: «Хорошо», «Давай», «Ты меня уговорила» или «Ну ладно». Я сказал: «Не знаю. Зачем спешить? Мне надо подумать». — «Хорошо, скажешь потом», — ответила она и убрала руку с моего плеча, собираясь спать. У нас в буквальном смысле была одна подушка, и в ту ночь мы больше ничего не сказали друг Другу.

На нашей собственной супружеской постели две подушки, как и положено, и эта постель была аккуратно застлана, когда я вернулся из Женевы, за день до того, когда Луиса меня ждала. Я приехал из аэропорта после обеда, как всегда очень усталый; открыл дверь и тут же, даже не выяснив, есть ли кто дома, положил ключи в карман пиджака, как Берта клала их в сумку, чтобы потом не забыть. Я позвал Луису, но она не отозвалась. Тогда, оставив чемодан и сумку в прихожей, я прошел в спальню, где увидел застланную постель, потом в ванную — дверь была открыта и все было в порядке, только шланг душа Луиса забыла повесить обратно на крючок. В ванной висели только темно-синий халат Луисы и того же цвета ее полотенца. Мои полотенца и халат, светло-голубые, как у «Билла» (на самом деле они оказались не его, а из отеля «Плаза»), еще не были вынуты из шкафа, куда их убрали после моего отъезда. Я вдруг понял, что точно не знаю, в каком именно шкафу их надо искать, — я еще плохо знал свой собственный дом, который так менялся каждый раз за время моего отсутствия, хотя теперь, надеюсь, я долго никуда не уеду. Я прошел на кухню. Там было чисто, холодильник наполовину заполнен. Луиса чистюля, у нее всегда все в порядке. Не было только молока — наверное, она еще не успела купить. В гостиной появился новый предмет — красивое серое кресло, оно заняло место оттоманки и кресла-качалки, в котором покачивалась когда-то моя бабушка, а потом принимал оригинальные позы Ранс, когда у нас бывали гости. Я немного посидел в новом кресле. Оно было удобным. В комнате, где работает Луиса, когда она над чем-нибудь работает, ничто не указывало на то, что она работала здесь в последнее время. (Возможно, когда-нибудь здесь будет детская). В комнате, где работаю я, ничего не изменилось. На П-образном столе меня дожидалась гора писем, слишком большая, чтобы приняться за нее тут же. Я уже собирался вернуться в прихожую, когда вдруг все-таки заметил кое-что новое: на стене появился рисунок, который хорошо мне знаком и называется (если у него есть название) «Голова женщины с закрытыми глазами», — надо полагать, мой отец сделал нам очередной подарок, или, может быть, он подарил рисунок Луисе, а она повесила его в моей комнате. Потом я вернулся в прихожую и принялся распаковывать чемодан и раскладывать вещи по своим местам: я всегда делаю это сразу по возвращении домой из любой поездки или по приезде на новое место, пока я не сделаю этого, мне кажется, что моя поездка еще не закончена. Грязную одежду я бросил в стиральную машину, где уже лежали какие-то вещи Луисы — наверное, это были вещи Луисы, я не разглядывал, я только открыл дверцу и положил свои. Включать машину я не стал: спешить некуда, к тому же, возможно, Луиса сама захочет выбрать программу. Через несколько минут чемоданы были разобраны и заняли свое место в надлежащем шкафу — этот шкаф я знал хорошо: в коридоре, прямо над платяным шкафом. Я уже не раз после свадьбы вынимал оттуда чемоданы, собираясь в очередную поездку. Усталость давала себя знать. Я взглянул на часы. Луиса могла вернуться и через несколько минут, и через несколько часов. После обеда в Мадриде никто не сидит дома, люди уходят под любым предлогом: идут купить что-нибудь в ближайшую лавочку, или в аптеку, или в переполненные огромные магазины, делают ненужные дела, выходят поглазеть на витрины, купить сигареты, забрать детей из школы, выпить или съесть чего-нибудь, не испытывая ни голода, ни жажды, в одном из тысяч баров и кафе, — весь город или на работе, или на улице, никого не найдешь дома, в отличие от Нью-Йорка, где почти все возвращаются в пять тридцать, в шесть или (если нужно проверить содержимое абонентского ящика на Кенмор или Челси Стэйшн) в половине седьмого. Я выглянул на улицу. На углу никого не было, хотя мимо шли сотни машин и множество людей сновали туда-сюда, мешая друг другу.

Я зашел в туалет, потом почистил зубы. Вернулся в спальню, снял пиджак, повесил его в шкаф, посмотрел на платья Луисы, висевшие с ее стороны, заметил два новых, или три, или пять, прикоснулся к ним своими женскими губами, прижался щекой к душистым бездушным тканям, и щетина (я подумал, что вечером, если мы куда-нибудь соберемся, мне придется побриться) не давала ткани свободно скользить по щеке.

Сгущались сумерки (была пятница, был март). Я лег на кровать. Я не собирался спать, просто хотел отдохнуть, поэтому я не стал разбирать постель (возможно, простыни были не совсем свежими: Луиса собиралась поменять их перед моим приездом) и не снял ботинок. Я лег по диагонали, и ноги мои свисали с кровати, чтобы не испачкать покрывало.

Когда я проснулся, в комнате было уже темно, только с улицы проникал слабый свет (это был свет рекламы и фонарей, а не свет вечернего неба). Я взглянул на часы, но не смог рассмотреть циферблат. Я уже собрался включить ночник, когда услышал голоса. Голоса доносились, как мне показалось, из гостиной, и сначала, спросонок, я не мог ничего понять. Дверь спальни была закрыта, наверное, это я закрыл ее, я всегда закрываю дверь на ночь, хотя за восемь недель мог бы и отвыкнуть. Я узнал голос Луисы (именно она говорила в эту минуту), хотя слов разобрать не мог. Луиса говорила медленно, тон был доверительным, она словно уговаривала кого-то. Она вернулась. Я нашел зажигалку в кармане брюк и при ее свете рассмотрел, что было двадцать минут девятого — прошло уже почти три часа после моего возвращения. «Наверное, Луиса увидела, что я сплю, и не захотела будить меня», — подумал я. Однако вполне возможно, что она не знает о моем возвращении. У нее нет привычки, придя домой, сразу заходить в спальню, разве только ей нужно сразу переодеться. Если она пришла не одна, то, скорее всего, прошла сразу в гостиную, может быть, только за шла на минутку в ванную или на кухню, чтобы взять бокалы или маслины (когда я открывал холодильник, я видел там маслины). Так получилось (без всякого умысла с моей стороны, — я не собирался прятаться и заснул я случайно), что в доме не было заметно никаких признаков того, что я вернулся: я все разложил по своим местам, как делаю это всегда, убрал даже чемодан и сумку. Прямо под ними, в шкаф для верхней одежды, в котором, как только откроешь дверцу, автоматически зажигается свет, повесил свое пальто; в ванной нет моего халата и моих полотенец (руки я вытер полотенцем Луисы), подарки были здесь, в спальне. Только одна вещь — мой несессер — могла указать на мое присутствие в доме. Я вынул его из сумки и положил на табурет в ванной. Из несессера я вынул только зубную щетку, даже пасту не вынимал — воспользовался той, что была на полке, — там оставалось полтюбика. Вполне возможно, что ни она, ни ее спутник не догадывались, что я рядом и поневоле (поневоле только до этой минуты) шпионю за ними. Сейчас я слышал другой голос. Он звучал совсем тихо, еще тише, чем голос Луисы, так тихо, что я не различал даже интонаций, и это раздражало меня, как тогда, в Гаване, в номере гостиницы, которая раньше, наверное, называлась «Севилья-Билтмор». Я вдруг заторопился. Я понимал, что все равно узнаю, кто там в гостиной вместе с Луисой, даже если бы он уже уходил: чтобы увидеть его, мне стоило только открыть дверь и выйти. Я торопился по другой причине. Я понимал: того, чего я не услышу сейчас, я уже не услышу никогда, повторения не будет, это не магнитофонная лента и не видеофильм, где возможна обратная перемотка. Каждое слово, не расслышанное или не понятое мною сейчас, будет утрачено навсегда. Такое бывает, когда происходит какое-то событие, а мы не фиксируем его, хуже того, иногда мы его даже не видим, не слышим и не замечаем, а ведь потом его уже не вернуть. Я осторожно и бесшумно приоткрыл дверь спальни (через щель проник свет) и снова лег на кровать. И вдруг я понял, кому принадлежал этот второй голос (когда я приоткрыл дверь, он стал чуть лучше слышен): с облегчением и страхом я узнал голос Ранса.

Я всегда хочу понять все, что слышу, даже если слова доносятся издалека, даже если они сказаны на одном из бесчисленных языков, которых я не знаю, даже если это неразборчивое бормотанье или неразличимый шепот, даже если для меня было бы лучше не понимать этих слов, даже если они не предназначены для моих ушей и даже если они сказаны именно для того, чтобы я их не понял. Когда я приоткрыл дверь, бормотанье перестало быть неразборчивым, а шепот неразличимым; и язык этот мне хорошо знаком — это мой родной язык, на нем я пишу и думаю (я думаю иногда и на других языках, но на родном языке все же чаще), но того, что этот голос говорил, мне, наверное, лучше было бы не понимать, хотя, возможно, это говорилось именно для того, чтобы это услышал я, чтобы я об этом узнал. А может быть, все было не совсем так? Может быть, от Луисы не укрылось мое присутствие в доме (она что-нибудь да заметила: несессер, зубную щетку, пальто в шкафу), а Ранс ничего не подозревал (даже если он заходил в ванную, наличие там несессера и щетки ничего ему не сказало). Возможно, Луиса решилась, наконец, поговорить с моим отцом и расспросить о его умерших женах, о Синей Бороде, чтобы, если я вдруг проснусь, я мог все услышать сам, а если не проснусь, утомленный перелетом из Женевы, чтобы узнал обо всем позднее, уже от нее, уже рассказанное другими словами, или вообще ничего не узнал, если они так решат. Возможно, она не собиралась делать этого ни сегодня, ни когда бы то ни было, но, вернувшись домой, вдруг увидела мой несессер, мою щетку, мое пальто, а потом, возможно, и меня самого, спящего на нашей кровати. Возможно, она заглянула в спальню, и именно она, а не я, закрыла дверь. Скорее всего, так оно и было, потому что в эту минуту я заметил, что постель выглядела немного не так, как раньше, когда я ложился. Кто-то приподнял с одной стороны покрывало и одеяло, пытаясь укрыть меня, насколько это было возможно. Вряд ли я мог сам сделать это во сне. Я спросил себя, когда это было — когда Луиса открыла дверь и увидела меня на кровати, спящего, возможно, со спутанными волосами, некоторые из которых пересекали мой лоб, как предвестники будущих морщин? Она не сняла с меня ботинки, и сейчас они пачкали покрывало. Я подумал: интересно, давно ли пришли Луиса и Ранс? И как ей удалось вести разговор так, чтобы именно в ту минуту, когда я приоткрыл дверь и снова лег на кровать, я отчетливо (хотя и издалека) расслышал первые фразы Раиса»

— Она покончила с собой из-за того, что я ей рассказал. Из-за того, что я рассказал ей во время нашего свадебного путешествия.

Голос отца был слабым, но не старческим, в нем никогда не было ничего стариковского. Голос звучал неуверенно, словно отец все еще не решил, стоит ли ему все это рассказывать, словно он понимал, что рассказывать легко (нужно только начать), но услышанное однажды уже никогда не забывается. Оно остается навсегда. Словно записывается на магнитофонную пленку.

— Вы не хотите мне об этом рассказать? — услышал я голос Луисы. Этот щекотливый вопрос прозвучал очень естественно, Луиса не давила на собеседника, ее тон не был подчеркнуто деликатным или преувеличенно душевным.

Она говорила осторожно, только и всего,

— Не в этом дело. Просто прошло уже столько времени… Я могу рассказать, если тебе это интересно, — сказал Ранс. — Хотя, признаться, я этого никогда никому не рассказывал. Все это случилось уже сорок лет назад, — почти то же самое, как если бы этого вообще никогда не было или это произошло с кем-то другим, а не со мной, не с Тересой и не с той женщиной, как ты ее называешь. Их уже давно не существует, не существует и того, что с ними случилось, это все известно только мне, только я один помню об этом, но и для меня прошедшее — это размытые образы, словно память, так же, как и глаза, с возрастом слабеет, и воспоминания теряют четкость. Для ослабевшей памяти нет очков, дорогая моя.

Я поднялся и сел в изножьи кровати. Отсюда я мог еще шире открыть или совсем закрыть дверь, стоило только вытянуть руку. Я машинально привел в порядок постель: расправил простыню, одеяло и покрывало. Все было в порядке. Полумрак комнаты рассеивал только слабый свет, проникавший с улицы, дверь спальни была полуоткрыта.

— Зачем же вы тогда ей это рассказали? — спросила Луиса. — Не подумали о последствиях?

— О последствиях почти никто никогда не думает, особенно в молодости (а молодость длится гораздо дольше, чем тебе кажется). Когда ты молод, жизнь кажется игрой. То, что случается с другими — несчастья, бедствия, преступления, — кажется не имеющим отношения к нам, кажется нереальным. Мы отстраняемся даже от того, что случилось с нами самими, как только случившееся становится прошлым. Некоторые люди остаются такими всю жизнь — вечно молодыми, и это несчастные люди. Мы повествуем, рассказываем, говорим, слова ничего не стоят, их произносят не задумываясь, их ничто не сдерживает. Слова вылетают при всяком удобном случае: когда мы пьяны, раздражены, подавлены, когда нам все надоело, когда мы чем-то воодушевлены, когда влюблены, когда совсем не нужно говорить и когда, прежде чем сказать, нужно подумать о последствиях, когда своим рассказом мы можем повредить кому-то. Ошибки неизбежны. Удивительно то, что слова все же не так часто приводят к фатальным последствиям. Или мы просто не знаем об этих последствиях — думаем, что нет ничего страшного, а на самом деле то, что мы рассказываем, превращает жизнь в сплошную вереницу катастроф. Все говорят неумолчно, каждую минуту происходят миллионы разговоров, звучат миллионы рассказов, передаются миллионы сплетен, делаются миллионы заявлений и признаний, — все это говорится и выслушивается, и никто не может этого контролировать.

Никто не может предвидеть, к каким последствиям это может привести. Потому что, сколько бы ни было слов и какими бы пустыми и ничтожными они ни были, мало кто может оставить их без внимания. Даже если им не придаешь особого значения, — слова были уже услышаны. Ты не представляешь, сколько раз за все эти годы я вспоминал те слова, что сказал Тересе, потеряв в порыве страсти контроль над собой! Это было во время нашего свадебного путешествия, уже в самом его конце. Я мог бы промолчать тогда, и никогда этого не рассказывать, но порой нам кажется, что своими признаниями мы показываем всю глубину нашей любви, нам кажется, что признание — это самый большой дар, который можно принести любимому человеку, самое достоверное доказательство любви и преданности. Нам вдруг начинает казаться, что мало только говорить эти нежные горячие слова — ухо быстро привыкает к ним, они начинают казаться назойливым повторением одного и того же. Тот, кто говорит, ненасытен, как ненасытен и тот, кто слушает. Тот, кто говорит, хочет бесконечно долго удерживать внимание другого, хочет проникнуть своим языком в самую глубину («Язык — как капля дождя, язык возле уха», — подумал я), а тот, кто слушает, хочет, чтобы его бесконечно долго развлекали, хочет услышать и узнать как можно больше, даже если ему рассказывают выдумки и небылицы. Тереса, возможно, не хотела знать того, что я рассказал, лучше сказать, она предпочла бы не знать этого, но я неожиданно для самого себя что-то ей сказал, и тогда она захотела узнать все, и ей пришлось все выслушать. — Ранс помолчал секунду, потом снова заговорил, и голос его был теперь твердым и сильным, это было уже не бормотанье и не шепот, этот голос был бы слышен и через закрытую дверь, но я оставил дверь приоткрытой: — Этого она не смогла вынести. В то время развода не было, а обращаться к церковным властям с просьбой о расторжении она не стала бы — для этого нужен изрядный цинизм. Наш брак был обречен. Но даже если бы развод или расторжение брака и были возможны, этого уже было недостаточно. Не только потому, что после всего услышанного она меня возненавидела и не могла оставаться со мной больше ни одного дня, ни одной минуты, как она сама сказала, хотя и оставалась со мной еще несколько дней, не зная, как поступить. Дело в том, что она мне тоже однажды, задолго до того, сказала одну вещь, и то, что она тогда сказала, имело свои последствия. Не только меня, — она сама себя возненавидела за те слова, что когда-то сказала, она не понимала, что не она виновата в том, что я услышал, и не моя вина, что мне пришлось это услышать. («Подстрекательство — это всего лишь слова, — подумал я, — только слова без хозяина, слова за которые никто не отвечает»). Прошло несколько ужасных дней, после того, как я ей все рассказал. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так страдал: она почти не спала, ничего не ела, ее тошнило, она не говорила со мной и не смотрела на меня, она почти ни с кем не разговаривала, зарывалась лицом в подушку, перед посторонними притворялась, как могла. Она непрерывно плакала все те несколько дней. Плакала во сне, когда ей удавалось заснуть на несколько минут, и тут же просыпалась в холодном поту и смотрела на меня, не узнавая, — сначала с удивлением, а потом — с ужасом («Смотрела прямо на меня, но не узнавала меня и не понимала, где она находится, — подумал я. — Смотрела воспаленными глазами больного человека, который неожиданно просыпается от страха, и утыкалась лицом в подушку, словно не хотела ни видеть, ни слышать».) Я пытался ее успокоить, но она боялась меня, она испытывала передо мной страх, даже ужас. Тот, кто не хочет ни видеть, ни слышать, не может жить, ей некуда было пойти, или ей пришлось бы все рассказать. На самом деле я понимаю, почему она совершила самоубийство (я его не предвидел, а должен был предвидеть): нельзя жить с такой бурей в душе, нельзя ждать, что время все залечит («Словно все было потеряно, и больше не было абстрактного будущего, — подумал я, — а именно оно и важно».). Все проходит, но вы, молодые, этого не знаете. Она была очень молода.

Отец замолчал. Возможно, ему нужно было перевести дух или обдумать то, что он уже сказал, — может быть, он понял, что останавливаться было уже поздно. Я не мог определить, где находится каждый из них. Возможно, отец прилег на оттоманку, а Луиса устроилась на софе, или так: Луиса — на оттоманке, а Ранс— в новом уютном кресле, которое я недавно опробовал. Может быть, один из них сидел в кресле-качалке, хотя вряд ли, разве что Ранс, которому это кресло нравилось, потому что в нем можно было принимать самые оригинальные позы при гостях. Судя по его не очень веселому тону, он вряд ли сидел сейчас в одной из таких поз, да и гостей не было. Скорее всего, он сидел на краешке софы, оттоманки или кресла, слегка наклонившись вперед, поставив ноги на пол, не осмеливаясь даже положить ногу на ногу, глядя на Луису преданными глазами, которые так восхищаются всем, на что смотрят. От него, должно быть, пахло хорошим одеколоном, табаком и мятой, немного ликером и немного кожей, как от человека, только что вернувшегося из колоний. Возможно, он курил.

— Но что такое вы ей рассказали? — спросила Луиса.

— Если я тебе это сейчас расскажу, не повторю ли я свою тогдашнюю ошибку, дорогая моя?

— Не волнуйтесь, — ответила Луиса смело (нужна смелость, чтобы так ответить). — Я не совершу самоубийства из-за того, что случилось сорок лет назад, что бы тогда ни случилось.

Рансу тоже хватило смелости и чувства юмора, чтобы посмеяться над ее словами. Потом он сказал:

— Знаю, знаю, из-за прошлого никто не лишает себя жизни. Больше того, думаю, что ты такого вообще никогда не сделаешь, даже если вдруг узнаешь, что Хуан только что совершил что-то ужасное, как совершил когда-то я и рассказал Тересе. Ты другая и время другое — в чем-то более легкое, в чем-то более трудное. Не знаю, может быть, если я тебе все расскажу, это будет с моей стороны доказательством любви, еще одним доказательством любви, попыткой удержать твое внимание, чтобы ты продолжала слушать меня и быть рядом. Результат, возможно, будет совершенно противоположным. Ты, разумеется, не покончишь жизнь самоубийством, но, вполне вероятно, не захочешь больше меня видеть. Я боюсь больше за себя, чем за тебя.

Должно быть, Луиса положила ладонь на его руку, если сидела с ним рядом, или на плечо, если встала в этот момент («Рука на плече, — подумал я, — и неразборчивый шепот, который нас убеждает»), — так я представлял себе эту сцену. Я мог только воображать, я не видел этого своими глазами, только слушал, слушал через щель, а не через стену и не через открытые балконы.

— То, что вы сделали сорок лет назад, мне не так важно и не изменит моего к вам отношения. Я знаю вас таким, какой вы сейчас, и этого ничто не может изменить. Я не знаю того человека, каким вы были раньше.

— «Того человека, каким вы были раньше», — сказал Ранс. — «Каким вы были раньше», — повторил он, трогая, должно быть, в эту минуту свои снежно-белые волосы, прикасаясь к ним кончиками пальцев, даже не замечая этого. — Я тот же, каким был тогда, а если я и не тот же человек, то я продолжение его, его тень, его наследник. Нет никого, кто был бы так же похож на него. Если бы он не был мной (а мне иногда удается в это поверить), то он был бы никем, а того, что случилось, не случилось бы. Во всяком случае, я тот, кто на него больше всего похож, и кому-то ведь должны принадлежать эти воспоминания. Тому, кто не совершает самоубийства, не остается ничего иного, как жить дальше, но некоторые решают остановиться и остаться там, где остались другие, глядя в прошлое, живя в том настоящем, которое для всех давно стало прошлым. И таким образом, все, что когда-то произошло, становится вымыслом. Но не для них, а для остального мира, для мира, который идет вперед. Я много об этом думал. Не знаю, понимаешь ли ты, о чем я говорю.

— Не похоже, чтобы вы оставались где-то в прошлом, — сказала Луиса.

— И нет и да, — ответил Ранс. Голос его снова стал слабым, казалось, он говорил сам с собой, в голосе его послышалась не то чтобы нерешительность, а, скорее, раздумье. Слова текли одно за другим, каждое было продумано, — так говорят политики, когда делают заявления, которые должны быть переведены со скрупулезной точностью. Он словно диктовал (но сейчас я воспроизвожу его рассказ по памяти, своими словами). — Я продолжал жить, жить так легко, как только мог, я даже женился в третий раз, на матери Хуана, — она ничего не знала обо всем этом, и была так добра, что никогда не расспрашивала меня о смерти своей сестры, смерти, которая произошла почти на глазах у всех, но объяснить которую никто не мог. Не мог ей ничего объяснить и я. Возможно, она понимала, что, если я ничего не рассказывал, то значит, лучше ничего не знать. Я очень любил Хуану, но не так, как Тересу. Любовь моя к ней была более спокойной, более сдержанной, более созерцательной, если можно так сказать, более пассивной. Но, хотя моя жизнь продолжалась, я навсегда остался в том дне, когда Тереса покончила с собой. Именно в том дне, а не в другом, который был намного раньше. Интересно, но для нас важнее то, что происходит с другими без нашего непосредственного участия, чем те поступки, которые мы совершаем сами. Конечно, это не всегда так, но иногда так случается.

Я зажег сигарету и пошарил на ночном столике в поисках пепельницы. Пепельница была там, с той стороны, где спала Луиса, — она еще не бросила курить, и мы оба курили в постели, когда разговаривали или читали, или когда размыкали объятия. Перед тем как уснуть, мы на несколько минут открывали окна (даже если было холодно) и проветривали комнату — такое правило мы завели в нашем общем доме, в котором я сейчас был шпионом, а Луиса, вполне вероятно, знала об этом. Возможно, когда окно было открыто, нас мог видеть кто-нибудь, кто стоял на углу, глядя снизу вверх.

— О каком другом дне вы говорите? — спросила Луиса.

Ранс молчал слишком долго, чтобы пауза могла показаться естественной. Я представил себе, что в руке у него сейчас сигарета, о которой он совершенно забыл, или что его руки праздно скрещены, — эти большие руки, в морщинах, но без пятен. Он смотрит на Луису выразительными глазами, похожими на две большие капли ликера или уксуса, смотрит с выражением стыда и страха, — эти чувства так похожи, если верить Клерку или Льюису, — может быть, он глупо улыбается, а взгляд его неподвижен, как у того, кто поднимает глаза и вытягивает шею, как животное, заслышав звуки шарманки или свист точильщиков, и вдруг задумывается, все ли ножи в доме режут, как им положено, или нужно хватать их и бежать на улицу, и бросает все дела, и думает только о лезвиях, а может быть, вдруг погружается в свои тайны — тайны невысказанные, тайны мучительные, тайны, что уже известны ему, и те, что ему еще не известны.

И когда он поднимает голову, заслышав звук шарманки или свист приближающегося с другого конца улицы точильщика, взгляд его падает на портреты давно ушедших.

— Если не хотите, не рассказывайте, — услышал я голос Луисы.

— Другой день, — сказал Ранс. — Другой день — это день, когда я убил свою первую жену, чтобы быть с Тересой.

— Если не хотите, не рассказывайте. Если не хотите, не рассказывайте, — все повторяла Луиса, и это повторение означало, что она (да и я тоже) испугалась и, наверное, уже раскаивалась в том, что задала роковой вопрос. Я подумал, что, может быть, лучше закрыть дверь, уничтожить щель, чтобы снова слышать только неразборчивое бормотанье, но было слишком поздно, для меня тоже слишком поздно: я уже все слышал, мы оба только что услышали то, что когда-то услышала Тереса Агилера во время своего свадебного путешествия, в самом конце этого путешествия, сорок лет назад, или, может быть, меньше. Сейчас, когда Луиса говорила: «Не рассказывайте мне этого, не рассказывайте», — она, возможно, делала это ради меня, но было уже поздно. Женское любопытство — это любопытство в чистом виде: женщины не думают о последствиях, не могут предвидеть, что именно они могут узнать и что может в результате произойти, они не знают, что поступки совершаются сами по себе, или что толчком для них может быть одно-единственное слово. Ранс уже начал свой рассказ (ведь стоит только начать, слово за слово). «Ранс сказал „моя первая жена", — думал я, — он не назвал ее по имени, и сделал он это потому, что если бы Луиса услышала это имя (Глория, или Мириам, или, может быть, Ньевес или Берта) она не поняла бы, о ком идет речь, да и я бы не понял, хотя, конечно, мы могли бы догадаться. Это означало, что Ранс действительно собирался открыть свою тайну. Через несколько минут, если он будет продолжать вспоминать И рассказывать, он, наверное, будет говорить уже для себя, а то, что он говорил до этого, он говорил, сознавая, что говорит это кому-то, не забывая о собеседнике, помня, что он рассказывает, и его слушают».

— Нет, теперь ты должна позволить мне все тебе рассказать, — услышал я слова отца, — как когда-то я рассказал все Тересе. Тогда все случилось почти так же: я сказал одну фразу, и она все узнала, так что мне пришлось рассказывать от начала и до конца, рассказывать, чтобы облегчить боль, которую причинила одна-единственная фраза. Это глупость, конечно, не беспокойся, на этот раз я не буду вдаваться в подробности. Теперь я сказал эту фразу тебе, и теперь ты тоже все знаешь. Сейчас я произнес ее обдуманно, а тогда — сгоряча. Иногда начинаешь говорить и уже не можешь остановиться, когда любишь так страстно и ответная любовь так же сильна, порой не знаешь, что еще сделать ради этой любви. Бывают минуты, когда забываешь обо всем на свете, теряешь голову и говоришь любимому человеку ужасные вещи. Потом слова забываются, — это как игра, но вот поступки не забываются. Это случилось в Тулузе (после свадьбы мы отправились в Париж, а потом на юг Франции). Была предпоследняя ночь нашего свадебного путешествия, мы были в гостинице, лежали в постели, и я без конца говорил нежности Тересе. Чего только ни говорят в таких случаях! И когда я не знал, что еще сказать ей, и при этом страстно желал сказать что-то еще, я сказал ей то, что говорят всем возлюбленным и что не приводит ни к каким последствиям: «Я так люблю тебя, ради тебя я могу убить». Она, смеясь, ответила: «А ты не погорячился?» Но мне было не до смеха: была одна из тех минут, когда любовь достигает своего предела, и шутить над этим нельзя. И тогда, неожиданно даже для самого себя, я сказал ей: «Я это уже сделал». («I have done the deed», — подумал я. А может быть, я подумал это на своем родном языке: «Я совершил поступок, и совершил подвиг, и совершил деяние. Деяние есть поступок и подвиг, а потому рано или поздно об этом рассказывают. Я убил ради тебя, и это мой подвиг. Рассказ об этом — это мой дар тебе, и ты будешь любить меня еще сильнее, когда узнаешь, что я сделал ради тебя, хотя это знание запятнает твое белое сердце»).

Ранс снова замолчал, и я уверен, что это была риторическая пауза, словно, решившись рассказать свою историю, он хотел рассказать ее спокойно и серьезно.

— Эта чертова серьезность, — серьезно продолжил он через несколько секунд. — Больше никогда в жизни я не был серьезным, по крайней мере, старался не быть серьезным.

Я потушил сигарету и зажег другую, посмотрел на часы, даже не пытаясь понять, который час. Я вернулся из поездки, поспал, а сейчас слушал чужой разговор, как слушал когда-то разговор Гильермо и Мириам, так же сидя в изножьи кровати, вернее, как слушала их разговор Луиса: лежа в постели и делая вид, что спит, так что я и не подозревал, что она все слышала. Сейчас она не знала, слушаю я или сплю.

— Расскажите о ней, — попросила Луиса моего отца. Теперь, совладав со своим страхом и раскаянием, она снова хотела все узнать — она все равно уже слышала роковую фразу. («Слушать — это опаснее всего, — подумал я. — Это значит знать обо всем и быть в курсе всего; уши лишены ресниц, которые могли бы инстинктивно опуститься, как только мы понимаем, что сейчас нам предстоит услышать что-то страшное, — всегда бывает слишком поздно. Сейчас мы уже знаем, и, возможно, это пятнает наши такие белые или, может быть, просто бледные, робкие или трусливые? сердца».)

— Она была кубинка, оттуда, из Гаваны, — сказал Ранс, — где я два года бездельничал. Вильялобос напрасно жалуется на свою память, она у него гораздо лучше, чем он полагает. («Они говорили о Вильялобосе, — подумал я. — Значит, отец знает, что мне известно то, что известно Вильялобосу»), — но, пожалуйста, не проси меня рассказывать о ней, — мне почти удалось забыть, какой она была, ее образ почти стерт из моей памяти, как и все, что тогда случилось. Да и женаты мы были недолго, меньше года, да и память у меня уже не та. Я женился на ней, когда уже разлюбил ее (если я вообще когда-нибудь ее любил), женился из чувства долга, из-за минутной слабости, это была одна из тех свадеб, которые планируются, обсуждаются, объявляются и становятся логичными и неизбежными и уже поэтому не могут не состояться. Вначале она принудила меня любить ее, потом захотела выйти за меня замуж, и я не сопротивлялся. Меня принудила и ее мать — матери хотят, чтобы их дочери выходили замуж (по крайней мере, так было в те дни). («Все принуждают всех, — подумал я, — в противном случае жизнь остановилась бы: никто не мог бы ни на что решиться. На самом деле люди хотят только одного: пребывать в спячке, боязнь возможных разочарований нас парализует».) Свадьба состоялась в церкви при посольстве, где я был прихожанином, так что это была не кубинская, а испанская свадьба, и это было плохо, но того хотели она сама и моя будущая теща, возможно, они сделали это обдуманно: если бы мы поженились по кубинским законам, то позднее, когда я встретил Тересу, мы могли бы развестись, хотя едва ли на это согласилась бы Тереса, а тем более ее мать — она была женщина очень набожная.

Ранс перевел дыхание и добавил своим обычным шутливым тоном, так хорошо мне знакомым:

— Набожные матери из среднего класса, набожные тещи — вот кто действительно связывает нам руки. Думаю, я женился для того, чтобы не быть одному; я не снимаю с себя вины, я не знал, сколько времени предстояло мне провести в Гаване, тогда я раздумывал, не пойти ли мне по дипломатической части, хотя к тому времени я еще не завершил своего образования. Потом я от этой мысли отказался и вернулся к изучению живописи. Место в этом посольстве я получил благодаря родственным связям. Я хотел попробовать себя на этом поприще, я был как перекати-поле до того дня, как познакомился с Тересой или даже до того дня, когда женился на Хуане.

Он сказал «как перекати-поле», и я был уверен, что в эту минуту, несмотря на серьезность, с которой он рассказывал свою историю, он получил удовольствие от этого забытого выражения, так же, как когда-то ему доставило удовольствие назвать меня «ловеласом», — это было в день моей свадьбы, когда Луиса разговаривала со своим бывшим парнем, которого я терпеть не могу, и с другими, — возможно, с Кустардоем, я его почти не видел в казино, — только один раз, издалека: он смотрел на Луису с жадностью, а я был далеко от нее, меня увел на несколько минут в другую комнату мой отец, чтобы спросить меня: «И дальше что?», а через некоторое время сказать мне то, что он действительно хотел сказать: «Если когда-нибудь у тебя будет тайна, или уже есть, — не рассказывай ей». Сейчас он раскрывал свою тайну, раскрывал именно ей, может быть, для того, чтобы помешать мне раскрыть ей мои секреты (какие у меня могут быть секреты, разве что секреты Берты, которые, на самом-то деле, вовсе не мои? или мои подозрения? Или Ньевес, моя давнишняя любовь, девочка из писчебумажного магазина?) или не дать ей рассказать о своих тайнах (не знаю, какие у нее секреты, если бы я знал о них, они перестали бы быть секретами). «Возможно, Ранс раскрывает сегодня свою столько лет хранимую им тайну для того, чтобы мы не раскрывали своих тайн друг другу, — подумал я, — тайн прошлых, настоящих и будущих, или чтобы мы постарались не иметь таких тайн. Но сегодня я вернулся домой тайно, без предупреждения, когда все были уверены, что я приеду только завтра, и Луиса скрывает сейчас от Ранса, что я дома, лежу на кровати или сижу в ее изножьи, возможно, слышу их разговор. Она наверняка видела меня, иначе чем объяснить то, что покрывало, одеяло и простыня были завернуты, чтобы меня укрыть?»

— Ты не нальешь мне еще виски? — услышал я голос отца. Значит, Ранс пил виски, напиток того же цвета, что и его глаза при неярком освещении, — сейчас в гостиной, наверное, полумрак. Я услышал, как на дно бокалов (одного, а затем другого) падает лед, потом услышал, как наливается виски, а затем вода. Цвет виски, смешанного с водой, уже не так напоминает цвет глаз Ранса. Возможно, на низком столике в нашей гостиной стоят маслины, которые я видел в холодильнике. Этот столик был одним из предметов, которые мы покупали вместе и которые не были переставлены ни разу за все это время — со дня нашей свадьбы, что была меньше года назад. Я вдруг почувствовал голод, — с удовольствием съел бы сейчас несколько маслин, лучше всего фаршированных. Мой отец добавил:

— Потом мы пойдем куда-нибудь поужинать, хорошо? Как мы и договаривались, что бы я тебе ни рассказал. Впрочем, я уже почти все рассказал.

— Конечно пойдем, — сказала Луиса. — Я всегда выполняю свои обещания.

Это была правда. Она всегда выполняла свои обещания. Она может долго раздумывать, но если что-то пообещала, — сделает обязательно, в этом смысле она замечательная женщина.

Сейчас я отчетливо расслышал щелчок зажигалки Раиса (ухо привыкает, начинает различать все звуки), — значит, до этого его большие руки были скрещены на груди.

— Случилось так, что я познакомился с Тересой, Хуаной и с их матерью-кубинкой, которая всю жизнь прожила в Испании. Они приезжали в Гавану по каким-то делам, связанным с наследством, оставшимся после смерти одной из тетушек матери, — вот уж не предполагал, что у Вильялобоса такая память (я подумал: «Должно быть, Луиса сказала ему: „Вильялобос нам рассказал то-то и то-то. Что из этого правда?"») Мы сразу влюбились друг в друга, но я был уже женат. Мы встречались изредка, тайком, это были грустные встречи. Она очень переживала, потому что не видела выхода, а это приводило в отчаяние меня: я страдал больше из-за того, что она страдала, а не из-за того, что у нас не было выхода. Встречались мы не так уж часто, всегда по вечерам: сестры выходили на прогулку вместе, а потом расходились в разные стороны. Я не знаю, куда отправлялась Хуана, а Хуана не знала, что в это время делала Тереса. В такие вечера мы с Тересой встречались в номере гостиницы, а когда наступала ночь (ночь была для нас сигналом), она снова встречалась с сестрой, и они вместе возвращались, чтобы поужинать с матерью. В последний вечер, который мы провели вместе, мы расставались, словно навсегда, нам казалось, что уже больше никогда мы не увидим друг друга. Это была нелепость: мы были молоды, нам не угрожала болезнь, не было войны.

Она возвращалась в Испанию на следующий день после трех месяцев, проведенных в Гаване, в доме умершей двоюродной бабушки. Я говорил ей, что не собираюсь оставаться на Кубе навсегда, что постараюсь как можно скорее вернуться в Мадрид, что мы должны продолжать видеться. Она не хотела этого, предпочитая воспользоваться вынужденной разлукой, чтобы поскорее забыть обо всем: обо мне, о моей первой жене, с которой она, к несчастью, была немного знакома. Она ей даже нравилась, да, я помню, она ей нравилась. Я настаивал на своем, говорил, что хочу бросить жену. «Мы не сможем пожениться, — сказала она мне, — это невозможно». Все это были условности, но такое было время тогда, всего сорок лет назад. Тогда случались тысячи подобных историй, разница только в том, что люди только говорят и ничего не делают. Впрочем, некоторые делают. («Хуже всего то, что он ничего не будет делать», — вспомнил я слова Луисы, сказанные о Гильермо однажды ночью, когда она была в плохом настроении, когда ее тело в вырезе рубашки было влажным и блестело, когда мы лежали рядом в постели.) И тогда она сказала то, что я услышал и сделал, а она потом не смогла этого вынести. («Слова без хозяина, слова, за которые никто не отвечает, которые передаются из уст в уста, из века в век, — подумал я, — всегда одни и те же, подстрекающие к одним и тем же поступкам еще с тех пор, когда в мире не было людей, не было языков, чтобы подстрекать, и ушей, чтобы слушать. Но тот, кто произносит эти слова, не всегда может выдержать потрясение, узнав, что они сбылись.) Помню, что мы лежали одетыми на кровати в гостиничном номере, не снимая обуви («Ступни, возможно, были грязные, — подумал я, — ведь их никому не собирались показывать»), в тот вечер мы не раздевались, у нас даже желания такого не могло возникнуть. «Мы можем надеяться только на то, — сказала Тереса, — что она когда-нибудь умрет, но мы не можем рассчитывать на это». Помню, что, когда она это говорила, ее рука лежала на моем плече, а ее губы почти касались моего уха.

Она не нашептывала мне, в ее словах не было намека: рука на плече и губы возле уха были попыткой утешить меня и успокоить, я уверен в этом, я так часто думал над тем, как была произнесена эта фраза, хотя в тот раз я понял ее по-другому. В ее словах было отречение, а не подстрекательство, это были слова того, кто отступает и сдается. Потом она поцеловала меня, и поцелуй был кратким. Она покидала поле битвы. («Язык в ухе — это еще и поцелуй, который лучше всего убеждает, — подумал я, — этот язык ведет разведку и обезоруживает, нашептывает и целует, почти принуждает»). — Ранс сделал еще одну паузу, его голос утратил последние крохи иронии или насмешки, стал почти неузнаваемым, хотя звук его не стал напоминать звук пилы. — Позднее, когда я рассказал ей о том, что сделал, и напомнил те ее слова, она сначала даже вспомнить не могла, что говорила их, а потом вспомнила и поняла, что они могли означать. В ту ночь она произнесла их не задумываясь, как она сказала, сгоряча. Она просто высказала вслух то, о чем мы оба думали, — выход, о котором она говорила, действительно был единственным. В ее словах не было злого умысла, она сказала это так, как если бы ты сейчас сказала мне: «Пора подумать об ужине». Да я и сам тогда не придал большого значения ее словам, я задумался над ними позднее, уже после отъезда Тересы, когда невыносимо затосковал по ней. «Мы можем надеяться только на то, что она когда-нибудь умрет, но мы не можем рассчитывать на это». Мой проклятый мозг захотел понять ее слова по-другому («Не думай об этих вещах, отец, — думал я, — не думай о них таким болезненным мозгом. Спящие и мертвые — это не картины, мысленно умолял я. Нельзя думать об этом так, иначе можно сойти с ума»). Она вспомнила эти свои слова только после того, как я ей о них напомнил, и они стали для нее причиной страшных мучений. Лучше бы я ей ничего не рассказывал («Она слышит признание в этом поступке, или деянии, или подвиге, но истинной соучастницей ее делает не то, что она к этому действию подстрекала, а то, что она о нем знала. Она знает, ей все известно, и в этом ее вина, но преступления она не совершала, как бы она ни сокрушалась или ни уверяла, что сокрушается. Испачкать руки в крови уже мертвого человека — это игра, обман, показное единение с тем, кто совершил убийство, потому что нельзя убить дважды, и никто не может усомниться в том, кто именно совершил преступление, и деяние уже совершено. Вина только в том, что были выслушаны слова, а этого избежать было нельзя, и хотя по закону тот, кто говорил, считается виновным, он все равно знает, что в действительности ничего не совершал, даже если принудил к преступлению, когда приблизил свой язык к уху другого человека, положил руку ему на плечо, принудил своим учащенным дыханием и неразборчивым убеждающим шепотом»), совсем ничего.

— И что вы сделали? Вы ей все рассказали? — Луиса спрашивала только о самом существенном.

— Да, я ей все рассказал, — ответил Ранс, — но тебе рассказывать не буду, ни о том, что именно я сделал, ни о деталях. Этого забыть нельзя, и я предпочел бы, чтобы тебе не пришлось об этом вспоминать самой и напоминать мне с этого дня, а именно это и произойдет, если я тебе все расскажу.

— Но как она умерла? Никто не знает истинной причины, ее-то вы мне можете открыть? — сказала Луиса. Мне вдруг стало немного страшно. Она спрашивала только о самом существенном, так же она когда-нибудь будет расспрашивать и меня, если ей придется это делать. Я снова услышал позвякивание кубиков льда — кто-то встряхивал бокал. Ранс, должно быть, болезненно думал, а может быть, мозг его уже несколько десятилетий не был болен. Возможно, он приглаживал, почти не касаясь их, свои белоснежные, словно присыпанные тальком, волосы. Возможно, в этот момент он выглядел неуверенным в себе — таким я уже видел его однажды. Тот день казался теперь далеким прошлым.

— Хорошо, я тебе расскажу, — сказал он наконец. — Вильялобос и здесь не ошибся. Он один из немногих оставшихся в живых что-то еще помнит о той истории. Конечно, об этом помнят еще братья Тересы и Хуаны, если они еще живы, как знали и помнили об этом сама Хуана и их мать. Но со своими шуринами (дважды шуринами) я не общаюсь уже очень давно — после смерти Тересы они и слышать не хотели обо мне и даже о Хуане, хотя открыто своего отношения не высказывали. Хуан поэтому их почти не знает. Только их мать приняла меня, думаю, она сделала это только для того, чтобы защитить свою дочь, чтобы присматривать за Хуаной и не бросить ее на произвол судьбы в браке, в опасном браке со мной, — так она, я полагаю, считала. Я ее не могу упрекать, все подозревали, что я каким-то образом причастен к тому, что Тереса покончила с собой, и что я что-то скрываю, но наверняка никто ничего не знал. Так что жизнь не зависит от поступков, зависит не от того, какие поступки человек совершает, а от того, что о них становится известно. С тех пор я жил вполне нормальной и даже приятной жизнью, — можно продолжать жить, что бы ни случилось (не все способны на это): я нажил состояние, вырастил хорошего сына, я любил Хуану, и она была со мной счастлива, я занимался любимым делом, у меня были друзья и хорошие картины, я радовался жизни. Все это было возможно только потому, что никто ни о чем не знал, знала только Тереса. Сделанного уже не исправить, но последующая жизнь зависит не от того, что вы сделали или чего не сделали, а от того, стало ли об этом известно. Осталось ли это тайной. Во что превратилась бы моя жизнь, если бы все стало известно? Наверное, и самой жизни бы тогда не было.

— Какова была официальная версия? Пожар? — настаивала Луиса, не позволяя моему отцу слишком уходить от темы. Я зажег новую сигарету, прикурив от предыдущей. Хотелось пить, хотелось почистить зубы; в своем собственном доме я не мог выйти в ванную — ведь я находился в нем тайно. Во рту у меня было как после наркоза — то ли со сна, то ли после долгой утомительной поездки, то ли потому, что мои челюсти были напряженно сжаты. Я разжал зубы.

— Да, это был пожар, — медленно сказал он. — Мы жили в маленьком двухэтажном особнячке довольно далеко от центра, она часто курила в постели перед сном (я тоже, правду сказать). В тот вечер я ужинал с несколькими предпринимателями из Испании: я должен был развлекать их, проще сказать, устроить для них попойку. Она, должно быть, курила в постели и уснула, может быть, она выпила немного, чтобы заснуть (она часто так делала в последнее время), возможно, в ту ночь она выпила слишком много. От упавшего окурка загорелись простыни. Пламя, вероятно, разгоралось медленно, и она не проснулась или проснулась слишком поздно. Никто не стал выяснять, когда она задохнулась, — в Гаване часто спят при закрытых окнах. Это было уже неважно. Дом не был полностью уничтожен пожаром — соседи вовремя пришли на помощь. Я вернулся намного позднее, когда меня разыскали и рассказали о случившемся, — я в это время пил с испанцами. Но огонь успел уничтожить нашу спальню и всю одежду: ее одежду, мою, ту, что я ей дарил. Не было ни расследования, ни вскрытия — это был несчастный случай. Она была вся обугленная. Никто ничего не хотел выяснять. Мне это тоже не было нужно. Ее мать, моя теща, была слишком подавлена, чтобы что-нибудь заподозрить. — Сейчас он говорил быстро, словно торопился закончить рассказ или эту часть рассказа. — К тому же они не были влиятельными людьми, — добавил он. — Средний класс, небогатые, вдова и дочь. У меня же были очень хорошие связи, и я мог бы, если бы мне это понадобилось, остановить любое расследование или отвести от себя любое подозрение. Но их не было. Риск был невелик, все получилось. Такова была официальная версия: несчастный случай.

— Несчастный случай, — повторил он. — Мы были женаты только год.

— А как было на самом деле? — спросила Луиса.

— На самом деле она была уже мертва, когда я уходил в тот вечер пить с испанцами, — ответил отец. Голос его снова был слабым, таким слабым, что мне пришлось напрягать слух, чтобы слышать его слова, как если бы дверь была закрыта, но она была приоткрыта, и я подался вперед, к щели, чтобы ничего не пропустить. — Настроение у меня было плохое, а у нее и того хуже, она уже успела выпить, мы уже два месяца не прикасались друг к другу (я не прикасался к ней). Отчуждение возникло, когда я познакомился с Тересой, и еще усилилось после ее отъезда. Жалость моя к жене все уменьшалась, а ненависть росла. («Он ни разу не назвал ее по имени, — подумал я. — Ведь сейчас он уже не хочет оскорбить ее, не может ни злиться на нее, ни бросить давно умершую женщину, которая не существовала ни для кого другого, кроме как для своей матери, — „мамочка, мамочка” — которая не сумела уследить или присмотреть за ней — „неправда, моя теща”»). Я испытывал то безотчетное раздражение, которое возникает, когда перестаешь любить человека, а этот человек продолжает тебя любить, несмотря ни на что, и не хочет сдаваться. Нам всегда хочется, чтобы все кончалось именно тогда, когда оно кончается для нас. Чем больше отдалялся я, тем более навязчивой становилась она, тем больше липла ко мне, тем больше требовала. («Никуда не денешься», — вспомнил я, — «Эй, ты!», «Ты мой!», «Вместе в аду гореть будем» — и, наверное, хватающий жест, когти льва, лапа хищника.) Я был сыт по горло, я больше не мог этого выносить. Я хотел избавиться от этого ярма и вернуться в Испанию, но без нее. («Я тебе больше не верю», «Ты должен вытащить меня отсюда», «Я никогда не была в Испании», «Ты сукин сын!», «Я до тебя доберусь!», «Я тебя убью!».) Ссора не была бурной — так, несколько резких фраз (оскорбление и ответ, оскорбление и ответ), — и она убежала в спальню, бросилась на кровать, не зажигая света, и расплакалась, но дверь не закрыла, чтобы я мог слышать ее, она заплакала для того, чтобы я слышал, как она плачет. Я некоторое время слушал всхлипывания из гостиной, дожидаясь, пока придет время идти на встречу с испанцами, которым я обещал устроить попойку. Потом всхлипывания прекратились, и я услышал, как она напевает («Прелюдия ко сну и признак усталости, — подумал я, — пение, которое можно услышать в спальнях счастливых женщин, еще не бабушек и не вдов, уже не старых дев, пение спокойное и нежное, умиротворенное»), потом все стихло, и, когда подошло время собираться, я пошел в спальню, чтобы переодеться. Она спала. Заснула после ссоры и слез, неважно, были они искренними или нет, — ничто так не утомляет, как страдание. Балкон был открыт, издалека доносились голоса соседей и их детей, собиравшихся ужинать. Я открыл шкаф, сменил рубашку, грязную бросил на стул и еще не успел застегнуть пуговицы на чистой, когда мне в голову пришла эта мысль. Она уже не раз приходила мне в голову, но в тот день я подумал о том конкретном дне, понимаешь? Именно о той самой минуте. Мысль иногда бывает такой отчетливой и настойчивой, что исчезает сама граница между этой мыслью и ее осуществлением. Ты думаешь о возможности чего-то, но внезапно это перестает быть только возможностью, а становится реальностью; то, о чем ты только думал, превращается в действие и его результат, без всякого перехода, без раздумий, без проволочек, когда ты еще не решил, хочешь ли ты сделать это, и тогда поступки совершаются сами собой. («Те самые поступки, — подумал я, — про которые никто до конца не знает, хочет ли их свершения, поступки, которые уже не зависят от слов, когда слова сбываются, — наоборот, они теряют связь с „до" и „после", эти поступки суть единственные и необратимые, в отличие от слов, которые можно взять назад, повторить или уточнить, опровергнуть, исказить или забыть».) — Ранс, наверное, смотрел в эту минуту на Луису горящими глазами цвета ликера, а может быть, глаза его были опущены. — На ней было только нижнее белье, платье она сняла и бросила на кровать, словно ей не хватило сил даже повесить его, простыня закрывала ее только до пояса. Она еще выпила, одна в спальне, потом кричала мне что-то, потом плакала и пела, потом заснула. Она была похожа на мертвую или на картину, разница заключалась в том, что на следующее утро она должна была встать и повернуться ко мне лицом, а сейчас она лежала, уткнувшись лицом в подушку. («Она повернет лицо, и больше не будет виден ее красивый затылок, — подумал я. — Может быть, он похож на затылок Ньевес. Она может повернуть лицо, в отличие от юной служанки, что подает яд Софонисбе или прах Артемизии. И только потому, что эта служанка никогда не сможет повернуться, а ее хозяйка никогда не сможет взять чашу и поднести ее к губам, охранник Матеу готов был сжечь их обеих, а заодно и едва различимую голову старухи в глубине картины — огонь, мать, теща, пожар»). И когда она повернет ко мне лицо, я уже не смогу уйти и отправиться на поиски Тересы, о которой она так никогда и не узнала, как не узнала, почему она умерла, не узнала даже, что умирает. Помню, я заметил, что бретелька лифчика резала ей плечо из-за того, что она лежала в неудобной позе, и хотел было расстегнуть лифчик, чтобы бретелька не натерла ей плечо. Но я не сделал этого. Решение пришло мгновенно. Я ничего не обдумывал, даже не попытался представить себе, как все будет происходить, — потому-то я и смог сделать то, что сделал. («Воображение спасает нас от многих бед, — подумал я, — поступки, которые совершаются сами собой, которые уже не зависят от слов, когда слова сбываются, — наоборот, они теряют связь с „до" и „после", эти поступки суть единственные и необратимые, в отличие от слов, которые можно взять назад, повторить или уточнить, опровергнуть, исказить или забыть».) Я убил ее, когда она спала, когда лежала ко мне спиной. («Ранс убил Сон, — подумал я, — невинный Сон. Но ведь защищает нас именно грудь другого человека, мы чувствуем себя в безопасности только тогда, когда за нашими плечами стоит кто-то, кого мы, возможно, даже не видим, и прикрывает нашу спину своей грудью, которая почти прикасается к нам, и в конце концов всегда прикасается, и среди ночи, когда нас разбудит страшный сон или мучит бессонница, когда у нас жар или мы вдруг почувствуем себя одинокими и покинутыми в темноте, — нам стоит только повернуться и увидеть напротив лицо того, кто нас защищает, и целовать все, что только можно целовать на лице (нос, глаза и рот, подбородок, лоб, и щеки, и уши — все лицо), а может быть, в полусне этот человек положит руку нам на плечо, чтобы успокоить нас, или удержать, или, может быть, чтобы удержаться самому».) Я не буду рассказывать тебе, как я это сделал, позволь мне этого не рассказывать. («„Убирайся!", — подумал я, — „Я до тебя доберусь!" и „Я тебя убью!" — моему отцу приходит в голову мысль, и он тут же осуществляет ее, но, может быть, нужно остановиться на минутку и подумать, все ли ножи в доме режут как положено и хорошо наточены? Посмотри на врезавшуюся в плечо бретельку лифчика, а потом подними глаза и вспомни о лезвиях, которые на этот раз рассекают не воздух и не грудь, а спину. На самом деле все только вопрос места и времени. А может быть, его большая рука ложится на красивый затылок и нажимает на него, и под подушкой действительно нет никакого лица, — оно на подушке, и уже никогда оно не повернется к тебе. Ноги бьют по кровати, ступни, наверное, тщательно вымыты, потому что в собственном доме, если мы женаты или замужем, всегда рядом или в любой момент может прийти тот, кто захочет видеть их или ласкать их, тот, кого она так ждала. Ее руки, вероятно, дергаются, и, когда они поднимаются, видны подмышки, только недавно выбритые для мужа, который уже давно не прикасается к ней. Не нужно беспокоиться, что какая-нибудь складка на юбке испортит вид, потому что она умирает и потому что юбки на ней нет, — она лежит на стуле, куда мой отец бросил и свою грязную рубашку; сейчас на нем чистая рубашка, пуговицы на ней еще не застегнуты. Они сгорят вместе — грязная рубашка и выглаженная юбка, а вместе с ними — Глория, или Мириам, или, может быть, Ньевес, или Берта, или Луиса.

А может быть, Глории удастся в последний миг повернуть лицо и близорукими беспомощными глазами увидеть волосатый треугольник груди Ранса, моего отца (грудь у него волосатая, как у „Билла", как у меня), той груди, что нас защищает. Может быть, длинные спутанные волосы Глории слиплись, и некоторые волоски пересекали ее лоб, как предвестники будущих морщин, заставляя сердце сжаться на миг, в последний миг, потому что никакого будущего уже не будет для нее — ни конкретного, ни абстрактного, потому что в этот миг меняется плоть, или рассекается кожа, или что-то рвется».).

— Не рассказывайте, если не хотите, — сказала Луиса. — Не рассказывайте, если не хотите, — повторила она, и мне показалось, что она почти умоляла его не рассказывать.

— Не буду. Я не хочу тебе этого рассказывать. Потом я застегнул рубашку и выглянул на балкон — никого не было. Я закрыл балконную дверь, открыл шкаф, где были и ее платья, безжизненные и душистые, повязал галстук, надел пиджак. Я уже опаздывал. Я зажег сигарету (я не понимал, что я делал, но знал, что делал это, — иногда это совершенно разные вещи). Я до сих пор знаю это, но не понимаю, так же, как и тогда. Если это был не я, то это не был никто, и она никогда не существовала. Прошло уже много времени, а память слабеет, как и зрение. Я сел в изножьи кровати. С меня катился пот, я чувствовал страшную усталость, помню, у меня болели глаза, как будто я не спал несколько ночей, и тогда мне пришла новая мысль, и я ее осуществил.

Я положил зажженную сигарету на простыню и смотрел, как занимается пламя. Потом зажег еще одну сигарету, сделал две-три затяжки и тоже положил на простыню. То же самое проделал с третьей сигаретой, потом еще с тремя. Шесть сигарет. Простыня уже горела. Я видел, как расползались пятна с огненной каемкой («Я смотрел несколько секунд, — подумал я, — как растет и расширяется пожиравшее белую ткань черное пятно с огненной каймой»)… — Отец вдруг резко оборвал фразу, она осталась недосказанной. С минуту слышно было только его взволнованное учащенное дыхание, стариковское дыхание. Потом он продолжил: — Я вышел из спальни, закрыл за собой дверь, спустился на улицу и, прежде чем сесть в машину, еще раз осмотрелся. Все было в порядке, было уже темно, стемнело, как всегда, сразу, и дыма еще не было видно. («И никто не смотрел на него сверху, — подумал я, — с балкона или из окна (хотя он был прямо под ними), как Мириам, когда ждала, как старый шарманщик и цыганка с косой, когда делали свою работу, как сначала „Билл", а потом я перед домом Берты, когда каждый из нас ждал, пока уйдет другой, или как Кустардой под моим окном однажды дождливым вечером»). Но все это было давно, — заключил Ранс, и голос его стал почти таким, каким был всегда. Мне послышался щелчок зажигалки и позвякивание, может быть, он взял с тарелки маслину, а Луиса закурила сигарету. — И к тому же, о таких вещах не говорят.

Было тихо. Луиса молчала, и я представил себе, как напряженно ждет Ранс, скрестив свои большие руки, сидя на софе или полулежа на оттоманке или в новом сером кресле, в котором так приятно сидеть и которое, вероятно, было куплено не без его участия. Не в качалке, вряд ли он сидел в качалке моей бабушки-кубинки, которая, без сомнения, думала о своих замужних дочерях — о живой и о умершей, — а возможно, и о умершей замужней дочери другой матери-кубинки, когда пела мне в детстве: «Мамочка, мамочка, йен, йен, йен», чтобы напугать меня, но мне было не страшно: это был женский страх: страх матерей и дочерей, жен и свекровей, бабушек и нянюшек. Возможно, Ранс боялся, что Луиса, его сноха, сейчас поднимет руку, и жест ее будет означать «Вон!» или «Убирайся!». Но Луиса сказала:

— Пора подумать об ужине, если вы голодны.

Прерывистое дыхание Ранса стихло, и я услышал, как он ответил (и в голосе его мне послышалось облегчение):

— Я не уверен, что хочу есть. Давай пройдемся пешком до «Алькальде» и, если захотим, зайдем туда, а если нет — я провожу тебя и разойдемся по домам. Надеюсь, что этой ночью мы сможем заснуть.

Я услышал, как они поднимались с мест, как Луиса убирала что-то со стола, — одного из тех немногих предметов, что мы с ней покупали вместе. Я слышал, как она прошла на кухню и вернулась, и подумал: «Сейчас ей придется зайти в спальню, чтобы переодеться или взять что-ни-будь. Я хочу увидеть ее. Когда они уйдут, я смогу почистить зубы и выпить воды. Может быть, там еще осталось несколько маслин».

Отец (он наверняка уже надел, вернее набросил на плечи, свой плащ и стоял в дверях) спросил:

— Ты уже готова?

— Минуту, — ответила Луиса, — я только возьму платок. — Я услышал, как стучат, приближаясь, ее каблуки, я хорошо знал ее шаги, стук ее каблучков по паркету был не такой резкий, как звук шагов «Билла» по мраморному полу или звук шагов Кустардоя в любое время и в любом месте. Она не прихрамывала, даже когда была босиком. Ей не было бы тяжело подниматься по лесенке, если бы пришлось искать на верхних полках стержни для ручки. Ее каблучкам никогда не пришлось бы впиваться в асфальт, подобно навахам. Я увидел, как ее рука легла на ручку двери. Сейчас она войдет, и я увижу ее, я не видел ее уже три недели, уже восемь недель я не видел ее здесь, в нашем доме, в нашей спальне, на нашей подушке. Но перед тем как открыть дверь, она сказала Рансу, который был у входной двери: — Завтра приезжает Хуан. Вы хотите, чтобы я все ему рассказала или чтобы ничего не рассказывала?

Ранс ответил сразу, выговорил медленно и с трудом:

— Я был бы тебе очень благодарен, — сказал он, — я был бы тебе очень благодарен, если бы ты не заставляла меня думать об этом. Я не знаю что лучше. Решай сама.

— Хорошо, — сказала Луиса и открыла дверь. Потом закрыла дверь за собой и только тогда зажгла свет (должно быть, она сразу заметила, как тут накурено). Она взглянула на меня искоса, улыбнулась мне краешком губ, открыла шкаф, взяла платок от «Гермеса» — платок с нарисованными на нем зверюшками, когда-то давно я привез ей его из одной из своих поездок, мы тогда еще не были женаты. От нее хорошо пахло, духи были новые, не «Труссарди», которые подарил я. Лицо у нее было сонное, словно у нее болели глаза, она была очень красивая. Она повязала платок на шею и сказала:

— Такие вот дела.

И я понял, что это та самая фраза, которую я услышал от Берты, когда она, в халате, стояла за моей спиной и я видел ее отражение на темном стекле экрана после того, как закончился видеофильм, который она просмотрела уже не раз, и который ей еще не раз предстояло посмотреть, может быть, она и до сих пор его еще иногда смотрит. Наверное, именно поэтому и я ответил то же, что и тогда. Я встал с кровати, положил руку Луисе на плечо и сказал:

— Такие дела.


* * *

Сейчас мои тревоги улеглись, и у меня уже нет таких мрачных предчувствий, и, хотя я пока еще не могу думать об абстрактном будущем так же, как думал раньше, я все-таки понемногу начинаю лениво размышлять о нем, рисовать в воображении все то, что может случиться или должно случиться, задавать себе без особой нужды и без особого даже интереса вопрос: что будет с нами завтра, или через пять, или через сорок лет? Я знаю: то, что было или будет между мной и Луисой, еще очень долго останется мне неизвестно, возможно даже, что узнать это суждено вовсе не мне, а моим потомкам, если они будут, или какому-нибудь чужому человеку, который, возможно, еще не появился в этом вожделенном мире, — рождение зависит от движения, от жеста, от фразы, произнесенной где-то на другом конце света. Можно спрашивать, можно молчать. Можно молчать, как Хуана Агилера, можно спрашивать и принуждать, как ее сестра Тереса, можно не делать ни того, ни другого, как та первая женщина, которую я окрестил Глорией и которой, возможно, вообще не существовало, — она существовала только для своей матери-свахи, которая, должно быть, уже умерла от горя там, на Кубе, — вдова, лишившаяся дочери, которую проглотил змей; в языках, которые я знаю, нет антонима к слову «сирота». А скоро она и совсем перестанет существовать: когда отца не станет, а мы с Луисой будем в состоянии помнить только то, что случилось с нами и что сделали мы, а не то, что нам рассказывали, или то, что случилось с другими, или то, что сделали другие (когда наши сердца уже не будут такими белыми). Порой мне кажется, что все происходящее вокруг — только видимость происходящего, потому что ни одно событие не является цельным, ничто не длится, не сохраняется и не вспоминается непрерывно, и все жизни, даже самые монотонные и скучные, уничтожают сами себя непрерывным повторением одного и того же, пока все и вся не перестают быть такими, какими были, а колесо жизни приводится в движение теми, у кого нет памяти, кто слышит, видит и знает то, что не говорится, не происходит, что непознаваемо и недоказуемо. Иногда мне кажется, что то, что происходит, идентично тому, что не происходит, то, что мы отвергаем, равнозначно тому, что мы принимаем и чего мы добиваемся, то, что мы испытываем, равнозначно тому, чего мы не испытываем, и, тем не менее, жизнь идет, и мы все время к чему-то стремимся, что-то выбираем, от чего-то отказываемся, пытаемся найти различия между равнозначными действиями и создать свою неповторимую историю, которую мы сможем запомнить и рассказать.

Мы пускаем в ход весь свой ум, все силы и чувства, чтобы справиться с этой невыполнимой задачей, и потому наша жизнь полна разочарований, упущенных возможностей и использованных возможностей, подтверждений и доказательств, а на самом-то деле верно только то, что ничто не подтверждается и все проходит бесследно, если вообще когда-нибудь что-нибудь происходит.

Правда только в том, что ни для чего нет срока давности, все лишь ждет своего часа, чтобы вернуться, как сказала Луиса.

Сейчас я подыскиваю новую работу, так же, как и она, — похоже, нам обоим надоели восьминедельные (и более короткие тоже) поездки, от которых очень устаешь и которые отдаляют нас друг от друга. Особых проблем не будет: я владею четырьмя языками, а сейчас еще учу каталонский (мне предлагают хорошее место, но там придется часто вести телефонные разговоры с Барселоной). Многие думают, что у меня хорошие связи в международных организациях и знакомства среди высокопоставленных чиновников. Не стану их разубеждать, хотя они и ошибаются. Но безвыездно торчать в Мадриде мне тоже не очень хочется: не хочется всегда выходить из дома и возвращаться домой вместе с Луисой, вместо того, чтобы заезжать за ней или встречать ее; делить с ней наши несколько комнат, лифт и подъезд, и общую подушку (это только так говорится, подушек всегда две), которую нам иногда приходится оспаривать друг у друга во сне и с которой мы привыкаем смотреть на мир, как смотрят больные, и наши ноги уже не колеблются, куда им направиться по мокрому асфальту. Полагаю, однако, что, когда мы направляемся в одно и то же место, и шаги наши звучат не в лад, мы думаем друг о друге, по крайней мере, я думаю о ней. Полагаю, что мы не променяем друг друга ни на что в этом вожделенном мире, мы еще не потребовали друг от друга отречься от того, чем каждый из нас был раньше, и за что мы друг друга и полюбили. Пока изменилось только наше гражданское состояние, и это уже не кажется ни страшным, ни странным: сейчас я могу сказать «Мы ходили» или «Мы собираемся купить пианино», или «У нас будет ребенок», или «У нас есть кошка».

Несколько дней назад я говорил с Бертой — она позвонила мне, а если она мне звонит, значит, ей немного грустно или слишком одиноко. Если я все-таки брошу работу переводчика, мы с ней уже не будем так часто видеться, и я буду гораздо дольше копить грустные и смешные истории, которые приберегаю, чтобы рассказать ей. Может быть, нам придется начать переписываться, — мы почти никогда не писали друг другу писем. Я спросил ее о «Билле». Она несколько секунд не могла вспомнить, кто это — все это было для нее уже в прошлом. Он, как она полагала, уехал из Нью-Йорка и еще не вернулся. «Дошло, о ком ты говоришь, — сказала она, — он может появиться со дня на день». Я понял, что она не видела его с того дня, как он на наших глазах сел в такси (я тогда смотрел на него с улицы, а она — из окна). Но она права: он (если это был Гильермо) вполне может появиться снова. Берта продолжает знакомиться по объявлениям, она не сдалась и не опустила руки. Она сказала, что сейчас ее интересуют двое, она пока знает только их псевдонимы. Говоря о них, Берта оживилась, в голосе ее зазвучала нежность, как это бывает у женщин, когда у них появляется надежда, которую подаем им не мы, которая нас не касается. Но, пока мы говорили, я представлял себе, что полумесяц на ее правой щеке — шрам, оставшийся после аварии, — потемнел настолько, что стал казаться синим или даже фиолетовым, так что можно было подумать, что у нее на щеке пятно. Возможно, подумал я, когда-нибудь наступит день, — и она капитулирует и опустит руки, и тогда полумесяц потемнеет навсегда. Берта, «БСА», с вечным темным пятном на щеке.

Кустардоя я пока не видел. Думаю, что мы будем видеться иногда (почти всегда через моего отца, даже когда его уже не будет): есть люди, которые идут с нами по жизни с детства и остаются навсегда. Он, как и прежде, будет жаждать жить, стремиться прожить две жизни сразу, рассказывать невероятные истории из своей жизни. Но я не хочу о нем думать, хотя и думаю против воли.

Я еще не говорил с Рансом о том, что подслушал в ту ночь, совсем недавно, хотя эта ночь быстро уходит в прошлое, как и все в наше суматошное время, несмотря на то, что наше время вмещает в себя то же самое, что и все другие времена — одну не до конца прожитую, или может быть, уже наполовину прожитую жизнь каждого из нас: мою жизнь или жизнь Луисы. Возможно, мы с ним никогда не будем говорить на эту тему. Рансу, должно быть, тоже неизвестно, знаю ли я обо всем, он не выяснял у Луисы, рассказала она мне или нет. Отношения между ними, как мне кажется, не изменились или почти не изменились, будто и не было того вечера или он не принимался в расчет. Так лучше. Они очень тепло относятся друг к другу, Луисе нравится слушать его. Но одну перемену я в нем заметил: отец постарел и уже не так ироничен, он кажется почти стариком, такого раньше никогда не было. Исчезла былая уверенность в себе глаза уже не такие живые, в них уже нет того огня, они уже не смотрят на все с таким восхищением; его женственный рот, так похожий на мой собственный, окружен морщинами, брови уже не выгибаются дугой, он иногда продевает руки в рукава плаща, я уверен, что будущей зимой он уже всегда будет продевать руки в рукава пальто. Мы часто видимся. Я уже точно знаю, что буду постоянно работать в Мадриде, а сейчас я взял отпуск. Мы частенько обедаем вместе (иногда к нам присоединяется и Луиса) в «Ла Траинера», в «Ла Анча», в «Ла Дорада», в «Алькальде», или в «Николасе», «Ругантино», «Fortuny», в «Эль Кафе» или в «Ла Фонда» — ему нравится бывать в разных ресторанах. Он по-прежнему рассказывает мне истории из своего прошлого, из тех времен, когда он был молод, когда много путешествовал или работал в Прадо, истории про миллионеров или директоров банков, которые уже давно забыли о нем, — он теперь слишком стар и не может быть им полезен или интересен, ему уже трудно летать по всему свету на встречи с ними — люди с большими деньгами предпочитают, чтобы приезжали к ним. Им и в голову не придет самим поехать куда-то, чтобы встретиться со старыми знакомыми. Я много думал над тем, что Ранс рассказал Луисе, а я подслушал, сидя в изножьи кровати и куря одну сигарету за другой. Когда-нибудь я забуду об этом, но еще не скоро, а пока я гораздо внимательнее, чем когда бы то ни было раньше — в детстве или в юности, — смотрю на хранящийся в доме Раиса маленький портрет той, что никогда не могла бы стать моей тетей Тересой. Наверное, так смотрят на портреты тех, кого уже нет с нами, и чьи черты (от досады ли, от того ли, что мы их больше не видим, просто ли от того, что у нас нет больше сил) стерлись из нашей памяти и их заменили фотографии, навсегда сохранившие наших близких неизменными, такими, какими они были в день съемки. Так смотрели на фотографии моя бабушка и моя мама: сухими немигающими глазами, глазами человека, который только что проснулся и не может понять, что происходит вокруг (так, наверное, смотрела Глория в последний миг — ее портрета нет, — если смогла повернуться лицом: ни о чем не думая, ничего не вспоминая, испытывая жалость или страх. Жалость и страх — чувства не мимолетные). На фотографиях эти люди постепенно взрослели, но никогда не старились, их лица, когда-то объемные, на снимках стали плоскими, их живые, подвижные лица мы быстро привыкли видеть застывшими, — да это и не лица, а только их изображения. Так мне предстоит смотреть на Ранса, моего отца, так привыкнет смотреть на мой портрет Луиса, когда меня уже не будет, и ей самой останется гораздо меньше, чем половина жизни. Неважно. Все это уже в прошлом, и ничего этого не было вообще, и никто об этом не знает. То, что Ранс рассказал в тот вечер, вовсе не показалось мне достойным снисхождения и не вызвало у меня улыбки. Это показалось мне далеким прошлым.

Все принадлежит прошлому, даже то, что происходит в эту самую минуту.

Вряд ли я когда-нибудь еще услышу о Мириам, разве что она сумеет выбраться с Кубы, или эта новая Куба, с которой связано столько планов, вскоре начнет процветать, или ей подвернется какой-нибудь другой случай. Мне кажется, я узнаю ее где бы то ни было, даже если на ней не будет ни той желтой блузки с круглым вырезом, ни узкой юбки, ни туфель на высоких каблуках, впивающихся в асфальт, ни огромной сумки, висящей на руке, а не на плече, как носят сейчас, сумки, с которой она не расставалась, сумки, лишавшей ее равновесия. Я узнал бы ее, даже если бы она шла грациозно, туфли были бы ей впору, а рука не взмывала бы в жесте, означавшем «Поди сюда!», «Ты мой!» или «Я тебя убью!». Встретить Гильермо, наоборот, было совсем нетрудно — Мадрид такой город, где, к несчастью, рано или поздно все оказываются знакомыми друг с другом. Но его я не узнал бы: я никогда не видел его лица. Я видел только его руки и слышал его голос, а этого недостаточно, чтобы потом узнать человека. Иногда перед сном я думаю о них — о Мириам, о Гильермо и о его больной жене. Мириам сейчас очень далеко, а эти двое — в моем городе, возможно, даже на моей улице, или даже в нашем доме. Почти невозможно думать о человеке, чей голос ты слышал, и не представлять себе его лица, поэтому иногда я представляю себе Гильермо с усами, похожим на «Билла», и очень даже возможно, что это и есть его лицо. С ним я тоже могу столкнуться в нашем суматошном городе. Иногда я представляю себе Гильермо с лицом актера Шона Коннери, кумира моего детства, герои которого тоже часто носили усы, а иногда — с распутным костистым лицом Кустардоя, который то сбривает свои усы, то снова их отпускает, или даже с лицом Ранса, у которого тоже были усы в молодости, когда он жил в Гаване и позднее, когда наконец женился на Тересе Агилера и отправился с ней в свадебное путешествие, или с моим лицом, на котором нет усов и никогда не было, но, может быть, я когда-нибудь отпущу их, когда состарюсь, чтобы не стать похожим на моего отца, такого, какой он сейчас и каким я буду его помнить.

Много ночей грудь Луисы касается моей спины — даже во сне она старается прижаться ко мне. Она всегда будет там, так задумано и так будет всегда, хотя должно пройти еще столько лет, прежде чем это «всегда» осуществится, а значит, не исключена возможность, что со временем (в абстрактном будущем, которое и является важным) все может измениться, — и это меня очень огорчает. В такие минуты я хочу, чтобы никогда ничего не менялось, но все же не исключаю возможности, что однажды вечером женщина, с которой я пока незнаком, придет ко мне, разгневанная на меня, или с облегчением, потому что наконец нашла меня, но ничего мне не скажет, мы просто посмотрим друг другу в глаза, или молча обнимемся, или подойдем к кровати, чтобы раздеться, а может быть, она просто сбросит туфли, и я увижу ее ступни, которые она так старательно вымыла перед тем, как выйти из дома (потому что я мог их увидеть и ласкать их), и которые сейчас так устали и так болят оттого, что ей пришлось долго меня ждать (одна ступня даже испачкана об асфальт). Возможно, женщина зайдет в ванную и закроется там на несколько минут, чтобы осмотреть себя, привести себя в порядок и попытаться стереть с лица следы только что пережитого ею: гнева, усталости, разочарования и облегчения, подбирая то выражение, которое больше всего подойдет, когда она предстанет наконец перед мужчиной, который заставил ее ждать так долго, а сейчас сам ждет, пока она выйдет из ванной, — предстанет передо мной. Возможно, именно поэтому она заставит меня ждать намного дольше, чем это необходимо, закрывшись в ванной, а может быть, причина совсем в другом: ей просто нужно будет поплакать тайком, чтобы никто не видел с трудом сдерживаемых слез, и она присядет на крышку унитаза или на край ванны, снимет очки, если она будет носить очки, и будет плакать, уткнувшись в полотенце и вытирая им слезы, пока не успокоится, не умоется, не подкрасится и не выйдет, как будто ничего не случилось. Не могу исключить и такой возможности, что однажды этой женщиной будет Луиса, а тем мужчиной буду совсем не я, и этот другой мужчина потребует моей смерти: «Или он, или я». И когда он будет говорить «он», этот «он» буду я. Но в этом случае я буду рад уже и тому, что она выйдет из ванной, а не останется лежать там на холодном полу, с простреленной белой грудью и таким белым сердцем, в смятой юбке и мокрым от пота, воды и слез лицом, потому что струя била по кафелю, и капли, отскакивая, попадали на лежащее на полу тело, — капли, похожие на капли дождя, которые всегда падают в одну и ту же точку, и в этом месте земля, или кожа, или плоть размягчаются, образуя отверстие или даже русло, в отличие от тех капель, что падают из крана и стекают через сливное отверстие, не оставляя на кафеле никакого следа, или капли крови, которые тут же стирают тем, что попадется под руку — тряпкой, бинтом, полотенцем, иногда водой, а иногда рукой, собственной рукой того, кто истекает кровью (если он еще не потерял сознания) и не сам нанес себе эту рану; рука зажимает рану в животе, в груди или на спине. Тот же, кто сам поднял на себя руку, свою рану зажимать не будет, и кто-то его должен защитить. Защитником буду я.

Иногда Луиса напевает в ванной, приводя себя в порядок, а я наблюдаю за ней, прислонясь к дверному косяку (как ленивый или больной ребенок смотрит на мир со своей подушки или из дверного проема) и слушаю это женское пение, которое звучит не для того, чтобы его услышали, и уж тем более не для того, чтобы его переводили, ничего не значащее и никому не адресованное пение, которое мы слышим однажды и уже не можем забыть, пение, которое раздается несмотря ни на что, которое не смолкает и не растворяется в наступающей потом тишине взрослой (или, может быть, просто мужской) жизни.

Загрузка...