Кажется, именно тогда я впервые подумал, что неплохо было бы познакомиться с этой девушкой, такой юной и в таких замечательных туфельках. Думаю, что именно этот жест и эти губы (губы раскрыты, а палец их закрывает, губы изогнуты, а прямой палец делит их на две половины) подвигнули меня на вольность при переводе следующего вопроса, который, достав из кармана тяжеленную связку ключей и поигрывая ими, задало, наконец, наше высокопоставленное лицо:

— Хотите, я попрошу, чтобы вам принесли чаю? — спросил он.

И я не перевел, то есть то, что я сказал по-английски, не имело ничего общего с этим вежливым вопросом (надо признать, несколько запоздалым), потому что произнес я следующее:

— Скажите, вас любят в вашей стране?

Я почувствовал, как напряглась Луиса за моей спиной. От изумления она даже изменила позу: поставила ступни рядом (ее потрясающие ноги, обутые в такие новенькие и такие дорогие туфли от Агаты Прада, — она умела тратить деньги, а может быть, эти туфли ей кто-то подарил? — по-прежнему оставались в поле моего зрения) и в течение нескольких секунд, которые показались мне вечностью (я чувствовал, как мой затылок холодел от ужаса), я ждал, что она вмешается и поправит меня, я ждал разоблачения и нагоняя, ждал, что она начнет переводить вместо меня (она же контрольный переводчик, это ее обязанность). Но эти секунды прошли (одна, две, три и четыре), а она ничего не сказала, возможно, потому, подумал я, что британское высокопоставленное лицо не обиделось на вопрос и ответило на него с готовностью и даже с некоторым пылом:

— Я часто задаю себе этот вопрос, — сказала она и впервые за все это время скрестила ноги и перестала тянуть юбку вниз, отчего обнажились беловатые и какие-то квадратные колени. — Да, за тебя голосуют, и неоднократно. Тебя избирают неоднократно. Но странно — у тебя нет ощущения, что тебя любят.

Я перевел ее ответ точно, пропустив только местоимение «этот» в первой фразе, так что ее слова были восприняты собеседником как британская манера неожиданно высказывать мысли вслух. Мысль эта, заметим в скобках, показалась ему интересной (как тема для разговора), поскольку он посмотрел на британскую гостью без малейшего удивления и с большей симпатией, а потом сказал:

— Это правда. Выборы в этом отношении не показатель, каких бы результатов мы на них ни добились. Больше вам скажу, мне кажется, что диктаторы и главы государств, пришедшие к власти недемократическим путем, гораздо больше любимы своим народом. Их, конечно, и ненавидят больше, но те, кто их любит, любят горячо, и число их почитателей все время растет.

Я счел последнее замечание («число их почитателей все время растет») некоторым преувеличением, если не сказать больше, а потому перевел все точно, кроме этой части (ее я просто опустил, вычеркнул), — и снова замер, ожидая реакции Луисы. Она опять быстро скрестила ноги (эти золотистые круглые колени!), но больше ничем не показала, что заметила мою вольность. «Может быть, — подумал я, — она ничего не имеет против?» Но в то же время мне казалось, что я по-прежнему ощущал затылком ее удивленный и даже возмущенный взгляд. Я не мог обернуться и взглянуть на нее — вот беда!

Высокая гостья оживилась:

— Я с вами согласна. Люди в большинстве своем любят потому, что их принуждают любить. Посмотрите на отношения между мужчинами и женщинами: сколько пар стали парами только потому, что один из двоих, только один, вбил себе в голову, что они должны быть вместе, и заставил другого захотеть того же.

— Заставил или убедил? — спросил ее собеседник, и было заметно, что он был доволен своим уточнением, поэтому я ограничился тем, что воспроизвел его слова так, как они были сказаны. Бесчисленные ключи в его руке прямо-таки грохотали (сразу видно, что он нервный человек), и шум мешал мне разобрать слова, а переводчику нужна тишина, чтобы он мог выполнять свои обязанности.

Британская гостья снова посмотрела на свои длинные ухоженные ногти, но на сей раз, скорее, с неосознанным кокетством, чем досадливо, как раньше. Она предприняла еще одну безнадежную попытку ниже натянуть юбку на колени.

— А вы полагаете, что это не одно и то же? Вопрос ведь только в том, что было раньше, а что потом, поскольку первое неизбежно и неминуемо превращается во второе, а второе — в первое. Все это — faits accomplis (свершившиеся факты), как говорят французы. Если стране прикажут любить своих лидеров, она в конце концов придет к убеждению, что любит их, и уж произойдет это, во всяком случае, скорее, чем если такого приказа не будет. Только приказать мы не можем, вот в чем проблема.

Я подумал, что ее последние слова могут оказаться слишком резкими для демократического слуха нашего высокопоставленного лица, и мгновение поколебавшись и бросив взгляд на куда более привлекательные ноги той, что контролировала меня, решил все-таки не переводить «вот в чем проблема». Ноги не шелохнулись, но я понял, что напрасно деликатничал: испанец с силой грохнул ключами по низкому столику и воскликнул:

— Вот в чем проблема, вот в чем наша проблема: мы не можем приказать! Вы знаете, я не могу, как когда-то наш диктатор, Франко, устроить массовую акцию поддержки: собрать людей на Пласа де Орьенте (здесь я перевел «на большой площади», так как посчитал, что название площади ничего не скажет англичанке), чтобы они восторженно приветствовали нас, я хочу сказать, наш кабинет, ведь мы только составная часть кабинета, правда же? Он делал это всякий раз, когда ему хотелось, любой повод для этого годился, а теперь говорят, что людей заставляли приходить и приветствовать его. Может быть, это и так, но правда и то, что площади были заполнены людьми. Посмотрите фотографии, документальные фильмы — они не лгут, — наверняка не все приходили по принуждению, особенно в последние годы, когда репрессии уже не были такими жестокими, разве что государственным чиновникам в случае отказа могло грозить наказание или увольнение. Многие из тех кто приходил на площадь, были уже уверены, что они сами этого хотят, а все почему? Да потому, что их десятилетиями заставляли делать это. Любить для них стало привычкой.

— О, — воскликнула его собеседница, — я вас так понимаю! Я многое отдала бы за подобную акцию признания. Но, к сожалению, в нашей стране народ выказывает такое единодушие только в акциях протеста. Очень обидно слышать, как на нас нападают, даже не слушая нас и не читая наших законов, оскорбляют весь кабинет, как вы правильно говорите. И эти их оскорбительные плакаты! Все это очень обидно!

— А шутки, которые они отпускают в наш адрес? — вставил наш лидер, но я не перевел его слова, потому что, во-первых, мне это замечание не показалось существенным, а во-вторых, я просто не успел бы перевести — британская гостья продолжала жаловаться, не слушая собеседника:

— Разве они не могут хотя бы раз высказать нам свое одобрение? Иногда я спрашиваю себя: неужели мы не сделали вообще ничего хорошего? Я слышу слова поддержки только от членов моей партии, и конечно же, я не могу быть уверена в их абсолютной искренности. Только во время войны мы действительно чувствуем поддержку, не знаю, задумывались ли вы над этим, но только тогда, когда мы вступаем в войну, только тогда…

Она задумалась, не закончив фразу, словно вслушиваясь в долетевшие из далекого прошлого приветственные крики, которым уже не звучать. Потом застенчиво и осторожно сдвинула ступни и еще раз с силой потянула юбку вниз, умудрившись каким-то чудом опустить ее пальца на два. Мне совсем не нравился тот оборот, который, по моей вине, приняла беседа. Боже мой, подумал я (мне хотелось бы поделиться этими соображениями с Луисой): эти политики-демократы, оказывается, тоскуют по диктатуре! Для них любой их успех и любое выражение одобрения всегда будут лишь бледным подобием их потаенной тоталитарной мечты — мечты о единодушии и всеобщем одобрении, и чем ближе они к осуществлению этой недостижимой тотальности, тем больше их эйфория. Они превозносят свободу мнений, а на деле эта свобода для них — проклятие, нож острый! Я добросовестно перевел все, что сказала британская гостья, за исключением ее последнего замечания насчет войны (я не хотел, чтобы наш лидер ухватился за эту идею). Вместо этого я вложил в ее уста следующую просьбу:

— Извините, вы не могли бы убрать ваши ключи? Я была бы вам весьма признательна: в последнее время меня очень раздражает шум.

Ноги Луисы оставались в прежнем положении, и поэтому, после того, как наше высокопоставленное лицо извинилось, слегка покраснев, и сунуло тяжеленную связку в карман пиджака (от такой тяжести подкладка, наверное, вся продырявилась), я осмелел и снова решился обмануть его доверие. Он сказал:

— Да, да, вы правы: если мы что-то делаем хорошо, никто не устраивает демонстраций, чтобы и мы узнали, что они остались довольны, — а я решил перевести беседу в другое русло и затронуть личную тему, которая казалась мне менее опасной и более интересной, поэтому на безукоризненном английском языке произнес следующее:

— Могу я задать вам один вопрос, если, конечно, он не покажется вам слишком дерзким? В личной жизни вы принудили кого-нибудь полюбить вас?

Я тут же понял, что вопрос был непростительной дерзостью, тем более что он был адресован англичанке. Я был уверен, что уж на этот раз Луиса не смолчит, что она выполнит свой долг: разоблачит меня и изгонит с позором, что сейчас она поднимет крик («Что вы себе позволяете! До чего мы дошли! Опустились до фарса, это не игрушки!»). Конец моей карьере. С замиранием сердца я взглянул на великолепные ноги. У их обладательницы было время, чтобы обдумать ситуацию и принять решение: британской гостье потребовалась не одна секунда на размышление. Она смотрела на наше высокопоставленное лицо оценивающим взглядом, полуоткрыв рот (слишком много помады, даже в щели между зубов попала), а он, не понимая причин затянувшегося молчания, достал еще одну сигарку и прикурил ее от предыдущей, что, на мой взгляд, произвело очень плохое впечатление. Но благословенные ножки Луисы оставались в том же положении, они разве что слегка качнулись; я почувствовал, что она еще больше выпрямилась на своем убийственном стуле, словно задержала дыхание. Может быть, она больше боялась возможного ответа, чем уже непоправимого вопроса. А может быть, подумал я, ей тоже интересно услышать ответ, раз уж вопрос все равно задан? Она меня не выдала, не разоблачила, не вмешалась; она молчала, и я подумал, что если она позволила мне это, она могла бы позволить мне все в течение моей жизни или в течение той половины жизни, которую мне еще предстоит прожить.

— Гм, гм. Не раз, не раз, можете мне поверить, — сказала, наконец, британская гостья, и ее высокий голос дрогнул при воспоминании о чем-то очень далеком, о чем-то, что, возможно, только так и могло напомнить о себе: заставив внезапно дрогнуть этот властный голос. — На самом деле я часто спрашиваю себя: а любил ли меня кто-нибудь без того, чтобы я сама принудила его полюбить меня? Даже мои дети. Хотя, впрочем, детей принуждаешь больше, чем кого бы то ни было. У меня это всегда происходило именно так. Но я задаю себе и другой вопрос: а есть ли в мире человек, с которым бы этого никогда не случалось? Знаете, я не верю во все эти истории, которые рассказывают по телевизору: двое встречаются и влюбляются, и у них нет никаких проблем — оба свободны, оба готовы любить, у них нет сомнений, их не удерживают воспоминания о пережитых разочарованиях. Я думаю, такого не бывает никогда, даже у самых юных. Человеческие взаимоотношения — это всегда клубок проблем, конфликтов, обид и унижений. Все принуждают всех. При этом мы не принуждаем других делать то, чего они делать не хотят, мы принуждаем только в тех случаях, когда другой человек сам не знает, хочет он того, что нужно нам, или нет, — ведь почти никто не знает, чего он не хочет, и еще того меньше — чего он хочет (последнее просто невозможно знать). Если бы никто никогда никого ни к чему не принуждал, жизнь остановилась бы, люди увязли бы в сомнениях, никто не мог бы ни на что решиться. Единственное, чего люди хотят, — это ничего не делать, пребывать в спячке. Боязнь разочарований парализует нас, размышлять о возможных последствиях еще не совершенных поступков для нас пытка, поэтому-то люди не могут без вождей. Мы нужны, чтобы принимать решения, которых остальные не могут принять, парализованные своими сомнениями и лишенные воли. Мы знаем их страхи. «Спящий и мертвец — картины лишь», — сказал наш Шекспир, и иногда мне кажется, что это сказано обо всех людях. Они действительно как картины: в настоящем они спят, а в будущем станут мертвецами. Именно для этого они нас избирают и платят нам: чтобы мы их будили, чтобы напоминали им, что их время еще не пришло, чтобы принимали за них решения. Но, разумеется, мы должны это делать так, чтобы люди полагали, будто решают они сами. Точно так же, когда двое заключают союз, каждый из них уверен, что сделал свой выбор совершенно свободно. Но это не так. Один из них принудил другого, или убедил, если вам так больше нравится, а скорее всего, они оба были принуждены в тот или иной момент того долгого процесса, результатом которого стал их союз, вы согласны? А потом им предстоит быть вместе какое-то время, может быть, до самой смерти. Иногда их принуждают обстоятельства, кто-то или что-то из их прошлого, их недовольство чем-то, их несчастная судьба. Или что-то, о чем они даже и не подозревают, — в душе каждого из нас живет что-то, о чем мы даже не подозреваем, нечто, унаследованное нами с древнейших времен.

Я переводил размышления высокопоставленной гостьи (я не стал воспроизводить «гм, гм» и начал сразу с «…я часто спрашиваю себя…» — так диалог получался более связным), а она говорила и смолкала, глядя в пол, стыдливо и задумчиво улыбаясь, положив руки на колени, как сидят по вечерам свободные от дел пожилые женщины (хотя было утро и она была женщина занятая). И пока я почти синхронно переводил эту речь и пытался вспомнить, что именно она цитирует из Шекспира («The sleeping and the dead are but as pictures», — сказала она, и слова эти еще не успели слететь с ее накрашенных губ, а я уже мучился сомнениями: можно ли перевести «sleeping» как «спящие» и «pictures» как «портреты»?) и размышлял над тем, не слишком ли эти рассуждения пространны для того, чтобы наше высокопоставленное лицо смогло точно их понять и достойно ответить, мне почудилось, будто голова Луисы приблизилась к моей, к моему затылку, как будто Луиса склонилась, чтобы лучше слышать обе версии (хотя на самом деле Луиса по-прежнему находилась далеко), мне казалось, что она подвинулась вперед (ко мне приблизилось лицо: нос, глаза и рот, подбородок, лоб и щеки), расстояние между нами сократилось настолько, что я чувствовал ее чуть учащенное дыхание возле моего левого уха. Оно было как легкий шепот, совсем тихий, которого и разобрать-то было бы нельзя, как будто суть сообщения и заключалась в самом этом дыхании, в движении губ и, может быть, еще в том, как поднималась грудь, которая не касалась меня, но стала заметно ближе, — эта незнакомая грудь была почти у моего плеча. А ведь именно грудь другого человека есть то, что нас защищает: мы чувствуем себя по-настоящему уверенно, когда за нашей спиной кто-то стоит (во многих языках это выражено лексически — вспомним английское «to back»), кто-то, кого мы, может быть, даже не видим и кто закрывает своей грудью нашу спину, почти касаясь ее, закрывает, как щитом (отсюда и слово — «защищать»). Грудь стоящего сзади почти касается нашей спины и в конце концов касается ее, а иногда этот кто-то кладет нам руку на плечо, успокаивая и (одновременно) поддерживая нас. Так спят или думают, что спят, большинство семейных пар и большинство влюбленных: ложатся на один и тот же бок, так что один из них на всю ночь оказывается за спиной у другого, защищая его или ее. И если тот, кого защищают, среди ночи вдруг проснется от кошмара, или его будет мучить бессонница, или у него поднимется жар, или он просто вдруг почувствует себя в темноте одиноким и несчастным, — ему стоит только повернуться на другой бок, и он увидит перед собой лицо того, кто его защищает, и сможет целовать все, что только можно целовать на лице (нос, глаза и рот, подбородок, лоб и теки — все лицо), или даже в полусне положит ему руку на плечо, чтобы успокоить или поддержать его, а может быть, чтобы удержаться самому.


* * *

Сейчас я знаю, что это была цитата из «Макбета» и что слова эти произносит жена Макбета вскоре после того, как он возвращается, убив короля Дункана, пока тот спал. Это один из аргументов, вернее, одна из тех фраз, которые леди Макбет то и дело повторяет, чтобы смягчить краски, когда речь заходит о том непоправимом, что только что совершил ее муж, и среди прочего говорит, что он не должен быть «so brainsikly of things» — фраза, трудная для перевода: слово «brain» означает «мозг», а слово «sickly» — «болезненный», «больной» (хотя здесь оно употреблено как наречие), так что дословно она говорит мужу, что он не должен думать об этом, когда его мозг так болен, или не должен думать об этом так болезненно, — даже не знаю, как это перевести. К счастью, англичанка процитировала не эти слова. Сейчас, зная, что цитата была из «Макбета», я не могу не задуматься (или не вспомнить), что за нашей спиной становятся еще и подстрекатели. Подстрекатель тоже шепчет нам на ухо, и мы даже можем не видеть его. Язык — вот его оружие и его инструмент, слова его подобны дождевым каплям, что после грозы стекают с покатой крыши всегда в одно и то же место, так что почва в этом месте становится все более рыхлой, и в ней образуется отверстие и даже проток (в отличие от струи, что течет из водопроводного крана и исчезает в сливном отверстии, не оставляя малейшего следа на кафельном полу, или от струйки крови, которую спешат остановить первым, что попадется под руку — тряпкой, или бинтом, или полотенцем, иногда водой, или просто рукой истекающего кровью человека, если он в сознании и если его рана — не результат попытки самоубийства, — тогда его рука тянется к животу или к груди, чтобы зажать отверстие). Язык, ласкающий ухо, — самое действенное средство убеждения, если кто-то противится вашему поцелую. Иногда ни глаза, ни пальцы, ни губы не могут сломить сопротивления — с ним справляется только язык, который производит разведку и обезоруживает, шепчет, и целует, и почти принуждает. Слушать — это самое опасное: это означает знать, быть в курсе и быть уведомленным. Уши не имеют ресниц, которые инстинктивно сомкнулись бы, закрыв доступ словам, не могут защититься от роковых слов, которые им нашептывают, — всегда оказывается слишком поздно.

Важно не то, что леди Макбет подстрекала мужа к злодеянию. Гораздо важнее то, что она знала об убийстве с того самого момента, как убийство свершилось, она слышала из уст своего мужа, вернувшегося с места преступления: «I have done the deed», «Я дело сделал», «Я совершил поступок», — хотя слово «deed» в современном языке понимается скорее как «подвиг». Она слышит признание в совершенном деянии, поступке или подвиге, соучастницей которого делает ее не то, что она к этому поступку подстрекала, и даже не то, что это она заранее придумала план, в исполнении которого потом принимала участие, не то, что она отправилась на место преступления, чтобы взглянуть на еще теплый труп и обвинить в убийстве слуг, а уже то, что она знала об убийстве. И слова ее обращены не столько к растерянному Макбету, в ужасе глядящему на свои окровавленные руки, сколько к себе самой: она хочет отогнать собственные мрачные мысли, побороть собственные угрызения совести. «Спящий и мертвец — картины лишь», «Твоя благородная сила слабеет, когда ты думаешь об этом таким воспаленным мозгом», «Нельзя так думать об этом: можно сойти с ума». Последние слова она говорит уже после того, как вымазала кровью убитого Дункана лица его слуг («Там кровь течет?»…), чтобы обвинение пало на них. «Моя рука того же цвета, — заявляет она Макбету. — Стыдно, что сердце — белое», — как будто хочет, чтобы ему передалось ее хладнокровие, а на ее руки перешла часть крови, пролитой Дунканом (если только слово «белый» не означает здесь «бледный и робкий» или «трусливый»). Она знает об убийстве, ей все известно, и в этом ее вина. Но преступление совершила не она, как бы она ни сожалела (или ни уверяла, что сожалеет) об этом: испачкать руки в крови уже убитого — это притворство, она только делает вид, что она соучастница убийства, потому что нельзя убить дважды, и дело уже сделано: «I have done the deed», — и совершенно ясно, кто был этот «я»: даже если бы леди Макбет вонзила кинжалы в грудь убитого Дункана, это не было бы убийством или соучастием в убийстве. «Воды немного — и отмыто дело», — говорит она Макбету, прекрасно сознавая, что это справедливо только по отношению к ней. Она отождествляет себя с ним, пытаясь заставить его почувствовать себя таким же, как она, — человеком с белым сердцем.

Это не значит, что она хочет разделить с ним его вину или его трусость, когда убеждает мужа разделить с нею ее невиновность. Подстрекательство — это просто слова, переводимые слова, ничьи слова, которые повторяются всеми, на всех языках, из века в век, всегда одни и те же, подстрекающие к одним и тем же действиям еще с тех пор, когда в мире не было людей, некому было эти слова произносить, некому было их слушать. А когда поступки совершаются, совершаются человеком против своей воли (ведь никто никогда не бывает до конца уверен в том, хочет ли он, чтобы задуманное им осуществилось), они тут же теряют всякую связь с подстрекательскими словами, теряют связь с тем, что было до, и тем, что будет после, они становятся необратимыми, в то время как слова можно повторить, взять назад, исправить, от них можно отречься, их можно опровергнуть, исказить и забыть. Человек виновен только в том, что слушал, а не слушать он не мог, и хотя закон не освобождает того, кто произносил эти слова, от ответственности, подстрекатель знает, что на самом деле он ничего не совершил, даже если он принудил к преступлению другого (язык около уха, грудь за спиной, возбужденное дыхание, рука на плече и неразборчивый убеждающий шепот).


* * *

Луиса первой положила мне руку на плечо, но, думаю, что именно я начал принуждать ее (принуждать любить меня), хотя одному с этой задачей не справиться, к тому же для успешного решения этой задачи необходимо, чтобы тот, кого принудили, и тот, кто принудил, менялись бы время от времени местами. Думаю, однако, что начал именно я, по крайней мере до нашей свадьбы и нашего путешествия инициативу всегда проявлял я. Это я предложил встречаться, ужинать вместе, ходить в кино; я провожал ее до дома, я первый поцеловал ее, я придумал изменять наши рабочие графики так, чтобы на неделю-две оказываться за границей вместе, это я оставался иногда у нее на всю ночь (вернее, я предлагал это, но кончалось всегда тем, что после поцелуев и объятий я уходил), и я же предложил подыскать новый общий дом, на случай, если мы поженимся. Кажется, пожениться предложил тоже я, потому ли, что я старше, потому ли, что никогда раньше этого не делал (никогда не был женат, никогда не делал предложения).

Луиса согласилась, хотя явно не знала, хотела ли она этого. А может быть («Значит, судьба!»), ей не нужно было долго думать над этим. С тех пор, как мы поженились, мы стали меньше времени проводить вместе (говорят, так часто бывает), но в нашем случае причиной этого явилось не охлаждение в отношениях, наступающее обычно по истечении некоторого времени, а простое несовпадение наших рабочих графиков. Луиса уже не хотела уезжать так часто и работать за границей положенные восемь недель, а мне пришлось разъезжать больше, чтобы покрыть расходы на наш так заботливо обустраиваемый дом. Почти год (до нашей свадьбы) мы старались разлучаться как можно реже: она оставалась в Мадриде, когда я был в Мадриде, уезжала в Лондон, когда я был в Женеве, а пару раз мы вместе работали в Брюсселе. Зато в течение почти года после нашей свадьбы я был в разъездах гораздо больше времени, чем мне хотелось бы, и потому никак не мог привыкнуть к супружеской жизни, и к общей подушке, и к новому дому, который раньше не был домом ни одного из нас, а она почти весь год провела в Мадриде: обустраивала наш дом и знакомилась с моими родственниками. Особенно сблизилась она с Рансом, моим отцом. Возвращаясь из очередной поездки, я всякий раз обнаруживал в нашем доме что-то новое: мебель, шторы и даже картины, так что мне снова приходилось привыкать к новым вещам и заново учиться ориентироваться в собственном доме, потому, например, что появилась оттоманка на том месте, где раньше никакой оттоманки не было. Я отмечал также перемены в Луисе, перемены незначительные и проявлявшиеся во всяких мелочах, но я всегда обращаю внимание именно на мелочи: длина волос, перчатки, пиджаки с накладными плечами новый оттенок губной помады, походка, несколько изменившаяся (из-за того, что она стала носить обувь другого фасона). Ничего особенного, но когда не видишь человека восемь недель (а то и все шестнадцать), то не заметить этих перемен не можешь. Меня немного задевало то, что эти перемены происходили без меня, что я не был их свидетелем (не видел Луису сразу после парикмахерской, не высказал мнения по поводу новых перчаток), мне казалось, это означает, что причина этих перемен не я и не наша семейная жизнь, которая, вне всякого сомнения, оказывает на человека сильнейшее влияние и формирует его, а потому самое начало супружеской жизни особенно важно.

Луиса изменялась так, как положено: сначала в мелочах — все глубокие перемены в женщинах начинаются именно с мелочей, — но у меня зародились сомнения в том, что этим превращением она обязана нашему браку и мне как мужу. К тому же мне не нравилось, что наш новый дом, который пока еще не имел своего лица и который можно было сделать каким угодно, приобретал все больше черт, не отражавших ни мои вкусы, ни вкусы Луисы: наш новый дом чем-то напоминал дом, где прошло мое детство, — дом Раиса, моего отца, словно, бывая у нас, он давал указания, что и как делать, или словно само его присутствие в нашем доме диктовало свои требования, которые, в силу того, что у меня не было особых требований, а у Луисы не было четких критериев, тут же выполнялись. Мой рабочий стол, относительно которого я высказал только самые общие пожелания, оказался в итоге почти точной копией того стола, что двадцать пять лет назад мой отец (сделав предварительно очень подробные чертежи) заказал столяру из Сеговии, знаменитому Фонфриасу, с которым познакомился как-то, проводя в Сеговии лето, — огромный стол, слишком большой для моих скромных занятий, в форме буквы «П» и с огромным количеством всяких ящичков, в которые я не знал, что положить. Вернувшись из очередной командировки, я обнаружил книжные полки цвета красного дерева (я хотел белые полки, но забыл предупредить об этом), хотя, разумеется, не из красного дерева. Более того, мой отец, Ранс, не поленился распаковать ящики, которые дожидались меня, и сам расставил мои книги, расставил так, как всегда стояли его собственные: расположив их по языкам, а не по тематике, и по авторам: в хронологическом порядке, по годам их рождения. В качестве свадебного подарка мы получили от него деньги (и немало — он человек щедрый), но через какое-то время (я тогда был в отъезде) он подарил нам еще и две очень ценные картины, всегда висевшие в его доме: маленькую картину Мартина Рико[2] и еще меньших размеров работу Будена[3], так что прелестные Венеция и Трувиль переселились в наш дом, хотя я предпочел бы по-прежнему видеть их там, где они висели столько лет, а не в моей гостиной, которая с появлением в ней Венеции и Трувиля неизменно вызывала у меня детское воспоминание о гостиной в доме моего отца. Потом (и тоже без моего ведома) к нам перебралось кресло-качалка, в котором так любила сидеть моя кубинская бабушка, теща Ранса, приходя к нам в гости, когда я был маленьким, и которым после смерти бабушки завладел отец, но не столько для того, чтобы покачиваться в нем, сидя в одиночестве, сколько для того, чтобы принимать в нем самые немыслимые позы, когда в доме (а это бывало часто) собирались друзья и знакомые.

Не столько для того, чтобы покачиваться в нем. Не столько для того, чтобы покачиваться в нем, сидя в одиночестве, — хотя знаем ли мы, что происходит с человеком, когда он один? Но мой отец никогда не стал бы качаться в кресле. Для него это означало бы сдаться, признать свое поражение в борьбе с тем, чего он всегда старался избегать: со старостью. Ранс, мой отец, старше меня на тридцать пять лет, но он никогда (и сейчас тоже) не был стариком. Всю жизнь он пытается отдалить это состояние, оставить его на потом, или просто делает вид, что старости не существует. И хотя он ничего не может поделать с тем, как меняются его тело и его взгляд (хотя с первым бороться можно), он человек, чьи поступки и дух остаются вечно молодыми, в нем не появилось той мрачности и усталости, какие овладевали моей матерью по мере того, как я рос, глаза его не угасли, как угасли и спрятались за стеклами очков мамины глаза, он казался нечувствительным к ударам судьбы, которыми отмечен путь всякого человека, и всю жизнь пристально следил за своим внешним видом: всегда с утра был одет так, словно ему предстояла официальная встреча, даже если в этот день он не собирался выходить из дома и никого не ждал. От него всегда пахло одеколоном, табаком и мятой, иногда немного алкоголем и кожей, словно он только что вернулся из колоний. Около года назад, когда мы с Луи-сой поженились, это был пожилой человек, высокомерный и улыбчивый, вид у него был моложавый, а поведение — нарочито легкомысленное. Сколько я его помню, пальто он всегда носил, накинув на плечи, не продевая руки в рукава: это был одновременно вызов холоду и стремление соблюсти все те требования, строгое выполнение которых придает мужчине элегантный (или по меньшей мере непринужденный) вид. Год назад его волосы были почти в полной сохранности — седые, густые и всегда безукоризненно расчесанные на косой пробор, очень четкий, как у ребенка. Эта белоснежная голова возвышалась над безупречно отглаженными рубашками и тщательно подобранными к ним яркими галстуками. Все и всегда было в нем приятно: его умеренно страстный характер, его непринужденные манеры, его живой взгляд (как будто все вокруг чрезвычайно его забавляло), его вечные шутки, — он был человек снисходительный и насмешливый. Черты лица его были не совсем правильные, но он всегда считался привлекательным мужчиной, которому льстило внимание женщин, хотя едва ли у него бывали серьезные романы. Те, кто знакомился с ним год назад (а Луиса познакомилась с ним только чуть раньше), были уверены, что он в прошлом — покоритель женских сердец, постаревший, но все еще хорохорящийся, или наоборот, считали его бабником-теоретиком, никогда не опускавшимся до интрижки, человеком, созданным для любовных похождений, но (потому, что хотел сохранить верность, или потому, что не представилось подходящего случая, или просто потому, что смелости не хватило) избегавшим их, откладывавшим их (как и старость) на потом, — возможно, он просто не хотел никого заставить страдать. (Но мы ничего не знаем о своих родителях, а если и начинаем интересоваться их прошлым, то бывает уже слишком поздно.) У него были поразительно живые глаза, умевшие смотреть так пристально и с таким интересом, словно то, на что они были устремлены в этот момент, было необычайно важно и заслуживало внимательного рассмотрения и тщательного изучения, словно каждая деталь была достойна навеки быть запечатленной в памяти, как запечатлевает их кинокамера, только ему недостаточно было механически фиксировать происходящее, ему нужно было вложить в это душу.

Эти глаза льстили тому, на что смотрели. Они были очень светлые, но без капли голубизны, карие глаза, светлые настолько, что при ярком освещении их цвет напоминал цвет белого вина, а в сумерках — цвет уксуса.

Это были прозрачные глаза, глаза хищника, но не кошки (хотя именно у кошек часто бывают глаза того же цвета). Но его взгляд не был неподвижным или нерешительным, как у животных, — его глаза были оживленными и сверкающими, их обрамляли длинные темные ресницы, несколько смягчавшие остроту взгляда, одновременно почтительного и пристального, не упускавшего ничего, что происходило вокруг. Это были глаза знатока живописи, которому достаточно взглянуть на картину один раз, чтобы запомнить все детали и тут же мысленно воспроизвести композицию (если, конечно, он умеет рисовать). У него был очень выразительный рот (единственное, что я от него унаследовал). Губы были мясистые и слишком четко очерченные, — казалось, эти губы предназначались совсем для другого лица, а ему достались случайно, и потому не очень подходили к другим чертам. Это был рот женщины на лице мужчины, как не раз говорили и о моих губах, женственных и ярких, наследстве Бог знает какой прабабушки, тщеславной сеньоры, не пожелавшей, чтобы эти губы исчезли с лица земли вместе с ней, и передавшей их нам, невзирая на наш пол. А еще у него были удивительные брови: густые и вечно приподнятые (то одна, то другая, то обе вместе). Вероятно, он скопировал эту манеру в годы своей юности у плохих актеров начала тридцатых, и впоследствии она сохранилась как маленькая забавная странность, которую не смогло стереть время, стирающее нас самих и наши дела. Отец приподнимал брови, которые сначала были соломенного цвета, а потом поседели, по любому поводу и даже без повода, как будто этот жест был обязательным дополнением к его пристальному взгляду.

Именно так он всегда смотрел на меня, еще в те времена, когда я был малышом, и мне приходилось (если он не сидел и не лежал и сам не склонялся ко мне) задирать голову, разговаривая с ним. Сейчас мы одного роста, но он все еще (по крайней мере, так было до недавнего времени) смотрит на меня с некоторой иронией из-под густых бровей, похожих на раскрытые зонтики, и его сверкающие зрачки — черные пятнышки на золотистых радужных оболочках — темнеют, как два центра одной мишени. Так он смотрел на меня в день нашей свадьбы с Луисой, молодой женой того, кто уже не был ребенком, но кого он знал ребенком и с кем слишком долго обращался как с ребенком, чтобы воспринимать его по-другому, в то время как с Луисой он познакомился, когда она уже была взрослой, более того — невестой. Помню, как во время церемонии он на минуту увел меня от гостей (в маленькую комнатку рядом с залом, арендованным нами в прекрасном старинном казино на улице Алькала, 15) сразу после того, как наши свидетели расписались в книге. Он остановил меня, положив мне на плечо руку (эта рука на плече!), когда все покидали комнату, чтобы вернуться в зал, и подождал, пока мы останемся совсем одни. Тогда он закрыл дверь, сел в кресло, а я привалился к столу, скрестив руки на груди. По случаю свадьбы мы оба были празднично одеты (он даже наряднее, чем я), хотя это была гражданская свадьба — просто регистрация в муниципалитете. Ранс закурил длинную тонкую сигару, из тех, что обычно курил на публике, не затягиваясь. Потом высоко поднял брови, весело улыбнулся и испытующе посмотрел мне в глаза (на этот раз ему пришлось посмотреть снизу вверх). Потом он сказал: «Ну, вот, теперь ты женат. И что дальше?» Он был первым, кто задал этот вопрос (точнее, первым, кто задал его вслух), который мучил меня с самого утра, с того момента, когда началась церемония и даже еще раньше, с предыдущего вечера. Той ночью я спал беспокойно и чутко, думаю, что я все-таки спал, но мне казалось, что я бодрствую, мне снилось, что я не сплю, и на самом деле я много раз просыпался. Где-то в пять утра я подумал, не зажечь ли свет — жалюзи не были опущены, и в мою комнату уже проникали первые лучи (была весна и светало рано), и я угадывал очертания знакомых предметов. «Больше я не буду спать один, разве что иногда, или когда буду в разъездах», — думал я, все еще не зная, зажечь лампу или понаблюдать, как рассвет постепенно будет освещать дома и деревья. «С завтрашнего дня и в течение многих лет я не буду страдать от желания увидеть Луису, потому что первое, что я буду видеть, открывая глаза, будет она; я не буду пытаться угадать, какое у нее будет на этот раз лицо и как она оденется, потому что ее лицо я буду видеть с раннего утра, и, вероятно, буду наблюдать, как она одевается. А может быть, я даже буду советовать ей, как одеться. Начиная с завтрашнего дня не будет больше маленьких тайн, которые почти год так волновали меня, и благодаря которым я жил полной жизнью, возможной только когда пребываешь в состоянии неясного ожидания и неведения. Скоро я буду знать слишком много, узнаю о Луисе больше того, что я хотел бы знать, узнаю то, что мне интересно, и то, что мне неинтересно, уже не нужно будет выбирать — ежедневно принимать решения: позвонить ли? назначить ли свидание? Встретиться ли, отыскивая друг друга в толпе глазами, у входа в кинотеатр или в шумном ресторане? Или, может быть, провести вечер у одного из нас дома? Я буду видеть не результат, а процесс, который мне, возможно, совсем не будет интересен. Я не знаю, захочу ли я смотреть, как она надевает чулки и пристегивает их к поясу, выяснить, сколько времени она проводит в ванной по утрам, накладывает ли крем на ночь и какое у нее настроение, когда, проснувшись, она видит рядом меня. Мне почему-то кажется, что мне не очень понравится, если по вечерам она будет ждать меня в постели уже в ночной рубашке или в пижаме. Думаю, я предпочел бы сам снять с нее ту одежду, что была на ней днем, разрушить тот образ, который видели все в течение дня, а не тот, который она приняла только что, на моих глазах, наедине со мной в нашей спальне, возможно, даже стоя спиной ко мне. Я, скорее всего, предпочел бы избежать этой промежуточной стадии, и, наверное, не хотел бы слишком хорошо узнать, какие недостатки у нее уже есть, и быть вынужденным наблюдать, как с течением месяцев и лет появляются новые, о которых и подозревать не будут наши (теперь уже наши) знакомые. Я уверен, что не хочу говорить о нас «мы»: мы ходили туда-то, мы купили или мы хотим купить пианино, у нас будет ребенок, наша кошка. Вероятно, у нас будут дети, и я не знаю, хочу я этого или нет, хотя, наверное, я бы не возражал. Одно я знаю точно: мне очень хотелось бы увидеть, как она спит, какое лицо бывает у нее — нежное или жесткое, озабоченное или безмятежное, детское или старческое, — когда она отдыхает, когда не думает ни о чем или сама не знает, о чем думает, когда ей не надо принимать решений, когда не нужно подчиняться условностям, как подчиняемся все мы в присутствии свидетелей, даже если в роли свидетеля выступает человек очень близкий — отец, или жена, или муж. Я уже несколько раз видел ее спящей, но этого недостаточно, чтобы научиться узнавать ее, когда она спит, — ведь спящий человек иногда становится непохожим сам на себя. Вот почему завтра я женюсь — ход событий неотвратимо привел меня к этому. Я женюсь, потому что это логично, и потому, что я еще никогда этого не делал — самые важные поступки совершаются потому, что того требует логика, и потому, что хочется попробовать, или — что то же самое — потому, что они неотвратимы.

Случайный шаг может круто изменить нашу жизнь, и перед лицом этих перемен мы спрашиваем себя: «А что, если бы я не зашел тогда в этот бар? А если бы я не пошел тогда на вечеринку? А если бы я не поднял в тот вторник телефонную трубку?» Мы задаем себе эти наивные вопросы и на мгновение (всего только на мгновение) верим, что в противном случае мы не познакомились бы с Луисой и сейчас не стояли бы на пороге неотвратимого и логичного события, не понимая (именно потому, что оно логично и неотвратимо), радует оно нас или пугает, хотим ли мы, чтобы свершилось наконец то, о чем мы еще вчера мечтали. Но мы всегда знакомимся с Луисой. Наивно спрашивать, почему это так. Рождение зависит от случайного движения. Фраза, произнесенная незнакомцем на другом конце света, так или иначе истолкованный жест, рука, положенная на плечо, сказанные шепотом слова, которые могли бы не быть сказаны. Каждый шаг и каждое слово любого человека в любых обстоятельствах — колеблется он или убежден, говорит искренне или лжет — могут самым невероятным образом отразиться на тех, кого мы не знаем и не узнаем никогда, на тех, кто еще не родился и еще не знает, что в будущем ему суждено заставить нас страдать, становятся порой в буквальном смысле вопросом жизни и смерти — так часто жизнь и смерть непостижимым образом зависят от вещей незначительных, о которых никто и не вспомнит: от того, что мы все-таки решили выпить пива, хотя сначала и сомневались, хватит ли нам на это времени; от того, что мы были любезны с кем-то, с кем нас только что познакомили, не подозревая, что за минуту до этого он накричал на кого-то или кого-то обидел; от того, что, возвращаясь домой с обеда в родительском доме, мы задержались, чтобы купить торт, но так его и не купили; от того, что готовы бесконечно слушать тот единственный голос, что бы он ни говорил, от нашего случайного телефонного звонка; от того, что мы хотели остаться дома и не остались. Выходить из дома, разговаривать с кем-то, что-то делать, просто двигаться, смотреть и слушать — значит подвергать себя постоянному риску. Даже если мы запремся дома, перестанем двигаться и говорить, мы все равно не убережемся, все равно ничто не спасет нас от последствий, логичных, неотвратимых, неизбежных, хотя еще почти год (или два, или четыре, или десять, или сто лет) назад, да даже еще вчера, мы о них и не помышляли. Я думаю о том, что завтра мы с Луисой поженимся, но сейчас пять утра, и значит, женюсь я уже сегодня. Для нас ночь — это продолжение предыдущего дня, но для часов это не так. Часы на моем ночном столике показывают пять с четвертью, будильник — пять часов четырнадцать минут, и обоим дела нет до того, что я ощущаю себя еще во вчерашнем дне, а не в сегодняшнем. Через семь часов. Может быть, Луиса тоже сейчас не спит, лежит одна в своей комнате, не зажитая света, в пять с четвертью утра (позвонить ей,) одна, как и я (но нет, я ее напугаю), больше она не будет спать одна, разве что в исключительных случаях и когда мы будем в поездках. Мы оба слишком много ездим, с этим надо кончать (она может подумать, что я звоню ей среди ночи, чтобы все отменить, чтобы отказаться жениться, пойти наперекор логике и попытаться избежать неизбежного). Ни в ком никогда нельзя быть уверенным, никому нельзя доверять. Может быть, она тоже сейчас спрашивает себя: «И что дальше? Что дальше?» Или размышляет о том, что не уверена, хочет ли видеть каждый день, как я бреюсь — бритва жужжит, а среди щетины попадаются седые волоски — я выгляжу старше, если не бреюсь, и поэтому я шумно бреюсь каждый день и буду продолжать делать это, просыпаясь по утрам. Уже поздно, я все никак не могу уснуть, а завтра мне нужно хорошо выглядеть. Через семь часов мне предстоит произнести в присутствии свидетелей, в присутствии собственного отца (и в присутствии родителей Луисы, конечно), что хочу быть с Луисой, что таково мое решение, я скажу это так, как того требует закон, мои слова будут записаны, и их уже нельзя будет изменить.

— Вот и я думаю, — ответил я отцу, — а дальше что?

Ранс улыбнулся еще шире и выпустил огромное облако дыма. Он всегда очень красиво курил.

— Эта девушка мне очень нравится, — сказал он. — Гораздо больше, чем любая их тех, что перебывали у тебя, ловеласа этакого, за все эти годы, — да, да, ловеласа, и не спорь со мной. Мне с ней интересно, что, согласись, не так уж часто случается между людьми, у которых такая разница в возрасте, хотя, впрочем, я пока не знаю, чем вызван ее интерес ко мне — тем, что она выходит за тебя замуж, или тем, что она до сих пор не была уверена в том, что сделает это, так же, как ты был сейчас любезен с этими идиотами, ее родителями, но, полагаю, не пройдет и полугода, как от твоей любезности не останется и следа. Брак изменяет все, до самых мелочей, даже в наше время, когда вы в это не верите. То, что происходило между вами до сегодняшнего дня, имеет мало общего с тем, что ожидает вас в будущем, ты начнешь понимать это уже с завтрашнего дня. От прошлого вам останутся старые шутки, смутные воспоминания, которые не всегда легко воскресить. И, разумеется, останутся ваши чувства. Вы еще взгрустнете о тех месяцах, когда вы заключали альянс против всех, потому что пройдет несколько лет — и вы будете заключать альянс только друг против друга. Не бойся, в этом нет ничего страшного — это неизбежно, когда долго живешь рядом с кем-то, с этим вполне можно мириться, и обычно с этим свыкаются.

Он говорил как всегда неторопливо, с особой тщательностью подбирая некоторые слова («ловелас», «альянс», «воскресить»), не столько для того, чтобы точнее выразить мысль, сколько для того, чтобы произвести наибольший эффект и удостовериться, что собеседник внимательно его слушает. Он умел заставить слушать себя, даже если собеседник выслушивал то, что он говорил, уже в тысячный раз. Но того, что он говорил сейчас, я никогда прежде от него не слышал, к тому же меня удивил его тон — как всегда, ироничный, но гораздо менее приветливый, чем обычно. Его слова вызывали в моей душе глухое беспокойство, хотя эти же (и даже худшие) мысли мне самому не раз приходили в голову с тех пор, как мы с Луисой назначили день свадьбы — сегодняшний день (конечно, мне в голову приходили за это время и более приятные мысли), но одно дело — думать о чем-то самому и совсем другое — выслушивать то же самое от другого.

— Отличную перспективу ты мне нарисовал, — сказал я. — Хорошее напутствие, не ожидал от тебя, мне казалось, что ты рад.

— Я рад, конечно, рад, можешь мне поверить, я очень рад, спроси кого хочешь, — я сегодня весь день праздную, начал еще до официальной церемонии. Утром, перед тем, как выйти из дома, стоя один перед зеркалом, я поднял за вас бокал рейнского вина, рислинга. Специально для этого открыл бутылку, теперь то, что там осталось, пропадет. Так что видишь, как я рад — испортить бутылку хорошего вина только для того, чтобы утром в одиночестве выпить за вас, — и, сказав это, он поднял брови с невинным выражением, но невинность была смешана с высокомерием, а удивление было деланым.

— Так что же тогда ты хотел мне сказать?

— Ничего особенного, ничего особенного, просто хотел побыть наедине с тобой несколько минут. Нас сейчас никто не хватится, после церемонии мы уже никому не нужны: свадьбы — это праздники для гостей, а не для тех, кто женится, и не для тех, кто эти свадьбы устраивает. Неплохая идея прийти сюда, тебе не кажется? Я только хотел задать тебе тот вопрос, который и задал: «И что дальше?» Но ты на него не ответил.

— Пока я ничего не могу ответить, — сказал я. Меня немного раздражало его поведение, и мне не терпелось вернуться к Луисе и к друзьям, в обществе Ранса я не находил облегчения. Вообще это очень похоже на моего отца: отвести меня в сторону в самый неподходящий момент и затеять разговор. Непривычным было только то, что на этот раз он не ограничился похлопыванием по плечу и пожеланием счастья, пусть даже очень витиеватым пожеланием, которое заняло бы несколько минут. Он подтянул свои длинные носки, потом неторопливо закинул ноту на ногу.

— Ничего? Как это ничего? Что-то же с тобой произошло — ты так долго ходил в холостяках и вдруг женился, хотя, возможно, ты этого еще не осознаешь. Если ты боишься сделать меня дедушкой, то не волнуйся: полагаю, что я уже в том возрасте, когда это совершенно естественно.

— Так ты это имел в виду, когда спрашивал: «И что дальше»?

Ранс прикоснулся рукой к своим снежно-белым волосам, как делал иногда, сам того не замечая. Так он приглаживал волосы, или лучше сказать, это был жест, каким обычно приглаживают волосы, — он лишь слегка касался их подушечками пальцев, словно хотел пригладить, но само прикосновение его пугало, и он убирал руку. У него всегда была при себе расческа, но он никогда не вынимал ее при свидетелях, даже если свидетелем был его собственный сын — ребенок, который давно вырос, но для него все еще оставался малышом.

— Нет, вовсе нет, я не тороплюсь, и вам спешить не следует, я, конечно, не хочу вмешиваться в ваши дела, но мне так кажется. Я просто хочу знать, что ты сейчас испытываешь, именно сейчас, когда все только начинается. Только и всего. Обычное любопытство. — И он поднял руки, словно показывая, что безоружен.

— Не знаю. Ничего такого я не испытываю. Спроси меня об этом позднее. Мне кажется, сегодня не тот день, чтобы задавать подобные вопросы.

Я стоял, привалившись к столу, на котором лежали никому не нужные подписи наших свидетелей. Я сделал нетерпеливое движение, давая понять, что считаю разговор оконченным и хочу вернуться к гостям, но он не последовал моему примеру — не потушил сигареты и не переменил позы. Он считал, что кое-что осталось еще не сказанным. Я предположил, что он хочет сообщить мне что-то конкретное, но не знает, как начать, или сомневается, говорить ли об этом вообще. Это было вполне в его духе — заставить других отвечать на вопросы, которых он не задавал, или заговорить именно на ту тему, вокруг которой вертятся все мысли в его словно тальком присыпанной голове. Я слишком хорошо его знал, чтобы попасться на эту удочку.

— Ничего странного, — сказал он. — В общем-то, это вполне естественно. Я, честно говоря, не ожидал, что ты женишься. Год назад я был совершенно уверен, что не женишься. Я даже побился об заклад с Кустардоем и Риландсом и теперь кое-что проиграл. Жизнь полна сюрпризов, сюрпризов и тайн. Мы полагаем, что с каждым днем все лучше знаем тех, кто нас окружает, но однажды выясняется: то, что нам о них известно, ничто в сравнении с тем, что от нас скрыто. И со временем пропасть между тем, что мы знаем, и тем, чего не знаем, только растет. Полагаю, что и у тебя, и у Луисы наверняка есть свои секреты, хотя ты, конечно, знаешь только о своих, иначе ее секреты уже не были бы секретами.

Ранс по-прежнему улыбался своими четко очерченными губами, так похожими на мои, только уже не такими яркими и окруженными бесчисленными морщинками, которые шли от подбородка и от того места, где когда-то, в молодые годы (если верить старым фотографиям), у него были усы, которых я уже не помню. Его слова чем-то насторожили меня. Сначала я предположил, что он знает что-то о Луисе, чего не хотел говорить мне до свадьбы, но тон был не тот: в нем не чувствовалось недоброжелательности или двусмысленности. В голосе отца слышалась неуверенность, даже некоторая растерянность, словно, начав говорить, он отклонился от темы и теперь не знал, как вернуться к тому, с чего начал. Я мог помочь ему, а мог не помогать. Он приветливо улыбался, тонкая сигарета в его пальцах уже почти догорела, столбик пепла которой он давно не стряхивал был длиннее, чем фильтр. Я поднес ему пепельницу, и он затушил окурок и потер пальцы. Отвратительно пахло жженым фильтром. Он сцепил пальцы. Руки у него большие, как и все тело, как его белая голова; они выдают его возраст (выдают не слишком: они морщинистые, но без пятен). Сейчас он улыбался доброжелательно, как всегда, даже ласково, без всякой насмешки, его глаза были как две большие капли ликера или уксуса (в комнате было не слишком светло). Он не был старым, я уже говорил, что он никогда не выглядел стариком, но в ту минуту мне показалось, что он постарел, да, именно постарел, и причиной тому был страх. Один писатель (Клерк? или Льюис?) написал книгу о том, как он жил после смерти своей жены, и начиналась она так: «Никто никогда не говорил мне, что чувство жалости так похоже на чувство страха». Возможно, в улыбке Ранса, моего отца, была именно жалость. Известно, что матери плачут и испытывают что-то похожее на жалость, когда их отпрыски женятся или выходят замуж, так что, возможно, мой отец испытывал одновременно отцовскую гордость и то чувство жалости, которое должна была бы сейчас испытывать моя покойная мать. Жалость, испытываемая вместо кого-то, страх, испытываемый вместо кого-то, жалость и страх другого человека, чье лицо мы оба уже почти забыли, — удивительно, как быстро стираются из памяти черты лица тех, кого уже нет рядом с нами (от досады ли, от того ли, что мы их не видим, просто ли от того, что у нас нет больше сил), и как вытесняют их фотографии, навсегда сохранившие для нас наших близких неизменными, оставшимися в одном далеком дне. Моя мать на фотографии без очков, вечных ее очков от дальнозоркости, которых она не снимала в последние годы. На снимке, который я для себя выбрал, ей двадцать восемь лет, меньше, чем мне сейчас, — молодая женщина с безмятежным лицом и кротким взглядом (в жизни она, мне кажется, такой не была, — насколько я помню, у нее были озорные глаза, такие же, как у ее матери, моей гаванской бабушки). Когда мама и бабушка бывали вместе, они вечно смеялись чему-то, что было известно только им двоим, хотя иногда случалось, что они обменивались долгим взглядом, и во взгляде этом были жалость и страх. Иногда бабушка вдруг переставала покачиваться в качалке и замирала, глядя в никуда сухими немигающими глазами, как смотрит иногда человек, которого только что разбудили, и он спросонья ничего не может понять. Иногда она подолгу глядела на фотографии и на портрет своей дочери, — той, что ушла из жизни еще до моего рождения. Она смотрела на них минуту или даже больше, наверняка не думая ни о чем, даже не вспоминая, чувствуя только жалость и снова испытывая когда-то пережитый страх. И моя мать так же смотрела иногда на покойную сестру: поднимала глаза от книги, снимала свои очки и застывала (в одной руке очки, пальцем другой заложена страница в книге), глядя в никуда или на портреты умерших. На фотографиях эти люди постепенно взрослели, но они никогда не старились, их лица, когда-то объемные, на снимках стали плоскими, их живые, подвижные лица мы быстро привыкли видеть застывшими, — да это и не лица, а только их изображения. Живое лицо моей матери тоже застывало, когда она глядела на них, глаза ее туманились, хотя, быть может, причиной тому была шарманка, чьи звуки в годы моего детства день-деньской лились с мадридских улиц. При первых звуках шарманки все в доме бросали свои дела: матери, их ленивые или больные дети, служанки, — все поднимали головы, а некоторые даже выбегали на балкон или высовывались в окно, чтобы в сотый раз увидеть одну и ту же картину: смуглого человека в шляпе, который крутит ручку шарманки, чья музыка перекрывает пение женщин (а может быть, женщины начинают подстраиваться под нее?), и глаза у всех жителей дома туманились на минуту (а глаза моей матери — еще дольше: жалость и страх — чувства не мимолетные). Матери, дети и служанки всегда поднимали головы при звуках шарманки, вытягивая шеи, как делают животные. Точно так же они поднимали головы, заслышав характерный свист точильщиков. Женщины тут же торопились припомнить, все ли ножи в доме режут как положено, или нужно хватать их и бежать на улицу, бросив все дела и забыв про лень, и думать только о лезвиях, еще глубже погрузиться в свои мысли, в свои секреты: в те, что по-прежнему остаются таковыми, и те, что уже перестали быть тайной, то есть те, о которых еще никто не знал, и те, что уже всем известны. Зачастую именно в такие минуты, когда моя мать поднимала голову, заслышав с улицы механическую музыку, приближавшуюся с другого конца улицы, или свист точильщика, взгляд ее падал на портреты умерших — полжизни неподвижными глазами и с глупой улыбкой смотрела она на эти загадочные портреты и снимки, а люди с портретов и снимков, про которые уже никто не помнит даже когда они были сделаны, такими же неподвижными глазами и с той же глупой улыбкой смотрели на вдовца, на сестру, на ее сына. Моя бабушка смотрела на свою покойную дочь, а моя мать — на свою покойную сестру, мы с отцом смотрим на мою мать, мне предстоит смотреть на Ранса, моего отца, а моя любимая Луиса, новобрачная, которая сейчас в соседнем зале, понятия не имеет, что будет когда-нибудь смотреть на фотографии, сделанные сегодня, а меня уже не будет рядом, и ей самой останется гораздо меньше, чем половина жизни. Однако никому не дано знать, чья смерть наступит раньше, и кому первому придется испытать жалость и страх. Возможно, именно эти чувства прятались сейчас за спокойной улыбкой Ранса, угадывались в его праздно скрещенных на груди руках, в которых больше не было сигареты, в высоко подтянутых длинных носках (чтобы никто никогда не увидел ни кусочка его ноги — куска старого мяса, такого же старого, как мясо коровы Верум-Верум, мяса с фотографии), — в его старомодном широком галстуке, так тщательно подобранном, с крупным, старательно вывязанным узлом. Он чувствовал себя очень комфортно, словно был владельцем «Казино де Мадрид», а не арендовал его на один день, и в то же время казалось, что он чем-то смущен. Я не помогал ему заговорить о том, о чем он хотел поговорить, чтобы сообщить мне то, что он решил (или до сих пор еще не решил?) мне сообщить в день моей свадьбы, когда задержал меня в этой маленькой комнате, положив руку мне на плечо. Сейчас было ясно: дело не в том, что он не знает, с чего начать, его останавливал какой-то суеверный страх: он не знал, что может помочь, а что — навлечь беду, и потому не знал, что лучше: сказать или промолчать, не молчать или не говорить, предоставить событиям идти своим ходом или вмешаться в их ход, предостеречь, заставить быть настороже или не подавать повода для тревоги, — иногда, желая предостеречь нас, люди заставляют нас задуматься над тем, что самим нам никогда бы в голову не пришло, и в результате может произойти что-то, чего никогда не случилось бы, не будь этих предостережений.

— Секреты? О чем это ты? — спросил я.

Ранс слегка покраснел (или мне только показалось?) — крайнее проявление смущения, — но тут же взял себя в руки, и краска исчезла с его щек, а вместе с ней исчезли улыбка, жалость и страх. Он поднялся (мы с ним сейчас одного роста) и снова положил на мое плечо свою большую руку, только сейчас мы стояли лицом к лицу, и он смотрел мне в глаза, смотрел пристально, но без напряжения. Его большая рука легла на мое плечо, как плоская шпага, ударом которой посвящали в рыцари. Он решил ограничиться намеком, так и не осмелился сказать то, что хотел, или просто решил отложить разговор. Он заговорил спокойно и серьезно, уже без улыбки. Эту коротенькую фразу он произнес без обычной своей улыбки, которая раньше почти никогда не покидала его пухлых, таких же, как у меня, губ, и тут же вернулась на них снова, как только эта фраза была произнесена. Потом он вынул еще одну тонкую сигарету из старомодного портсигара и открыл дверь. В комнату ворвался шум праздника, и в глубине зала я увидел Луису. Она разговаривала с двумя подругами и со своим бывшим парнем (терпеть его не могу!) и смотрела в сторону нашей двери, которая только что открылась. Ранс махнул мне рукой, словно прощался, или предупреждал о чем-то, или просто хотел подбодрить меня, словно говорил: «Смотри в оба!», или «Держись!», или «Будь осторожен!» — и вышел из комнаты. Я увидел, как он тут же смешался с толпой, принялся шутить и через минуту уже громко смеялся, разговаривая с совершенно незнакомой мне дамой (наверное, это была гостья со стороны Луисы — половину приглашенных на мою свадьбу я никогда до этого не видел и вряд ли увижу еще когда-нибудь. А может быть, ее пригласил мой отец — у него всегда были странные знакомые, многих из них я даже не знал).

Вот совет, который дал мне Ранс, прошептал на ухо:

— Скажу тебе только одно: если у тебя есть или когда-нибудь появится тайна, — никогда ей этой тайны не открывай.

И уже с обычной своей улыбкой добавил:

— Удачи!

Подписи свидетелей так и остались в той комнате. Не знаю, забрал ли их кто-нибудь и где они сейчас. Вполне вероятно, что их выбросили вместе с пустыми подносами и прочим мусором, оставшимся после свадьбы. Я, разумеется, оставил их лежать на том столе, привалившись к которому простоял некоторое время, нарядный как жених, в тот день, когда я и был женихом.


* * *

Вчера я вдруг услышал с улицы звуки шарманки — это очень странно, их почти уже не осталось. Я на миг поднял голову, как бывало в детстве. Шарманка играла очень громко и мешала работать — ее звуки будили слишком много воспоминаний и не давали сосредоточиться. Я встал и подошел к окну, чтобы взглянуть, кто играет, но ни музыкант, ни его инструмент из моего окна не были видны: они были за углом, их закрывало здание напротив — невысокий дом, который не загораживает мне свет. Однако кое-что я все же смог разглядеть: на углу стояла женщина средних лет. У нее была цыганская коса, но одежда была не цыганская, а самая обычная. Она стояла ко мне боком. В руках она держала крошечную пластиковую тарелочку — в такую не уместится сразу много монет, ее надо постоянно опорожнять, пересыпать ее содержимое в карман или в сумку, оставляя на ней только несколько монеток (деньги к деньгам). Я послушал шарманщика некоторое время. Сначала он играл чотис[4], потом что-то андалузское, потом пасодобль, а потом я вышел на плоскую крышу-террасу, чтобы попытаться разглядеть шарманщика сверху. Я знал, что ничего у меня не выйдет — край нашей террасы, как ему и положено, нависал немного над улицей и к тому же находился правее моего окна, так что отсюда можно было увидеть еще меньше. Я посмотрел вниз налево. Прохожих было мало, и женщина с косой все встряхивала пластиковую тарелочку, в которой позвякивали все те же несколько монет, ею же, вероятно, и положенные (деньги к деньгам). Я вернулся к столу и попытался отвлечься от назойливой музыки, но мне это не удавалось. В конце концов я надел пиджак и спустился на улицу с намерением прекратить этот концерт. Я перешел через дорогу и наконец-то увидел смуглого человека в старой шляпе и с седыми, очень коротко подстриженными, усами, человека с задубевшей кожей и приветливым лицом, с большими улыбчивыми глазами, которые становились задумчивыми и мечтательными, когда он правой рукой крутил ручку шарманки, отбивая такт левой ногой. Он был обут в плетеные сандалии (белый верх, коричневый низ), на которые нависали слишком широкие и длинные брюки. Он играл пасодобль на углу у моего дома. Я вынул из кармана купюру и сказал ему.

— Я дам вам это, если вы пойдете играть на соседний перекресток. Я здесь живу и работаю дома. Музыка мне мешает. Договорились?

Шарманщик улыбнулся еще шире, кивнул и подал знак женщине с косой, в чем, впрочем, не было необходимости: увидев в моей руке купюру, она тут же направилась к нам со своей полупустой тарелочкой. Она протянула тарелочку мне, и я положил на нее зеленую бумажку, которая тут же исчезла, — на тарелочке снова несколько монеток, а бумажка уже в кармане. В Мадриде деньги никогда не передают из рук в руки.

— Спасибо, — сказал я. — А сейчас поищите другое место, идет?

Смуглый человек снова кивнул, и я отправился домой. Когда я вернулся в свою комнату на пятом этаже, музыка, хотя еще слышалась, но звучала уже гораздо тише, издалека, и я мог сосредоточиться. Но я все же выглянул в окно: я хотел собственными глазами увидеть, что они ушли с нашего угла. «Да, сеньор, конечно», — послушно сказала мне цыганка, и они выполнили свое обещание.

Сегодня для меня очевидны две вещи: во-первых (это менее важно), после того, как они взяли деньги и согласились на мои условия, мне не следовало повторять: «А теперь поищите другое место, идет?» — словно я заранее сомневался в том, что они сдержат слово (хуже всего было это обидное «Идет?»). Во-вторых (и это гораздо серьезнее), вчера утром я, только потому, что у меня есть деньги, указал людям, куда им идти. Я не хотел, чтобы они оставались на том углу (на моем углу), и отправил их в другое место, куда они вовсе не собирались. Они выбрали мой угол, может быть, случайно, а может быть, у них были на то причины, но меня это нисколько не интересовало, я даже не подумал спросить об этом, я просто отправил их в другое место, где они не собирались останавливаться. Правда, я их не принуждал, это была сделка, честный договор: меня устраивало то, что, отдав им купюру, я смог спокойно работать (за это время я могу заработать гораздо больше таких купюр), а им было, в принципе, все равно, где стоять, для них, без сомнения, было лучше получить мою купюру и пойти играть на другой угол, чем остаться на старом месте, но без купюры. Поэтому они взяли деньги и ушли. Можно рассуждать и так: это легкие деньги, им пришлось бы работать долгие часы, чтобы собрать такую сумму, получая мелкие монетки от редких и скупых прохожих. В общем-то, ничего страшного — мелкий, незначительный инцидент, никто не пострадал, больше того, все остались в выигрыше. Однако мне представляется ужасным, что я, только потому, что у меня были деньги и я мог легко их потратить, решил, где крутить ручку своей шарманки смуглому человеку и где потряхивать своей тарелочкой женщине с косой. Я мог бы попросить их об одолжении, объяснить ситуацию и предоставить им самим решать — в конце концов, они ведь тоже работали. Но я посчитал более надежным предложить им деньги и поставить условие их получения: «Я дам вам это, если вы уйдете, — сказал я им, — если вы уйдете на соседний перекресток». Потом я объяснил им ситуацию, но это уже было лишнее, я мог бы этого не делать после того, как предложил деньги. Для него это большие деньги, а для меня они не значили ничего, я был уверен, что он их возьмет, результат был бы тот же самый, если бы, вместо того, чтобы начать объяснять про мою работу, как я сделал, я просто сказал: «Потому что я хочу, чтобы вы ушли». Собственно, так оно и было — хотя и не говорил этих слов, но отправил их на другое место именно потому, что мне этого хотелось. Шарманщик был очень симпатичный, сейчас таких уже не встретишь, осколок прошлого, осколок моего детства, мне следовало бы отнестись к нему с бо´льшим уважением. Хуже всего то, что сам он, вероятнее всего, предпочел бы, чтобы все случилось именно так, как случилось, а не так, как я думаю, что могло бы случиться, то есть предпочел бы мою купюру моему уважению. Я мог бы сначала объяснить ему ситуацию и только после этого попросить уйти, а купюру дать ему потом, если бы он понял меня и согласился, дать ее как взятку или в благодарность («Это вам за беспокойство» вместо «Уходите»), но между первым и вторым нет никакой разницы: в обоих случаях условием являются деньги, неважно, высказано это условие открыто или оно только подразумевается, ставится оно сначала или потом. В некотором смысле я поступил очень честно, без лицемерия и ложной сентиментальности: каждый получил то, что хотел, вот и все. Но даже в этом случае я все равно его купил и я указал ему, куда идти. А вдруг на том, другом, углу его сбил грузовик, потерявший управление и выехавший на тротуар? Этого не случилось бы, если бы смуглый человек остался на старом месте, том, которое он сам выбрал. Больше не звучит чотис, шляпа на земле, и усы в крови. А могло бы быть и наоборот, и в этом случае, прогнав шарманщика, я спас его от смерти.

Но все это только предположения и гипотезы, хотя случается, что жизнь других людей (жизнь и смерть, а не какие-то отдельные события) зависят от нашей решимости или от наших сомнений, от нашей трусости или смелости, от наших слов, от наших рук, а подчас даже и от того, что у нас есть деньги, а у них нет.

Недалеко от дома Ранса, то есть от того дома, где прошли мои детство и юность, есть писчебумажный магазин. В этом магазине очень рано, лет с тринадцати-четырнадцати (мне тогда было чуть больше), начала работать девочка, дочь хозяина. Это было старомодное заведение, одно из тех мест, которых не коснулся прогресс, неузнаваемо меняющий все вокруг. В течение многих лет магазин почти не обновлялся, только в последние годы, после смерти отца той девочки, его чуть подновили, слегка модернизировали и теперь, наверное, он приносит больший доход. А в те времена, когда мне было пятнадцать или четырнадцать лет, они зарабатывали очень мало, поэтому девочке и пришлось пойти работать, для начала не целый день, а только после обеда. Это была прелестная девочка, она мне очень нравилась, и я почти каждый день заходил в магазин, чтобы посмотреть на нее. Вместо того, чтобы купить сразу все, что мне было нужно, я покупал в один день — карандаш, в другой — тетрадку, потом приходил за ластиком, а на следующий день — за чернильницей. Я покупал то что мне не было нужно, я слишком много денег тратил в этом магазине. Я не спешил, стоял, насвистывая, в ожидании своей очереди, как делают все мальчишки в этом возрасте, и старался подгадать так, чтобы меня обслуживала именно она (дожидался, когда она освободится, и тут же обращался к ней), а не кто-то из ее родителей. Я испытывал неземное блаженство, если она вдруг улыбалась мне или смотрела на меня более приветливо, чем обычно (даже если мне это только казалось), но самым большим счастьем для меня было мечтать об абстрактном будущем. Впереди было много времени, она каждый день была на своем месте, ее всегда можно было увидеть, и не было нужды торопиться и превращать абстрактное будущее в конкретное настоящее.

Я взрослел, взрослела и девочка, оставаясь все такой же прелестной в течение многих лет. Теперь она работала и по утрам, лет с шестнадцати она уже весь день проводила в магазине. Она стояла за прилавком и тогда, когда я уже учился в университете (сама она не училась). Я так и не заговорил с ней, ни когда мы вместе учились в школе, ни потом: сначала мне мешала робость, а потом время было уже упущено — абстрактное будущее иногда шутит с человеком такие шутки — я по-прежнему мог видеть ее, но вокруг меня кипела уже совсем другая жизнь, и я все реже заходил в знакомый писчебумажный магазин. Я всегда только просил у нее бумагу или карандаши, папку или ластик и говорил ей «спасибо». Поэтому я не знаю, какой у нее характер и какие вкусы, интересно ли с ней разговаривать, от чего у нее бывает хорошее настроение и от чего — плохое, что она думает о разных предметах, как смеется, как целует. Знаю только, что, когда мне было пятнадцать лет, я был в нее влюблен, как влюбляются в этом возрасте, полагая, что это на всю жизнь. Но смею утверждать, что ее взгляд и ее улыбка (взгляд и улыбка тех лет) стоили того, чтобы полюбить их на всю жизнь, и это я говорю сейчас, когда мне давно уже не пятнадцать. Ее звали (и зовут) Ньевес. Уже лет пятнадцать или больше я не живу в доме Ранса, но иногда я навещаю отца или заезжаю за ним, чтобы поужинать вместе в ресторанчике «ЛаТраинера» или еще где-нибудь, и каждый раз, прежде чем зайти к отцу, я по старой привычке захожу в писчебумажный магазин, чтобы что-то купить, и всякий раз встречаю там ту девочку, которая давно уже выросла. Я видел ее, когда ей было двадцать три, и двадцать шесть, и двадцать девять, и теперь, когда ей тридцать три или тридцать четыре. Я видел ее незадолго до нашей с Луисой свадьбы. Она еще молодая женщина, это точно, я всегда приблизительно знал, сколько ей лет, она чуть моложе меня. Она молодая женщина, но молодой не выглядит. Она уже не так прелестна, и я не знаю, почему — в ее возрасте это еще вполне возможно. Она слишком много лет стоит с утра до вечера за прилавком писчебумажного магазина (магазин закрыт по ночам, в воскресенье и в субботу после обеда, но этого мало), продавая свои товары детям, которые давно уже воспринимают ее не как равную, не как девочку, в которую они влюблены, а как незнакомую сеньору. Никто из этих мальчишек не влюблен в нее, да может быть, никто никогда и не был в нее влюблен, даже я, теперь уже не мальчик, — разве что муж, какой-нибудь местный парень, который так же, как и она, слишком много лет провел в подобном заведении, продавая лекарства или меняя шины. Я про него ничего не знаю. Я даже не знаю, есть ли у нее вообще муж. Знаю только, что эта молодая женщина, которая не выглядит молодо, слишком много лет носит одно и то же: свитера и блузки с круглыми воротничками, плиссированные юбки и белесые чулки, слишком много лет взбирается по стремянке, чтобы достать с верхней полки ленту для пишущей машинки, ее неровные ногти испачканы чернилами, стройная фигурка оплыла, ее груди (я наблюдал, как они росли) обвисли, взгляд стал неприветливым, а под глазами появились мешки, веки набухли от недосыпания и нависают над когда-то прекрасными глазами. Может быть, они набухли оттого, что с детства смотрят на одно и то же? Когда я видел ее в последний раз (незадолго до свадьбы заезжал как-то за отцом, чтобы весело пообедать с ним), мне в голову пришла мысль, за которую мне немного стыдно, но от которой я, как ни стараюсь, не могу избавиться, она возвращается время от времени, как что-то, о чем уже тысячу раз забывали и столько же вспоминали, что нам лень навсегда выбросить из головы и мы предпочитаем оставить все как есть — то вспоминать, то забывать. Я подумал, что жизнь этой девочки, Ньевес, могла бы стать совсем другой, гораздо лучше, если бы моя любовь не осталась тайной, если бы, повзрослев, я все-таки заговорил с ней, и мы начали бы встречаться, и она захотела бы поцеловать меня — теперь я уже никогда не узнаю, захотела ли бы она сделать это. Я ничего не знаю о ней. У нее, конечно, мало запросов, ей не хватает амбиций и любознательности, но в двух, по крайней мере, вещах я уверен: она не одевалась бы так, как одевается сейчас, и не работала бы в этом магазине — этого бы я не допустил. Возможно, она оставалась бы по-прежнему молодой и прелестной, а может быть, и не такой уж молодой и прелестной, — однако сама мысль о том, что все могло бы быть именно так, привела меня в негодование, и не потому, что я говорил с ней только о карандашах, — меня снова возмутило, что то, как человек выглядит и сколько лет ему можно дать на вид, может зависеть от тех, кто оказывается с ним рядом, и от того, есть ли у него деньги. Деньги позволяют без колебаний продать писчебумажный магазин, и так появляется еще больше денег, деньги дают человеку уверенность в себе и возможность покупать новую одежду каждый сезон, благодаря деньгам улыбка и взгляд получают ту любовь, которую заслуживают, и сохраняются дольше, чем им положено. Другие на месте Ньевес придумали бы что-нибудь, вырвались бы из этого абстрактного будущего, которое кажется таким комфортным и которое на самом деле просто ловушка, которая захлопнется рано или поздно, но сейчас речь идет не о других людях, а о той девочке, что жила в моих мечтах, когда мне было пятнадцать лет. Поэтому мои фантазии не были еще одной трогательной вариацией на тему бедных крестьянок и принцев, профессоров и цветочниц, аристократов и хористок, хотя что-то такое в них чувствовалось — то ли из-за моей предстоящей неотвратимой свадьбы, то ли оттого, что я казался себе предателем и испытывал одновременно чувство превосходства и радость избавления: я казался себе предателем и в то же время испытывал чувство превосходства по отношению к Ньевес и радость от того, что не стал таким, как она. Я думал не о себе, а о том, какой могла бы стать ее жизнь, как будто я на миг получил возможность (и было еще не поздно) изменить эту жизнь, решить, какою ей быть, так же, как вчера утром я решил, куда идти и где играть симпатичному шарманщику из моего прошлого и женщине с косой. Уверен, что девочка из писчебумажного магазина увидела бы другие вещи и другие страны, что ее окружали бы люди, не похожие на тех, что окружают ее сейчас, что у нее было бы больше денег и жизнь ее не была бы погребена под стружкой и кусками резины. Не знаю только, как посмел я даже думать об этом и как посмел до сих пор не выбросить наконец эту тщеславную мысль из головы, почему возвращаюсь к ней снова и снова? С чего я взял, что, живя со мной, она была бы счастливее? Да и я тоже был бы другим, и, быть может, проводил бы дни в писчебумажном магазине вместе с ней.

— Есть у тебя стержни для такой ручки? — спросил я, вынимая из кармана немецкую ручку, которую я купил в Брюсселе и которая мне очень нравится.

— Покажи, — сказала она, раскрутила ручку и посмотрела на почти пустой стержень. — Кажется, таких нет. Подожди, я посмотрю в коробках наверху.

Я был уверен, что таких стержней у нее нет, думаю, что и она знала это. Но она вытащила старую стремянку, установила ее со своей стороны прилавка, слева от меня, с трудом, словно была лет на двадцать старше, чем на самом деле, поднялась по ступенькам, остановилась на пятой и принялась перебирать содержимое бесчисленных коробок, в которых не было того, что нужно. Она стояла ко мне спиной, и я смотрел на ее туфли без каблуков, на юбку в клетку, какие носили когда-то школьницы, на ее располневшие бедра, на просвечивающую сквозь блузку съехавшую бретельку лифчика и на красивый затылок — единственное, что в ней не изменилось. Она заглядывала в коробки, сравнивая стержень моей ручки (она очень осторожно держала его в руках) с теми, что лежали в коробках. Если бы в тот момент я мог дотянуться до нее, я положил бы руку ей на плечо или нежно провел ладонью по ее затылку.

Трудно даже представить себе, что я проводил бы дни в этом магазине. У меня всегда были деньги, и я всегда был очень любознательным.

Пусть денег иногда не слишком много, и мне приходится работать ради них, как я делаю это с тех пор, как много лет назад покинул дом Ранса, моего отца (хотя сейчас я работаю только шесть месяцев в году). Тот, кто знает, что получит деньги, уже наполовину ими обладает. Я знаю, что стану состоятельным человеком после смерти отца и смогу совсем не работать, если захочу. В детстве у меня тоже были деньги, и я мог покупать сколько угодно карандашей, я получил наследство от матери, а еще раньше мне досталось кое-что от бабушки, хотя эти деньги тоже были заработаны не ими самими, — мертвые делают богатыми тех, кто сам никогда не нажил бы богатства, — вдов и дочерей, хотя иногда дочь получает в наследство только писчебумажный магазин, который связывает ее по рукам и ногам, вместо того, чтобы изменить ее жизнь к лучшему.

Ранс всегда жил хорошо (и потому я, его сын, тоже жил неплохо), хотя и без особой роскоши, кроме той, которую он мог себе позволить благодаря своей профессии. Роскошь, которую он себе позволял, его состояние, — это картины и скульптуры (скульптур, правда, очень мало, большей частью картины и рисунки). Сейчас он отошел от дел, но раньше (при Франко и позднее) он был одним из штатных экспертов музея Прадо. Он никогда не занимал высоких должностей, никогда не был на виду. Внешне это был обычный чиновник» проводивший целые дни в кабинете, и даже его собственный сын (по крайней мере, в детстве) толком не знал, чем он там занимается. Потом я узнал, что отец проводил дни, запершись в кабинете рядом с шедеврами (и не такими уж шедеврами) живописи, к которым он питал истинную страсть. Долгие часы проводил он рядом с бесценными картинами, не имея возможности выйти и полюбоваться ими или взглянуть на стоящих перед картинами посетителей. Он изучал, каталогизировал, описывал, исследовал, писал отзывы, инвентаризировал, звонил по телефону, покупал и продавал. Но он не всегда сидел в своем кабинете. Он много ездил, выполняя поручения организаций или частных лиц, которые с годами все выше ценили его квалификацию и приглашали его высказать свое мнение или произвести экспертизу (слово некрасивое, но именно его употребляют специалисты). Со временем он стал консультантом нескольких музеев в Соединенных Штатах (в их числе были музей Гетти в Малибу, галерея Уолтерса в Балтиморе и Гарднер в Бостоне[5]). Он был также консультантом нескольких латиноамериканских фондов (или банков с сомнительной репутацией) и владельцев частных коллекций. Клиенты его были слишком богаты, чтобы самим приезжать в Мадрид, и потому к ним ездил он. Отправлялся в Лондон, в Чикаго, в Монтевидео и в Гаагу, высказывал свое мнение, от которого во многом зависело, состоится ли про дажа или покупка, получал свои комиссионные и возвращался. С годами он зарабатывал все больше и больше, но доход его состоял не только из комиссионных и зарплаты эксперта Предо (не слишком большой, кстати сказать) — с годами он научился извлекать выгоду из своего положения. Он никогда не стеснялся признаваться мне в своих мелких мошенничествах, больше того, хвастался ими — ведь умение слегка надуть сильных мира сего, несмотря на всю их предусмотрительность и осторожность, всегда рассматривалось скорее как добродетель. Никакого серьезного жульничества, впрочем, не было — просто иногда эксперт, вместо того, чтобы защищать интересы покупателя (за редкими исключениями именно они чаще всего и нанимают экспертов), может (причем так, что никто ничего не заподозрит) встать на сторону продавца, или наоборот.

Музей Гетти или галерея Уолтерса платили моему отцу за сведения об авторстве и степени сохранности картины, которую собирались приобрести. В целом эти сведения были достоверны, отец только утаивал некоторые детали, которые, будь они обнародованы, могли бы существенно сказаться на цене картины: например, что полотну не хватает нескольких сантиметров, которые были срезаны, чтобы картина смогла поместиться в кабинете одного из владельцев, которых столько сменилось за долгие века; или что несколько второстепенных фигур на заднем плане были подреставрированы, если не сказать переписаны. Договор с продавцом об умолчании этих деталей может означать двойные комиссионные для эксперта, — хорошие деньги для того, кто умеет молчать (и еще большие — для продавца). А если когда-нибудь все раскроется, эксперт всегда может сказать, что ошибся — от ошибки не застрахован никто, для поддержания престижа эксперта достаточно, чтобы он оказывался прав не во всех случаях, а в большинстве. У моего отца, без всякого сомнения, точный глаз и верная рука (иногда, чтобы доказать или опровергнуть что-то, нужно прикоснуться к полотну рукой, а в некоторых случаях нужно даже лизнуть его, разумеется, так, чтобы не испортить картину). В Испании такие люди были на вес золота в течение очень многих лет, пока не был открыт (и пока оставался слишком дорогим) химический анализ, — тоже, кстати, не дающий полной гарантии, — и доверие к эксперту зависело только от того, насколько уверенно и безапелляционно выносил он свой вердикт. Частные коллекции (публичные тоже, но в меньшей степени) переполнены подделками, и когда их владельцы, решившиеся в наши дни продать свои картины, обращаются к авторитетным аукционистам, им случается пережить серьезные потрясения. Уже не одна дама упала в обморок, узнав, что ее чудный маленький Эль Греко, над которым она тряслась всю жизнь, был всего лишь чудным маленьким фальшивым Эль Греко; не один благородный старец пытался вскрыть себе вены, услышав окончательный приговор, безжалостно утверждающий, что его любимая картина старого фламандского мастера была всего лишь его любимой фальшивой картиной старого фламандского мастера. Бесценный жемчуг рассыпался по полу в конторах аукционистов и ломались трости из благородного дерева; режущие предметы хранятся там под стеклом с тех пор, как вспороли живот одному из служащих, и никого уже не удивляют смирительные рубашки и кареты скорой помощи. Санитарам здесь всегда рады.

В течение многих десятилетий экспертизу в Испании производили все, кому доставало для этого тщеславия, смелости или наглости — антиквары, книготорговцы, критики, экскурсоводши из Прадо (из тех, что ходят по музею с табличками в руках), университетские надзиратели, продавцы открыток — все консультировали и давали отзывы, и все отзывы принимались как истина в последней инстанции, что бы в них ни говорилось. Тех, кто на самом деле разбирался в живописи, были единицы (их и сейчас единицы не только в Испании, но и во всем мире). А мой отец знал и до сих пор знает больше, чем большинство из них. Но иногда я задавал себе вопрос: не было ли среди махинаций моего отца какой-нибудь действительно серьезной, такой, которою он никогда бы не стал хвастаться? Кроме вышеупомянутых, у эксперта есть еще пара-тройка способов разбогатеть. Первый способ вполне легальный: эксперт может приобретать картины для себя у тех, кто не разбирается в них, или у тех, кто оказался в бедственном положении (к примеру, во время войны и сразу после нее картины отдавали за паспорт или кусок свинины). Многие годы Ранс приобретал картины и для себя, а не только для тех, кто его нанимал, покупал картины у антикваров, книготорговцев, критиков, экскурсоводш из Прадо (из тех, что ходят по музею с табличками), университетских надзирателей и продавцов открыток, покупал шедевры за гроши. Деньги, что платили ему Малибу, Бостон и Балтимор, он вкладывал в искусство, покупая картины для себя, а может быть, для своих потомков, потому что сам он не расстался ни с одним из своих сокровищ, так что если кто и будет их продавать, то это я. В коллекции моего отца есть жемчужины, которые достались ему почти даром, и о некоторых из них никто даже не подозревает. В 1945 году из Германии, из бременского музея Кунстхалле, пропали одна картина и шестнадцать рисунков Дюрера. По слухам, они или исчезли во время бомбежек, или их увезли русские (последняя версия наиболее вероятна). Один из пропавших рисунков назывался «Голова женщины с закрытыми глазами», другой — «Портрет Катерины Корнаро», а третий известен как «Три липы». Я ничего не хочу утверждать, но в коллекции Ранса есть три рисунка, сделанные (голову даю на отсечение!) рукой Дюрера (впрочем, я не эксперт, а отец только смеется в ответ на мои расспросы). На одном из этих рисунков — голова женщины с закрытыми глазами, другой (сердцем чувствую!) — не что иное, как портрет Катерины Корнаро, а на третьем изображены три дерева, и, хотя я не очень разбираюсь в деревьях, мне кажется, что это липы. И это только один пример. Я не знаю, во сколько могла бы быть оценена вся коллекция отца — цены на рынке живописи постоянно меняются (отец же опять-таки только смеется когда я спрашиваю его об этом: «Ты все узнаешь когда у тебя не останется другого выхода. Цены на картины меняются каждый день, так же, как цены на золото»), но, вполне вероятно, что достаточно мне будет после смерти отца распроститься с одной-двумя картинами, и я, если захочу, смогу бросить работу переводчика и не мотаться больше по свету.

О лучших картинах, которые висели в доме на виду (на виду у немногих), Ранс всегда говорил друзьям и знакомым, что это копии (за исключением, конечно, Будена, Мартина Рико и им подобных), великолепные копии, выполненные Кустардоем-старшим, а некоторые, более поздние, — Кустардоем-сыном. Еще один способ обогащения для эксперта — применить свои знания не к исследованию уже созданного, а к самому творческому процессу — то есть консультировать изготовителя подделок, как сделать копию неотличимой от оригинала. Само собой разумеется, что консультант впоследствии воздержится от комментариев по поводу того, что эти подделки выполнены под его руководством, а изготовитель фальшивки, в свою очередь, скорее всего заплатит консультанту некоторый процент от той суммы, которую выручит от продажи картины какому-нибудь коллекционеру, музею или банку с одобрения другого эксперта (причем очень даже вероятно, что первый эксперт не преминет сообщить о подделках, выполненных под руководством второго). Одним из ближайших друзей моего отца всегда был Кустардой-старший, а теперь его заменил Кустардой-сын. Оба они великолепные мастера, способные сделать безупречную копию с любого полотна любой эпохи. Но лучше всего им удаются французы XVIII века, которых долгое время недооценивали (и поэтому не подделывали), а сейчас так превозносят (отчасти благодаря тому, что сами же эксперты за последние десятилетия пересмотрели свою точку зрения). В доме Ранса есть две дивные копии: одна — маленькой картины Ватто[6], а вторая — еще меньшей работы Шардена[7]. Первую выполнил Кустардой-отец, вторую — всего года три назад (по крайней мере, так говорит Ранс) — сын. У Кустардоя-старшего лет десять тому назад, незадолго до его смерти, были кое-какие проблемы: его арестовали, но вскоре выпустили, до суда дело так и не дошло (совершенно очевидно, что моему отцу пришлось позвонить из своего кабинета в музее Прадо кое-кому, кто и после смерти Франко не утратил влияния).

Но какие бы деньги ни получал Ранс из Малибу, Бостона, Балтимора, а также из Цюриха, Монтевидео или Гааги, за особые услуги копиистам и за еще более особые услуги продавцам картин, и даже за возможные советы Кустардою-отцу, а в последнее время, возможно, и Кустардою-сыну, главным его богатством, как я уже говорил, было собрание картин, рисунков и скульптур, хотя истинной стоимости его коллекции я до сих пор не знаю и не узнаю в ближайшее время (надеюсь, что после смерти отца я получу подробное — выполненное опытным экспертом — описание). За свою жизнь он не расстался ни с одной из своих картин, ни с одной из тех, что считаются копиями, ни с одним из подлинников, и это доказывает (несмотря на мелкие мошенничества) его истинную страсть к живописи. Так что его подаренные нам на свадьбу Буден и Мартин Рико — это большая жертва с его стороны (хотя он может продолжать любоваться ими, бывая у нас). Я помню, что, работая в Прадо, он панически боялся, что с картинами что-нибудь случится, боялся малейшего повреждения и малейшего непорядка, боялся сторожей и смотрителей музея и всегда говорил, что им нужно платить очень щедро и во всем их ублажать, потому что от них зависит не только безопасность и порядок в музее, но и само существование картин. Он говорил, что «Менины»[8] существуют до сих пор только благодаря доброте и долготерпению охранников, которые могли бы уничтожить их в любую минуту, если бы захотели, поэтому нужно, чтобы охранники были всегда веселы, довольны и психически уравновешенны. Он под различными предлогами (это не входило в его обязанности, это вообще не входило ни в чьи обязанности) старался выяснить, как живется охранникам, спокойны они или чем-то раздражены, как у них с деньгами, не залезли ли они в долги, дружно ли они живут со своими женами или мужьями (среди персонала музея есть и мужчины и женщины), гордятся ли они своими детьми или эти маленькие психопаты только выводят их из себя, — он интересовался всем и очень заботился об охранниках, и все это — чтобы защитить шедевры, уберечь их от возможной вспышки чьего-то гнева или обиды. Мой отец прекрасно понимал, что человек, проводящий целые дни в одном зале, глядя на одни и те же картины каждое утро, а то и с утра до вечера, сидя на стульчике и не имея другого занятия, как только наблюдать за посетителями и разглядывать полотна (им даже кроссворды разгадывать запрещено), может в один прекрасный день сойти с ума и почувствовать смертельную ненависть к этим картинам. Поэтому в течение многих лет, что отец работал в Прадо, он лично занимался тем, что ежемесячно перемещал охранников из одного зала в другой, чтобы они хотя бы смотрели на одни и те же картины только тридцать дней, и их ненависть к ним ослабевала, или, скорее, чтобы объект ненависти менялся раньше, чем переполнялась бы чаша терпения. Он прекрасно понимал также, что, даже если охранник, однажды утром вдруг решивший уничтожить «Менин», будет наказан и отправится в тюрьму, «Менины» все равно уже будут уничтожены, как были уничтожены при бомбежке (если это действительно так) работы Дюрера в Бремене, — ведь больше не будет охранника, который защитил бы их: сам охранник и будет их уничтожать. Он свершит свое злодеяние, и никто не сможет остановить его. Картины погибнут безвозвратно, их уже нельзя будет возродить.

Однажды, выходя из своего кабинета, уже перед закрытием музея, когда в залах почти не осталось посетителей, он заметил, что один из охранников, Матеу (он работал в музее двадцать пять лет) щелкает зажигалкой, держа ее возле картины Рембрандта, у левого нижнего края «Артемизии», датированной 1634 годом, единственного несомненного подлинника Рембрандта в Прадо, на котором Артемизия, очень похожая на Саскию, жену и постоянную натурщицу художника, смотрит искоса на чашу, которую, стоя на коленях, почти спиной к зрителям, протягивает ей молодая служанка. Эту сцену можно толковать по-разному.

На картине изображена или царица Артемизия в тот момент, когда она собирается выпить чашу с прахом Мавзола, своего умершего мужа, в честь которого она повелела построить гробницу, ставшую одним из семи чудес света (отсюда произошло слово «мавзолей»); или Софонисба, дочь карфагенского полководца Гасдрубала, которая, чтобы не даться живой в руки Сципиона и его приспешников, требовавших ее выдачи попросила у своего нового мужа, Масинисы, чашу с ядом в качестве свадебного подарка, и история говорит, что чашу эту она от него получила (а ведь Софонисба принадлежала не одному Масинисе — до этого она уже была замужем за Сифаксом, у которого ее и похитил ее второй муж, Масиниса) при взятии Цирты (ныне Константина в Алжире). Так что трудно сказать, собирается Артемизия выпить прах Мавзола в его честь или Софонисба — выпить смертельный яд (хотя по взгляду, который они бросают на нас искоса, можно судить, что ни та, ни другая не отказались бы — не без некоторого колебания — вкусить из чаши супружеской измены). Как бы там ни было, на заднем плане видна старуха, которая смотрит на чашу, а не на служанку и не на саму Артемизию (если на картине изображена Софонисба, можно предположить, что именно эта старуха налила в чашу яд). Старуху видно плохо: фон картины загадочно темен (или просто очень грязный), а фигура Софонисбы очень светлая и занимает столько места, что совсем затеняет старуху.

В те времена в Прадо еще не было противопожарной сигнализации, висели только огнетушители. Отец с трудом снял ближайший из них, хотя и не знал, как им пользоваться, неумело спрятал его за спину (огнетушитель был нестерпимо яркого цвета и очень тяжелый) и медленно подошел к Матеу, который уже довольно хорошо подкоптил угол рамы, а сейчас поднес зажигалку очень близко к холсту и водил ею вверх и вниз, словно хотел осветить всю картину: и служанку, и старуху, и Артемизию, и чашу, и низкий столик, на котором лежат исписанные листы (возможно, требование Сципиона) и на который опирается полной белой рукой Софонисба.

— Матеу, ты чем занят? — спокойно спросил отец. — Хочешь получше рассмотреть картину?

Матеу даже не обернулся, хотя хорошо знал голос моего отца и знал, что он каждый раз в конце рабочего дня обходил несколько залов, проверяя, все ли в порядке.

— Нет, — ответил охранник бесстрастным тоном. — Я собираюсь ее поджечь.

Отец рассказывал потом, что мог бы, конечно, ударить его по руке, чтобы зажигалка упала на пол, а потом хорошим пинком отшвырнуть и самого Матеу, но руки его были заняты огнетушителем, а кроме того, сама мысль, что он может промахнуться и еще больше разозлить охранника, заставила его отказаться от этого плана и не испытывать судьбу. Он подумал, что, может быть, стоит отвлечь Матеу разговором (за это время газ в зажигалке, возможно, кончится, хотя кто знает, сколько в ней газа, — может быть, она совсем новая?). Он мог бы закричать, и кто-нибудь прибежал бы на помощь, Матеу был бы обезврежен, и пламя не перекинулось бы на другие картины, но тогда прощай, единственный несомненный подлинник Рембрандта в Прадо, прощай, Софонисба, и прощай, Артемизия, прощайте, Мавзол и Масиниса, Саския и Сифакс.

— Чем же она тебе так не нравится? — спросил он Матеу.

— Надоела мне эта толстая, — ответил Матеу. Матеу не мог больше выносить Софонисбу. — Не нравится мне эта толстая с жемчугом (Артемизия у Рембрандта действительно толстая, и у нее нитки жемчуга на шее и на лбу). — Служанка, которая ей чашу подает, наверное, и то красивее, только вот лицо у нее никак нельзя разглядеть. Отец не смог сдержать иронии: — Да, — сказал он, — так уж картина написана: толстуха стоит к нам лицом, а служанка — спиной.

Поджигатель Матеу несколько секунд щелкал зажигалкой, то выпуская язычок пламени, то гася его, но от холста зажигалку не убирал и в конце концов поднес пламя еще ближе. На Ранса он не смотрел.

— Это-то и плохо, — сказал он, — нарисовано раз и навсегда, и мы не знаем, что же там происходит, и видите, сеньор Ранс, никак не разглядеть лица девушки, и старухи не разглядеть, только эта толстая с бусами и видна, все никак не дотянется до чаши. Уж выпила бы ее к чертям, и я мог бы разглядеть девушку, если только она оглянется.

Матеу, человек, понимавший, что такое живопись — из своих шестидесяти лет двадцать пять он проработал в Прадо, — вдруг пожелал, чтобы картина Рембрандта ожила, потому что не понимал, что на ней происходило (этого никто не понимает, между Софонисбой и Артемизией огромная разница: вовсе не одно и то же выпить прах человека после его смерти и выпить смерть, выпить чашу, чтобы продлить жизнь, и выпить чашу, чтобы умереть; велика разница между тем, чтобы отсрочить смерть, и тем, чтобы приблизить ее). Абсурд, но Ранс еще раз попытался урезонить Матеу:

— Но вы же понимаете, Матеу, что это невозможно, — сказал он. — Все три просто нарисованы, разве вы не видите? Нарисованы. Вы слишком часто смотрите кино, а это не фильм. Поймите, это только картина. Картина.

— Потому-то я и хочу ее поджечь, — сказал Матеу, и язычок пламени почти лизнул холст.

— К тому же, — добавил отец, во-первых, потому что хотел отвлечь внимание Матеу от картины, а во-вторых, потому, что не мог не уточнить (он у меня педант), — украшение на ее голове — это не бусы, а диадема, хотя она тоже жемчужная.

Но Матеу не обратил на его слова внимания. Он машинально сдул несколько пылинок с униформы.

Тяжелый огнетушитель резал Рансу запястья, так что он перестал его прятать, а взял на руки, как берут младенца. Огнетушитель был ярко-красный и бросался в глаза.

— Послушайте, что это вы делаете? — вдруг услышал отец. — Вы же знаете, что их нельзя снимать!

Матеу оглянулся на шум, — когда отец перекидывал огнетушитель вперед, он с грохотом уронил его на пол, так что отлетела щепка, но отец нашелся:

— Не волнуйтесь, Матеу, — сказал он. — Я взял его, потому что он неисправен и его надо починить. — И, воспользовавшись случаем, с облегчением положил огнетушитель на пол. Потом вынул шелковый платок вишневого цвета, который держал в нагрудном кармане, и вытер лоб. Платок этот, яркий и приятный на ощупь, служивший для украшения, а не для использования, гармонировал с огнетушителем.

— Сейчас я ее подожгу, — сказал Матеу, и зажигалка угрожающе приблизилась к Саскии.

— Это очень ценная картина, Матеу. Она стоит миллионы, — сказал Ранс, проверяя, не вернет ли того к действительности упоминание о деньгах.

Но охранник все играл зажигалкой: огонек вспыхивал, гас и вспыхивал снова. Он решил еще подкоптить раму — очень ценную старинную раму.

— Ну и пусть, — презрительно бросил он. — Что с того, что эта толстуха стоит миллионы? К черту ее.

Дорогая рама почернела. Отец хотел было упомянуть про тюрьму, но потом решил, что этого делать не стоит. Он секунду-другую подумал и переменил тактику. Резко подняв с пола огнетушитель, он сказал:

— Вообще-то вы правы, Матеу, совершенно правы. Но не поджигайте ее, потому что и другие картины могут тоже загореться. Давайте вот что сделаем. Сейчас я швырну в нее этот огнетушитель — он весит не меньше, чем она. Толстуха получит свое и отправится к чертям.

С этими словами Ранс поднял огнетушитель двумя руками, как поднимает штангу штангист, собираясь швырнуть его в Софонисбу и в Артемизию.

Матеу стал серьезным.

— Эй, что это вы собираетесь делать? Вы же испортите картину!

— Я ее в клочья разнесу, — сказал Ранс.

Доля секунды решила все. Долю секунды держал отец над головой ярко-красный огнетушитель. Долю секунды плясал огонек зажигалки Матеу. Он посмотрел на отца, потом на картину. Ранс с трудом удерживал тяжелый огнетушитель. И тут Матеу погасил огонь, сунул зажигалку в карман, развел руки, как борец перед боем, и угрожающе произнес:

— Эй, спокойно, спокойно! Не вынуждайте меня применить силу!

Матеу не уволили, потому что отец никому не рассказал об этой истории, и охранник тоже никому не рассказал, как Ранс хотел в клочья разнести Рембрандта. Никто не заметил обгоревшей рамы (разве что какой-нибудь бестактный посетитель, но ему посоветовали не задавать лишних вопросов, или сменщик — но ему заплатили), а вскоре и раму заменили на другую, очень похожую на прежнюю, хотя и не старинную. Ранс считал, что если Матеу двадцать пять лет был хорошим охранником, то он будет хорошим охранником еще двадцать пять лет после одного случайного срыва. К тому же Матеу раскаивался в своем проступке, да и свою преданность делу он доказал: при виде того, как кто-то другой (пусть даже вышестоящее лицо) собирается нанести ущерб вверенной ему картине, чувство ответственности возобладало в нем над страстным желанием испепелить Артемизию. Его срочно перевели в другой зал, туда; где выставлены примитивисты. Фигуры на их картинах не такие объемные и вряд ли могут вызвать подобное раздражение (есть даже такие картины, где на одном холсте рассказывается вся история от начала и до конца). После того случая мой отец только чаще стал спрашивать Матеу о его жизни, подбадривал его перед лицом приближающейся старости и не спускал с него глаз во время праздников, которые устраивались в Прадо дважды в год для всех сотрудников музея, обычно в большом веласкесовском зале. Все сотрудники музея с членами их семей — от директора (который появлялся на минуту и, здороваясь, подавал всем слабую руку) до уборщиц (они шумели и веселились больше всех, потому что потом им нужно было оставаться и все убирать) пили, закусывали, болтали и танцевали на этих проходивших два раза в год праздниках, которые ввел мой отец и которые преследовали ту же цель, что и карнавалы — доставить радость охранникам, дать им возможность расслабиться и повеселиться именно там, где в обычные дни они должны быть сосредоточенными и сдержанными. Отец сам следил за тем, чтобы подавалась такая еда и такие напитки, пятна от которых не могут испортить картин, а в остальном можно было делать что угодно: так что ребенком я видел брызги газированной воды на «Менинах» и пятна сбитых сливок на «Сдаче Бреды».


* * *

В течение многих лет — когда я был ребенком, потом подростком, а потом и юношей, когда смотрел робкими глазами на девочку из писчебумажного магазина, — я знал только то, что до женитьбы на моей матери мой отец был женат на ее сестре, Тересе Агилера, старшей из «девочек», как называла бабушка своих дочерей — Тересу и Хуану, — рассказывая истории из семейного прошлого (а сыновей своих она называла «мальчики»). И дело не только в том, что дети всегда поздно начинают интересоваться жизнью своих родителей до того, как они стали их родителями (человек обычно начинает интересоваться такими вещами, только достигнув того возраста, в котором были его родители в момент его появления на свет, или когда у него самого появляются дети — именно тогда он вспоминает свое детство и впервые задумывается над тем, что было до его рождения), но еще и в том, что сами родители не стараются пробудить интерес к своему прошлому и не рассказывают своим отпрыскам, кем они когда-то были, а возможно, они и сами забывают об этом. Почти все стыдятся своей юности, вряд ли можно верить утверждениям, что люди вспоминают годы юности с умилением, — скорее, люди гонят эти воспоминания прочь, стараются забыть свою юность, как забывают страшные сны, прочитанные книги или то, чего вообще не было.

Молодость скрывают, наша молодость — это тайна для тех, кто не знал нас молодыми.

Ранс и мама никогда не скрывали, что Ранс был женат на той, кто могла бы быть моей тетей Тересой (или не могла бы ею быть). Это был очень непродолжительный брак, и причиной тому, насколько мне было известно, стала ранняя смерть Тересы, но мне не было известно (да я никогда об этом и не спрашивал), отчего она умерла: в течение многих лет я полагал, что знаю причину ее смерти. Но однажды я спросил об этом — и мне солгали. Это тоже не ред кость: родители лгут детям, когда те расспрашивают об их давно забытой молодости. Мне сказали о какой-то болезни и больше не сказали ничего. Много лет мне говорили о ее болезни, а когда знаешь о чем-то с детства, потом бывает очень трудно усомниться в этом. Поэтому то, что я думал о первом браке моего отца, было вполне простительной ошибкой для ребенка и подростка, верящего в то, что встреча его родителей была неизбежна, потому что только так подтверждается неизбежность его собственного появления на свет (я говорю сейчас о нормальных ленивых детях, тех, что не ходят в школу, если у них слегка поднимается температура, и которым не приходится работать — по утрам развозить на велосипеде тяжелые коробки). Ошибка моя заключалась вот в чем: я полагал, что Ранс думал, будто был влюблен в одну из сестер, — в старшую, — а на самом деле был влюблен в младшую сестру, которая в то время, когда отец с ними познакомился, была, вероятно, слишком молода, чтобы отец обратил на нее внимание. Возможно, так мне рассказывали эту историю моя мать или бабушка, точно уже не помню, — короткий и, скорее всего, лживый ответ на вопрос ребенка, во всяком случае, Ранс никогда со мной об этом не говорил. Не исключено, что детское воображение добавило еще одну трогательную деталь: желание утешить вдовца, заменить сестру, приглушить боль мужа занять место умершей. Моя мать могла выйти за моего отца отчасти из жалости, чтобы избавить его от одиночества. Или нет: она была влюблена в него с самого начала и втайне желала устранения препятствия, которым была ее сестра Тереса. А может быть, она этого не желала, но, когда это случилось, среди чувств, охвативших ее, была и радость. Ранс никогда ничего не рассказывал. Несколько лет назад, когда я уже был взрослым, я спросил его об этой истории, но он повел себя так, словно я до сих пор был малышом: «Что тебе за дело до этого?» — сказал он и сменил тему разговора. Когда я попытался настаивать (разговор происходил в ресторане «Ла Дорада»), он встал со своего места и перед тем, как направиться в туалет, шутливо сказал: «Послушай, у меня нет охоты говорить о далеком прошлом. Это дурной тон, это заставляет человека вспоминать о его возрасте. Если на другую тему ты говорить не хочешь, то было бы лучше, если бы, вернувшись, я не увидел тебя за этим столиком. Я хочу спокойно поужинать, и поужинать сегодня вечером, а не сорок лет назад». Он вел себя так, будто мы были дома, а я был малышом, которого можно в любой момент отослать в его комнату. Ему и в голову не пришло рассердиться или самому уйти из ресторана.


* * *

В самом деле, почти никто никогда не говорил о Тересе Агилера, и это «почти» стало лишним после смерти моей бабушки, — она единственная изредка упоминала имя Тересы, упоминала будто нехотя, будто только потому, что не могла не упомянуть его, хотя в ее доме Тереса всегда присутствовала: смотрела с большого портрета, написанного маслом с фотографии после смерти Тересы.

И у нас в доме, да, да, в доме моего отца, была и есть до сих пор черно-белая фотография, на которой мои родители изредка останавливали взгляд. На этой фотографии у Тересы серьезное лицо и строгие глаза. Это красивая женщина с тонкими, едва намеченными бровями и неглубокой ямочкой на подбородке (это даже не ямочка, а просто ложбинка, тень); темные волосы разделены прямым пробором и собраны на затылке в тяжелый узел. У нее длинная шея, пухлые губы (но совсем не такие, как у отца и у меня); глаза, тоже темные, широко раскрыты и уверенно смотрят прямо в объектив. В ушах — простенькие сережки, скорее всего перламутровые, а губы накрашены, несмотря на то, что она совсем еще девочка: этого требовал этикет в те времена, когда она была молода или когда она была жива. У нее очень бледная кожа, руки скрещены, локти упираются в стол (это, скорее, обеденный стол, чем письменный, хотя точно сказать трудно — стол почти не виден), фон размытый — возможно, фотография была сделана в фотостудии.

На ней блузка с коротким рукавом (вероятно, была весна или лето), ей лет двадцать, а может быть, и меньше, возможно, она еще не познакомилась с Рансом или совсем недавно познакомилась с ним. Она еще не замужем. Чем-то она сейчас напоминает мне Луису, хотя эта фотография у меня перед глазами уже столько лет: i я смотрел на нее, когда Луиса еще не появилась в моей судьбе, — то есть всю мою жизнь, исключая последние два года. Может быть, это потому, что человеку везде чудится тот, кого он любит и с кем живет рядом. Но у них обеих — у Тересы на портрете и у Луисы постоянно, — всегда такой уверенный взгляд! Кажется, они ничего не боятся, им ничто никогда не угрожает. По крайней мере, у Луисы именно такое выражение, когда она бодрствует. Во сне ее лицо становится доверчивым, а тело кажется беззащитным. Луиса так самоуверенна, что в первую ночь, когда мы были вместе, ей приснились, как она сама рассказала, золотые монеты. Она проснулась среди ночи из-за того, что я был рядом, посмотрела на меня с некоторым удивлением, провела пальцем по моей щеке и сказала: «Мне снились золотые монеты. По форме они напоминали ногти и ярко блестели». Только очень простодушный человек может увидеть такое во сне и тем более кому-то рассказать. Тересе Агилера вполне могли присниться такие сверкающие монеты в ночь после свадьбы, подумал я, глядя на ее портрет в доме Раиса после того, как познакомился с Луисой и провел с ней ночь. Я не знаю, когда была сделана эта фотография и ни кто точно не может этого сказать. Это очень маленький снимок в деревянной рамке, он стоит на полке, и с тех пор, как Тереса умерла, на фотографию смотрят очень редко — люди перестали замечать ее, как перестают замечать посуду или безделушки, поставленные для украшения. Даже на картины, висящие в доме, люди перестают смотреть внимательно и любоваться ими — они становятся деталями интерьера. После смерти моей матери в доме Ранса появилась и ее фотография, а еще там висит ее портрет, сделанный при ее жизни Кустардоем-старшим, когда я был совсем маленьким. Моя мать, Хуана, более веселая, хотя внешне она довольно похожа на сестру: та же шея, тот же овал лица, тот же подбородок. Она улыбается и на фотографии, и на портрете. И там и там она старше своей старшей сестры на маленькой фотографии, старше, чем была когда-либо Тереса (после смерти Тересы сестры как бы поменялись местами, а сейчас даже я старше, чем она — ранние смерти молодят). Моя мать улыбается так, что кажется, она вот-вот расхохочется. Она была очень смешливой, как и бабушка, я уже говорил, что они иногда вместе хохотали до слез.

Но всего несколько месяцев назад я узнал, что моя несостоявшаяся тетя Тереса покончила жизнь самоубийством вскоре после возвращения из свадебного путешествия с моим отцом, и рассказал мне об этом Кустардой-младший. Он старше меня на три года, и я знаю его с детства (а в детстве три года — это большой срок), хотя в то время я, как мог, избегал его общества.

Из-за того, что наших отцов связывали дружеские (или деловые) отношения, нам иногда приходилось встречаться, но он всегда старался быть около взрослых: его привлекал их мир, словно ему не терпелось поскорее войти в него, стать его полноправным членом и делать все, что ему захочется. Мне он казался мальчиком-старичком, неудавшимся взрослым, — человеком, осужденным слишком долго находиться в неподходящем для него детском теле, вынужденным ждать и сходящим с ума от ожидания. Он не принимал участия в разговорах старших (для этого он еще маловато знал), он только слушал. Он всегда был в каком-то мрачном напряжении, несвойственном детям, и постоянно смотрел в окно — смотрел на мир, который был перед ним и вход в который был ему заказан, — он был как заключенный, который знает, что никто его не ждет и никто без него не страдает, а одновременно с тем, как за окном пробегает мир, утекает и время его собственной жизни, — это чувство знакомо и умирающим. При взгляде на него всегда казалось, что он теряет что-то важное и страдает, сознавая это, — он был одним из тех, кто стремится прожить несколько жизней сразу, размножиться, не ограничиваться только своей изначальной ипостасью. Таких людей единичность пугает. Когда он приходил к нам и должен был проводить время со мной, дожидаясь, пока закончится визит его отца к моему отцу, он подходил к балконной двери и стоял там, отвернувшись от меня пятнадцать, двадцать минут, а то и полчаса, не обращая внимания на мои наивные попытки предложить ему поиграть в какую-нибудь игру. Но, хотя он стоял неподвижно, позу его нельзя было назвать позой спокойного созерцания: его костлявые руки нервно мяли край занавески, — так, не в силах поверить в случившееся, привыкает к решеткам человек, недавно ставший узником. Я играл за его спиной, стараясь не слишком привлекать его внимание, чувствуя себя неловко в собственной комнате, стараясь не смотреть на его коротко стриженный затылок и тем более в его взрослые глаза, которые так жадно впитывали окружающий мир и в которых горело такое желание стать полноправным членом этого мира. Кое-чего он этим достиг: Кустардой-старший очень рано начал учить его ремеслу копииста (а возможно, даже и изготовлению подделок) и платил ему за выполненную в мастерской работу. Поэтому у Кустардоя-младшего было больше денег, чем обычно бывает у мальчиков его возраста, а это давало ему независимость, он понемногу зарабатывал на жизнь, его влекла улица, а не школа, в тринадцать лет он уже ходил к проституткам. Я всегда немного его побаивался, отчасти из-за того, что он был на три года старше и легко побеждал меня в тех редких случаях, когда его настроение портилось настолько, что он не мог больше сдерживаться, и между нами случались стычки, отчасти из-за того, что он был таким распутным и грубым (но при этом он всегда оставался хладнокровным, даже в драках). Когда мы дрались, я никогда не замечал, чтобы он (какое бы яростное сопротивление я ему ни оказывал перед тем, как сдаться) горячился или выходил из себя — в нем всегда была только холодная жестокость и стремление подавить другого. я несколько раз бывал у него в мастерской (раньше это была мастерская его отца), но ни разу не видел его за работой. Я не видел, как он пишет собственные картины, которые не пользуются ни малейшим успехом, не видел, как он работает над копиями, которые слывут превосходными и приносят ему немалый доход, так же, как и портреты, которые он пишет на заказ: безупречные по технике исполнения, но не отмеченные печатью индивидуальности. Он слишком много времени проводит взаперти, с кистью в руках, сосредоточиваясь на мельчайших деталях и глядя на холст, — может быть, именно поэтому он всегда так напряжен и так стремится к раздвоению. Он еще в детстве не стеснялся рассказывать о своих похождениях, особенно любовных. Именно от него я почти все узнал, будучи еще подростком, если не раньше, и иногда мне кажется, что эти рассказы и есть причина привязанности, которую испытывает к нему мои отец в последние годы, после смерти Кустардоя-старшего. Активные мужчины, чем старше становятся, тем больше хотят продолжать жить полной жизнью, и если уже не могут, то ищут общества кого-то, кто рассказывал бы им о том, что самим им уже недоступно. Наверное, моему отцу хочется слушать Кустардоя-сына. Я знаю, что проститутки, проведя с ним ночь, в ужасе выбегали из дома и даже рассказывать не хотели, что с ними там случилось, даже если их было двое (стремление Кустардоя-младшего прожить сразу несколько жизней сказывалось и в этом: он предпочитал быть в постели сразу с двумя женщинами), и они могли поделиться друг с другом и утешить друг друга. С годами Кустардой стал более скрытным, он тоже не рассказывает, почему проститутки покидают его в таком страхе, но, кто знает, может быть, наедине с Рансом, который для него что-то вроде крестного отца, он гораздо откровеннее. Наверное, моему отцу нравится его слушать. Достоверно одно: уже много лет они встречаются довольно часто — раз в неделю Кустардой навещает отца, иногда они вместе ужинают, а потом заходят куда-нибудь выпить, или вместе идут по делам, или отправляются еще к кому-нибудь в гости — ко мне, например, или, в мое отсутствие, — к Луисе. Кустардой, должно быть, забавляет моего отца: сейчас, когда ему уже под сорок, его затылок (который я помню коротко стриженным) украшает косичка, какую носили пираты и тореро. У него чересчур длинные бакенбарды, которые сразу бросаются в глаза: они вьются и цветом намного темнее его белесых прямых волос — возможно, он их обесцвечивает. Косичка и бакенбарды — знак принадлежности к богеме. При этом одет он всегда безупречно и выглядит очень официально: всегда в костюме и при галстуке — в одежде он стремится к элегантности. Он по нескольку месяцев носит усы, а затем сбривает их на какое-то время, — наверное, никак не может решить, что лучше, а может быть, это еще одно проявление его стремления к раздвоению. С возрастом его лицо обрело все те черты, которые наметились еще в детстве и особенно в отрочестве: его лицо такое же, как и его характер, — распутное, грубое и холодное. У него широкий лоб (впрочем, возможно, широким он кажется из-за залысин), крючковатый нос и длинные зубы. Улыбка у него приветливая, но ее нельзя назвать теплой. Глаза очень черные, огромные, широко расставленные и почти без ресниц, отчего его наглый взгляд отталкивает женщин, которых он завоевывает или покупает, и мужчин, с которыми он вступает в соперничество, и весь мир, в котором он так прочно утвердился, став его полноправным членом.

Загрузка...