— Ты мне поможешь со съемкой? — без всякого перехода спросила она, как только я закончил свой рассказ.

— Со съемкой? С какой съемкой?

— Ладно, не прикидывайся идиотом, с той самой съемкой. Я собираюсь послать видеозапись. Я так решила. Но одной мне с этим не справиться: получится плохо: я не смогу установить камеру, да и камера не должна стоять на месте, она должна передвигаться. Ты мне поможешь? — Тон ее был легким, почти игривым. Наверное, у меня было идиотское выражение лица, потому что она добавила (и тон был уже другим): — Не смотри на меня как дурак, а лучше скажи: ты мне поможешь? Ведь ясно же: если мы ему не пошлем эту кассету, он больше не подаст признаков жизни.

Я брякнул, не подумав:

— Ну, и что? Подумаешь! И пусть не подает. Да кто он такой? Подумай хорошенько: кто он такой? Ну, не пошлем мы ему то, что он просит, и что случится? Вполне можем и не посылать. Он для нас никто, ты даже лица его не видела.

Она снова говорила во множественном числе: «Если мы ему не пошлем эту кассету»,_сказада она, словно я был участником этой истории. Впрочем, возможно, это так и было — я же ходил на Кенмор Стэйшн и в другие места, был даже у парадного входа отеля «Плаза». И я тоже говорил во множественном числе, бессознательно подражая Берте: «Если мы не пошлем ему», «Вполне можем не посылать». Я делал это без всякого умысла.

— Для меня случится. Я хочу, чтобы он подал признаки жизни.

Я включил телевизор: подошло время очередного выпуска «Family Feud», и я надеялся, что телевизор поможет снять возникшее напряжение, удержаться и не произнести уже готовые сорваться слова — телевизор отвлекает: если он включен, нельзя не смотреть на экран хотя бы время от времени.

— Почему бы тебе не попытаться договориться с ним о встрече? Напиши ему еще раз, вдруг он ответит, даже если ты не пошлешь ему то, что он просит.

— Я не хочу терять время. Ты мне поможешь или нет?

Сейчас в ее голосе не было и тени былой игривости. Сейчас это был тон приказа или почти приказа. Я посмотрел на экран. Потом сказал:

— Я предпочел бы, чтобы мне не пришлось этого делать.

Она тоже взглянула на экран. Потом сказала:

— Мне больше некого попросить.

Потом она весь вечер молчала, но не сидела рядом со мной, а была то на кухне, то в своей комнате. Когда она проходила рядом, чувствовался аромат Труссарди.

Но в выходные мы оба провели дома больше времени, чем обычно (закончилась моя шестая неделя в Нью-Йорке, близился момент возвращения в Мадрид, в новый дом, к Луисе. Я говорил с ней по телефону раза два в неделю. Это были разговоры ни о чем, — обычные разговоры: торопливые, нежные, к тому же межконтинентальные), и в субботу Берта снова решительно обратилась ко мне: «Я должна сделать для него эту запись, ты должен мне помочь». В последние дни она хромала чуть больше обычного, словно подсознательно стремилась вызвать у меня чувство жалости. Это было глупо. Я ничего не ответил, но она продолжала: «Мне некого больше попросить. Я думала над этим: единственный человек, которому я доверяю, это Джулия, но она ничего не знает обо всей этой истории, она знает, что я обратилась в агентство, что дала объявления в колонке personals, и что время от времени я с кем-нибудь встречаюсь, но пока безрезультатно, но она не знает даже, что я получаю и посылаю видеозаписи, и уж тем более не знает, сплю ли я с кем-нибудь. Она не знает о Заметной Арене, а ты все знаешь с самого начала, ты даже видел его. Не вынуждай меня рассказывать все это еще кому-то, ты же знаешь: люди болтливы. Мне будет стыдно, если все об этом узнают. Ты должен мне помочь». Она помолчала, потом, поколебавшись (но разве можно удержаться?), добавила: «В конце концов, ты уже видел меня обнаженной, и это еще один аргумент».

«Отношения между людьми — это всегда клубок проблем, конфликтов, обид и унижений», «все принуждают всех», — подумал я. Этот Билл принудил Берту, Берта принуждает меня. Билл давит на Берту, он обидел ее, унизил ее, еще даже не будучи с ней знакомым. Возможно, она этого не понимает, или ей это и не важно, она привыкла к этому. Берта принуждает меня, заставляя помогать ей, Мириам принуждала Гильермо жениться на ней, а Гильермо, возможно, принуждал свою жену, чтобы она поскорее умерла. Я давил на Луису и принуждал ее, а может быть, Луиса принуждала меня. Не знаю, кого принуждал мой отец или кто обижал и принуждал его, и как случилось, что в его жизни есть две смерти, возможно, к одной из них принудил кого-то он. Я не хочу ничего об этом знать: спокойнее жить, когда ничего не знаешь. Но спокойно жить нельзя: даже если мы будем спокойными, все равно останутся проблемы и давление, останутся унижения и обиды, останется принуждение: иногда мы принуждаем даже самих себя, это называется чувством долга. Возможно, мой долг состоит в том, чтобы помочь Берте и сделать то, о чем она просит: нужно серьезно относиться к тому, что важно для наших друзей. Если сейчас я откажу ей, мой отказ оскорбит и унизит ее: всякий отказ есть обида и принуждение; правда и то, что я видел ее обнаженной, хотя это было так давно. Я знаю, что это было, но уже не помню, как это было, с тех пор прошло пятнадцать лет, сейчас она старше, чем тогда, и хромает, а тогда была молодой, еще не попала в аварию, ее ноги были одинаковыми. Для чего ей понадобилось пробуждать эти воспоминания? Мы никогда не говорили о нашем прошлом, столь мимолетном по сравнению с бесконечно долгим настоящим. И я тогда был молод. Может быть, это было, а может быть, и не было, как и все остальное. Какая разница, делать или не делать, говорить «да» или «нет»? Для чего мучиться сомнениями, для чего говорить, для чего молчать, для чего отрицать, для чего выяснять что-то, — все равно ничто не происходит непрерывно, ничто не длится долго, не сохраняется, вспоминается редко. Все равно, произошло что-то или не произошло, упустили мы возможность, не заметили ее или ухватились за нее с радостью, испытали мы что-то или не испытали. Мы вкладываем весь наш ум, все чувства, всю душу в какое-то дело, а потом оказывается, что делали мы это или нет — все равно, и потому наша жизнь полна разочарований, упущенных возможностей, и использованных возможностей, доказательств и подтверждений, а верно только одно: все делается зря. А возможно, вообще ничего никогда не делается.

— Хорошо, но давай сделаем это быстро, прямо сейчас, — сказал я Берте. — Давай поторопимся.

Я говорил во множественном числе, и сейчас это было совершенно оправданно.

— Ты это сделаешь? — спросила она с облегчением и искренней благодарностью.

— Скажи, что нужно сделать, и я все сделаю. Только быстро. Давай готовься, чем раньше начнем, тем раньше закончим.

Берта подошла ко мне и поцеловала меня в щеку. Потом принесла из своей спальни видеокамеру, но тут же мы отправились туда снова: Берта решила, что снимать нужно именно в спальне, на разобранной постели. Разговор наш происходил за завтраком, было еще утро.

Это тело не имело ничего общего с тем телом, которое я помнил или уже не помнил. Впрочем, я смотрел на него только через видоискатель, настраивая камеру, как того требовала Берта, смотреть на это тело таким образом было все равно что вовсе не смотреть на него. Каждый раз, когда мы прерывали съемку, чтобы обдумать очередную позу или изменить ракурс (изменял я, думала она), я смотрел куда угодно: в пол, на стену, на подушку, — чтобы не смотреть на тело Берты. Сначала она села в изножьи кровати, так же, как сидел «Билл». Она была в купальном халате (в этом она тоже скопировала Билла, только ее халат был не светло-голубым, а белым). До этого она попросила меня подождать, пока она примет душ, а потом вышла с мокрыми волосами и в запахнутом халате. Потом она его немного приоткрыла, так что стало видно ее тело выше пояса: все еще тонкая талия, красивая грудь (я не помнил, чтобы у нее была такая большая и красивая грудь, возможно, она развилась за то время, что я ее не видел, — это не могла быть имплантация). При взгляде на эту грудь я испытал смущение, какое, наверное, испытывает отец, который не видел свою дочь обнаженной с тех пор, как она была ребенком, и вдруг увидевший тело своей уже взрослой дочери после случившегося с ней несчастья. Тело, на которое я сейчас смотрел через видоискатель, было более крепким, чем то, которое я обнимал в Мадриде пятнадцать лет назад — возможно, она занималась плаванием или гимнастикой все те двенадцать лет, что жила в Америке: это страна, где о теле очень заботятся. Но вместе с тем я заметил, что это тело постарело и потемнело, как темнеет кожица плода, начинающего загнивать, около подмышек и на талии были складочки, кое-где виднелись растяжки, почти белые, словно нарисованные тонкой кисточкой, и даже ее красивые груди слишком торчали в стороны — не всякий вырез будет смотреться красиво. Берта отбросила стыд (по крайней мере, так казалось), а я нет. Я старался убедить себя, что снимаю для чужих глаз: для «Билла», или Гильермо, для колючих и непроницаемых глаз мужчины из отеля «Плаза», «ОП», что это он пронзительным и в то же время непрозрачным взглядом будет смотреть на то, на что сейчас тоже непрозрачным, но совсем не пронзительным взглядом смотрю я, что это для него предназначено тело, на которое я старался не смотреть, хотя и сознавал: то, что увидит он, зависит от меня (от Берты, конечно, тоже). То, что увидит позднее на экране он, зависело от того, что решим мы, что мы снимем для будущего, которому вряд ли суждено быть долгим. Берта сделала так, что халат медленно сполз вниз, обнажив ее тело до талии (пояс по-прежнему был завязан, ноги скрыты под халатом). Моя камера не задерживалась на ее лице, я снимал его только тогда, когда оно случайно попадало в кадр, словно хотел отграничить знакомое лицо (нос, глаза и рот, подбородок, лоб и щеки) от этого незнакомого тела, более старого и более сильного (или, может быть, просто забытого мной). Оно не походило на тело Луисы, ставшее для меня к тому времени привычным, хотя я вдруг подумал, что тело Луисы я никогда не рассматривал так детально, с помощью кинокамеры, тело Берты было как мокрое дерево, в которое втыкают навахи, а тело Луисы — как мрамор, по которому так звонко стучат каблуки — более молодое и менее усталое, еще так мало пережившее. Пока я снимал, мы не разговаривали: камера записывает звук. Возможно Берту все это уже не развлекало и не приносило ей облегчения (мне это было тяжело с самого начала), голоса умаляют значение того, что происходит, рассказы о событиях сводят на нет сами события. Мы сделали перерыв, я выключил камеру, все длилось очень недолго — несколько минут, но мы еще не закончили. На то, на что мне приходилось смотреть, я смотрел, скорее, глазами «Билла», которого я видел, а Берта нет, меня нельзя обвинить в том, что я смотрел на нее с вожделением, хотя я именно так и смотрел, потому что, как я уже говорил, я был не совсем я: это он смотрел моими глазами, у нас обоих взгляд непроницаемый, только мой взгляд становился все более пронзительным. Но она об этом не знала. Мы еще не закончили. «Сними халат, — сказал я ей, до сих пор не знаю, как я смог это произнести, как у меня язык повернулся, но я сказал ей это. — Нам нужно снять остальное» Я говорил во множественном числе, делая себя соучастником или пытаясь смягчить свое требование — всего несколько слов (наверное, их произносил за меня «Билл»). Берта ничего не ответила, не знаю, смотрела ли она на меня: я смотрел не на нее (в эту минуту я не снимал), а дальше: на стену и на подушку, с которой смотрят на мир больные, новобрачные и любовники. Она развязала пояс и обнажила живот, но ноги все еще были закрыты: полы халата падали вертикально вниз, закрывая бледно-голубым (или он был белым?) каскадом ее ноги (одна длиннее, другая чуть короче), а я несколько секунд снимал, приближая к ней камеру, для эфемерной вечности. Берта сказала, что сделает копию. Как только я закончил снимать и чуть отодвинулся вместе с камерой, Берта тут же запахнула халат. Я подумал, что в эту минуту ее шрам стал, должно быть, совершенно лиловым, но я не смотрел на нее, мне нужно было сказать ей кое-что еще, мы еще не совсем закончили, нам оставалось снять то, что просил этот «Билл» или «Ник», или «Джек» — искалеченную ногу. Я зажег сигарету, и на разобранную постель упала искра, но погасла, не долетев, и не прожгла простыню. И тогда я произнес это (а может быть, это сказал «Билл»? Или Гильермо сказал своим голосом, напоминающим звук пилы?). «Нога, — сказали мы, сказал я, — осталось еще снять ногу, — сказали мы, — не забудь, что Билл хочет ее увидеть».


* * *

Я вспоминаю обо всем этом только потому, что то, что случилось позднее, чуть позднее, и случилось там же, в Нью-Йорке, в чем-то (а может быть, даже и во многом) походило на то, что случилось еще позднее (хотя и ненамного позднее), уже после того, как я возвратился в Мадрид, к Луисе, и меня с новой силой охватили ужасные предчувствия, которые преследовали меня со дня нашей свадьбы и не оставили до сих пор (по крайней мере, не совсем оставили, и, возможно, не оставят уже никогда). Впрочем, возможно, это было уже новое предчувствие, непохожее на те два, что мучили меня раньше, во время свадебного путешествия (особенно в Гаване), и даже до него, новое неприятное чувство, которое, впрочем, тоже могло быть плодом моего воображения, необходимый, но недостаточный ответ на мучительный изначальный вопрос: «И что дальше?» — вопрос, который, сколько бы раз ты ни давал себе на него ответ, возникает снова и снова, оставаясь все таким же острым и таким же мучительным, как сказка про волшебную дудочку, которая приводила в отчаяние всех детей и которую мне рассказывала моя гаванская бабушка в те дни, когда мама оставляла меня с ней, дни, полные песен, игр, сказок и рассеянных взглядов на портреты умерших, или дни, когда она смотрела на закат. «Рассказать тебе сказку про волшебную дудочку?» — с добродушным лукавством спрашивала бабушка. «Да», — отвечал я, как и все дети. «Я не спрашиваю, да или нет, я спрашиваю, хочешь ли ты, чтобы я рассказала тебе сказку про волшебную дудочку», — смеялась в ответ бабушка. «Нет» — менял я ответ, как и все дети. «Я тебя не спрашиваю, нет или да, я тебя спрашиваю, хочешь ли ты чтобы я тебе рассказала сказку про волшебную дудочку», — еще больше веселилась бабушка и так доводила меня до полного отчаяния и изнеможения, пользуясь тем, что ребенок в таком состоянии никогда не додумается до ответа, который разрушил бы чары: «Я хочу, чтобы ты мне рассказала сказку про волшебную дудочку», — простое повторение как спасение, но как догадаться об этом ребенку, который все еще мыслит категориями «да» и «нет», и не забивает себе голову всеми этими «возможно» и «может быть». Но вопрос, который мучает меня теперь, гораздо сложнее, и простое его повторение ничего не даст, как не дало тогда, в казино на Алкала, 15, когда я на вопрос отца: «И что дальше?» ответил: «Вот и я себя спрашиваю: и что дальше?» Единственный способ отделаться от этого вопроса — это не повторять его, а просто не задавать его себе и сделать так, чтобы никто его тебе не задавал. Но это невозможно, и, вероятно, именно поэтому, для того, чтобы на него ответить, нужно выдумывать проблемы, терзаться сомнениями и подозрениями, думать об абстрактном будущем, и думать об этом так болезненно, «so brainsickly», как посоветовали не делать Макбету, видеть то, чего нет, для того, чтобы что-то появилось, бояться болезни, смерти, или предательства, или угроз, пусть даже мнимых, пусть даже исходящих от выдуманных людей, пусть даже придуманных по аналогии, пусть символических. Возможно, именно поэтому мы так любим читать романы и хроники и смотреть фильмы: мы ищем в них аналогии и символы, мы стремимся к узнаванию, а не к познанию. Рассказ о событии изменяет это событие, искажает его и почти уничтожает. Все, что рассказывается, становится ирреальным и неточным, даже если рассказ достоверен. События и поступки истинны, пока о них никто не знает, пока о них ничего не рассказали. Как только они становятся известными, как только о них рассказывают, или показывают по телевидению, или пишут в газетах, даже если рассказ кажется максимально правдивым, то есть как только они становятся реальностью, фактом, как принято говорить, они сразу занимают место в ряду аналогий и символов и перестают быть собственно событиями и поступками. Истина не выставляет себя напоказ, истина только тогда истина, когда никому не известна и никому не открыта, когда не облечена в слова или образы, скрыта и не выяснена, и, возможно, именно поэтому люди столько всего рассказывают: то, о чем мы рассказали, перестает быть реальностью — этого словно бы и не было.

Я не знаю точно, что случилось после моего возвращения, лучше сказать, я не знаю и еще много лет не узнаю, что произошло за время моего отсутствия. Знаю только, что однажды дождливой ночью (прошла уже неделя с тех пор, как я вернулся из Нью-Йорка, где восемь недель работал, делил с Бертой ее проблемы и был ее наперсником) я встал с постели и пошел на кухню к холодильнику. Было холодно (или, может быть, меня обдало холодом, когда я открыл холодильник), поэтому я зашел в ванную, накинул халат, а потом, пока Луиса умывалась, зашел в кабинет, и, стоя со стаканом кока-колы в руке просмотрел несколько текстов, еще не до конца проснувшись. Шел дождь, какой часто бывает в Мадриде, над которым безоблачное небо, — монотонный и вялый, без ветра, который подстегнул бы его. Дождь, казалось, знал, что ему предстоит идти несколько дней подряд и потому не злился и не спешил. Я посмотрел в окно — на деревья, на горбатые фонари, в свете которых струи дождя казались серебряными, и вдруг заметил на углу (на том самом углу, на котором обосновались позднее старый шарманщик и цыганка с тарелочкой и косой, на том самом углу, который виден не полностью из моего окна) мужскую фигуру, которая, в отличие от шарманщика и его спутницы, видна была хорошо, потому что он прятался (или пытался спрятаться) от дождя под навесом здания, стоящего напротив, прижавшись к стене, далеко от проезжей части — вряд ли его могла бы сбить машина, да и машин почти не было. Защищала его от дождя и шляпа — сейчас в Мадриде редко увидишь мужчину в шляпе, разве что в дождливые дни. Шляпы носят некоторые пожилые люди, например Ранс, мой отец. Фигура на углу (и это было сразу видно) не была фигурой пожилого человека. Это был человек достаточно молодой, высокий и с хорошей осанкой. Поля его шляпы темнота и расстояние не позволяли мне рассмотреть его лица, — оно было далеко от света фонаря, и в сумерках казалось белым пятном, но мое внимание привлекло именно то, что он стоял, подняв голову и смотрел вверх, смотрел именно (или мне это только показалось?) на наши окна, точнее на то окно, которое сейчас было слева от меня, — на окно нашей спальни. Со своего места мужчина не мог бы разглядеть, что происходило внутри этой комнаты, единственное, что он мог видеть и на что он, возможно, смотрел, были наши силуэты — мой и Луисы, — если мы подходили слишком близко к окну. Может быть, он ждал сигнала — света, который зажигается и гаснет, словно моргает. Сигналы подаются с незапамятных времен, можно подать сигнал глазами, можно махать издалека факелами. Я узнал этого человека сразу, несмотря на то, что не видел четко его лица: фигуры людей, которых знаешь с детства, узнаешь в любое время и в любом месте с первого взгляда, как бы они ни изменились, ни выросли и ни состарились. Но я не сразу признался себе в том, что под полями шляпы, под дождем, я узнал Кустардоя-младшего, который смотрел на наше самое интимное окно, вглядывался, ждал, как ждут влюбленные, как ждала Мириам, как ждал и я сам за несколько дней до того. Мириам и я — в других городах, далеко за океаном, Кустардой — здесь, на углу у моего дома. Я ждал не потому, что был влюблен, но ждал, наверное, того же, чего ждал сейчас Кустардой: что мы с Луисой погасим, наконец, свет, и он сможет представить, как мы спим, спиной друг к другу, а не лицом, а может быть, представить, как мы обнимаем друг друга. «Что тут делает Кустардой? — думал я. — Может быть, это случайность — дождь застал его, когда он шел по нашей улице и он спрятался под навес здания напротив, не осмеливаясь позвонить или подняться к нам, потому что уже поздно? Но нет, не похоже: он стоит, как часовой на посту, стоит, должно быть, уже давно, об этом говорит его поза, то, как он придерживает костлявыми руками поднятый воротник куртки, глядя огромными, черными широко расставленными глазами на окна нашей спальни. Я знаю, что, пока меня не было, он несколько раз заходил вместе с Рансом навестить Луису, его приводил мой отец, они, что называется, заходили по дороге. Обычное дело: свекор вместе со своим — и номинально с моим — другом зашел навестить сноху. Должно быть, Кустардой влюбился в Луису, но ведь он никогда не влюбляется. Интересно, знает ли об этом Луиса? Как странно — дождливой ночью, когда я уже вернулся, мокнуть на улице, как собака».

Это было первое, о чем я подумал, — быстрые, беспорядочные мысли. Я слышал, как Луиса вышла из ванной и вернулась в спальню. Оттуда она позвала меня (комнаты разделяла стена, но обе двери были открыты и выходили в коридор): «Ты идешь спать? Ложись, уже очень поздно». Голос ее звучал так же естественно и радостно, как звучал все эти дни после моего возвращения, — уже неделю, — как звучал несколько минут тому назад, когда она говорила мне нежности, лежа на нашей общей подушке. И вместо того, чтобы рассказать ей о том, что происходит, о том, что я только что увидел, о чем я сейчас думал, я промолчал. Я удержался и от того, чтобы выйти на террасу, окликнуть Кустардоя и спросить его напрямую: «Эй! Ты что там делаешь?» — задать ему тот же вопрос, который, не зная меня, задала мне Мириам с эспланады, обратившись ко мне, как обращаются к хорошо знакомому человеку. Я ответил Луисе спокойно (но под спокойствием скрывалось подозрение, о котором я сам еще не догадывался): «Можешь погасить свет, если хочешь. Я еще не хочу спать, поработаю немного». — «Только не засиживайся долго», — сказала она и погасила свет. Я осторожно закрыл дверь, а потом выключил свет у себя — настольную лампу, которую зажигал, чтобы просмотреть тексты. Теперь все наши окна погасли. Я выглянул в окно. Кустардой-сын все еще смотрел вверх. Он стоял, подняв белое пятно лица к темному небу, поля шляпы не защищали его от дождя, капли били по щекам, возможно, смешиваясь с потом, но не со слезами. Дождевые капли падают с полей шляпы всегда в одну точку, и земля в этом месте становится мягкой, а вода просачивается в нее, образуя в ней отверстие. Сейчас он уйдет, — подумал я. — Увидит, что свет везде погас, и уйдет, как оставил свой пост я несколько дней тому назад, увидев, как погас свет в окнах Берты, — это был условный сигнал. Я тоже ждал на улице, как ждал сейчас Кустардой, как ждала Мириам, только Мириам не знала, что сверху за ней наблюдают два лица (или два белых пятна) и две пары глаз: глаза Гильермо и мои глаза, а сейчас Луиса не знает, что за ней, не видя ее, шпионит пара глаз с улицы, а Кустардой не знает, что мои глаза следят за ним с темного неба, с высоты, пока он стоит под дождем, в свете фонарей похожим на ртуть или серебро. А в Нью-Йорке Берта не знала, где нахожусь я, а я не знал, где Берта, хотя каждый из нас мог предположить, что в это время делает другой. «Сейчас он уйдет, — думал я. — Он должен уйти, чтобы я смог вернуться в спальню к Луисе и избавиться от его присутствия: я не смогу ни заснуть, ни обнять, закрывая собой, спящую Луису, пока Кустардой будет там, внизу». Я столько раз видел в детстве, как он смотрел из моего окна (как я смотрю сейчас), и душа его рвалась в этот мир, частью которого он стал теперь и от которого тогда его отделял балкон и оконное стекло; он стоял ко мне спиной, так что я всегда видел его коротко стриженным затылок. Я чувствовал себя неловко в собственной комнате — он умел внушать страх, еще когда был ребенком, он и теперь умеет внушать страх, это человек, который с самого начала знает, кто хочет, чтобы его взяли в оборот и с какой целью, будь то в баре, на вечеринке или даже на улице, не говоря уже о домах, куда он заходит в гости. Возможно, он вызывает влечение и желание — в Луисе их не было до моего отъезда (в отличие от Берты, у которой они были до моего приезда в Нью-Йорк и все время, пока я был там, и наверняка остались и после моего отъезда. Встречается ли она еще с Биллом, которого зовут Гильермо? Виделась ли она с ним снова: Или Гильермо уже вернулся в Испанию после запланированных двух месяцев в Нью-Йорке? Из нас троих там осталась только Берта, надо бы позвонить ей. Я уехал, но нас с ней связывает общая тайна, от формы множественного числа никуда не деться, она постепенно заполонила все). Чего хочет от нас Кустардой? Что он тут ищет?

Я ничего не хотел и ничего не искал, когда ждал перед домом Берты — все произошло неожиданно. Закончилась седьмая из моих восьми недель, прошла неделя с тех выходных, о которых я рассказывал, тех, когда я снял короткий видеофильм. Почта на той неделе работала так же хорошо, как и всегда, и мы отослали наш фильм в понедельник (Берта так и не сняла копию), и он произвел эффект: «Билл» счел, что стоит рискнуть. Он ответил короткой запиской, не извинившись за то, что не прислал в ответ свою кассету (не прислал даже завалящей фотографии), но назначил встречу на ближайшую субботу. Письмо его пришло только в пятницу, никак не раньше: всю неделю Берта каждый вечер после работы заезжала на Олд Челси Стэйшн и проверяла содержимое своего ящика. «Билл», как и прежде, писал по-английски, но при этом в чисто испанской манере назначил свидание на ближайший день. «Я тебя узнаю», — писал он, назначая встречу в баре отеля «Плаза», там, где обычно встречаются люди, которые собираются вместе пойти в театр, в ресторан или даже в оперу. Он даже не подозревал, что Берте известно, что он живет в этом отеле, что именно там находится его подушка. В тот вечер Берта должна была ужинать в обществе Джулии и еще нескольких своих друзей. На этом ужине, дата которого была оговорена за несколько недель, должен был присутствовать и я. Берта решила, что будет лучше не извещать друзей заранее о том, что она не придет, чтобы они не начали настаивать или не заявились ее проведать, если она скажется больной. Пришлось мне, явившись в портовый ресторанчик, извиняться за Берту, оправдывая ее отсутствие жестокой мигренью, и чувствовать себя чужаком в компании, в которой я почти никого не знал.

Пока я брился и одевался, собираясь на ужин, Берта тоже прихорашивалась, готовясь к встрече с «Биллом», «Джеком» и «Ником», и мы молча оспаривали друг у друга зеркало в ванной и саму ванную. Она нервничала, и от нее уже пахло «Труссарди». «Ты еще не закончил?» — спросила она, увидев, что я все еще бреюсь. «Я не знал, что тебе уже пора выходить, — ответил я, — я мог бы и в своей комнате побриться». — «Нет, мне выходить через час», — сухо ответила она, хотя была уже тщательно одета и ей оставалось только подкраситься, а это, как я знал, она делает очень быстро (и еще меньше времени ей нужно на то, чтобы обуться: у нее были очень чистые ступни). Но я еще не успел завязать галстук, как она снова появилась в ванной, одетая совсем по-другому, но не менее тщательно. «Отлично выглядишь!» — «Я выгляжу ужасно, — ответила она. — Не знаю, что надеть. Посмотри, как тебе это?» — «Мне больше понравилось то что было раньше, но это тебе тоже очень идет». — «Раньше? Да я только что оделась, — сказала она. — То, что на мне было, я надевала, чтобы походить дома. Я вовсе не собиралась в этом идти». — «А оно тебе шло», — ответил я, протирая линзу концом еще не завязанного галстука. Она вышла из ванной, но через несколько минут вернулась, уже в другом наряде, несколько провоцирующем, если так можно сказать (думаю, можно, потому что такие наряды именно провоцируют — во всех языках, которые я знаю, такое слово существует, а все языки сразу не могут ошибаться). Она посмотрелась в зеркало издалека, чтобы увидеть как можно больше (большого зеркала в доме не было; я пристроился сбоку, чтобы перевязать узел галстука), согнула ногу в колене и рукой разгладила слишком короткую и узкую юбку, словно боялась, что какая-нибудь воображаемая складка обезобразит ее, а может быть, просто поправляла трусы под юбкой. Ее очень волновало, как она выглядит одетой: Билл видел ее обнаженной, хотя и только на экране.

— Тебе совсем не страшно? — спросил я.

— Ты о чем?

— Незнакомый человек, всякое может случиться. Не хочу накликать беду, но ты сама говорила, что на свете много таких субъектов, с которыми ты даже улицу не стала бы вместе переходить.

— Большинство из них работает на заметных аренах: мы таких встречаем каждый день в ООН, и весь мир переходит с ними дорогу. И потом, мне все равно. Я уже привыкла. Если бы я боялась, я никогда бы ни с кем не познакомилась Всегда можно дать задний ход, а если что случится, — значит, такая судьба. Впрочем, дать задний ход можно не всегда, иногда бывает слишком поздно.

Она осматривала себя снова и снова — спереди, с боков и сзади, но не спрашивала меня, как было лучше, сначала или сейчас, и я не хотел лезть со своими советами, пока она сама не попросит. Она попросила.

— Ужасно выгляжу, — сказала она. — Наверное, растолстела.

— Не говори глупостей. Все у тебя в норме. Несколько дней назад тебе казалось, что ты слишком худая, — сказал я и, чтобы отвлечь ее от критического разглядывания себя в зеркале, добавил: — Как ты думаешь, куда он тебя пригласит?

Она поплевала на маленькую щеточку и чесала брови наверх, чтобы придать им густоту.

— Учитывая то, что он не ходит вокруг да около и что назначил мне встречу в своем отеле, полагаю, что он поведет меня прямо к себе в номер. Но я не имею ни малейшего намерения остаться сегодня без ужина.

— Может быть, он заказал ужин в номер, как в фильмах про соблазнителей?

— Тоже неплохо. Не забудь только, что я до сих пор не видела его лица. Может быть, когда я его увижу, то даже выпить с ним не захочу. — Берта пыталась себя подбодрить, она не была уверена в себе, ей хотелось на миг поверить, что все произойдет не так, как на самом деле произойдет, что ее еще потребуется уговаривать, соблазнять. Она знала, как все будет, потому что в первую очередь все зависело от нее. Она была соблазнена еще задолго до того, как ей написал «Ник», — потому что у нее были влечение и желание, а именно они-то больше всего убеждают и соблазняют. Поэтому она тут же прибавила, как будто до этого она только на миг хотела обмануть меня:

— Не волнуйся, если меня долго не будет. Возможно, я не приду ночевать.

Я вышел из ванной и закончил завязывать галстук уже у себя в комнате перед карманным зеркальцем. Я был уже почти готов, встреча, на которую шел я, и куда, на самом деле, должна была идти Берта, начиналась раньше, чем ее свидание с «Биллом». Я надел пиджак, перебросил плащ через руку и подошел к двери ванной, чтобы попрощаться. Я не решился переступить порог, как будто одетым я уже не имел права этого делать, хотя мы не соблюдали условностей — какие условности между старыми друзьями, которые когда-то, пятнадцать лет тому назад, делили постель.

— Ты могла бы оказать мне услугу? — спросил я вдруг, просунув голову в ванную (спросил неожиданно для самого себя, потому что задал этот вопрос, еще не решив окончательно, стоит ли его задавать).

Она не оглянулась — в этот момент она стояла с пинцетом перед зеркалом, которое теперь было полностью в ее распоряжении, разглядывала свое лицо и выискивала (или создавала) в нем недостатки.

— Какую? — спросила она.

Я снова задумался и снова начал говорить раньше, чем принял решение (когда я перевожу, я тоже часто опережаю того, кого я перевожу, потому что заранее угадываю, что он скажет дальше), а сам при этом думал: «Если я попрошу об этом, она попросит объяснений»:

— Ты могла бы во время разговора как-нибудь ввернуть имя «Мириам» и посмотреть, как он отреагирует?

Берта с силой выдернула волосок, которому вынесла приговор и который был уже зажат щипчиками. Потом посмотрела на меня.

— Имя «Мириам»? Зачем? Что ты о нем узнал? Это его жена?

— Да нет, я ничего не знаю. Это всего лишь маленький эксперимент.

— А ну, — поманила она меня пальцем левой руки, словно приглашала подойти поближе или говорила: «Выкладывай!», или «Объясни!», или «Расскажи!» Мне стало неловко.

— Я действительно ничего не знаю. Это так, некоторые подозрения, одно мое предположение, времени нет рассказывать — я должен быть вовремя, чтобы объяснить твое отсутствие, завтра я тебе все расскажу. Если не забудешь и сможешь — упомяни это имя во время разговора, неважно, в какой связи, скажи, что отменила ужин с подругой, которую так зовут, придумай что-нибудь, только упомяни это имя, только упомяни и все.

Берта любила тайны — людям нравится участвовать в экспериментах и сообщать результаты, даже если они понятия не имеют, в чем все дело.

— Хорошо, — сказала она. — Сделаю. А ты можешь оказать услугу мне?

— Какую? — спросил я.

Она заговорила сразу, вероятно, давно все обдумала и решила:

— У тебя есть презервативы? Ты мог бы мне оставить? — проговорила она быстро, не глядя на меня (в этот момент она очень старательно красила губы маленькой кисточкой).

— Должны быть в несессере, — ответил я таким естественным тоном, будто она просила одолжить ей пинцет (ее пинцет все еще лежал на раковине), но это была деланная естественность, и я не удержался от комментария:

— Мне казалось, ты мечтала, чтобы кто-нибудь из тех, с кем ты встречаешься, хоть раз не захватил их с собой.

Берта засмеялась:

— Да, но я не хочу рисковать — а вдруг их не захватит именно Заметная Арена.

Ей действительно было весело: это чувствовалось и в ее смехе, и в том, как она напевала потом, оставшись в ванной одна (наверное, причесывалась перед зеркалом, прислонившись в дверному косяку, — к косяку двери, которая не была дверью моей спальни). Я услышал ее пение уже от дверей — смех и пение счастливых женщин: еще не бабушек и не вдов и уже не старых дев, это ничего не значащее и ни к кому не обращенное пение, которое сейчас не было прелюдией ко сну или признаком усталости, а было прелюдией к исполнению желания, предчувствием его скорого исполнения, уверенностью в его исполнении.

Но случилось непредвиденное (хотя потом размышляя над этим, я понял, что ничего непредвиденного в этом не было). Вернувшись с ужина около двенадцати, я, перед тем, как пойти спать (я всегда так делаю, когда я дома один), включил телевизор и начал переключать каналы, чтобы узнать, что нового произошло в мире за время моего отсутствия. Через несколько минут я услышал, как входная дверь, которую я не закрыл на задвижку, снова открылась — это вошла Берта. Она не бросила ключ в сумку, а продолжала держать его в руке. Хромала она меньше, чем обычно, или более тщательно, чем всегда, скрывала хромоту. Плащ ее был расстегнут, и я заметил, что на ней было не то платье, которое я видел, когда мы расстались. Кто знает, сколько еще раз она переоделась после моего ухода? Это платье тоже было красивым и провоцирующим, а выражение лица Берты говорило о том, что она очень спешила (а может быть, была испугана, или расстроена, или просто устала).

— Хорошо, что ты еще не спишь, — сказала она.

— Я только что пришел. Что случилось?

— Билл внизу. Он не хочет, чтобы мы шли в его отель, он даже не признался мне, что живет в отеле, он не хочет вести меня к себе, предпочитает прийти сюда. Я ему сказала, что у меня на несколько дней остановился мой знакомый, а он говорит, что ему не нужны свидетели. Это же нормально, правда? Что нам делать?

Она тактично употребила форму множественного числа, хотя в данном случае это «мы» могло относиться не ко мне и к ней, а к ней и к Биллу, который сейчас ждал внизу, или ко всем троим вместе.

— То же самое, что мы делали в студенческие времена, — сказал я, вставая. Я тоже употребил форму множественного числа, но это «мы» относилось только к нам с Бертой. — Пойду погуляю.

Она была уверена в таком исходе, она ждала именно этого. Она не протестовала.

— Это ненадолго, — сказала Берта. — Час-полтора. На Четвертой улице, совсем недалеко, есть закусочная, она работает круглосуточно. Ты сразу ее увидишь, она огромная. Да еще и не так поздно, еще почти везде открыто. Ты не обидишься?

— Нет, конечно нет. Я уйду на столько, на сколько нужно. Может быть, лучше на три часа?

— Это слишком. Давай сделаем так: я оставлю свет в этой комнате — это окно хорошо видно с улицы. Когда он уйдет, я выключу свет. Ты снизу увидишь, что в окне темно, и поднимешься. Хорошо?

— Конечно, — сказал я. — А если он захочет остаться на всю ночь?

— Уверена, что нет. — И добавила материнским тоном: — Возьми что-нибудь почитать.

— Куплю завтрашнюю газету. Где он? Учти, что он меня видел, если мы с ним сейчас столкнемся — дело плохо.

Берта подошла к окну, я последовал за ней. Она посмотрела налево, потом направо и разглядела «Билла» справа.

— Вон он, — показала она пальцем.

Моя грудь касалась ее спины. Берта дышала тяжело — от спешки или от усталости, или от страха.

Небо было красноватым и облачным, но дождя не обещало. Я тоже увидел фигуру Билла — он стоял спиной, достаточно далеко от нашего подъезда, далеко и от света ближайшего к дому Берты фонаря (Берта живет на третьем этаже, живет не на проспекте с небоскребами, а на тихой улице с невысокими домами).

— Не волнуйся, — сказала она. — Мы спустимся вместе, я предупрежу его. Он больше всех заинтересован в том, чтобы его никто не видел. Ты просто поверни налево, как только выйдешь из подъезда. Он не оглянется, пока я ему не скажу. Ты правда на меня не обижаешься? — И Берта погладила меня по щеке. Она была нежна, как бывают нежны женщины, у которых появляется надежда, даже если ей не суждено длиться долго, даже если она уже умирает.

Я вышел и некоторое время бродил по улицам. Заходил в магазины, открытые до сих пор (в этом городе все всегда открыто). Берта на этот раз повела себя как все испанки, — может быть, потому, что ее ждал один, а она разговаривала с другим. В корейской лавочке я купил толстый воскресный выпуск «Нью-Йорк Тайме» и молоко (дома кончилось). Зашел в магазин, где продаются диски, и купил пластинку (компакт-диска не было, была только большая черная пластинка) — музыку к одному старому фильму. Была суббота, на улицах было много людей. Я видел токсикоманов и будущих преступников. Зашел в ночной книжный магазин и купил японскую книжку под названием «House of the Sleeping Beauties»[11] — так звучало название по-английски. Название мне не понравилось, но книгу я купил именно из-за него. У меня были полные руки покупок, я сложил все в пластиковый пакет из-под пластинки — он был самый большой, а остальные пакеты выбросил: бумажные пакеты, которые мне дали в корейской лавочке, были без ручек. Это неудобные пакеты: они занимают руки, лучше сказать, руки заняты ими, как бывают заняты руки мужчины в первую брачную ночь, и руки женщины, для которой в эту ночь все как в первый раз (о котором так легко забывают, если за ним не следует второй, а еще лучше — третий и четвертый). Это была брачная ночь «Билла» и Берты, она длилась, пока я бродил по улицам, что называется, убивая время. Я увидел закусочную, о которой говорила Берта, собственно, я шел в ее направлении, даже не отдавая себе в этом отчета, только потому, что Берта мне о ней сказала. Я не зашел туда — приберег на потом: в отличие от других мест, эта закусочная открыта круглосуточно, она еще могла мне пригодиться. Над проспектами уже не было видно неба — слишком много огней и слишком много высоких зданий, но я знал, что оно было облачным и красным, и дождя уже не будет. Я ходил, не слишком удаляясь от дома, а время шло, — когда убиваешь время, начинаешь его по-особому ощущать: каждая секунда кажется не похожей на другие и становится материальной, становится похожей на камешки, которые падают с ладони на землю, как песок в песочных часах. Время делается шероховатым и движется все медленнее, кажется, то, что происходит в эту минуту, случилось уже давно, мы словно заново переживаем собственное прошлое. А для Берты и Гильермо все сейчас было не так. Для них все было предрешено уже с первого письма, все было согласовано, оставалась последняя формальность: ужин, который был им необходим, чтобы поговорить о пустяках (делая вид, что этот разговор для них важен), пошутить, посмотреть на губы, налить вина, показать хорошие манеры, зажечь сигарету, посмеяться (иногда смех — это прелюдия к поцелую и выражение желания). Потом, когда наступает время поцелуя и удовлетворения желания, смех смолкает: люди обычно не смеются, когда целуются, и почти никогда не смеются, когда лежат обнявшись и не видят губ друг друга. Они становятся серьезными, даже если до этого момента, приближаясь к нему шаг за шагом — ожидание, опоздание, встреча, долгий разговор, паузы, вздох — они смеялись, не переставая. В эти минуты смолкает смех, смолкают голоса, если что и можно услышать, то только гласные звуки или междометия — переводить здесь было бы нечего.

К половине третьего я наконец немного проголодался: после ужина прошло уже много времени. Я вернулся к круглосуточно работающей закусочной, заказал сэндвич и пиво, раскрыл толстую «Нью-Йорк Тайме», прочитал колонки международных и спортивных новостей. Убивать время становилось все трудней. Я не хотел возвращаться, пока не пройдут три часа, обещанные мною Берте. Хотя, кто знает, может быть, «Билл» уже ушел, может быть, уже прошло время смеяться и быть серьезными: когда все согласовано, исполнение плана не требует много времени, с этим обычно не тянут, мужчины торопятся уйти, их вдруг начинает раздражать разобранная постель, и простыни, и пятна — остатки и следы, — неидеальное тело, которое теперь они разглядывают гораздо более придирчиво, хотя и не хотят уже на него смотреть (раньше они его только обнимали, а теперь оно кажется им чужим), — сколько раз уже видели мы в кино и читали в книгах о женщинах, покинутых на ложе (мужчины никогда не остаются в таком положении, разве что они мертвы, как Олоферн) — ненужный трофей. Может быть, Берта уже одна и ждет моего возвращения? Может быть, даже с нетерпением ждет, чтобы я вернулся и дружески положил ей руку на плечо и она бы больше не чувствовала себя ненужной? Я расплатился, вышел на улицу и, все еще не торопясь, направился к дому. Людей на улице было уже мало: здесь не гуляют ночь напролет, как в Мадриде. Здесь, в Нью-Йорке, ночь с субботы на воскресенье — это просто кошмар: людей не увидишь — только такси. Было двадцать минут четвертого, когда я оказался на том месте, где «Билл» ждал, пока я уйду, достаточно далеко от подъезда, достаточно далеко от ближайшего к дому Берты фонаря. На всю улицу было всего несколько фонарей: городские власти экономят электричество на улицах, чтобы транжирить его на проспектах. С того места, где я стоял, окно гостиной было видно плохо. Я сделал несколько шагов — так, третий этаж — встал напротив окон и увидел свет: «Билл» еще не ушел, он все еще был там, Берта еще не стала для него чужой. Но я не двинулся с места, я решил остаться: было уже слишком поздно искать гостиницу, надо было раньше сообразить, возвращаться в корейскую закусочную мне было лень, другие места почти все уже были закрыты, да и есть мне не хотелось, только немного хотелось пить, а еще я устал ходить и смотреть на часы. Я вспомнил Джека Леммона в том фильме семидесятых годов, где он никак не может войти в свою квартиру, подошел к фонарю и привалился к нему, как пьяница из анекдота. Пластиковый пакет, в котором лежало молоко, я поставил на землю, а газету держал в руках, чтобы почитать при свете фонаря. Но я не читал. Я ждал, как когда-то ждала Мириам, только мне было безразлично, как я выгляжу, я точно знал, что происходит, то есть знал, почему мне приходится ждать, и я ни на кого не злился, просто ждал сигнала. Я часто поднимал голову и смотрел на окно, как смотрел сейчас Кустардой на окно моей спальни, я охранял «брачное ложе» Берты и «Билла», как та кубинская теща из сказки бдила у двери в спальню своей дочери и ее мужа-иностранца который превратился в змею на следующее утро (или это случилось еще ночью? Брачной ночью? Бедная девушка просила помощи, но ее не послушали, зять обманул тещу, обращаясь к ней «моя теща») и оставил кровавый след на простынях, а может быть, это была кровь девственницы, — плоть меняется и кожа рассекается и что-то рвется. Берта не прольет свою кровь этой ночью. У Ранса было три брачных ночи, три настоящих брачных ночи, иногда в такие ночи что-то рвется. Свет, наверное, горел уже слишком давно, было без пятнадцати четыре, у них было достаточно времени для того, чтобы говорить, повторять, продолжать. Время для смеха уже прошло, может быть, «Билл» решил остаться на ночь? Но вряд ли. Уже не доносился шум машин с проспектов, и вдруг я испугался за Берту. «Тебе совсем не страшно?» — спросил я ее. «Если что случится, — значит, такая судьба», — ответила она. Люди умирают, это кажется невозможным, но люди умирают, как умерли моя тетя Тереса и первая жена моего отца, кто бы она ни была, — я все еще ничего о ней не знал и совершенно не хотел знать, в отличие от Луисы, которая просто сгорала от любопытства. Как знать, может быть, пока я здесь волновался за Берту, которая была совсем рядом, за освещенным окном гостиной, Луисе, которая была далеко, за океаном, угрожала опасность, так же, как больной жене Гильермо, которая знать не знала о своей болезни. Свет в окне — это сигнал; в окне моей спальни было темно, горел ли свет в спальне Берты, я видеть не мог: это окно выходило во двор. Там, в спальне, находились Берта и Гильермо с его пронзительным голосом, впрочем сейчас он молчал, как молчал я, обнимая Луису (в такие мгновения только стонут и вскрикивают), несколько минут тому назад, перед тем как пойти на кухню к холодильнику, а потом посмотреть из окна в кабинете на улицу, на угол на котором останавливается столько людей: шарманщик и женщина с косой, человек, который продает розы и нахваливает их, Кустардой с его непристойным лицом, который стоял сейчас, задрав голову, и его непристойное лицо было мокрым от дождя. В ту ночь я не спустился дать ему купюру, чтобы он ушел: он не шумел и никому не мешал, я не мог его купить, он ничего не делал, просто стоял под дождем в своей шляпе и смотрел наверх, на нашу спальню, которая была слишком высоко, чтобы он мог разглядеть ее изнутри, он мог видеть разве что свет в окне, да и тот был уже погашен — его погасила Луиса, пока я лгал ей, глядя из окна на мир и не испытывая страстного желания стать его частью: со дня моей свадьбы, а может быть, и раньше, мой мир — это подушка, которую я делю с Луисой, и в этот мир, во время моего отсутствия, должно быть, вторгался кто-то, кто умел пробуждать желание и влечение.

Меня ужаснула эта мысль, и я хотел отогнать ее — нерассказанная тайна не приносит вреда никому. «Если у тебя когда-нибудь появится тайна, никогда ей этой тайны не открывай», — сказал мне мой отец после того, как задал мне вопрос: «И дальше что?». «Ее тайны перестанут быть тайнами, если ты о них узнаешь», — сказал мне отец, но Луиса нисколько не переменилась ко мне, а если что и переменилось, то опасаться мне было нечего: я был уже не за океаном, я был рядом, в соседней комнате, готовый защитить ее, закрыть собой, как только Кустардой уйдет. Я ничего не рассказал Луисе: ни о «Билле», ни о Гильермо, ничего не рассказал о треугольнике волосатой груди в вырезе купального халата, не рассказал о видеосъемке и о голосе, звук которого напоминал звук пилы, о ноге Берты и о том, как я ждал под окнами в субботнюю ночь, — все это само по себе не было секретом или могло не быть им, но, возможно, это стало секретом потому, что я не рассказал об этом за целую неделю после моего возвращения. Ничто не является тайной само по себе — тайну порождает молчание и сокрытие, или осторожность, или забвение: ничего не рассказывайте и ничего не обсуждайте, потому что самое опасное (и неизбежное) — это слушать. События происходят только тогда, когда о них не рассказывают. Рассказать — значит вспугнуть их, отогнать. Влюбленные рассказывают друг другу все, что касается других, но ничего не рассказывают о себе, если только не уверены, что это их общий секрет — и тогда язык приближается к уху: «I have done the deed», — и в этом признании заключается уже изменение или отрицание самого деяния или подвига. «Я дело сделал», — осмелился признаться Макбет, признался сразу после того, как совершил злодеяние — немногие отважатся на это (не на сам поступок, а на признание).

Жизнь, последующие годы, зависят не от того что человек делает, а от того, что о нем известно, что известно о том, что он содеял, и что неизвестно, поскольку свидетелей не было, а сан он никому не рассказал. Возможно, следует принять ложь, ведь она часть правды, как правда — часть лжи; наше мышление неустойчиво и двусмысленно, оно не выносит отсутствия сомнения, для него необходимы темные пятна, и мы всегда думаем больным мозгом.

Мне было страшно за Берту: прошло уже четыре часа. А вдруг ее убили? Люди умирают, люди, которых мы знаем, умирают, каким бы невероятным это ни казалось. Никто, кроме нее, не знал, что нужно погасить свет, что это условный сигнал, убийце ни к чему было делать это, когда он уходил, свет должен был погаснуть именно после его ухода, чтобы известить меня о его уходе и сказать мне: «Поднимайся», может быть, свет в нашем окне значил что-то для Кустардоя? Он должен был понять мой сигнал, понять мое послание, означавшее «Уходи». Я поднял с земли свой пакет и медленно двинулся через дорогу: я решил подняться, я не мог больше ждать. Дорога была шириной в четыре шага и по ней давно не проезжала ни одна машина. Двадцать минут пятого — слишком долго для мужчины и женщины, которые почти не знают друг друга. Я был уже на середине улицы, когда появилось такси. Такси двигалось медленно, как будто водитель искал нужный дом, который должен был быть где-то поблизости. Я вернулся на прежнее место. Такси поравнялось со мной, и водитель посмотрел на меня подозрительно (нищие и токсикоманы часто ходят с пластиковыми пакетами, а вот у пьяных обычно бывают в руках бумажные пакеты без ручек). Рассмотрев меня поближе, он успокоился и, назвав номер дома Берты, спросил у меня, где этот дом. Я с трудом понял его вопрос (он был, должно быть, греком или ливанцем, или русским, как почти все таксисты в этом городе: здесь за рулем такси можно встретить кого угодно).

— Вон там, — сказал я, указывая на подъезд, номер над которым был не виден, потому что ночь была облачная, а единственный фонарь — далеко, и тут же отошел, отодвинулся в тень, словно торопился продолжить свой путь — это было такси, которое «Билл» заказал по телефону, чтобы вернуться в «Плазу», — наверное, он уже собрался уходить, и сейчас Берта погасит свет, если она жива. Как бы там ни было, прошло уже слишком много времени. Я остановился на некотором расстоянии, даже дальше того места, где Заметная Арена ждал моего ухода, чтобы подняться наверх без свидетелей, услышал клаксон (короткий отрывистый сигнал, означавший: «Слышите?», или «Я уже здесь», или «Спускайтесь»). В тот же момент дверь открылась, и оттуда появились патриотические брюки, плащ, цвет которого ночью казался уже не голубым, а темно-синим. Небо все еще было красным, еще более красным, чем раньше, почти багровым. Я услышал, как хлопнула дверца такси, потом завелся мотор, и машина прошла мимо меня, набирая скорость. Я стоял к ней спиной. Потом я вернулся на свое место под фонарем. Свет в окне гостиной был погашен — Берта помнила обо мне и была жива, наши окна тоже погасли — я только что выключил свет в кабинете, а Луиса чуть раньше (прошло всего несколько секунд) выключила свет в спальне. Свет фонарей по-прежнему превращал дождь в потоки серебра и ртути, цветами нашей ночи были оранжевый и зеленоватый — так часто бывает, когда в Мадриде идут дожди. Кустардой все еще стоял, подняв кверху белое пятно своего непристойного лица. «Уходи», — сказал я ему, и мой мозг был болен. И тогда он, придерживая одной рукой шляпу, а другой — поднятый воротник куртки, вышел из-под навеса, завернул за угол, и исчез, промокший, как влюбленный, как пес.


* * *

Кому не случалось мучиться подозрениями, сомневаться в лучшем друге? Кого в детстве ни разу не предали и не оклеветали? Уже в школьные годы человек впервые сталкивается с тем, что полной мерой будет отмерено ему позднее, когда он вступит в вожделенный мир взрослых: с противоборством и с предательством, с молчанием и с коварством, с обманом и с мошенничеством. Но тогда же впервые находится кто-то, кто говорит: «Это сделал я», — и тем самым берет на себя ответственность; впервые в жизни человеку приходится сказать или услышать: «I have done the deed». Потом, когда мы становимся старше и мир перестает быть таким манящим, потому что перестает быть недоступным, мы с каждым днем все меньше говорим на том языке, на котором говорили в детстве, и все реже слышим его; мы отказываемся от него, бесхитростный и безыскусный язык детства нас больше не устраивает. Но бесхитростные и нелепые фразы, произнести которые казалось когда-то подвигом, не стираются из нашей памяти окончательно: они живут во взглядах и поступках, в знаках, жестах и звуках (даже самых невнятных), которые тоже можно и нужно переводить, потому что в них часто заключен очень важный смысл: именно в них жгучая ненависть и беззаветная любовь выражены открыто, без всех этих может быть и возможно, без словесной шелухи, которая служит не столько для того, чтобы рассказать или сообщить, сколько для того, чтобы запутать, скрыть и освободить от ответственности, обезличить поступки, которые сами по себе так не похожи. Целовать кого-то и убить кого-то — вещи, казалось бы, несовместимые, но, рассказывая о поцелуе и рассказывая о смерти, мы как бы ставим их в один ряд, проводим аналогию и создаем символ. В мире взрослых, где правят слова, не услышишь «да» или «нет», никто не говорит: «Это сделал я» или «Это сделал не я», но это вовсе не значит, что мир взрослых устроен по-другому. Чаще всего смысл наших поступков можно передать словами «Это сделал не я». А подвиги пополняют перечень ошибок.

Кого не терзали подозрения? А когда тебя терзают подозрения, тебе остается одно из двух: либо спросить, либо молчать, хотя и знаешь, что ни то, ни другое не принесет облегчения.

Спрашивая и принуждая, мы, вероятно, услышим в ответ: «Это сделал не я», — и нужно будет обращать внимание не на сами слова: гораздо больше скажет нам тон, каким эти слова были сказаны, бегающие глаза, дрожь в голосе, чрезмерное удивление и возмущение — это и будет ответ.

Если промолчать, незаданный вопрос останется болезненной занозой, хотя иногда со временем такие вопросы теряют остроту, становятся в буквальном смысле несвоевременными, словно за давностью лет все теряет силу и может вызвать только улыбку. Прошлое кажется невинным и достойным снисхождения. Если мы решаем молчать, то нужно забыть и о самом вопросе, и о породивших его подозрениях (что на деле означает дать пищу для новых подозрений) и с крайней осмотрительностью готовиться к тому, чтобы задать вопрос. В этом случае невозможно подтвердить подозрения — никто не знает ничего о том, чего не видел, да и признаниям нельзя верить. В школе мальчики часто говорят: «Это сделал я», — хотя на самом деле они этого не делали. Люди лгут так же часто, как умирают, и, как бы странно это ни звучало, ничего никогда нельзя узнать точно. Так мне кажется. Поэтому иногда лучше не знать вообще ничего, не слышать голосов, которые рассказывают о чем-то и перед которыми мы беззащитны. Эти внутренние голоса возвращают нас в прошлое, далекое или совсем недавнее, и раскрывают секреты, которые никому уже не нужны, но, тем не менее, изменяют судьбы, изменяют наше настоящее и будущее, наше представление о жизни и о людях; после этих рассказов никому нельзя больше верить, все кажется возможным, кажется, что наши знакомые (да и мы сами) способны на величайшие низости. Но все вокруг непрерывно что-то рассказывают и тем самым что-то скрывают. Истинным остается только то, о чем никогда и никому не было сказано ни слова. Но то, о чем молчат, становится тайной, и иногда приходит день, когда ее все-таки открывают.

Я тогда ничего не сказал и ни о чем не спросил. Я до сих пор ни о чем не спросил — чем больше проходит времени, тем труднее это сделать. Стоит промолчать день, или два, или три, — и потом не замечаешь, как проходят месяцы, а разговор (если не появляется новых поводов для подозрений) все откладывается и откладывается: возможно, мы надеемся, что и подозрения тоже станут делом прошлым, покажутся невинными и достойными снисхождения, что мы надо всем этим даже посмеемся. Много дней потом, перед тем, как лечь спать, я смотрел из окна кабинета на улицу, вниз, на тот угол, но Кустардой не появлялся, так что в следующий раз я увидел его уже у нас в доме: отец как-то зашел к нам в половине восьмого, чтобы выпить с нами перед тем, как идти на какой-то ужин, куда его приглашал Кустардой, и около десяти Кустардой заехал за ним. Он посидел у нас всего несколько минут, выпил пива, и я не заметил между ним и Луисой ничего особенного, разве что отношения их стали более непринужденными, но тому причиной мой отец: он их познакомил, пока меня не было в Мадриде, они встречались втроем несколько раз. Больше я не заметил ничего. А вот Ранс и Луиса действительно очень сблизились: они часто встречались, вместе делали покупки для нашего нового дома, отец часто приглашал ее пообедать или поужинать, давал ей советы (он человек с хорошим вкусом, знаток искусства), было заметно, что они нравились друг другу и что им было хорошо вместе. В тот вечер мой отец говорил о Кубе, и в этом не было ничего необычного: об этой стране он говорил часто, там у него было много знакомых, ведь он был женат на двух сестрах, мать которых была из Гаваны; я знал даже, что он провернул там несколько крупных сделок. Он был на Кубе в декабре пятьдесят восьмого, за несколько недель до свержения Батисты[12]. Предвидя то, что должно было случиться (а кубинские богачи тоже предвидели это), он очень выгодно скупил у семей, что собирались покинуть остров, довольно много драгоценностей и картин. Некоторые из них он оставил у себя, другие были проданы в Балтимор, Бостон или Малибу, пущены с аукционов в Европе (часть драгоценностей он раздарил, остальные были, должно быть, разобраны на составные части мадридскими ювелирами). Он этим хвастался и сожалел, что подобный. случай — предвидеть революцию и последующее разорение и бегство богачей — подвернулся ему лишь однажды. «Богатые люди, покидая поле сражения, не хотят ничего оставлять врагу, — говорил он, изгибая в насмешливой улыбке свои женские губы. — Они лучше все сожгут или уничтожат. Но богатые знают, что продать, — это всегда немножко лучше». Если в то время он ездил на Кубу, то значит, там у него были связи (а возможно, и друзья) и он бывал там раньше. Но его поездки перемешались в моей памяти (наверное, он сам их уже путал). Он столько раз ездил помогать своим добропорядочным североамериканским музеям и латиноамериканским банкам с сомнительной репутацией, что из его возможных поездок на Кубу я имею четкое представление только о той, что была накануне революции. (Кроме того, родители рассказывают детям о своей жизни не сразу, а постепенно, по мере того, как дети растут и задают вопросы, рассказывают не по порядку, перепрыгивая с одного на другое, поэтому у детей довольно хаотичные представления о жизни родителей.) Как бы то ни было, все его связи оборвались после событий пятьдесят девятого года. Как это ни странно, я не помню, чтобы в Испании были беженцы с Кубы. Хотя, возможно, они просто никогда не бывали у нас в доме и я не был с ними лично знаком. С тех пор Ранс там не бывал и потому не мог сейчас говорить о Кубе со знанием дела.

Но в тот раз его манера говорить была все же необычной, не такой, как всегда: как будто в присутствии Луисы все остальное не имело для него значения и говорить он мог только тем то ном, каким наверняка говорил с нею наедине а не так, как говорил со мной когда-то, когда я был ребенком, и говорит сейчас, когда я уже взрослый. И когда Луиса вышла на минуту к телефону, тон его сразу изменился. Он прервал свой рассказ и, словно он только что заметил мое присутствие, начал расспрашивать меня о Нью-Йорке и задавать те же вопросы, что уже задавал (на третий день после моего возвращения мы вместе ужинали в «Ла Анча») и ответы на которые он или уже знал, или они его вообще не интересовали. Говоря со мной, он по-прежнему обращался к Луисе, и как только она вернулась, продолжил прерванный ее уходом рассказ с воодушевлением, небывалым даже для него. Может быть, ему нравилась улыбка Луисы, может быть, она смеялась там, где надо (именно там, где он хотел, чтобы она засмеялась), может быть, ему нравилось, как она слушает, или то, что она вовремя делала замечания и к месту задавала вопросы. А может быть, она просто была именно тем человеком, которому он хотел все рассказать и которого хотел всему научить, новым человеком, которому можно было рассказать все от начала до конца по порядку, не перескакивая с одного на другое, потому что ей было интересно узнать все сразу, и не надо было ждать, пока она вырастет. Отец рассказал несколько историй, которых я раньше не слышал, например, историю об одном венецианце, который подделывал мраморные статуэтки Божьей Матери. Изготовив (весьма искусно) очередную статуэтку, он клал ее в бюстгальтер своей жены (огромного размера), и там под действием секреций грудных желез (обильных) и пота, выделяемого подмышками (очень едкого), статуэтки покрывались замечательной патиной. Или историю о директоре одного банка в Буэнос-Айресе, большом любителе живописи, который упорно не хотел верить моему отцу и купил у него работу Кустардоя-старшего, которую отец привез в Аргентину по заказу одного состоятельного, но скуповатого семейства, пожелавшего иметь всего лишь хорошую копию модного тогда Энгра[13]. Увидев картину без рамы в номере отеля, где остановился мой отец (это был отель «Плаза» в Буэнос-Айресе), тот директор банка просто голову потерял и слушать даже не хотел, что это только копия. Отец тысячу и один раз объяснил ему происхождение картины и повторил, что оригинал находится в Монтобане, но банкир был совершенно убежден, что отец пытается его надуть, что он (не очень честным путем) добыл для своих клиентов оригинал, а в Монтобане была копия. «В таком случае, — сказал мой отец, исчерпав все доводы, — если вы покупаете эту картину как оригинал, то и платите как за оригинал». Эти слова окончательно убедили банкира в том, что он был прав. «Никогда Кустардой не получал за свои работы такого гонорара, — сказал отец. — Жаль, что больше нам не попалось таких сумасбродов среди директоров банков и музеев. Жаль, что в подавляющем большинстве они верили мне слепо, так что мне не удалось бы проделать с ними подобную штуку, даже если бы я этого захотел. — И добавил, довольный, смеясь вместе с Луисой: — Я больше никогда о нем не слышал, и мне кажется, так лучше для меня. Надеюсь, что этого банкира не обвинили в финансовых злоупотреблениях». Отец был в прекрасном расположении духа. Луисе тоже было весело, но он просто блаженствовал. Казалось, Луиса могла добиться от Ранса всего, чего бы ни пожелала. Эта мысль пришла мне в голову не случайно, я подумал, что Луиса решила выведать у него то, чего я знать не хотел, но о чем постоянно думал, то есть никак не мог избавиться от того, что, наверное, следует назвать подозрением. Нельзя жить с целым роем подозрений в душе, поэтому нужно освобождаться от некоторых их них, — от самых необоснованных (хотя, возможно, они и есть самые обоснованные), от тех, которые еще не стали прошлым, от тех, которые не вынуждают нас к немедленным действиям, от тех, что мучают и пугают нас больше всего, от тех, что могут изменить наше конкретное будущее. Но, избавляясь от одних подозрений, мы даем пищу другим: тем, которые, в случае, если они подтвердятся, изменят только прошлое и абстрактное будущее. Мне кажется, что я отбросил все подозрения в отношении Луисы, но у меня зародились какие-то, пока еще смутные, подозрения в отношении моего отца, а может быть, виновата в том сама Луиса — ведь именно она в тот вечер, за несколько минут до прихода Кустардоя, заставила меня задуматься над этим: смеясь над очередной байкой Ранса (ни одной из этих историй я раньше не слышал), она сказала ему восхищенным тоном, обращаясь к нему на «вы», как всегда:

— Неудивительно, что вы были женаты столько раз — вы просто кладезь невероятных историй, с вами не заскучаешь, — и тут же добавила, словно давая ему возможность ответить на вторую часть своего замечания, не отвечая, если он того не хочет, на первую, — на те слова, что она сказала раньше (в этом проявилось ее к нему уважение): — Многие мужчины думают, что женщины всегда хотят чувствовать себя любимыми, хотят, чтобы их ублажали и баловали; а на самом деле нам больше всего нужно, чтобы нас развлекали, чтобы не давали слишком много думать о самих себе. Это одна из причин, по которым женщины обычно хотят иметь детей. Вам, должно быть, это хорошо известно, иначе вас так не любили бы.

Я не воспринял ее слова как упрек в свой адрес, скорее, наоборот. Я часто рассказывал Луисе невероятные истории, хотя к тому времени я еще не рассказал ей о «Билле» и Берте (эта история ее очень бы заинтересовала), но это была и моя история, потому-то, наверное, я и молчал. О Гильермо и Мириам я молчал до того момента, пока о них не заговорила сама Луиса, и я не понял, что это была и ее история тоже, а в тот день, когда мы познакомились, я опустил (или изменил) кое-что в разговоре высокопоставленных лиц (особенно в словах нашего высокопоставленного лица) — то, что показалось мне недопустимым, или вредным, или недостойным Но тогда моя цензура не помешала Луисе понять, о чем шла речь: она знала оба языка не хуже (если не лучше) меня. Молчать и говорить — вот два способа повлиять на будущее. Я поду, мал, что тем достоинством, которым в глазах Луисы обладает мой отец, обладает и Кустардой-младший, который, когда хотел, рассказывал абсолютно невероятные истории, развлекая ими моего отца. Я сам слышал от него множество таких историй в детстве и в юности, а недавно услышал очередную — о Рансе, тете Тересе и еще одной женщине, с которой я не состою в родстве, — в каком-то смысле историю обо мне самом (так что, может быть, это и моя история тоже, а Луисе, возможно, понравилось бы слушать Кустардоя-младшего).

Смех Ранса не оборвался, наоборот, он смеялся слишком долго, смеялся деланным смехом, словно хотел выиграть время и решить, на какую часть реплики Луисы ответить и что именно ответить (или ответить на обе? или не отвечать вовсе?). Он смеялся, когда пора было уже перестать, а ведь смысл имеют не только слова — пауза, затянувшийся смех тоже могут многое сказать.

— Не так уж меня и любили, — ответил он наконец, и тон его был не такой, как всегда, — казалось, он все еще колеблется. Если бы этот вопрос задал я, отец не колебался бы, и смех его не звучал бы ни на одну секунду дольше, чем это нужно (и то и другое было признаком уважения к Луисе). — А когда меня любили, я этого не заслуживал, — добавил он, и это не было кокетством, — я слишком хорошо его знал, чтобы сразу этого не заметить.

Луиса, несмотря на все свое почтение к Рансу, осмелилась настаивать (может быть, она давала мне этим понять, что начала свое расследование и теперь ее ничто не может остановить, что бы я об этом ни думал?). Эта история могла стать и ее историей. Пока все зависело от Раиса. То, что она не начинала своего расследования, пока я не вернулся, наверное, тоже было признаком уважения, — ее уважения ко мне. Она словно предупреждала: «С этого момента я буду делать то, что я считаю нужным».

— Но, насколько я понимаю, кроме той, что могла бы быть моей свекровью, вы были женаты и на ее сестре. Не так уж часто в одного человека влюбляются сразу обе сестры. И кто знает, сколько женщин любило вас до того?

Луиса говорила легким шутливым тоном, каким часто говорят с пожилыми людьми, когда хотят подбодрить их, поднять настроение, тоном милой насмешки, каким и сам Ранс часто говорил с другими и даже с самим собой, вероятно, чтобы подбодрить себя самого. Однако тон его ответа был совсем другим. Он бросил на меня пронзительный взгляд, точно хотел убедиться, что и мне известно то, что известно Луисе (ведь узнать об этом она могла только от меня).

Так и должно было быть, ничего странного: на общей подушке о других рассказывается все. Но я не подал ответного знака. Потом он сказал:

— Как раз нет. Младшие сестры часто хотят иметь именно то, что принадлежит старшим. Я не хочу сказать, что это был тот самый случай, но само по себе твое утверждение вряд ли справедливо.

— А до того? — настаивала Луиса, и было очевидно, что в ту минуту она не надеялась, что он что-нибудь расскажет, по крайней мере что-нибудь существенное, — Рансу пора было уже уходить, он собирался на ужин. Так что она, скорее, просто готовила почву и извещала его о конкретном ближайшем будущем. Меня удивила и ее настойчивость, и реакция моего отца. Я хорошо помнил тот день, когда он едва не выгнал меня из ресторана за то, что я попытался задать ему вопрос о его прошлом («Я хочу спокойно поужинать, и поужинать сегодня, а не сорок лет назад»), даже не таком далеком, как то, о котором спрашивала сейчас Луиса. Ранс снова посмотрел на меня, как будто сейчас он сомневался, от меня ли Луисе стало что-то известно, или не был уверен, действительно ли она что-то знала. Я не подал ему никакого знака. Он ответил своим обычным тоном, только жест руки с зажженной сигаретой был слишком резким:

— До того? Ну, это было так давно, что я уже и не помню.

Именно в эту минуту в дверь позвонили, и пока Луиса поднималась с места, пока шла к дверям, чтобы открыть Кустардою-младшему («Это, наверное, Кустардой», — сказал отец, пока Луиса удалялась по коридору и мы уже не видели ее), она успела сказать:

— Запомните, я вас еще об этом спрошу когда-нибудь, когда мы будем одни, и вы все мне расскажете.

Кустардой выпил свое пиво и молчал почти все время, что пробыл у нас, молчал, как и я, а может быть, молчал, как влюбленный. Ступал он почти неслышно, хотя на его каблуки были набиты металлические подковки, наверное, такие же, как у «Билла», чьи шаги так громко раздавались, когда он ступал по мраморному полу почтового отделения, но были совершенно не слышны, когда он шагал по асфальту улицы, где живет Берта, после того, как вышел из ее дома, чтобы сесть в такси, словно его ботинки были заодно с ним и хранили его секреты.

Как о многом умалчивает история, сколько всего умалчивает человек за свою жизнь или даже когда просто о чем-то рассказывает, умалчивает, даже если и не собирался ничего скрывать!

Я умолчал не только о Берте и «Билле», но и о тех мрачных предчувствиях, что не покидают меня уже почти год, со дня нашей свадьбы. Сейчас эти предчувствия притупились, и, возможно, когда-нибудь исчезнут совсем. Но я не рассказал о них Луисе, не рассказал Берте, не рассказал отцу. Разумеется, не рассказал на работе, и уж конечно не рассказал Кустардою. Влюбленные часто что-нибудь скрывают. Молчание хранят те, у кого есть что-то, что они боятся потерять, а не те, кто уже все потерял или только готовится стать счастливым обладателем чего-то. Берта, например, без конца говорила о «Билле», или «Нике», или «Джеке», пока они были для нее бесформенными и безликими, пока они не стали для нее реальностью (рассказывают обычно о том, что еще впереди; рассказывают не о настоящем, а о будущем — абстрактном или конкретном. Еще рассказывают об утратах, если они недавние). Но потом она замолчала. После четырех часов бесцельного шатания по улицам, покупок, волнения за нее, ожидания я, вернувшись, застал Берту спокойно сидящей в гостиной. Она была в халате, была уже одна, но я заметил, что она все еще следила за походкой и старалась не хромать — она не хотела, чтобы вместе с привычным одиночеством к ней вернулась и хромота, чтобы ее заметил даже я, хотя мы с ней старые друзья. Я не стал зажигать свет, который она несколькими минутами раньше погасила, чтобы подать мне знак, сказать мне: «Поднимайся», — это было лишнее, вполне достаточно было света от телевизора — Берта, устроившись на софе, смотрела кассету, которую ей прислал «Билл». Теперь память помогала ей увидеть то, чего она не могла увидеть на пленке, теперь она, наконец, знала, что, кроме треугольника волосатой груди, было в вырезе бледно-голубого халата, что было выше и ниже этого выреза. Когда я вошел, голос предсказателя или плохого певца, голос, напоминающий звук пилы, повторял по-английски с экрана: «Вам, женщинам, важно лицо. Глаза. Так вы говорите. Мужчинам важны лицо и тело. Или тело и лицо. Это так». Увидев меня, Берта остановила кассету. Она встала с дивана и поцеловала меня. «Извини, — сказала она, — тебе пришлось так долго ждать». — «Ничего, — сказал я. — Я принес молоко, у нас кончилось, надо поставить в холодильник». Я прошел на кухню, поставил в холодильник молоко и заодно вынул из пакета все, что купил: японскую книгу, газету, музыку к «Частной жизни Шерлока Холмса» — я всегда так делаю, даже возвращаясь из очередной командировки: первым делом вынимаю все вещи из чемодана, раскладываю их по своим местам, а сам чемодан ставлю на место, в шкаф, чтобы поскорее забыть о поездке, чтобы все снова казалось устоявшимся и незыблемым. Я выбросил пакет в мусорное ведро, чтобы поскорее забыть о покупках и о том, как бродил по улицам, взял свои трофеи и вернулся в гостиную. Берты там уже не было, телевизор все еще работал, но видеомагнитофон был выключен. Шла развлекательная программа с искусственным смехом за кадром. Было слышно, что Берта в своей спальне, — должно быть, проветривала ее, стелила постель или меняла простыни (до моего возвращения она не успела этого сделать). Но, оказалось, она занята не этим, по крайней мере не простынями: когда она вышла, в руках у нее не было простыней, руки были засунуты в карманы шелкового розовато-оранжевого халата, под которым, я полагаю, не было ничего, — возможно, она предпочитала спать на простынях, хранящих запах «Билла» (когда хочешь удержать запахи, всегда кажется, что они улетучиваются слишком быстро). От нее уже не пахло Труссарди, когда она проходила мимо, я почувствовал запах «О де Герлен». На столике, куда мы обычно кладем почту и куда я положил свою добычу — газету, книгу и диск, — я увидел раскрытую коробочку и флакон, тот самый флакон, свидетелем покупки которого я был, — единственное материальное свидетельство того, что Билл побывал в этой квартире.

— Как ты? — спросил я. Я не мог не задать этого вопроса: все было более или менее в порядке, хотя в любом доме всегда найдется, чем заняться.

— Хорошо. А ты? Что ты делал все это время? Бедный, ты, наверное, от усталости с ног валишься.

Я рассказал ей вкратце, что я делал, показал покупки, но ничего не рассказал о том, как ждал под ее окнами. Я не знал, стоит ли расспрашивать ее, казалось, к ней вдруг вернулась стыдливость, которой и в помине не было в течение всех предыдущих недель и даже еще несколько часов назад, когда она попросила у меня презервативы (я их видел в мусорном ведре, когда выбрасывал пакет: два презерватива, прикрытых мусором, — когда я буду что-нибудь выбрасывать в следующий раз, их уже не будет видно и о них можно будет забыть. То же происходит с нашей памятью: одно прикрывает другое, точно так же, как в мусорном ведре; минуты, которые наступают, не только замещают те, что им предшествовали, но и отрицают их). Каким далеким прошлым казался мне теперь ужин с друзьями Берты, с Джулией! Сама Берта об этом уже забыла, даже не спросила меня о своих друзьях, у меня тоже не было желания напоминать ей о них просто для того, чтобы было о чем поболтать перед сном. Было очень поздно, и, хотя была суббота, все равно пора уже было ложиться спать, забыть обо всем во сне (а Берте, возможно, наоборот, — удержать воспоминание). Но мне хотелось узнать хотя бы что-нибудь, — ведь это была и моя история тоже. Я бродил несколько часов под невидимым небом проспектов и красноватым небом улиц, трижды ждал на мраморном полу Кенмор Стэйшн, шел по следам «Билла» до отеля «Плаза», смог его разглядеть; я снимал Берту на видеокассету — я заслуживал того, чтобы мне что-то рассказали прямо сейчас, не откладывая на потом. «Ты мне расскажешь?» — спросил я. — «Рассказывать нечего», — ответила она. Она была босиком, но при этом не хромала, вид у нее был сонный, но, может быть, ей действительно хотелось спать. Она казалась спокойной, словно размышляла над чем-то не торопясь и мысли ее не были мрачными. На лице ее была спокойная, даже глуповатая улыбка, улыбка человека, лениво и с удовольствием вспоминающего о чем-то. «Так он все-таки испанец?» — спросил я. — «Да, испанец, — ответила она, — мы это и раньше знали». — «Как его зовут? Чем он занимается?» — «Его зовут Билл, это имя ему подходит, а чем он занимается, он не сказал. Мы об этом не говорили». — «Но расскажи мне о нем хоть что-нибудь. Какой он? Он тебе понравился? Он хуже, чем ты ожидала? Тебе не было страшно? На кассете он просто отвратительный», — сказал я, показывая на экран, где шла программа со звучащим за кадром смехом, который был едва слышен — уровень звука был минимальный. «Я пока еще сама не поняла — ответила Берта, — все зависит от того, как он поведет себя дальше». — «Вы будете еще встречаться?» — «Думаю, что да. Есть абонентские ящики, кроме того, он может мне позвонить — я дала ему свой телефон». Берта была немногословна, как бывают немногословны влюбленные, которые не хотят ни с кем делиться, сдерживают свои чувства и скрывают переживания, но она не была влюблена, это было бы смешно, скорее, это была ее прихоть или просто не хотелось говорить в эту минуту, когда он только что ушел, пробыв вместе с ней четыре долгих часа (точнее, четыре плюс четыре, ведь они встретились в половине девятого). Возможно, ей хотелось спокойно обдумать и еще раз мысленно пережить то, что произошло и что после ухода «Билла» превратилось в воспоминание, которое тут же начало тускнеть, а я ей мешал. «Может быть, завтра, — подумал я, — может быть, завтра ей захочется поговорить со мной и все мне рассказать». Не то чтобы это было для меня так важно — на самом деле моя миссия (я должен был серьезно относиться к тому, к чему она относилась серьезно, помочь ей заполучить того, кого она хотела заполучить) была уже выполнена. Мое пребывание в Нью-Йорке тоже подходило к концу. Я уеду через неделю и вернусь, скорее всего, только через год, и тогда-то она расскажет мне все, потому что все станет уже прошлым, будет казаться невинным и достойным снисхождения, сможет вызвать у нас только улыбку, и мы будем чувствовать себя так, словно мы вообще не принимали в этом участия, не мы это делали; наверное, тогда можно будет даже рассказать всю историю целиком, с начала до конца, не так, как сейчас, когда она еще не закончилась и неизвестно, что будет дальше. Но я знал также, что не мог лечь спать, не задав Берте двух вопросов. «У него были с собой презервативы?» — спросил я. В полутьме мне показалось, что Берта покраснела. К ней вернулась стыдливость, которой у нее не было ни тогда, когда она просила у меня презервативы, ни тогда, когда я снимал ее на видеокассету, хотя точно утверждать не могу: я видел ее только через видоискатель. «Не знаю, — сказала она. — У него не было времени их достать: я сразу достала свои, те, что ты мне дал. Спасибо». И, произнося «спасибо», она действительно покраснела. «А Мириам? Ты спросила его про Мириам?» Это Берте было уже неинтересно, она об этом давно забыла. Она сделала рукой жест, означавший: «Это было уже сто лет назад». Я подумал, что имя Мириам затерялось, должно быть, где-то еще в начале свидания и что вряд ли Берта расскажет мне что-нибудь интересное. «Да, — сказала она, — упомянула, как ты просил. Сказала, что у меня в Испании есть подруга, которую зовут Мириам, но, похоже, для него это имя ничего не значит, и я не стала продолжать: ты говорил, что этого делать не надо». На этот раз она не спросила меня, в чем дело, что я знаю о «Билле» или что подозреваю (не сказала мне: «Выкладывай», или «Объясни», или «Расскажи») — прошло слишком много времени и это ей стало уже неинтересно. Она снова прилегла на софу. Должно быть, она очень устала за долгую ночь знакомства и необходимости скрывать хромоту. Я видел ее красивые ступни с длинными пальцами, тщательно вымытые для «Билла». Они не были испачканы об асфальт, к ним хотелось прикоснуться. Я прикасался к ним когда-то давным-давно (если бы я напомнил ей об этом, она сделала бы тот же самый жест: «Это было уже сто лет назад»). Это были те же самые ступни, они не изменились после аварии. Сколько им пришлось прошагать, сколько раз к ним прикасались за эти пятнадцать лет! Возможно, совсем недавно к ним прикасался «Билл», может быть, гладил их рассеянно, пока они разговаривали, после того, как выгнали меня на улицу. Интересно, о чем они разговаривали? О «Заметной Арене» они говорить не могли. Тогда о чем? Может быть, обо мне. Может быть, Берта рассказала ему все про меня, просто чтобы было о чем говорить — на общей подушке других легко предают и пятнают их доброе имя, выдают их самые большие тайны и выносят единственно возможный приговор: тот, который приятен слушающему. А на все остальное наплевать: все, что находится за пределами этой подушки, становится неважным и второстепенным, если не сказать презренным, именно на этой подушке чаще всего и отрекаются от друзей, прежних и нынешних возлюбленных, как, может быть, отреклась от меня Луиса, разделив подушку с Кустардоем: я был далеко, в другой стране, где-то за океаном, воспоминание обо мне потускнело, моей головы не было на нашей подушке восемь недель, она, наверное, привыкла спать, лежа по диагонали или поперек кровати, меня в нашей постели не было, а когда кого-нибудь долго нет, с ним можно не считаться, и уж конечно, о нем легко злословить. Именно поэтому Гильермо было легко так цинично говорить о своей больной жене, находящейся на другом континенте, когда он полагал, что его никто не слышит, там, в номере гаванского отеля, под мясистой луной и при полуоткрытом балконе, говорить об убийстве или о том, чтобы, по крайней мере, не мешать ей умирать. «Я не мешаю ей умирать, — сказал он. — Не делаю ничего, чтобы ей помочь. Подталкиваю ее к краю». И потом еще: «Я убиваю то слабое желание жить, которое у нее еще осталось. Тебе этого мало?» Но Мириам этого было мало. Она слишком долго ждала и надеялась, а от надежды до безнадежности — один шаг. Долгое ожидание приводит в отчаяние, разъедает душу и заставляет кричать: «Я до тебя доберусь!», и «Ты мой!», и «Вместе в аду гореть будем!», и «Я тебя убью!» — это как огромный кусок ткани без единого шва, украшения или складки, как невидимое безграничное красноватое небо, — нечто безликое и неподвижное, нечто аморфное и обладающее повторяемостью, причем не периодической — это было бы вполне терпимым, даже приятным и даже необходимым (человеку невыносима мысль, что некоторые вещи уже никогда не повторятся), — это повторение было постоянным и непрерывным, это был нескончаемый свист точильщиков и постоянное уподобление всего нового тому, что уже было. Когда ждешь, всегда бывает мало: что-то должно быть рассечено наточенным лезвием или уничтожено всепожирающим пламенем; ничто не кажется достаточной расплатой за пережитое унижение, обиду и предательство. После этого остается только одно: раздавить, уничтожить, убить того, кого изгнали с территории, границы которой совпадают с границами подушки. Мясистая луна, полуприкрытая дверь балкона, режущая бретелька лифчика, мокрое полотенце, слезы тайком в ванной комнате, волосок или морщинка на лбу, спящая женщина и засыпающая женщина, песенка той, что все еще ждет.

«Ты должен убить ее», — сказала тогда Мириам. И Гильермо ответил, отрекаясь от своей больной жены, которая была далеко, за океаном, отмахнувшись от Мириам, как мать, отмахиваясь от назойливого ребенка, поддакивает ему, не задумываясь, — легко вынести приговор, легко сказать: «Я убью», — от этих слов в мире ничего не изменится, все знают, что слова — это не преступление (хотя закон не всегда с этим согласен); язык около уха, язык не убивает, не совершает действия, он просто этого не может: «Хорошо, хорошо, я это сделаю, а сейчас продолжай ласкать меня». Позднее она вновь завела разговор об этом, но в голосе ее уже не было былой решимости: «Если ты ее не убьешь, я покончу с собой. На твоей совести все равно будет труп — или ее, или мой».

«Ты ведь ему не рассказала, что я следил за ним?» — спросил я. — «Нет, — ответила Берта. — Может быть, когда-нибудь расскажу, если ты не будешь возражать. Но я говорила о тебе, о наших с тобой предположениях и догадках». — «И что он на это сказал?» — «Ничего. Смеялся». — «Так, так. Значит, вы говорили обо мне». — «Я рассказала ему немного. В конце концов, мы выставили тебя за дверь, чтобы он смог подняться ко мне, понятно, что он хотел немного узнать что-нибудь о человеке, которому причинил беспокойство». Берта словно просила прощения, хотя и не была ни в чем виновата. Разве что в моем вопросе ей послышался упрек, и все из-за этого «значит», которое превратило мой вопрос в утверждение. Берта не хотела разговаривать, отвечала неохотно, только чтобы не показаться невежливой или чтобы загладить вину за то, что мне пришлось бродить по улицам ночью. Халат был запахнут неплотно, так что ее грудь наполовину была видна в вырезе халата и полностью — через шелковую ткань, — та грудь, на которую я не мог заставить себя смотреть, когда снимал Берту на видео, но сейчас мне было приятно смотреть на нее — желание пришло не вовремя. Одета она была провоцирующе. Но она была моя старая подруга. Я сдержался.

— Ну, я пошел спать. Уже совсем поздно, — сказал я.

— Я тоже сейчас иду, — ответила она. — Мне только надо немного убрать.

Она солгала, как солгал я позднее Луисе, за океаном, когда сказал, что не хочу идти спать, потому что хотел понаблюдать за Кустардоем из окна. Убирать было нечего, разве что раскрытую коробочку и флакон «О де Герлен» со столика. Я взял свою книгу, свой диск и свою газету, чтобы унести их к себе в комнату. Я все еще был в плаще.

— Спокойной ночи, — сказал я.

— Спокойной ночи, — ответила Берта.

Она не двинулась с места — по-прежнему лежала на софе, перед телеэкраном с механическим смехом, усталая, положив ноги на подлокотники, в распахнувшемся халате, размышляя о новом конкретном будущем, которое пока еще не сулило ей новых разочарований; а может быть, она ни о чем не думала; я зашел в ванную, и, пока я чистил зубы, мне казалось, что сквозь шум воды я слышал, как она что-то напевает. Пение то прекращалось, то возобновлялось снова — так поют, стоя под душем или лаская того, кто рядом, хотя Берта сейчас не стояла под душем (наверное, хотела сохранить запах) и рядом с ней уже никого не было. И напевала она по-английски: «In dreams I walk with you. In dreams I talk to you»[14], — начало старой известной песенки, той, что пели лет пятнадцать назад. Я не заходил больше в гостиную в тот вечер, прошел из ванной прямо в свою комнату. Я разделся и лег в постель, не хранившую никаких запахов. Я знал, что еще долго не смогу заснуть и приготовился к бессоннице. Как всегда, я оставил дверь полуприкрытой, чтобы было прохладнее (в Нью-Йорке окна нижних этажей всегда плотно закрывают). И в эти минуты, когда мне хотелось спать гораздо меньше, чем в любой другой момент этой долгой ночи и когда смолкли все звуки, я снова услышал очень тихий, словно доносящийся через стену, голос «Билла» или голос Гильермо, вибрирующий голос певца-гондольера, голос, напоминающий звук пилы, отвратительный голос, повторявший с экрана рубленые фразы по английски: «Вот так. Если твоя грудь, и твой лобок, и твоя нога убедят меня, что ради них стоит рискнуть. Если ты все еще хочешь этого. Может быть, я тебя уже перестал интересовать. Наверное, я кажусь тебе слишком прямолинейным. Жестоким. Грубым. Я не жестокий. Я не могу терять время зря. Не могу терять время. Не могу рисковать».


* * *

Восемь недель не такой уж долгий срок, но если через одиннадцать-двенадцать недель после возвращения снова куда-то уезжаешь, то в сумме получается не так уж и мало.

Моя следующая двухмесячная командировка пришлась на февраль, и на этот раз я ездил в Женеву. Это была моя последняя поездка, и я хотел бы, чтобы она оставалась последней как можно дольше, — нельзя, чтобы, поженившись, мы с Луисой так много времени проводили в разлуке, чтобы у меня не было возможности наблюдать, как она меняется, и привыкать к этим переменам, чтобы у меня не возникало подозрений, которые потом приходится отметать. Интересно, а меняюсь ли я? Сам я этого не замечаю но, наверное, я меняюсь тоже, раз меняется Луиса (меняется в мелочах: подплечники, прическа, перчатки, оттенок губной помады), меняется наш дом — новоселье кажется уже далеким прошлым, меняется работа: я теперь работаю больше, а Луиса — меньше, в последнее время она почти не работает. Сейчас она подыскивает постоянную работу в Мадриде; с того дня, как я уехал в Нью-Йорк, и до того дня, когда вернулся из Женевы, то есть с середины сентября и почти до конца мая, она уезжала из Мадрида только один раз (и то не на несколько недель, а на несколько дней) — в Лондон, заменяла официального переводчика (тот некстати заболел — заразился ветрянкой от своих детей), нашего знакомого, того самого высокопоставленного лица. Наше высокопоставленное лицо обзавелось теперь личным переводчиком, этот пост заполучил один интриган (его имени-то никто толком не знал, зато теперь, с тех пор, как заполучил это место, он требует, чтобы к нему обращались не иначе, как называя обе его фамилии: Де ла Куэста и Де ла Каса). Поездка у него (у высокопоставленного лица, а не у больного ветрянкой переводчика — тому запретили въезд в страну, чтобы он кого-нибудь не заразил) была короткая: он собирался только выразить сочувствие своей недавно потерявшей пост бывшей коллеге и заодно поговорить с ее преемниками о том, о чем наши представители всегда говорят с британцами: Гибралтар, ИРА, ЭТА[15]. Луиса не рассказывает невероятных историй (да я их от нее и не жду), и о той встрече она рассказала мне очень мало, — предполагается, что переводчики, даже если они не давали присяги (правда, это больше касается не тех, кто сидит в кабинке синхрониста, а тех, кто работает на переговорах — я исключение, я работаю и там, и там, хотя последовательным переводом я занимаюсь крайне редко: синхронисты и те, кто занят последовательным переводом, терпеть друг друга не могут), никогда не рассказывают о том, что происходит в переговорной, это надежные люди, которые не выдают секретов. Но мне-то она могла рассказать. «Пресная», — охарактеризовала она беседу, что происходила все еще в официальной резиденции, которую потерявшей свой пост англичанке предстояло покинуть через несколько дней, — кругом стояли наполовину заполненные коробки с ее вещами. «Впечатление было такое, что он смотрел на нее скорее как на старого друга, а не как на официальное лицо, а она была слишком подавлена, чтобы проявлять живой интерес к тем проблемам, что волновали его, — должно быть, они вызывали у нее преждевременную ностальгию». Был, правда, один отзвук того откровенного разговора, в который втянул их я в тот день, когда мы с Луисой познакомились. Кажется, англичанка снова процитировала Шекспира, «Макбета», которого, похоже, постоянно перечитывала или смотрела в театре. «Вы помните, — спросила она, что говорит Макбет, получив известие о смерти Дункана? Это известное место». — «Я что-то позабыл, напомните, пожалуйста», — извинилось наше высокопоставленное лицо. — «Макбету слышится голос, который кричит: „Macbeth does murder Sleep, the innocent Sleep"» (Луиса перевела это как «Макбет убивает Сон, невинный Сон»). — «Именно так, — продолжала леди, — я чувствовала себя после своей неожиданной отставки: словно меня убили во сне. Я была невинным сном, окруженным верными друзьями, охранявшими мой покой, и эти самые друзья, как Макбет — Гламис и Кавдор, — вонзили в меня кинжалы, пока я спала. Самые опасные враги, друг мой, — это друзья, — напомнила она очевидную истину нашему высокопоставленному лицу, человеку, который взошел наверх по трупам своих друзей. — Никогда не верьте тем, кто с вами рядом, тем, кого, кажется, и принуждать не надо, — они и так вас любят. И не спите: годы спокойствия располагают нас к этому, мы привыкаем чувствовать себя в безопасности. Я задремала на минуту — и видите, чем это кончи лось?» Она выразительно повела рукой в сторону полузаполненных ящиков, словно они были свидетельством ее позора или каплями ее крови, пролитой убийцами. Минутой позже бывший испанский коллега оставил ее и отправился на встречу с ее преемником, или, что в данном случае одно и то же, с ее Макбетом — Гламисом и Кавдором.

Другой работы у Луисы за все эти месяцы не было, но времени она даром не теряла: наш дом с каждым днем все больше походил на дом, а она все больше походила на хорошую сноху, хотя этого я от нее не требовал.

В Женеве у меня нет друга или подруги с собственной квартирой, поэтому на те несколько недель, что я работал переводчиком Комиссии по правам человека ЭКОСОС[16], я снял крохотную квартирку, и у меня не было других развлечений, кроме прогулок по пустым вечерним улицам, фильмов с субтитрами на трех языках, редких ужинов с коллегами-переводчиками или со старыми знакомыми моего отца (у него множество знакомых в тех городах, где ему приходилось бывать) и телевизора: я всегда и везде смотрю телевизор, — это единственное, что всегда доступно. Если в Нью-Йорке жизнь моя была вполне сносной, даже приятной, даже интересной, благодаря Берте (я уже говорил, что всегда немного скучаю по ней и целые месяцы приберегаю для нее новости), то в Женеве мне было очень тоскливо. Дело не в том, что мне не слишком нравится моя работа, — но в этом городе да еще зимой, она становится для меня невыносимой — самое мучительное в любой работе это не работа сама по себе, а то, что нас ждет или не ждет после нее. В Женеве меня не ждал никто и не ждало ничего. Короткий телефонный разговор с Луисой, чьи более или менее нежные слова помогали мне ночью хоть ненадолго победить бессонницу, потом какой-нибудь импровизированный ужин, чаще всего в моей квартирке, которая тут же пропитывалась запахами еды, — я не готовил ничего сложного, ничего вонючего, но запах все равно появлялся: в одной и той же комнате были и кухня, и кровать. На двадцатый и тридцать пятый дни моего пребывания в Женеве ко мне на выходные (с пятницы по понедельник, то есть на четыре ночи) приезжала Луиса. На самом деле ей вовсе не нужно было дожидаться выходных и оставаться на такой короткий срок — у нее не было неотложных дел и не было строгого рабочего графика. Но она, казалось, чувствовала, что я скоро брошу эту работу, вынуждающую нас так часто и так надолго расставаться и так надолго покидать свою страну, и полагала, что сейчас гораздо важнее (важнее того, чтобы быть рядом со мною, когда я занимаюсь делом, у которого нет будущего) подготовить и благоустроить гнездо, куда я когда-нибудь вернусь и обоснуюсь навсегда. Казалось, она полностью вошла в свою новую роль, забыв все, что было раньше, а я все еще никак не мог расстаться с моей холостой жизнью, и это было ненормально и неуместно: словно она вышла замуж, а я еще не женился, словно она ожидала возвращения блудного мужа, а я — дня свадьбы. Луиса прочно обосновалась в своей новой жизни, а моя жизнь, когда я был в командировках, оставалась совершенно такой же, как и во все прежние годы.

В один из ее приездов нас пригласил на ужин знакомый моего отца (он моложе отца и старше меня лет на пятнадцать), который заехал в Женеву всего на пару дней по пути из Лозанны, Люцерна или Лугано (полагаю, что во всех этих городах у него были темные или грязные дела), — влиятельный человек, теневая фигура, таким был и мой отец, когда работал в Прадо, — этот профессор Вильялобос был хорошо известен в академической среде своими исследованиями по испанской живописи и архитектуре XVIII века и своим инфантилизмом. Гораздо более узкому кругу гораздо менее образованных людей он был известен как один из величайших интриганов в академических и политических кругах Барселоны, Мадрида, Севильи, Рима, Милана, Страсбурга и даже Брюсселя, не говоря уже о Женеве (только в Германии и в Англии у него, к его вящей досаде, не было никакого влияния). Как всякий талантливый и энергичный человек, он с годами начал заниматься исследованиями и в других областях. Ранс высоко ценил его краткий и блестящий (так он о нем говорит) труд о Доме Принца в Эскориале[17] (работы этой я не читал, и читать, боюсь не буду). Профессор живет в Каталонии, а потому, бывая в Мадриде, не навещает моего отца — так много у него всегда дел в столице королевства. Но они состоят в активной переписке и письма профессора Вильялобоса (отец иногда давал мне их читать — так они ему нравятся) являют собой образец нарочито старомодной и витиеватой прозы, порой даже кажется, что он изобрел собственную манеру изъясняться. Попав в затруднительное положение, он никогда не скажет: «У нас проблемы», — он скажет: «Нечего сказать, повезло нам!» Мы с ним почти не были знакомы лично, но однажды в понедельник (интриганы никогда не путешествуют в выходные дни) он позвонил мне по телефону, номер которого дал ему мой отец (так же, как в Нью-Йорке мне позвонил тот высокопоставленный испанский чиновник, жена которого так любит танцы и адюльтеры), потому что ему не хотелось умирать со скуки одному в гостинице, в городе, где он был проездом (с наступлением вечера местные интриганы, покончив с дневными интригами, расходятся по домам, бросая заезжих интриганов на произвол судьбы). И хотя мне не слишком улыбалась идея потратить так бездарно один из тех немногих вечеров, когда мы с Луисой были вместе, — но, в конце концов, мы же все равно будем вместе, даже если просто будем молчать или разговаривать с кем-то еще, — и мы отправились на ужин.

Вильялобос хотел не только пригласить нас, но и произвести на нас впечатление (в большей степени, вероятно, на Луису). Он был грубоват (видимо, он всегда такой), критиковал профессию, которую я для себя (сознательно или по воле случая) выбрал. «И что это тебе даст?» — спросил он отеческим тоном (друзья отцов полагают, что они имеют право на покровительственный тон в разговоре с сыновьями своих друзей) и с улыбкой превосходства на мясистых влажных губах (они у него влажные сами по себе, но он к тому же выпил еще изрядное количество вина). Луису он, однако, не попрекал за неудачный выбор пути, может быть, потому, что она уже почти не работала как переводчик, а может быть, потому, что в глубине души полагал, что ей вообще незачем следовать по какому бы то ни было пути. Он был мил, несколько мрачноват, кокетлив, педантичен и обаятелен, ему нравилось ничему не удивляться, выведывать чужие секреты и быть в курсе всего, что происходило в мире когда бы то ни было — вчера или четыре столетия назад. За десертом он вдруг на несколько минут погрузился в молчание, словно на него внезапно навалилась усталость после такого напряжения или вдруг подступили мрачные мысли; может быть, он вдруг вспомнил о каком-то несчастье. Этот человек обладал даром молниеносно менять настроение и не казаться при этом неискренним или притворщиком. Он словно говорил: «Да какая, в конце-то концов, разница?» Разговор оборвался (нить разговора держал он), а он сидел устремив отсутствующий взгляд на застывшую в воздухе ложку, которой ел земляничный торт.

— Что с вами? — спросила Луиса и коснулась пальцами его руки.

Профессор Вильялобос опустил ложку и захватил ею очередной кусочек десерта, словно, прежде чем ответить Луисе, ему нужно было сделать какое-нибудь движение, чтобы выйти из глубокой задумчивости.

— Все в порядке. Что со мной может случиться! Ты что-то хотела, дорогая? — и сделал вид, что он нас просто разыграл. Потом он окончательно пришел в себя и торжественно поднял руку с ложкой: — Знаешь, твой тесть нисколько не преувеличивал, расхваливая тебя. Скажи, чего ты хочешь, и я все для тебя сделаю.

Он выпил слишком много. Луиса засмеялась и спросила:

— Вы давно с ним знакомы?

— С Рансом? Дольше, чем его собственный сын, присутствующий здесь твой муж.

Этого я доподлинно не знал — люди обычно не интересуются тем, что происходило до их появления на свет. Профессор, который в любой области знал больше, чем кто-либо другой, добавил, обращаясь ко мне:

— Представь себе, я был знаком и с твоей матерью, и с твоей тетей Тересой, когда твой отец еще не был с ними знаком. Мой отец (он был врачом), бывая в Мадриде, часто виделся с твоим дедушкой. Иногда он и меня брал с собой, так что я их всех немного знал. Кроме твоего отца. Его я видел только пару раз. Ты знаешь, от чего умер твой дедушка?

— Думаю, от сердечного приступа, — сказал я неуверенно. — Правду сказать, я точно не знаю, он умер незадолго до моего рождения, и такими вещами обычно мало интересуешься.

— Напрасно, — сказал профессор. — Интересоваться надо всем. Апатия к хорошему не приведет. Согласно официальному заключению, он умер от инфаркта, но на самом деле он умер от переживаний, от тревоги и страха, и виной всему — твой отец. Всякая болезнь есть результат чего-то, что не имеет отношения к болезни. — Профессору Вильялобосу нравилось не только выведывать чужие секреты, но и производить маленькие сенсации, когда он рассказывал о чем-то.

— Мой отец? При чем тут отец?

— Твой дедушка панически его боялся с того дня, как умерла его дочь вскоре после того, как вышла замуж за Ранса. Он боялся его, как дьявола, боялся суеверно. Ты ведь знаешь, что произошло?

Профессор не ходил вокруг да около, как Кустардой. Он не отличался щепетильностью и сразу переходил к делу, для него было очевидным, что знать следует все, что знание не может никому принести вреда, а если может, с этим нужно смириться. У меня вдруг мелькнула мысль, что мне сейчас предстоит все узнать, что, как бы долго ни хранилась тайна, все равно в конце концов приходит ее час, и его приход нельзя остановить, его можно только чуть отсрочить.

«Я не думаю, что что-либо имеет срок давности, — сказала мне Луиса в постели, за миг до того, как моя рука коснулась ее груди, — Все только ждет своего часа». Наверное, она права. Возможно, наступает момент, когда тайны хотят, чтобы их раскрыли, хотят сами, может быть, потому, что устают, или потому, что не хотят больше быть правдой.

— Знаю. Знаю, что она застрелилась, — сказал я, признавая тем самым то, в чем на самом деле не был уверен. Это, скорее всего, был просто слух. Кустардой недавно рассказал об этом мне, а я — Луисе.

Профессор Вильялобос пил вино и с невероятной скоростью расправлялся с тортом, орудуя ложкой так, словно это был скальпель его отца-врача. После каждого глотка он промокал салфеткой влажные губы, но они все равно оставались влажными. Об этом деле ему тоже было известно больше, чем мне.

— Мои родители как раз были там, когда все это случилось, вы, наверное, этого не знали. Они были приглашены на обед. — Он сказал «вы, наверное, этого не знали», употребив форму множественного числа, — обычно так обращаются к супружеским парам. — Они вернулись в Барселону в сильном потрясении и очень часто потом вспоминали об этой истории. Твоя тетя встала из-за стола, взяла пистолет твоего дедушки, зарядила его, зашла в ванную и там выстрелила себе в сердце. Мои родители видели ее мертвой, и вся ваша семья тоже, кроме твоей бабушки, — ее тогда не было в Мадриде, она гостила у своей сестры в Сеговии или в Эль-Эскориале.

— В Сеговии, — сказал я. Это я знал.

— Так было лучше для нее. Возможно, твоя тетя намеренно сделала это в ее отсутствие, как знать. А твой дедушка так никогда и не оправился после того, как увидел свою дочь на полу ванной комнаты, в луже крови, с простреленной грудью. За обедом она вела себя как обычно, правда, не сказала ни слова и почти не притронулась к еде, — она казалась несчастной, хотя никаких видимых причин для этого у нее не было: она только неделю или чуть больше как вернулась из свадебного путешествия. Но все это мои родители сопоставляли уже после, а тогда, за обедом, никому и в голову не могло прийти, что такое случится. — И Вильялобос продолжил рассказ о том, о чем я не хотел знать, но узнал. Он рассказывал несколько минут. Рассказывал в подробностях. Рассказывал. Рассказывал. Единственный способ не слушать его был встать и уйти. Он заключил свой рассказ словами: «Все сочувствовали Рансу — ведь он овдовел во второй раз». Он замолчал и снова принялся за торт, но скоро оставил его: ложка снова застыла в воздухе, а он рассказывал о другом торте, — растаявшем торте из мороженого. Ни я, ни Луиса за все это время не проронили ни слова. Он положил свой инструмент на тарелку и вернулся к тому, с чего начал, как и положено профессору:

— Так что теперь ты понимаешь, почему, когда Ранс женился на твоей матери, твой дедушка жил в постоянном страхе. Он бледнел и прижимал ладони к вискам всякий раз, когда видел твоего отца. Твоя бабушка была более сдержанной, к тому же она не видела свою дочь мертвой она приехала, когда ту уже похоронили. После этого твой дедушка жил (надо сказать, недолго), как приговоренный к смертной казни, который не знает, когда приговор будет приведен в исполнение, и каждый день просыпается в страхе, что этот день окажется последним. Сравнение не совсем удачное, он боялся не за свою жизнь, а за жизнь дочери, той, что у него оставалась. Он даже не мог спать по ночам. Вздрагивал всякий раз, когда звонил телефон или дверной звонок, когда приносили письмо или телеграмму, а ведь у твоих родителей не было даже свадебного путешествия — какое уж тут свадебное путешествие! — они не покидали Мадрид ни разу, пока он был жив. Мой отец говорил, что никогда не видел такого бесспорного случая смерти от страха. Инфаркт был только одним из проявлений этого страха, говорил он, могло бы быть и что-нибудь другое. После смерти твоего дедушки связи между нашими семьями ослабли. Я сблизился с Рансом несколькими годами позднее, тому были свои причины. Ну, что ты на все это скажешь? — Чувствовалось, что он собой доволен — все любят ставить эксперименты и рассказывать то, чего не знают другие. Профессор подозвал официанта и, несмотря на то, что уже съел десерт, попросил принести сыр и еще вина.

— Я голоден. Я сегодня не обедал, — извинился он.

Мы с Луисой уже пили кофе. Оставались еще два вопроса, два очень важных вопроса, которых нельзя было не задать, и задать их могли только мы. На самом деле эти вопросы следовало задать моему отцу, но он был далеко, и он не хотел говорить о далеком прошлом. А может быть, я ошибаюсь? Мне вдруг пришло в голову, что это Ранс подослал Кустардоя несколько месяцев назад и что профессор здесь тоже по его поручению, что он хотел предупредить меня, подготовить к той истории, которую хотел мне рассказать, рассказать сейчас, может быть, потому, что я в первый раз женился, — он делал это трижды, и два раза все закончилось плохо (как говорили когда-то все и только что повторил профессор, ему очень не повезло). Но ведь тот высокопоставленный чиновник, у которого такая легкомысленная жена, тоже нашел меня через отца, однако он ничего мне не рассказывал. Мы с Луисой заговорили почти одновременно:

— Но почему она покончила с собой? — опередила меня на полсекунды Луиса.

— Кто была его первая жена? — спросил я.

Профессор Вильялобос положил себе бри и камамбера (и тот, и другой были очень маслянистые и нежные), намазал немного бри на тост, который, как только профессор откусил от него (он откусил слишком много), тут же раскрошился, испачкав лацкан профессорского пиджака и скатерть.

— Почему она покончила с собой, не знает никто, — ответил он с набитым ртом (на вопросы он отвечал в том порядке, в каком они были заданы, словно давал разъяснения студентам) Он запил еду изрядным количеством вина, чтобы легче было справиться с большим куском. — И твой отец этого не знает, так он сам сказал. Потрясение, которое он испытал, когда пришел в дом твоего дедушки к десерту, было не меньшим, чем у любого из присутствовавших и у тех, кто пришел после него, а его скорбь была даже более глубокой. Он говорил, что все у них шло хорошо, они были счастливы и все такое. Он ничего не объяснял и не мог объяснить. Когда они расставались тем утром, он не заметил ничего необычного, прощаясь, они обменялись более или менее нежными словами, теми же, что и всегда, теми же, какими вы, возможно, обменялись сегодня утром. Если это правда, то как он, наверное, страдал все эти годы! Твоя мать, должно быть, очень его поддержала. Возможно, Рансу пришлось выяснять, не вела ли твоя тетя Тереса двойную жизнь, о которой он не подозревал, такое тоже случается. Если он что-то узнал, то, полагаю, не разгласил этого. Не знаю. — Профессор вытер рот, сейчас ему это действительно было нужно: нужно было стереть прилипшие крошки тоста и пятна от сыра бри.

— Лацкан, — сказала ему Луиса.

Профессор взглянул на лацкан с удивлением и досадой. Пиджак был от Джильи, очень дорогой. Он неумело попытался оттереть пятно. Луиса смочила уголок салфетки водой и помогла ему. Она смочила салфетку, как я когда-то намочил полотенце в номере гаванского отеля, чтобы освежить ей лицо, шею, затылок (ее длинные спутанные волосы слиплись, и несколько волосков пересекали ее лоб, как предвестники грядущих морщин, заставив мое сердце на мгновение сжаться).

— Думаешь, пятно останется? — спросил ее профессор. Он хоть и задавался немного, но человек был очень достойный.

— Не знаю.

— Скоро узнаем, — сказал профессор и средним пальцем ткнул в испачканный лацкан дорогого пиджака от Ромео Джильи. Потом намазал камамбер (не на лацкан, а на очередной тост — он ел все вперемешку), — глотнул вина и продолжал, не теряя нити повествования:

— Что до его первой жены, то я знаю очень мало, только то, что она была кубинкой, как и твоя бабушка. Ранс жил одно время в Гаване, как вы знаете, год или два, было это где-то в начале пятидесятых. Занимал какую-то незначительную должность в посольстве. Атташе по культуре или что-то в этом духе. Надо же!.. Я всегда думал, что он был чем-то вроде советника по искусству при Батисте. Сам он тебе об этом ничего не рассказывал?

Профессор ждал от меня уточнения, как в случае с Сеговией, но я вообще не знал, что мой отец жил на Кубе. Год или два.

— Кто такой Батиста? — спросила Луиса, она молода и легкомысленна, к тому же у нее не очень хорошая память (если дело не касается ее работы).

— Не знаю, — сказал я, отвечая не Луисе, а Вильялобосу. — Я не знал, что он жил на Кубе.

— Ну конечно, тебе же это тоже неинтересно, — с легкой издевкой заметил профессор. — Впрочем, неважно. Там он и женился на этой женщине, там же он, кажется, познакомился и с твоей матерью и с твоей тетей — они тогда провели в Гаване несколько месяцев, сопровождая твою бабушку, у которой то ли было там какое-то дело, связанное с наследством, то ли она просто не хотела состариться, не повидав места своего детства, точно не знаю, учтите, что все это только обрывки разговоров моих родителей, слышанные мною очень давно и не предназначенные для моих ушей.

Загрузка...