Часть IV

Мертвые невидимы, но они не отсутствуют…

Виктор Гюго

1

Дениз оделась, стараясь не шуметь. Несколько часов она лежала без сна, думая о побеге. Воспитанницам часы не полагались, так что девушка стащила с каминной полки маленький будильник, спрятала его под подушкой и в половине первого ночи встала. Как ни странно, ее сердце билось ровно; она чувствовала себя безмятежной, наполненной абсолютным спокойствием.

В последний раз взглянула на пустую кровать Нины с голым матрасом, на который оконная решетка в лунном свете отбрасывала тень в форме креста. Да, она не выполнит обещание — ведь пол-обещания ничего не стоит. Но какой выбор есть у нее сейчас, кроме как продолжить путь без подруги, не оглядываясь назад?

Босая, с туфлями в руке, Дениз пересекла зал, скользя взглядом по каждой из девушек. Сердце упало при мысли, что некоторые, вероятно, застрянут здесь на долгие годы. А что будет с ними потом? На какое будущее они могут надеяться? Все предопределено, если оказываешься не по ту сторону барьера. Судьба сдает карты человеку раз в жизни. Мгновение Дениз надеялась, что кто-нибудь проснется: «Что ты делаешь? Зачем оделась? — Я ухожу. Хочешь со мной?..» Никто не проснулся…

На первом этаже она сняла с вешалки, висевшей за дверью, связку ключей, которой иногда пользовалась мадемуазель Кох, не подозревавшая, что за каждым ее шагом и жестом Дениз следила с первого дня в доме Святой Марии. После нескольких попыток она открыла кабинет директора. К счастью, ни один из двух больших металлических шкафов не был заперт. Ей не составило труда найти в одном из них свое досье и досье Нины. Пошарив в другом, Дениз наткнулась на фотографии, сделанные в день визита комиссии. Она забрала с собой всё, выгребла деньги из кассы директора и отправилась в кабинет врача. При виде смотрового стола вздрогнула. На беду, все ящики письменного стола оказались запертыми, ни один ключ со связки не подошел. Дениз изо всех сил тянула за ручки, но мебель была слишком прочной; не получилось их вскрыть и ножом для бумаги. По большому счету девушка не знала, что ищет и зачем так рискует — она пришла сюда, ведомая интуицией. Решила проверить аптечку и вдруг вспомнила, как врач, сделав ей последнюю инъекцию, взял оттуда какой-то маленький предмет. Она нащупала крошечный латунный ключ, спрятанный за двумя рядами флаконов и коробок с лекарствами. Почему Далленбах так торопился вернуть его на место?

Ключ открывал все три ящика письменного стола. В первом она нашла бесполезные медицинские записи; во втором — накладные и корреспонденцию. В последнем — Дениз открывала его медленно, со смесью волнения и страха — лежал громоздкий серо-черный «Полароид», едва помещавшийся в ящике стола. Она включила яркую настольную лампу, вытащила из-под фотоаппарата папку и открыла ее. Проглядев содержимое, почувствовала дурноту и тяжело рухнула на стул. Прошло не меньше десяти минут, прежде чем она смогла покинуть кабинет.

…Дениз сбежала из дома Святой Марии, перебравшись на заднем дворе через поваленную секцию проволочной изгороди за кустом роз, который Маркус заметил несколько недель назад. Он ждал ее в условленном месте — она не удивилась, потому что никогда в нем не сомневалась.

Маркус курил — явно не первую сигарету — и, увидев Дениз, щелчком отправил сигарету в сторону.

— Я боялся, ты не придешь…

— Ну вот, я здесь, — ответила она тусклым голосом, еще не оправившись от посещения кабинета Далленбаха.

— Все спокойно?

— Да.

— Тебя никто не видел?

Дениз покачала головой. Маркус заметил папки, которые она держала в руках.

— Это что еще такое?

— Забудь…

— Ну ничего себе! О краже не было и речи. Мы и так рискуем, а тут еще это дерьмо…

— Для тебя это ничего не изменит: никто никогда не узнает, что ты помогал мне.

Прежде чем открыть дверцу фургона, Маркус притянул ее к себе за руку.

— Поцелуй меня…

Дениз легко коснулась губами его рта. Он прижал ее к себе и пустил в ход язык, становясь все настойчивей. Девушка не сопротивлялась.

— А теперь едем, — сказала она, — не будем терять времени.

В пути они почти не разговаривали. Дениз так нервничала, что не могла заснуть крепко, но подремала, убаюканная движением.

— Ты уверена, что хочешь покинуть Швейцарию сегодня ночью? Не слишком разумно…

— Уверена. Неразумно оставаться здесь. Они найдут меня, и очень быстро.

— Полиция? Или люди из Святой Марии?

— Мои родители.

Маркус указал на папки, которые она по-прежнему прижимала к груди, будто боялась, что кто-нибудь на них покусится.

— Что это, Дениз? Зачем ты их взяла?

— Тебе лучше не знать.

— Скажи мне… Что это?

Она колебалась. Мысль о содержимом папки парализовала ее волю.

— Что-то вроде моей страховки…

Через три четверти часа Маркус съехал с главной магистрали на проселочную дорогу. С каждой минутой страх Дениз становился все сильнее.

— Ты уверен, что нас не задержат?

— Никакого риска. Там, куда мы едем, нет пограничного перехода, я проверил.

Десять минут спустя они были на краю деревни, окруженной полями. Крыши домов блестели под луной. Маркус припарковался под деревьями в стороне от дороги. Выключив зажигание, он на мгновение застыл, потом повернулся к ней с опечаленным лицом.

— Останься, Дениз. Еще не поздно передумать. Мы могли бы хорошо провести время вместе… Все наладится. В конце концов, какое им дело до того, что ты сбежала?

— Нет, Маркус, пути назад нет.

Он улыбнулся, кивнул, понимая, что настаивать бесполезно, и указал пальцем на лобовое стекло.

— На том конце деревни — Франция. Я уже говорил, здесь нет никакого контроля: это настоящее сито. Но для большей безопасности я пересеку границу на фургоне, а ты пройдешь через поля, и я заберу тебя на другой стороне. Дальше поедем в Лион…

— Хорошо.

— Надолго там останешься?

— Самое большее на несколько дней.

— А куда отправишься потом?

Дениз знала, что лучше не давать слишком много информации, но у нее не хватило духу промолчать или солгать ему.

— В Париж. Это большой город, который я немного знаю. Я смогу слиться с толпой и не буду выглядеть слишком необычно. Я дала подруге обещание и сдержу слово.

— Кстати, я купил все, что ты просила: дорожную сумку, одежду, туалетные принадлежности… Всё в багажнике.

— Спасибо, Маркус. Я ничего не смогла бы сделать без тебя.

— К вашим услугам, мадемуазель, — произнес он, изобразив неловкий поклон.

Дениз вынула украденные банкноты, разделила пачку на две равные части и протянула одну Маркусу. Тот покачал головой.

— Слишком много, я потратил меньше. Не люблю ворованые деньги…

— Возьми — это самое меньшее, что они мне должны.

Не дожидаясь ответа, Дениз сунула ему в руки купюры и, направившись к задней части фургона, начала раздеваться. Сняла платье и бюстгальтер, оставшись в трусах, посмотрела на жуткого вида повязку на правой руке и груди. Маркус обернулся.

— Ты что там делаешь?

— Ничего такого, что не было запланировано. Иди сюда, я готова.

Маркус вздохнул и отвел взгляд.

— Нет.

— Это из-за ожогов? Я вызываю у тебя отвращение?

— Конечно, нет! Ты такая соблазнительная, Дениз… Просто… это было бы неправильно. Действительно неправильно. Ты мне ничего не должна. Не хочу, чтобы ты сохранила обо мне такое воспоминание.

Маркус несколько секунд любовался ее телом, которое она без всякого стыда обнажила перед ним, снова вздохнул и вернулся за руль.

— Ты бы переоделась, сейчас самое время. У нас впереди еще много дорог…

2

Это мой первый визит в тюрьму. Зачем я вообще туда отправился, учитывая опыт предыдущей обеспеченной жизни? Марсельская тюрьма, оказывается, больше, чем я думал; этот комплекс огромных серых холодных зданий находится в нескольких шагах от самых красивых каланков[13], которые еще называют марсельскими фьордами. В женском отделении, полностью изолированном от мужского, содержится около ста заключенных. Я стараюсь защититься, как могу, абстрагироваться от места, где нахожусь, думать только о матери и о том, что собираюсь ей сказать. Но подготовленные фразы распадаются на слова, ускользая из головы, а когда я добираюсь до следственного изолятора, становятся просто досадной помехой в мозгу. Я думаю о двух днях, проведенных в Швейцарии, о Элизабет Янсен и ее сестре, обо всем, что Марианна рассказала мне об интернировании, — и внезапно понимаю, что не знаю, как использовать эту информацию, чтобы заставить мою мать заговорить.

Мне пришлось запастись терпением — формальности чрезвычайно затянулись. Металлоискатель, проверка документов. «Сдайте личные вещи…» Портик звенит, отзываясь на каждый мой проход, и никто не может понять почему. В конце концов, обругав проклятую рамку, которая «всегда добивается своего», меня пропустили, подробно проинформировав о правилах: «Вы ведь у нас впервые…» Хорошо хоть, что офис Геза озаботился разрешением.

Место, куда меня ведет молодая надзирательница, не общая комната, и в ней нет оконного стекла с телефоном, как в американских фильмах. Это подобие маленькой гостиной с розовато-лиловыми стенами. Из всей мебели здесь стоят стол и четыре стула, а на стене висит простейшее переговорное устройство с кнопкой для связи.

— Вам придется подождать здесь, — говорит мне провожатая и добавляет, чувствуя мою тревогу: — Все будет хорошо.

Я жду, не ощущая времени, но это самые долгие минуты в моей жизни.

Наконец появляется мама в сопровождении другой надзирательницы. Она в своей одежде, кажется уставшей, но выглядит гораздо лучше, чем я ожидал.

— Здравствуй, мама.

Она смотрит на меня, но не отвечает. Это именно то, чего я боялся: моя мать будет упорствовать в безмолвии, и я уйду в еще большем отчаянии, так и не получив ответов. Она занимает место напротив меня. Я напрягаюсь, но не понимаю, что чувствую, глядя на нее; слышу, как бьется мое сердце, как стучит в висках кровь. Передо мной женщина шестидесяти лет, все еще очень красивая, хотя и увядшая, но на ее лице проступают черты семнадцатилетней девушки, бежавшей из Швейцарии к лучшей жизни, которой ей не суждено было узнать. Неужели пребывание в Лозанне принесло мне больше вреда, чем пользы? Чем я занимался последние несколько дней, как не бегством от реальности под предлогом встречи с ней лицом к лицу?

Слова, которые я много раз мысленно повторял, не выговариваются вслух. Я ограничиваюсь банальностями, спрашиваю, хорошо ли с ней обращаются, не хочет ли она чего-нибудь особенного. Я сознательно не упоминаю причину, по которой она оказалась в тюрьме, но не получаю ответа ни на один из моих вопросов. Мама реагирует едва заметными движениями головы, отдаленно напоминающими одобрительные кивки. Она не проявляет враждебности — вообще не проявляет чувств, которые можно было бы описать точными прилагательными.

Отказываясь признать себя побежденным, я решаю обратиться к ней не как к больной, без фигур умолчания и не взвешивая каждое свое слово.

— Гез — один из лучших адвокатов в стране. Если не лучший… На мой вкус, слишком медийный, но это лучше, чем полное игнорирование газетами и телевидением. Лашом убедил его взять наше дело.

Я говорю «наше», чтобы дать ей понять: «Ты не одна, происходящее касается меня так же, как тебя». Боюсь, этот жалкий маневр только усугубляет ситуацию. Умолкаю…

Вчера, приехав ближе к вечеру в Марсель, я сразу позвонил Марианне. Кажется, она была рада меня слышать и совсем не сердилась за случившееся перед отелем, хотя мы не поднимали эту тему. Она объяснила, что у нее было много работы — и не было времени залезть в архивы дома Святой Марии. Я почувствовал себя виноватым за то, что оторвал ее от дела и теперь она вынуждена торопиться.

— Я не верю, что в архивах можно найти то, что я ищу.

— Честно говоря, я тоже, и очень рада, что ты это понимаешь.

— Что я могу ей сказать, Марианна? У нас с мамой никогда не было настоящего разговора ни о чем! В довершение всего у нее афазия[14]. Разве она будет в состоянии открыть душу на тему дома Святой Марии?

— Сделай то, чего никогда не делал.

— То есть?

— Расскажи ей о себе, Тео.

…Мама больше не смотрит на меня, ее глаза прикованы к пластиковой столешнице. Я делаю глубокий вдох, как перед прыжком в воду, — и начинаю.

— Иногда я вспоминаю мельницу в Сент-Арну. Смотрю не «кино», скорее отдельные эпизоды. Я помню водяное колесо посреди гостиной и его особый шум, большую библиотеку наверху, эту ужасную маленькую комнату под крышей с красной ковровой дорожкой, которая была заполнена жуткими скульптурами — головами животных, похожими на охотничьи трофеи. Их подарил отцу его друг-художник, но Йозеф нашел их такими безобразными, что засунул в комнату, которой никто никогда не пользовался. А еще помню свой синий велосипед. За мельницей был довольно крутой склон, по которому папа запретил мне спускаться, потому что это было слишком опасно. Но однажды, когда за мной никто не следил — и, наверное, потому, что это было запрещено, — я съехал по нему на велосипеде. Внизу колесо повело, и я упал; сильно не поранился, но потерял крошечный кусочек резца.

Я приоткрываю рот и стучу ногтем по зубу.

— Я никогда никому об этом не говорил, напрочь забыв об этом эпизоде, пока мой стоматолог не предложил поставить винир на зуб, хотя скол был практически не виден. Я не знаю, как работает мозг, почему мы вспоминаем одни вещи и забываем другие. Иногда мне кажется, что всего этого на самом деле не было. Даже папы… Все это было слишком давно и слишком запутанно.

Я слегка подаюсь вперед и опираюсь локтями на колени. Мне интересно, почему мать согласилась встретиться со мной, о чем она сейчас думает, способна ли вообще думать. И продолжаю — без раздумий, как ныряют в ледяную воду:

— Я только что провел два дня в Лозанне, мама. Поехал туда, потому что узнал, кто такой Грегори Далленбах. Я знаю, что он работал в воспитательном доме Святой Марии в шестьдесят седьмом году, когда ты находилась там. Мне неизвестно, почему тебя туда поместили и что там произошло на самом деле. Я узнал, что ты дружила с другой интернированной девушкой, которая умерла при родах…

Я беру паузу. Что-то изменилось в ее взгляде и выражении лица, но она по-прежнему молчит.

На входе, после досмотра, мне разрешили оставить при себе один предмет: простую книгу. Перед тем как отправиться в женевский аэропорт, я вернулся к Элизабет Янсен, позвонил ей из отеля и спросил, не согласится ли она одолжить мне сборник стихов, который показывала нам. «Эта книга принадлежала вашей матери. Поскольку Нины больше нет, будет правильно, если она вернется к вам», — сказала Элизабет, вручая мне сборник.

Я кладу книгу в обложке из красного сафьяна на стол. Мама смотрит на нее, но я не уверен, что она ее узнаёт.

— Однажды ты подарила той молодой девушке томик Алисы де Шамбрие. Я никогда о ней не слышал. Вчера вечером я читал стихи, они очень красивые… Понимаю, почему они тебе понравились.

Я беру книгу, открываю ее на странице, номер которой запомнил, и начинаю читать:

— Может быть, есть на земле душа / Для моей сотворенная, и которой она сестра: / Счастливая и удачливая, Или бедная и одинокая, / Она бы поняла меня и прочитала бы мое сердце.

Прежде чем продолжить, я быстро поднимаю глаза. Кажется, мама впервые не просто слышит, а прислушивается к тому, что я говорю.

— Она делилась бы моими тайными мыслями, / Ей была бы моя любовь, мне бы вся ее вера; / Постоянно крепко сплетаясь, / Я бы существовал для нее, она бы жила для меня.

Я закрываю книгу и кладу на стол прямо перед ее глазами фотографию, которая навела меня на след воспитательного дома.

— Тебя зовут не Нина Янсен. Нина — девушка, которая умерла в родах в доме Святой Марии. Посмотри на снимок. Вот вы рядом. В своей жизни она подвергалась жестокому обращению, возможно, как и ты. Ты ничего не могла для нее сделать, но всегда винила себя за это. Твое настоящее имя — Дениз, мама. Ты меня слышишь? Дениз…

Мама не сводит глаз с фотографии. Когда я повторяю ее настоящее имя, что-то в ней поддается. Ни слез, ни заметных перемен в лице, но она протягивает руку и проводит пальцем сначала по себе, потом по подруге. Повторяет движение несколько раз, как будто гладит.

— Нина, — сдавленным голосом произносит мама. Единственное слово заставляет мое сердце бешено заколотиться. — Нельзя этого делать… Нельзя этого делать…

Мне требуется несколько секунд, чтобы среагировать.

— Чего нельзя делать, мама?

— Вселять надежду…

Я не понимаю, что она хочет этим сказать. Хватаю ее за руку через стол, чтобы привлечь внимание.

— Кому нельзя подавать надежду?

— Мы должны были сбежать вместе, ты же знаешь… Это было обещание, которое я дала ей, когда она спасла мне жизнь.

— Нина спасла тебе жизнь?

Мама не кивает, говорят ее глаза. Она ненадолго отрывается от фотографии, чтобы взять книгу; должно быть, помнит о посвящении, потому что открывает ее сразу на авантитуле и кладет руку на бумагу. Потом, после очень долгого молчания, пристально глядя на слова, написанные сорок лет назад, произносит четко и ясно:

— Меня зовут Дениз Пьяже, я родилась в Женеве шестого апреля тысяча девятьсот пятидесятого года…

Так моя мать начала рассказывать мне свою историю.

3

Я не знаю, как происходит чудо, творящееся у меня на глазах. Мама говорит не останавливаясь, не выбирая слов. Я не уверен, что ее монолог адресован мне. Она говорит так, словно написала этот свой рассказ или тысячу раз прокручивала его в голове на протяжении многих лет. Всего за пять минут я узнал о ней больше, чем за всю предыдущую жизнь. Она рассказывает о золотой юности в Женеве, о годах, проведенных в закрытой школе для девушек из высшего общества, о своей встрече и побеге с молодым человеком, который был намного старше, об аресте на итальянской границе, о помещении в дом Святой Марии. Мне не нужно задавать никаких вопросов. Она открывает свое сердце и память с обезоруживающей откровенностью. Иногда я бросаю быстрый взгляд в сторону стеклянной двери, боясь, что придет надзирательница и прервет нас, чтобы объявить, что свидание окончено.

Я слушаю, как она рассказывает о Нине, о том дне, когда та помешала ей совершить непоправимое в ванной, сразу после ее приезда, когда она была в отчаянии; об их уникальных отношениях, больше чем дружеских, о плане побега, который они разработали. Все, что она рассказывает, полностью совпадает с тем немногим, что узнали мы с Марианной. Нина действительно подверглась сексуальному насилию со стороны фермерского сына. Элизабет Янсен была права — состояние здоровья Нины ухудшилось за несколько недель до родов, что должно было насторожить врача и заставить его принять дополнительные меры предосторожности. Моя мать еще не произнесла фамилию Далленбах: она ограничивается словом «доктор». Меня беспокоит, что я так внезапно получил доступ к правде, которую раньше знал отрывочно. Потом мама сообщает, при каких обстоятельствах была сделана фотография.

Потом следует рассказ о несчастном случае. Она закатывает рукав до локтя, чтобы показать мне оставшиеся навечно шрамы. Ее голос внезапно падает, поток откровений замедляется. Сейчас мама осторожно подбирает слова, но я понимаю, что с ней творил Далленбах, погружая ее в бессознательное состояние и насилуя. Я уничтожен. Не знаю, что во мне превалирует, ярость или облегчение: Далленбах не был невинной жертвой. Теперь я чувствую свирепую радость от того, что этот человек мертв; жаль только, что моя мать не нашла иного способа, чтобы избавить от него мир.

Она не зацикливается на нескольких днях, которые изменили ее существование, но все, что она поведала об этом, достаточно ясно. Мама рассказывает о Маркусе, молодом экспедиторе, которого ей удалось убедить помочь ее бегству, и я с умилением понимаю, откуда взялось в метрике мое второе имя.

— Я сбежала на следующий день после смерти Нины — не могла даже подумать о том, чтобы остаться в доме Святой Марии еще хоть на день. Маркус благополучно переправил меня через границу и отвез в Лион, где я пробыла три дня и успела хорошенько обдумать, как поступлю.

— Ты не боялась привлечь к себе внимание? Тебе было всего семнадцать лет…

— Физически я была очень зрелой и дала Маркусу четкие инструкции, чтобы он раздобыл мне одежду, в которой я буду похожа на настоящую женщину.

— А потом ты приехала в Париж…

— Да. У меня едва хватило денег, чтобы снять комнату в захудалом отеле, но хозяйка была очень милой дамой, которая не задавала вопросов, зато много чему научила, поделившись информацией. Когда деньги закончились, она даже согласилась дать мне кредит, пока я не найду где-нибудь место. Я думаю, она понимала, что я прошла через ужас и пытаюсь выбраться. Некоторые постояльцы жили в отеле круглый год — в то время так получалось дешевле, чем снимать квартиру, — и все были очень добры ко мне. Это была своего рода семья. Мне не составило труда устроиться официанткой в клуб в Сен-Жермен-де-Пре, куда брали только молодых и хорошеньких девушек, не слишком заботясь об их реальном возрасте. В канун мая шестьдесят восьмого клуб доживал свои последние часы, но в нем все еще бывало много художников и интеллектуалов, известных и не очень. Я много работала, график был напряженный, но все же находила время часами гулять по Парижу. Мне все казалось чудесным. Я никогда не имела так мало — и никогда не была так счастлива. После жизни в Швейцарии я ощутила абсолютную свободу, как будто передо мной открылась дверь в другой мир. Я чувствовала себя опьяненной. Благодаря работе у меня быстро появились друзья: коллеги и клиенты со своими привычками. Они приняли меня такой, какая я есть, не пытаясь выяснить, откуда я пришла или чем занималась раньше. Только будущее казалось важным. Я всегда была очень способной к языкам и старалась избавиться от остатков акцента, хоть и не такого уж сильного. Да, я сделала все, чтобы никто не заподозрил во мне швейцарку.

Семейная легенда разбилась вдребезги: предполагаемая автомобильная авария моих бабушки и дедушки, сирота, которую переводили из одной приемной семьи в другую… Как я мог столько лет верить в эти сказки?

— В клубе, — продолжает мама, — вовсю торговали практически средь бела дня — наркотиками и не только… Через дилера мне удалось получить поддельные документы на имя Нины Янсен — именно так меня называли с тех пор, как я сошла с поезда. Это показалось мне само собой разумеющимся: я обещала, что отвезу Нину в Париж. Мне казалось, что она продолжает жить во мне, а Дениз постепенно исчезала, пока не растворилась полностью.

— С папой ты познакомилась в клубе?

— Да. Вокруг меня кружило много мужчин, но с твоим отцом было не так, как с другими… Он уже тогда был очень известен. Одна официантка сказала мне, что он фотограф и что его работы публикуют даже в Америке. Йозеф не был завсегдатаем, заходил иногда выпить с друзьями. Он приметил меня с первого раза и в каждый свой визит не сводил глаз. Было неловко, но с Йозефом… иначе.

— Иначе?

— Как художник, Тео… Однажды вечером он подошел ко мне, и мы поговорили. Йозеф объяснил, что у него трудный период, что не получается ничего, кроме банальных неинтересных фотографий. Я узнала, что двумя годами раньше он потерял жену, что у него есть маленький сын и что он так и не смог пережить свое горе.

Он попросил позировать ему — вернее, позволить иногда фотографировать меня. Ты знаешь его работы: Йозеф не любил слишком отрепетированные фотографии, говорил, что нужно уходить от удобных углов обзора, что кадр решается за десятые доли секунды, «украденные у вечности». Да, порой он бывал чересчур романтичен, утверждал, что никогда не встречал такой красоты и ему обязательно нужно узнать, какое чудо произойдет, когда она окажется на пленке.

— Думаю, это был способ соблазнить тебя, найти предлог, чтобы снова увидеться…

— Возможно… В любом случае я была обманута только наполовину. Я согласилась встретиться не в клубе. Йозеф познакомил меня с городом и окрестностями, с местами, о существовании которых я даже не подозревала. Он сделал несколько моих фотографий, когда мы гуляли, но вскоре у меня возникло ощущение, что они стали для него чем-то второстепенным. Я не влюблялась постепенно — это была любовь с первого взгляда. Меньше чем через три недели я покинула отель, чтобы поселиться у него дома, в квартире-мастерской в Латинском квартале, и забеременела тобой.

По внезапно ускорившемуся темпу ее повествования я понимаю, что ей не хочется идти дальше. Да и зачем, если она уже рассказала все, что я хотел знать о ее молодости? То, что было потом, принадлежит только ей и моему отцу. Я не спрашиваю ее, знал ли он обо всем, что она мне только что раскрыла…

С другой стороны, мама ни разу не упомянула о том, что произошло в отеле недалеко от Авиньона, и я не могу не задать еще один вопрос:

— Мама, ты случайно пересеклась с Далленбахом или последовала за ним, чтобы отомстить?

Она издает короткий горький смешок.

— Если б я действительно хотела найти доктора, то сделала бы это гораздо раньше, можешь мне поверить, и взялась бы за дело иначе… Я знаю, о чем ты думаешь, Тео. Что те события произошли очень давно и что я, возможно, все выдумала. Ты спросишь, как я могу быть уверена, что он делал со мной эти ужасные вещи, если каждый раз теряла сознание и потом ничего не помнила? Скажу тебе так: женщина чувствует такие вещи нутром. Я знаю, что этот человек сделал со мной. — Ее лицо приобрело болезненно жесткие черты.

— Я думал совсем о другом. Я уверен, что ты говоришь правду, но не понимаю, как нам добыть доказательства… Сомневаюсь, что ты — единственная жертва Далленбаха. Он работал в доме Святой Марии шесть лет, ему пришлось осматривать сотни интернированных девушек.

— У тебя будут доказательства.

— Откуда?

— У меня есть улики против этого человека. Но придется немного подождать.

Я слишком ошеломлен, чтобы отвечать, и мама продолжает:

— А теперь я хочу, чтобы ты выслушал меня очень внимательно, Тео.

К моему удивлению, она сообщает, что у нее есть сейф в швейцарском банке в Париже, где находится ключ от ее квартиры. Она уже оформила специальную доверенность, чтобы я мог получить к нему доступ. В ее глазах опять появляется тревожное выражение.

— Планировалось, что ты узнаешь о содержимом банковской ячейки только после моей смерти, но все сложилось не так, как я предполагала. Теперь у меня нет выбора: нам придется выставить прошлое на всеобщее обозрение. Ты найдешь документы и большой конверт из крафтовой бумаги, который ни в коем случае не должен открывать, Тео…

Я киваю — наверное, слишком небрежно.

— Ни при каких обстоятельствах! Ты должен пообещать мне.

— Обещаю.

— Ты отдашь его адвокату; он знает, что с ним делать.

— Ты сказала «документы», а что еще там лежит?

— Увидишь сам… Тебе пора — я устала и, кажется, наговорила больше, чем хотела.

— Могу я прийти завтра?

— Нет. Возвращайся в Париж и поскорее займись делом. Сейчас это важнее всего.

Она не двигается, и я собираюсь встать, но передумываю. У меня остался последний вопрос.

— Мама, что именно произошло в гостинице в Авиньоне? Далленбах признал вину?

Она смотрит на меня в замешательстве.

— Я не помню, что делала в том бунгало. Я последовала за ним, выйдя из бассейна. Помню, как постучала, помню его озадаченное лицо, когда он открыл дверь, и на этом всё. Я убила человека, Тео, а воспоминаний об этом нет…

У меня никогда не было непреложных установок, касательно человеческой жизни, однако, выйдя из тюрьмы на свежий воздух, я не могу не думать о страданиях, которые молчание моей матери причинило нашей жизни. Я говорю себе, что правда может ранить других людей, а молчание иногда убивает.

4

На следующий день я возвращаюсь в Париж и окунаюсь в гнетущую атмосферу города, который разлюбил и перестал чувствовать. Объективно, места сами по себе ничего не значат, мы лишь проецируем на них прошлые воспоминания и эмоции. Париж надолго застрял во мне, и я никогда не подумал бы, что смогу жить где-нибудь еще. Теперь я с тоской вспоминаю годы, проведенные в Лос-Анджелесе, который часто называют уродливым и подобным большой кляксе, но я люблю его за ощущение анонимности, за головокружительное впечатление, что здесь исчезаешь в самом себе и становишься вечно меняющимся человеком.

Я все изложил Марианне по телефону. Не знаю, сделал ли это потому, что она заслуживала знать правду, или просто хотел поговорить, не дать порваться тонким нитям, связывающим нас. В Лозанне я чувствовал такую близость с этой женщиной, что теперь отказываюсь ее терять. И все же, не смея себе в этом признаться, боюсь, что прошлое — тень дома Святой Марии, тяжесть общего наследия — станет непреодолимым препятствием между нами.

Банк, о котором мне рассказывала моя мать, находится в VIII округе — есть определенная ирония в том, что она выбрала именно швейцарский банк для хранения своих секретов. Я забрал ключ от ее квартиры, как только добрался до города. Он лежал в ящике стола: даже если б я случайно наткнулся на него, никогда не подумал бы, что это тот самый ключ из шкатулки.

Я чувствую беспокойство и дискомфорт, когда подхожу к стойке. К счастью, формальности улаживаются быстрее, чем я мог себе представить. Удостоверение личности и официально оформленная доверенность дают мне доступ в хранилище, состоящее из трех отдельных помещений. Белые ящики, все одинаковые, на каждом четырехзначный номер. Сотрудник помогает мне открыть шкаф моей матери, откуда я достаю металлическую шкатулку небольшого размера. Устраиваюсь за столом в соседней комнате. Мне бы хотелось, чтобы в этот момент здесь была Марианна — страшно быть одному перед лицом того, что мне предстоит узнать.

Передо мной небольшой альбом квадратной формы с геометрическими узорами, раньше я никогда его не видел. На каждой странице одна фотография. Очевидно, все они из одной серии с той, что отдала мне Мод: тот же формат, та же зернистость, тот же тип обрамления. Это обитательницы дома Святой Марии, сфотографированные группами по две-три девушки в разных местах: перед фасадом, в парке, в спальне, в комнате, которую я идентифицирую как столовую. Под каждой фотографией мама написала имя девочки: Анн-Мари, Даниэль, Елена, Урсула, Жаннетт… Все они одеты в форменные платья и натянуто улыбаются. Меня поражает сходство в выражении их лиц: девушки кажутся взаимозаменяемыми пешками. Как же я раньше не понял, что та съемка была всего лишь шоу, способом заставить внешний мир поверить, что они счастливы и с ними хорошо обращаются?

Последняя фотография отсутствует, но в нижней части вписаны два имени: Нина и Дениз. Она сейчас у меня — единственная, которую моя мать захотела сохранить, прежде чем запереть альбом. Откуда у нее эти снимки? Она призналась, что украла деньги и документы из кабинета директора, прежде чем сбежать; значит, и шкатулку с альбомом забрала тогда же?

Вероятно, потому что под альбомом лежат досье интернированных Нины Янсен и Дениз Пьяже. Я пролистываю документы, но в них мало информации — частое явление, если верить Марианне. В деле моей матери нахожу регистрационный документ с указанием причин лишения свободы: «побег и сексуальная безнравственность».

Наступает очередь пресловутого конверта из крафтовой бумаги, который мама категорически запретила мне открывать. Взвешиваю на ладони, прощупываю: он не очень толстый, и документы, лежащие внутри, намного меньшего формата.

Знал ли я до того, как пришел в этот банк, что не сдержу обещание? Я сопротивляюсь, пытаюсь убедить себя, что не могу совершить такой постыдный поступок, но не чувствую себя виноватым. Мне кажется, я зашел слишком далеко, чтобы отступать. Медленно вскрываю конверт.

Снова фотографии, но совершенно другого свойства. Оправившись от шока, я насчитываю двадцать пять снимков и понимаю, что не смогу просмотреть все. Первый снимок — удар под дых: совершенно обнаженная девушка без сознания лежит на чем-то вроде операционного стола. Ее ноги разведены, руки свисают в пустоту по обе стороны от тела, волосы откинуты назад, чтобы открыть лицо. Фотография резко контрастная, что подчеркивает ее невыносимый вуайеризм. Меня мутит, я бросаю снимок на стол.

На всех остальных сцена идентична, за одним исключением — почти каждый раз девушка другая. Их уложили в такую позу, безжалостно и бесстыдно предложив глазу камеры, низвели до состояния марионеток. И я, конечно, понимаю, что кукловодом мог быть только Грегори Далленбах.

Вот доказательства, которые обещала мне моя мать. Фотографии сорокалетней давности, которые, без всяких сомнений, подтверждают жестокое обращение врача с несовершеннолетними. Я не в состоянии просмотреть и половину чудовищной коллекции. Я чувствую себя запачкавшимся. Меня захлестывает волна отвращения. Я кладу все снимки обратно в конверт. Мне следовало бы пожалеть, что я сразу не отдал его Гезу, как требовала мама, но я знаю, что должен был пройти через это испытание, что открытие истины могло завершиться только жестоким столкновением с реальностью.

Я пока не знаю, как сильно заблуждаюсь.

Последний документ априори представляет небольшой интерес. Это свидетельство о рождении. Мое. Мне требуется несколько секунд, чтобы понять, установить связь. Читаю метрику:

Семнадцатого августа тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года в два часа дня в Париже родился Теодор Маркус Кирхер, ребенок мужского пола в семье Йозефа Эдуарда Кирхера…

Проблема в том, что я должен был родиться не 17 августа 1968 года, а 17 ноября. Иными словами, мне всю жизнь дурили голову насчет месяца моего рождения. Причина ясна. Моя мать познакомилась с моим отцом в феврале 1968 года, а значит, Йозеф Кирхер не может быть моим отцом.

Я вычитаю девять месяцев из даты, указанной в свидетельстве о рождении. Моя мать забеременела в ноябре 1967 года. Когда жила в доме Святой Марии. Когда ее сфотографировал Далленбах.

5

Париж, февраль 1968 года

Дениз пришлось долго ждать на банкетке из древнего зеленого бархата. В этом приемном покое все выглядело древним, от вздутого линолеума до мрачных гранатовых штор, не пропускающих дневной свет. Девушку то и дело сотрясала неконтролируемая дрожь, и сидевшая рядом Надин пыталась успокоить подругу, положив ей руку на колено. Заветный адрес Дениз получила от нее, к тому же она никогда не осмелилась бы приехать одна. Надин работала в клубе три года и была самым близким Дениз человеком с момента приезда в Париж.

В свои двадцать два года Надин уже дважды проходила «процедуру» и рассказала об этом, как о визите к стоматологу. Дениз понимала, что это всего лишь уловка, чтобы успокоить ее: «У тебя пару дней может быть температура, попринимаешь парацетамол и быстро восстановишься…»

Неужели так просто? Разве можно легко оправиться от подобного испытания? Был ли у Дениз выбор? Она думала об этом целыми ночами в своем номере в отеле и не представляла, как будет носить ребенка девять месяцев. И дело было не в том, что она жила впроголодь, а в том, что этот ребенок — мерзкий плод изнасилования; вот кто он такой! Дениз не могла думать о нем иначе, кроме как с ужасом. Он олицетворял для нее овеществленный кошмар. «Я никогда не жалела о своем выборе, — сказала ей Надин. — Если у тебя есть хоть малейшее сомнение, избавься от него». Сомнения исчезли. Она хотела одного: чтобы ее чрево очистили от того, что его оскверняло, чтобы навсегда исчез последний след ее пребывания в доме Святой Марии.

Наконец за ней пришли. Она ожидала увидеть жуткого доктора, похожего на людоеда, но этот человек оказался совершенно ничем не примечательным.

К ее ужасу, он был непреклонен и не позволил Надин пойти с ней:

— Вы должны подождать здесь, таковы правила.

В комнате, куда вошла Дениз, было удушающе жарко. Она отшатнулась при виде огромного гинекологического кресла со стременами, сразу вспомнив кабинет Далленбаха. Ее сердце обезумело. Доктор опустил штору и, не глядя на нее, спросил:

— В первый раз?

— Да.

— Плата вперед…

Дениз сочла формулировку ужасной, но, кивнув, достала из сумочки конверт, приготовленный заранее. Доктор в свою очередь пренебрежительно кивнул на свой стол. Не говоря ни слова, Дениз положила туда деньги. Он, даже не пересчитав их, велел ей снять юбку и трусики, что она сделала стремительно, сокращая время унижения, устроилась на кресле и с трудом вставила ноги в стремена. Ее душил стыд.

— Подруга все вам объяснила?

Надин не вдавалась в подробности, но вопрос прозвучал как утверждение, и Дениз осмелилась произнести только робкое «да», а когда врач попросил ее раздвинуть ноги, закрыла глаза. Ее тело снова сотрясла дрожь.

— Успокойтесь, — приказал он властным тоном. — Я делаю это не впервые…

Дениз вся сжалась, когда почувствовала, как пальцы в перчатках проникают внутрь. Лежа с закрытыми глазами, она представляла, как игла вонзается ей в руку, как Далленбах достает из аптечки маленький ключик. Вспоминала фотографии усыпленных беззащитных девушек, над которыми он надругался. И тех, кого он продолжит насиловать в условиях полной безнаказанности. Она тряхнула головой, пытаясь прогнать теснившиеся в памяти образы, и вдруг, как наяву, увидела лицо Нины. Ее подруга, ее сестра… Больная, прикованная к постели, с каждым днем теряющая все больше сил, которая никогда не увидит, как растет ее маленькая девочка. Было ли ей позволено подержать ее в своих объятиях хоть несколько мгновений или малышку тотчас отняли, чтобы увезти против желания матери? Дениз почувствовала, как ее захлестывает невыносимое отчаяние. Нина хотела этого ребенка больше всего на свете, а она вот-вот позволит умертвить своего. Нина никогда не дала бы ей принять такое решение. Само ее присутствие в этом месте — предательство памяти подруги.

Дениз издала вопль и резко освободила ноги. Врач вздрогнул. Этот черствый, равнодушный ко всему человек внезапно запаниковал.

— Да вы сумасшедшая!

— Нет, нет, нет! — кричала она. — Вы не заберете моего ребенка! Я не позволю вам сделать со мной то, что вы сделали с Ниной!

— О чем вы говорите? Немедленно заткнитесь! Вы хоть понимаете, как я рискую?

Дениз слезла с кресла, прикрываясь рукой, и торопливо надела трусы и юбку, а доктор, опасаясь, что она устроит еще больший скандал, взял конверт со стола и протянул ей.

— Забирайте свои деньги и сейчас же убирайтесь отсюда! Ваша подруга обещала, что проблем не будет…

Растерявшаяся Дениз огляделась, схватила сумочку и выбежала из кабинета, проигнорировав конверт. Вслед ей неслись вопли врача:

— И никогда, слышите — никогда не смейте возвращаться!

6

Странно чувствовать, как вокруг тебя рушится мир, вдруг понять, что все, на чем ты выстроил свое существование, было ложью. Йозеф Кирхер… Так кто же он мне теперь? Я ношу его фамилию, я вынес на себе бремя его славы, а он всего лишь мужчина, пять лет деливший жизнь с моей матерью, от которого во мне — это чувство приходит внезапно — ничего нет… Меня охватывает ярость. Преисполненные высокомерия, мы ищем правду, а когда она предстает перед нами, нагая и лишенная каких-либо уловок, начинаем сожалеть, что вообще ее искали. Проблема с правдой в том, что мы не можем ее предвидеть: невозможно узнать, что она приготовила для нас.

Моя мать не хотела, чтобы у меня был доступ к содержимому этого сейфа до ее смерти. Она никогда бы мне ничего не рассказала, если б не пересеклась с Далленбахом через сорок лет после изнасилования и если б я не предпринял поиски в Швейцарии. Я не могу винить ее: когда и как она могла выдать своему ребенку такую чудовищную тайну? Я хотел бы найти объект для ненависти, но Далленбах мертв. Остался только я. Иногда вопреки себе чувствуешь себя виноватым в преступлениях, которых не совершал: их жестокость и уродство выплескиваются тебе в лицо.

«Я сын насильника, и моя мать убила моего настоящего отца». Я повторяю и повторяю себе эту фразу, и она кажется мне почти гротескной, я не улавливаю ее смысла. Тем не менее теперь все проясняется. Холодность матери, дистанция, которую она установила между нами, смутное, но стойкое впечатление, что меня отстраняют… Что она видела каждый раз, глядя на меня? Черты лица обидчика? Жесты, взгляд, которые я, возможно, унаследовал от этого человека? Чем еще я был для нее, как не напоминанием о насилии? Я предпочитаю не отвечать на эти вопросы. Я убежден, что Дениз так и не удалось вырваться из дома Святой Марии, что та юная девушка, которой она когда-то была, осталась пленницей этого места.

Я не могу находиться один в квартире. Побродив по улицам, решаю позвонить Матье, с грустью подумав, что у меня нет другого друга, кроме него.

Мы встречаемся в итальянском ресторане в районе Одеона, где часто вместе обедаем. Я рассказываю ему все. У меня нет желания приукрашивать реальность. В конце Матье долго молчит, потрясенно качает головой, отпивая маленькими глотками вино.

— Ты никогда ни о чем не подозревал?

— Я всегда чувствовал, что в моей семье что-то не так, но такого и представить не мог. Честное слово… Я так мало знал своего отца, что он стал для меня чем-то вроде абстрактной сущности. Может, проживи он дольше, я бы в конце концов понял…

— Твоя мать много страдала…

— Знаю. Самое печальное, что никто ей не помог. Между тем, что произошло в Швейцарии, и смертью моего отца она пережила слишком много несчастий и была слишком молода.

— Собираешься пойти к ней снова?

— Нет. Пока нет. Я в любом случае сомневаюсь, что она захочет меня видеть. Я должен дать ей время и, по правде говоря…

Я умолкаю.

— Что?

— Я хочу думать о себе, Матье. Хочу быть эгоистом, беречь себя и не испытывать «по доверенности» страдания членов своей семьи. Я сделал все, что мог. Надеюсь, то, что мы с Марианной узнали в Швейцарии, уменьшит ущерб.

— С Марианной? — переспрашивает Матье, вздернув брови.

— Женщина-историк, о которой я тебе говорил; та, что помогала мне в исследованиях.

— Ты называешь ее по имени? Сколько ей, собственно, лет, этой Марианне?

— На несколько лет моложе нас…

— Черт возьми! Я представлял ее себе старой академичкой с седыми волосами… Между вами что-то было?

Я оглядываю зал. Люди вокруг нас выглядят счастливыми. Они смеются, беззаботно болтают. Иногда мне хочется вылезти из себя, обменяться жизнью с первым встречным незнакомцем…

— Не совсем так. Тебе это покажется совершенно нелепым, учитывая, что я не провел с ней даже двух дней, но… кажется, я влюбился.

* * *

Не вняв совету, Гез сливает информацию о моих открытиях в газеты и на новостные каналы. Он не просто допускает утечку, но контратакует, превращая защиту в обвинение. В телевизионных новостях он появляется в своем кабинете, стены которого увешаны газетными статьями и обрамлены первыми полосами газет, конечно же, прославляющими его. Несмотря на кажущееся спокойствие мэтра, он ликует, я вижу это по его глазам. Гез говорит быстрее обычного, тщательно обдуманные предложения выстреливают одно за другим: «Нина Кирхер сегодня находится в тюрьме, но это не значит, что мы можем позволить себе забыть: в этом деле она прежде всего жертва. Да, я смею произнести это слово: жертва преступных действий человека, который воспользовался статусом врача, чтобы надругаться над семнадцатилетней. А еще жертва — теперь у нас есть доказательства — несправедливой системы интернирования, нарушающей все основные права человека, которая сохранялась в Швейцарии на протяжении десятилетий. Это дело — не рядовой инцидент. Он должен заставить нас оценить необратимые последствия насилия в отношении женщин, которое наше общество слишком долго игнорировало и даже поощряло. Моя клиентка была физически и психологически сломлена еще подростком. Всю жизнь она жила с травмирующими воспоминаниями о сексуальном насилии. Конечно, речь идет не об оправдании совершенного ею поступка, а о попытке понять, что могла чувствовать Нина Кирхер, когда снова увидела своего мучителя. Я считаю, что реактивация травмы подорвала ясность ее мышления и помешала контролировать свои действия. Больше того — в этих обстоятельствах мы можем говорить об отсроченной форме самообороны…»

Мне понятна стратегия Геза, но, боюсь, он зашел слишком далеко. Откровенничая с журналистами, он может не только выиграть битву за общественное мнение, но и вызвать раздражение магистратов, как это часто случалось в прошлом.

* * *

Что теперь? Я узнал о прошлом матери, о мотивах ее поступка, о своем истинном происхождении, и все же ощущаю необъяснимый привкус незавершенности. Я чувствую, что-то остается в тени, некоторые части головоломки не нашли своего места. Мои мысли постоянно возвращаются к Камилю. Я сожалею, что бросил его в тот момент, когда между нами зарождались хрупкие отношения. Стали ли проблемы юной мачехи единственной причиной срывов брата? Возможно ли, как предположила Марианна, что дом Святой Марии стал «призраком» матери? Может ли быть, что на Камиле так отразились несколько лет, прожитые под крышей семейного дома, и он оказался в худшем положении, чем я? Я снова вижу его рисунки, лестницу, которая снилась мне в Лозанне. Что скрывается за этим бесконечно повторяющимся рисунком? Я вспоминаю свою тетку. Что она на самом деле знает об этой истории? Скрыла ли что-нибудь от меня, когда я навещал ее? Как ей досталась фотография, которую моя мать вытащила из стола Далленбаха много лет назад? Не верю, что она могла по неосторожности забыть снимок в Антибе, учитывая его ценность для нее…

Я долго не решался позвонить Марианне, и в конце концов она меня опередила. Думаю, она следила за развитием событий по средствам массовой информации. Но я предпочитаю держать при себе ужасную тайну, которую раскрыл, опасаясь, что это встанет между нами. Я рассказываю об альбоме пансионерок дома Святой Марии, о фотографиях, сделанных преступным доктором.

— Я был в шоке. Видела бы ты их, Марианна… Я не знаю, скольких молодых девушек он изнасиловал. Подумать только, негодяй оставался в доме Святой Марии еще много лет после того, как сбежала моя мать… Не могу поверить, что ему удалось остаться безнаказанным.

— Нет никаких доказательств, что никто ничего не знал. Сексуальные переживания часто сопровождаются заговором молчания и пассивным соучастием. Что сказал адвокат?

— Он думает, что сможет сослаться на уголовную безответственность. В худшем случае, благодаря фотографиям и рассказу матери смягчающие обстоятельства сыграют в ее пользу.

Мы продолжаем разговор, но я чувствую, что Марианна отдалилась, как будто что-то оборвалось.

— Сожалею о том, что произошло прошлой ночью.

— Ничего не случилось, Тео.

— Именно это меня и огорчает.

Я не знаю, почему взял билет на самолет. Может, потому, что ничто больше не удерживает меня в Париже. Возможно, остается надежда, что с Камилем что-нибудь получится, что он сможет дать мне ответы на вопросы, которые я даже не могу точно сформулировать, толком не зная, что ищу.

Мой рейс в Ниццу последний. Было темно, когда самолет пролетал над побережьем, чтобы начать спуск к взлетно-посадочной полосе. Взяв напрокат машину, я перекусил в аэропорту хот-догом. Я устал от поездок, которые совершил за последние дни, но нервная лихорадка не дает мне расслабиться.

Пока я еду по набережной в Антиб, несколько раз набираю номер Камиля, прежде чем он соизволяет ответить. Я сразу понимаю, что брат пьян: говорит относительно связно, но тембр голоса тот же, что и накануне моего отъезда в Швейцарию, когда я ждал его возвращения в дом Мод. Я не говорю, что вернулся на Лазурный Берег. После долгих уговоров Камиль сообщает, что сидит в английском пабе недалеко от Порт-Вобана. Я знаком с этим заведением на бульваре Д’Агийон, пристанищем экипажей роскошных яхт, пришвартованных у набережной миллиардеров. Погуляв немного по порту, я присоединяюсь к нему.

В пабе много народу. Все громко разговаривают, в основном на английском, чтобы заглушить рок, ревущий в динамиках. Я замечаю Камиля в конце стойки — он горбится и выглядит долговязым на барном стуле. Перед ним почти пустой стакан с виски. Он не удивляется, увидев меня, и точно не собирается уходить. Один из барменов, молодой парень с руками в татуировках, хмуро глядит в нашу сторону. Затем подходит и наклоняется через стойку:

— Он слишком много пьет. Ему бы поспать.

Я энергично киваю.

— Спасибо. Я о нем позабочусь.

К счастью, Камиль способен идти прямо, и я просто поддерживаю его. Мы медленно поднимаемся по бульвару, чтобы добраться до эспланады Пре-о-Пешёр. Ярко освещенный Форт Карре отражается в водах гавани. Мне очень нравится это место, где ничего не изменилось с тех пор, как я был ребенком. Учитывая состояние брата, не может быть и речи о том, чтобы я позволил ему сесть на мотоцикл. Но я не хочу спать и идти домой прямо сейчас.

— Давай посидим?

Камиль не отвечает. Мы переходим улицу, выбираем скамейку между двумя соснами на открытой парковке. Он плюхается на нее, достает пачку сигарет и спрашивает, как будто только что осознав мое присутствие:

— Какого дьявола тебе здесь понадобилось?

— Сам не знаю.

— Я видел адвоката Нины по телевизору. Как его фамилия, знаешь?

— Гез.

— Этот ублюдок действительно хорош… Все, что он рассказывает, это правда?

— Да.

У меня нет никакого желания разглагольствовать о доме Святой Марии, и я излагаю суть в общих чертах. Камиль ничего не говорит — то ли слишком пьян, то ли знает, что любые слова сейчас бесполезны.

— Я видел твои рисунки, Камиль. Нашел их в твоей сумке в прошлый раз, когда приезжал.

— Угу… — безразлично отвечает он, хотя я ожидал злость или как минимум раздражение.

— Они мне очень понравились.

— Да брось ты…

— Я серьезно. Я и представить не мог, что ты продолжал рисовать. Это… замечательная работа.

Это эпитет сразу кажется мне смешным, как банальный комплимент. Камиль отворачивается и закуривает. Я чувствую, что ему не хочется обсуждать эту тему со мной.

— Ты рисовал все эти годы?

— Немного.

— Немного? Это сколько?

Он медленно достает телефон, открывает фотогалерею и молча протягивает мне.

Я прокручиваю изображения. Полотна, все довольно большие, стоят на полу у стены. Я сразу узнаю стиль Камиля на грани образности и абстракции. Чередование темных и оранжевых оттенков, мотив лестницы, повторяющийся в трех четвертях работ. Я поражен излучаемой ими силой, глубиной, которую живописный вариант придает первоначальным мотивам рисунков-эскизов, рисунков-концептов. Продолжаю листать фотографии бесконечной серии картин и смотрю на полусонного Камиля, вроде бы не ждущего от меня никаких оценок.

— Не знаю, что сказать… Сколько всего полотен ты написал за все время?

— Я не считал. Сотню… нет, пожалуй, гораздо больше.

— Ты их кому-нибудь показывал?

— А зачем?

— Ты не можешь держать картины взаперти! Они такие, что…

— Что? — Он внезапно оживляется. — Сколько дерьма, которое мы сегодня видим в галереях, через двадцать лет будет хоть кого-то интересовать? Люди рисуют, пишут, сочиняют музыку, но то, что они делают, было уже сделано сто раз до них, и чаще — намного лучше.

— Ты не можешь так говорить.

— Конечно, могу! Тебе нужна правда? В конце концов, даже папины фотографии были не так уж плохи.

— Камиль!

— У него был некоторый талант, но главное — он умел оказаться в нужном месте в нужное время. Может быть, некоторые из его репортажей сохранят исторический интерес, но в остальном… вряд ли он станет легендой. Твоя выставка ломаного гроша не стоит, Тео. Я не понимаю, зачем ты вытащил все это старье, да еще и книгу написал.

Я не отвечаю на провокации. От усталости пропало желание цапаться с ним. К моему великому сожалению, в последние годы жизни Йозеф Кирхер позволял себе быть легковесным, и эта выставка привлекает публику скорее громким именем, чем сущностной ценностью фотографий.

— Где твои работы, Камиль? Что ты с ними сделал?

Он несколько раз затягивается сигаретой, прежде чем ответить:

— На мельнице.

— На какой? Ты ведь не о Сент-Арну говоришь?

— А если и так?

Я не знаю, смеется ли он надо мной или несет алкогольный бред.

— Не понимаю, о чем ты.

— Все просто. Я купил мельницу пять лет назад, теперь она моя.

Вот это поворот… Первое побуждение — сказать «не верю», но я точно знаю: выдумать такое он не мог.

— Я иногда туда возвращался, — продолжает Камиль. — Сам не знаю почему… Обычно я стоял перед воротами, обходил стену, шел вдоль Ремарда[15], а однажды на ограде появилась табличка «Продается». Я пошел в указанное агентство недвижимости — и принял решение меньше чем за двое суток, не торгуясь. Предыдущие владельцы проделали большую работу, и могу признаться, что я заплатил целое состояние, но не ради капитализации… Я потратил бо́льшую часть остававшихся у меня денег.

— Ты там живешь?

— Вообще-то, нет. В основном я рисую в старой студии отца, она осталась прежней. Иногда сдаю на лето мельницу в аренду, чтобы оплатить обслуживание и коммунальные услуги.

— Кто об этом знает?

Камиль на мгновение задумывается и выдает короткий и ясный ответ:

— Никто. Ни Мод, ни Нина.

— Почему ты мне не сказал?

— А зачем? Мы вообще ни о чем не говорим, Тео. Мы стали почти чужими. Только не говори, что не чувствуешь этого…

— Когда-то мы были близки.

— Это правда, но все меняется. Так уж это устроено…

Я думаю о времени, потраченном впустую, и о том, что мы могли сделать вместе. Время все разрушает, но мы здорово помогаем ему в его трудах.

— Почему ты все время рисуешь и пишешь эту лестницу?

Камиль садится поудобнее и вытягивает ноги.

— Само приходит мне в голову, специальной причины нет.

— Я тебе не верю. Моне не случайно рисовал кувшинки.

— Ничего себе сравнение! Ты понимаешь, насколько смешон? Что ты ищешь, Тео, почему не оставишь в покое эту клятую лестницу? С тем же успехом я мог бы рисовать мягкие часы[16] или Руанский собор.

— Мне на днях снились твои рисунки. Точнее — лестница, она мне что-то напомнила. Далекое и недостижимое…

— Ну вот, теперь ты толкуешь сны! Зачем? Хочешь устроить сеанс психоанализа? Убить двух зайцев одним выстрелом, сидя на диване?

«Если б ты только знал правду, Камиль… С учетом того, что я выяснил за последние несколько дней, бо́льшая часть моего психологического профиля уже составлена».

— Думаю, этот сюжет что-то значит для тебя. Я хочу понять, почему тебе всегда было так плохо.

— Сам знаешь, гении склонны к депрессии больше, чем другие люди, — саркастическим тоном бросает он. — Мы — другие, непонятые существа, проклятые художники…

— Прекрати!

Камиль наклоняется вперед, бросает окурок на землю и начинает массировать виски.

— Я пишу центральную лестницу, ту, которая вела в библиотеку на антресолях и в спальни.

— Почему? Почему именно ее?

— Я даже не знал, что это она, пока не купил мельницу. В первый раз, когда приехал туда налегке, застыл, как парализованный, перед ступеньками. Не мог двинуться с места, задыхался, совершенно не понимал, что со мной происходит, и клянусь тебе, что был абсолютно чист. Состояние длилось минуту-две. Но когда начал подниматься по ступенькам, уже был уверен, что именно эту лестницу я воспроизвожу на своих рисунках и картинах.

Я на мгновение теряю дар речи. Пытаюсь мысленно собрать воедино ссылки, которые никуда не ведут. Что эта лестница значит для брата? Почему он сделал это навязчивым мотивом того, что я теперь с полным правом называю его творчеством? В каком эпизоде нашего детства она берет начало? И почему снилась мне в Лозанне?

— Камиль, когда ты начал писать лестницу? Когда появилась первая картина?

Он едва заметно улыбается, берет свой мобильный и начинает искать нужную фотографию.

— Вот, эта была первой.

Разведя большой и указательный пальцы в стороны, он увеличивает масштаб нижней правой части картины с датой: «Март 90-го».

Восемнадцать лет человек, которого я считал своим братом, рисует лестницу в доме, где мы росли.

7

Мы вернулись так поздно, что Мод уже спала. Мне пришлось тащить Камиля в его комнату, где он сразу рухнул на кровать, не потрудившись раздеться. Я несколько минут посидел в комнате, сидя на плетеном сундуке, наблюдая, как он спит, слушая, как он дышит: дыхание было тяжелым, скорее храп, чем дыхание. Мой разум никак не мог зацепиться ни за что по-настоящему конкретное. Казалось, что все не завершено, что слишком многие вещи, касающиеся матери и Камиля, ускользают от меня.

На следующий день я чувствую, что Мод не очень рада меня видеть. Она делает все, чтобы заставить меня поверить в обратное, но во мне разгорается стыд, сравнимый с тем, что я испытывал в детстве, когда мама была ко мне холодна. У Камиля похмелье. Он встает после одиннадцати часов и, выпив кофе, а потом пива, отправляется прогуляться по мысу. Мы не вернемся к вчерашнему разговору. Вспомнит ли он хоть одно сказанное накануне слово? Я привык, что с Камилем каждый новый день похож на первый день Творения. Споры и хорошие моменты забываются как по щелчку, остается только мучительное чувство поверхностности наших отношений.

Оставшись наконец наедине с Мод — она готовит еду на кухне, — я решаю взять быка за рога и протягиваю ей свидетельство о рождении, которое храню при себе после похода в банк.

— Об этом ты тоже знала, Мод?

Она хмурится, вытирает руки кухонным полотенцем, прежде чем прочитать бумагу, и сразу понимает, что я все знаю. На мгновение я пугаюсь, что ей станет плохо, но она придвигает к себе стул и садится.

— Ты знала, что Йозеф не был моим отцом, верно?

Она не сводит глаз со свидетельства о рождении. Я вдруг чувствую себя глупцом. Обстановка не соответствует происходящему. Тетя молчит, и я сажусь напротив нее.

— Поговори со мной, Мод. Мне это необходимо…

— Да, я знала это. Но это ничего не меняет, Тео. Йозеф не был твоим биологическим отцом, но он любил тебя, как собственного сына, как любил Камиля. Я могу поклясться, что все это не имело для него ни малейшего значения.

— Я ребенок человека, который изнасиловал мою мать, и это многое для меня меняет… Для вас тоже: у меня нет никаких кровных связей ни с тобой, ни с Камилем.

— Мне всегда было плевать на степень родства. И зачем только твоя мать отдала тебе эту жалкую бумажку? Ведь она сама отдала его тебе?

— Да — она лежала в сейфе швейцарского банка в Париже. Она поступила так, потому что поняла, какой вред причинили сорок лет недосказанности и лжи.

— Мне очень жаль, Тео. Ужасно, что ты узнал этот секрет.

Я устал от банальностей. Устал от того, что мои близкие делают признания, только если прижмешь их к стенке.

— Поэтому Йозеф поспешил жениться на маме всего через несколько недель после их знакомства? Чтобы было легче подтвердить свое отцовство?

— Я уже говорила, он обожал твою мать, хотел любой ценой защитить ее и тебя, предложив крышу над головой, будущее, наследство. Он сделал все, чтобы никто не заподозрил, что он не твой родной отец.

— Почему ты ничего не сказала мне после ареста матери?

— Я не могла, Тео. Только Нина имела право открыть тебе правду. Я поклялась молчать.

— Выходит, ты всегда знала?

Мод кладет руки на стол и судорожно теребит кухонное полотенце, пытаясь успокоиться.

— Я была очень близка с братом. Мы никогда ничего не скрывали друг от друга, но он бы мне ничего не сказал, если б Нина не разрешила ему. Я полюбила твою мать, как сестру, с первой нашей встречи. Думаю, она знала, что может полностью мне доверять. Для меня не имело значения, что произошло до ее приезда во Францию…

— Когда она дала тебе фотографию, которая вывела меня на след швейцарского дома интернированных детей?

— После смерти твоего отца. Нина чувствовала себя очень одинокой, и мы тогда много времени проводили вместе. Она захотела рассказать в подробностях всю свою юность. Именно тогда показала эту фотографию и передала ее мне. Решила перевернуть страницу, попытаться забыть тот период жизни. Кстати, с тех пор мы больше никогда не упоминали о доме Святой Марии…

— Но фотография ведь не случайно оказалась в этой шкатулке? Я уверен, ты положила ее туда намеренно.

— Это правда, я засунула ее к другим фотографиям в надежде, что ты окажешься дотошным и заметишь ее. Я обещала твоей матери никогда ничего не рассказывать о ее прошлом и могла только направить тебя по следу, побудить тебя заинтересоваться ее юностью.

— А что, если б я ничего не узнал? Ты бы рискнула и дальше молчать?

— Обещание есть обещание, Тео. Исключений не бывает.

Мод переводит взгляд на окно. Мне вдруг кажется, что ее мысли где-то витают, хотя это может быть просто уловка с ее стороны, чтобы я перестал ее терзать. Я понимаю, что веду себя слишком напористо и нужно искать обходные пути, чтобы получить желаемое.

— Ты знала, что Камиль продолжает рисовать?

— С чего ты взял?

— Это чистая правда. За последние несколько лет мой брат написал впечатляющее количество полотен. Он показал мне фотографии. Думаю, никто, кроме меня, никогда их не видел.

Тетя смотрит на меня с нескрываемым изумлением.

— Не могу в это поверить… Почему он скрывал?

— Он рисует не для других, Мод. Он делает это исключительно для себя, чтобы попытаться что-то изгнать.

— Изгнать?

— Не могу найти более подходящего слова. Его картины всегда посвящены одной и той же теме. Камиль не осознает ценности своих работ, он рисует под влиянием импульса, снова и снова переживает один и тот же эпизод жизни. Это продолжается уже двадцать лет.

Я смотрю в окно, надеясь, что Камиль не вернется неожиданно и не разрушит мою затею, и продолжаю:

— Произошло некое событие, очень давно. Событие, о котором у него нет четкого представления, оно похоронено у него в памяти.

— Я не понимаю, о чем ты, Тео. Что именно сказал тебе Камиль?

— Ничего — потому что забыл тот эпизод. Он всплывает на поверхность его сознания, только когда он пишет, и я убежден, что его картины — попытка вспомнить.

Мы умолкаем. Я знаю, это последняя возможность заставить Мод признаться. Недавние события подобны катаклизму: они сделали невозможное возможным, открыли тайны юности моей матери. Я должен попытаться, даже если придется блефовать.

— Думаю, ты знаешь, что произошло. Прекрасно знаешь причину душевного дискомфорта Камиля и можешь объяснить, почему наша семья никогда не была нормальной. Я не думаю, что дело только в трагедии, произошедшей в том доме в Швейцарии. Может, она и сыграла свою роль, но есть еще что-то…

— Я понимаю, что ты расстроен, но не узнаю тебя, Тео. По-моему, ты теряешь рассудок.

Мне нельзя сдаваться, нужно следовать инстинкту.

— Я никогда не чувствовал себя таким уверенным в себе. Лестница на мельнице в Сент-Арну…

— Что-о-о-о?

Я наклоняюсь над столом.

— Что случилось на лестнице ветряной мельницы? Что Камиль пытается вспомнить? Что он видел, когда был ребенком?

Мод смотрит на меня со слезами на глазах. Плотина вот-вот прорвется.

— Я не могу, Тео. Нет, не могу…

— Нина отправится в тюрьму, Мод. Как ты думаешь, чем станут для нас грядущие годы? Ничто не останется прежним.

Несколько секунд я молчу, потом встречаюсь с ней взглядом. Дело в Нине? В моем отце? Что увидел Камиль, чего не должен был видеть?

— Ты тоже был там той ночью, — заплакав, говорит она. — Ты был с Камилем.

— Не понимаю… — По моему телу пробегает ледяная дрожь.

— Твой отец умер не от сердечного приступа, Тео.

8

Мод глотает слезы. Я окаменел в кресле. Мне требуется несколько секунд, чтобы осмыслить последнюю фразу.

— Что это значит, черт возьми?

— Когда твоя мать познакомилась с Йозефом, — медленно начинает Мод, — они заключили договор: она выходит за него замуж, а он признает ребенка.

— Ты называешь это «договором»? По-моему, это любовь.

— Я говорю «договор», потому что было еще одно условие.

— Какое?

— Нина сказала, что между ними никогда не будет близости, и призналась, что навсегда отказалась от отношений с мужчинами. После пережитого в Швейцарии твоя мать похоронила свою женскую сущность. Никакого тактильного контакта, независимо от чувств!

Во мне оживает прошлое: годы, когда я не видел рядом с мамой ни одного мужчины, когда она вела строгую жизнь — как я полагал, в память об отце.

— Йозеф был ловким соблазнителем, встречался со многими женщинами и вряд ли был верен первой жене: брак не загасил жажды любовных побед. Нина объяснила, что он может заводить столько любовниц, сколько пожелает, при условии, что никогда не посягнет на нее. Твои родители спали в разных комнатах, и между ними никогда ничего не было… постельных отношений.

— Это невозможно, Мод. Все, что рассказывали о родителях, об их пылкой любви, фотографии, подтверждающие их страсть, отчаяние мамы после смерти Йозефа… все это было реальным!

— Все было не так, как представлялось… После свадьбы Йозеф снял холостяцкую квартиру в Париже, где встречался с любовницами. Это было сразу после мая шестьдесят восьмого, и я считаю, что всеобщее избавление от морали позволило ему удариться во все тяжкие, не чувствуя себя виноватым. Но он был безумно влюблен в Нину, и ему было мало иметь ее в качестве просто жены и модели для своих фотографий. Он начал проявлять агрессию, обвинял ее в абсурдном соглашении, которое они заключили. Фотография его больше не вдохновляла, какое-то время он пил… много пил. Между ними случались ужасные ссоры. Йозеф грозился развестись с ней и выгнать из дома, но это были пустые слова: протрезвев, он долго извинялся и просил прощения. Многое из того, что люди думают об их отношениях, было мифом. Да, Нина была в некотором роде его музой, но брак стал самой большой ошибкой в их жизни, хотя я никогда бы не подумала, что все кончится настолько плохо… Так продолжалось месяцы и месяцы, случались взлеты и падения. Иногда Йозеф отправлялся в путешествие и выпускал пар, трезвел на несколько недель, но как только снова начинал пить, ад возвращался.

На кухне воцаряется тишина. Рассказ Мод кажется мне бредовым вымыслом.

— Это могло бы длиться вечно, — продолжает она, — если бы не февральская ночь семьдесят третьего года. Я тогда жила в Париже. Около двух часов ночи меня разбудил телефонный звонок. Это была твоя мать. Она, рыдая, бормотала: «Я убила Йозефа, я убила Йозефа…» — не в силах объяснить, что произошло. Я ужасно растерялась, хотя всегда знала, что их отношения плохо кончатся.

Сердце колотится как бешеное. Кажется, что кошмар, начавшийся несколько дней назад, никогда не закончится.

— Как ты поступила?

— Велела твоей маме ничего не трогать и ждать меня, приехала в Сент-Арну среди ночи, а через час уже была на мельнице. Я нашла Нину в гостиной у подножия лестницы, рядом лежало тело моего брата. Она не двигалась, находилась в кататоническом состоянии и не могла ответить ни на один вопрос. Только через несколько часов я узнала, что произошло.

Мод делает глубокий вдох, словно набираясь храбрости.

— В ту ночь Йозеф слишком много выпил. Он устроил Нине очередную сцену, кричал, что выкинет ее из дома. Она укрылась в своей комнате, решив, что должна раз и навсегда расстаться с Йозефом, но когда начала задремывать, почувствовала, как на нее навалился муж. Он пытался овладеть женой, несмотря на данное ей обещание. Нина боролась изо всех сил, он был мертвецки пьян, и ей удалось вырваться. Она выбежала из комнаты, но Йозеф погнался за ней по коридору и наотмашь ударил по лицу. Все это происходило наверху у главной лестницы, Нине пришлось защищаться, и она оттолкнула его. Йозеф упал и покатился по ступенькам. Выйдя из оцепенения, она сбежала вниз и обнаружила, что он мертв. Она не могла сказать, сколько времени прошло, прежде чем ей удалось поднять трубку и набрать мой номер.

— Нет, мой отец, по заключению судмедэксперта, умер от сердечного приступа. Вы бы не смогли это инсценировать…

Мод дрожала всем телом.

— Мы ничего не инсценировали. Оставили тело там, где оно лежало, — это показалось мне наименее рискованным. Я ни секунды не колебалась, знала, что буду помогать Нине во всем.

— Ни секунды? Но ведь Йозеф был твоим братом…

— Да, и я знала, через какой ад он заставил ее пройти. Я не сомневалась, что это был несчастный случай, и не собиралась усугублять ситуацию. Я думала о тебе, о Камиле и понимала, что должна любой ценой защитить нашу семью. Я убедила Нину, что мы не можем сказать правду. Понятия «изнасилование в браке» в то время не существовало, все только и талдычили, что о «супружеском долге» — было немыслимо, чтобы женщина отказала мужу. Нину заставили бы рассказать все, начиная с насилия, которому она подверглась в Швейцарии, и заканчивая «пактом», заключенным ею с Йозефом перед свадьбой. Поэтому я обо всем позаботилась. Рано утром позвонила врачу из Сент-Арну, который лечил твоего отца, — у Йозефа несколько лет были проблемы с сердцем. Я сказала, что ночевала на мельнице, а проснувшись, обнаружила брата мертвым у лестницы. Доктор выдал свидетельство, записав причиной смерти острую сердечную недостаточность.

— Как такое может быть? А расследование разве не проводили?

— Я бы не назвала это расследованием… Полиция, конечно, приехала, но не обнаружила ничего подозрительного. Это была простая рутина; я заявила, что была на мельнице в момент трагедии, и мы с Ниной заранее договорились, как станем отвечать. Мы не возражали против вскрытия, и оно показало, что в крови брата был запредельный уровень алкоголя. Что подкрепило версию случайного падения.

Я чувствую, что прошлое куда-то ускользает, будто воспоминания и детство вырвали из меня, чтобы заменить чем-то непонятным и одновременно пугающим. Пытаюсь понять, что чувствовала моя мать, когда мой отец набросился на нее. Пережила ли она шок, как когда-то в доме Святой Марии? Что она должна была ощутить много лет спустя, встретив Далленбаха в отеле? Две зеркальные сцены, имеющие общие корни, которые разрушили ее жизнь без возможности вернуться назад…

— Откуда Камилю может быть известно о том, что произошло той ночью?

У Мод дергается щека — наверное, я затронул ее самое больное место. У меня появляется мимолетное чувство, что тетя попытается увернуться, но она отвечает.

— Через несколько минут после моего приезда на мельницу я была рядом с Ниной; услышала наверху лестницы какой-то шум, подняла глаза и увидела вас.

— Нас?

— Вы с Камилем неподвижно стояли в темноте, держась за руки, и наблюдали за нами, а мы сидели на корточках у тела Йозефа. Я не знаю, что могло вас разбудить, почему вы оба вылезли из постелей. Это Камиль привел тебя? Вы были там, но как долго?.. Понятия не имею.

— Нет, я не мог присутствовать… — говорю я, качая головой.

— Тебе не было и пяти лет, Тео. Вряд ли ты мог что-то понять или запомнить. Камиль был на три года старше… Я взлетела по лестнице, чтобы отвести вас назад в вашу комнату. Вы были спокойны, глаза казались сонными. Ты сразу снова заснул. Но когда я уложила Камиля, сказав, что всё в порядке, он спросил: «Почему папа спит на полу?» Я едва не разрыдалась и не нашлась, что ответить. Думаю, Нина едва осознавала случившееся, а может быть, вообще забыла о вашем присутствии на лестнице той ночью. Мы никогда не говорили об этом.

— Камиль так и не смог отчетливо вспомнить тот вечер…

— Я долго пыталась убедить себя, что он был слишком сонным, чтобы хоть что-то понять. Наивная дура! Позже из научных статей о детских травмах я узнала, что в этом возрасте негативные воспоминания часто блокируются мозгом.

Получается, Камиль провел полжизни, снова и снова изображая эту мизансцену, но что она означает, не понимал. Он видел своего отца мертвым в окружении тетки и мачехи, и официальная версия смерти никогда не совпадала с тем, чему он стал свидетелем. А что насчет меня? Неужели и я сохранил воспоминания о той ночи? Был ли мой кошмар производным от них, или его навеяли рисунки Камиля и обрывочные сведения о доме Святой Марии?

— Ты отдаешь себе отчет в том, какую травму получил Камиль? Как он мог преодолеть это без посторонней помощи?

Мод медленно кивает. Я вижу на ее лице чувство вины, которую ей пришлось нести всю жизнь.

— Я не помогла ему, как должна была. Когда Камиль начал увлекаться наркотиками, мне хотелось верить, что у такого поведения есть и другая причина, необходимость жить с нами, потеря родителей в раннем возрасте… Я должна была заставить его обратиться к специалисту, но… я боялась.

— Чего именно?

— Что он вспомнит то, что видел…

Мод молчит. Ее взгляд пуст. Картина лет медленно прокручивается в моей памяти. И я прихожу в отчаяние при мысли о загубленных жизнях. Мои собственные страдания кажутся ничтожными по сравнению с муками брата. Теперь я знаю, что нас не связывают кровные узы, но никогда не был так близок к нему, как в этот момент. Йозеф — мой отец, Камиль — мой брат, Мод — моя тетя. Что есть семья, как не то, что мы себе представляем?

— Спасибо, что нашла в себе смелость все рассказать.

— Камиль ничего не должен знать, Тео. Никто не должен.

Я медленно встаю со стула. Единственное достоинство боли в том, что иногда она делает нас проницательными.

— Нет, Мод. Я не могу дать тебе такое обещание, не в этот раз. Ложь никогда никого не излечивала… Она позволяет выиграть время, заставляет нас поверить, что все наладится, но не лечит.

* * *

Вечером я веду Камиля на пляж мыса Антиб, взяв с собой бутылку: знаю, что оказываю ему не лучшую услугу, но надеюсь, что алкоголь облегчит дело. Как для него, так и для меня. После ночи, когда я узнал об аресте моей матери, эта будет худшей в моей жизни. Но у меня есть долг, который никто другой не может исполнить. Возможно, я впервые поведу себя как брат.

И вот мы пьем из горлышка, передавая бутылку друг другу, и я рассказываю Камилю правду. Сидя рядом со мной в наступающей ночи, он плачет, как напуганный ребенок, которым никогда не переставал быть.

9

Неделю спустя, по следам выступлений Геза в СМИ, в одной крупной национальной ежедневной газете появился подробный отчет о расследовании административных интернирований в Швейцарии, перепечатанный многими изданиями. Шестьдесят тысяч — такое число подростков и взрослых, заключенных без суда и следствия в более чем шестистах учреждениях по всей стране в течение двадцатого столетия. Автор расследования детально описал жестокое обращение и ежедневные унижения, которым подвергались граждане страны, когда женщин объявляли неполноценными или развратными, принуждали к абортам и стерилизации, замалчивая эту практику на протяжении десятилетий. Вторая часть статьи была посвящена работе экспертной комиссии, созданной год назад парламентом. Профессора Бертле опрашивали в качестве председателя комиссии: он заявил о необходимости реабилитации жертв принудительного содержания и долге общества сохранять память об этих преступлениях, чтобы постыдные события навсегда остались в политической и социальной истории Швейцарии.

Из статьи я не узнал ничего нового, но ее чтение несколько успокоило меня: у меня сложилось впечатление, что страдания моей матери были признаны публично, а значит, и груз несчастий, разделенный с другими людьми, стал не таким тяжким.

* * *

Назавтра после вечера на пляже Камиль отправился на несколько недель в путешествие, не имея конкретного маршрута. Я думаю, что это бегство, этот поиск уединения были единственно возможным способом защитить себя, починить то, что еще можно было починить. Я получил от него несколько открыток без текста из Мадрида, Рио-де-Жанейро, Сан-Паулу, Лос-Анджелеса… Перед отъездом Камиль передал мне ключи от мельницы. Потребовалось три недели, чтобы набраться смелости и вернуться в Сент-Арну-ан-Ивелин.

Парк оказался больше и красивее, чем я помнил. Волшебная декорация из воды, деревьев, поросших травой дорожек и мостов через реку, у которой росли плакучие ивы, поражала воображение. Я не мог поверить, что Камиль выкупил собственность нашего отца и она снова стала частью наследия «семьи». Сначала я почувствовал себя чужаком, нежеланным гостем; мне потребовалось время, прежде чем я осмелился войти в дом.

Без прежней мебели и работ Йозефа интерьер показался мне неузнаваемым, но постепенно, благодаря нескольким неизменным элементам — старому колесу, кухонным стенам, облицованным синей дельфтской плиткой, и монументальному камину — образы детства всплыли на поверхность. Я побродил по комнатам и поднялся по лестнице; долго стоял на последней ступеньке, глядя вниз и пытаясь представить сцену, свидетелями которой мы с Камилем были тридцать пять лет назад.

Войдя в примыкающую к дому мастерскую, я не поверил своим глазам. Огромная комната была забита полотнами: они стояли у стен и лежали на полу, образуя тут и там шаткие пирамиды, между которыми приходилось двигаться с большой осторожностью. Я спрашивал себя, как Камиль может работать в таком хаосе. Я стоял на пороге, ошарашенно глядя на результат двадцатилетнего творческого созидания, и чувствовал себя первооткрывателем. В тот день я сфотографировал на телефон добрую половину работ, чтобы показать их Матье, надеясь, что Камиль не разозлится. Я был убежден, что их нужно открыть миру и это поможет брату излечиться.

* * *

В октябре, когда мир потряс беспрецедентный банковский и финансовый кризис, мою мать, после четырех месяцев предварительного заключения, освободили из-под стражи на основании нового психиатрического заключения, в котором был сделан вывод о том, что приговор, вынесенный сразу после случившейся трагедии, должен быть смягчен. По мнению мэтра Геза, суд вряд ли состоится раньше чем через год. Решение было связано не только с волнением, вызванным этим делом в обществе, но и с заявлениями некоторых интеллектуалов и политиков, превративших историю Нины Кирхер в символ насилия в отношении женщин в нашей стране.

По моей просьбе бывший муж Марианны провел небольшое расследование, чтобы найти следы моих бабушки и дедушки по материнской линии. В конце 1970-х отец Дениз был втянут в громкий скандал с недвижимостью, стоивший ему большей части состояния. Погрязнув в долгах, которые не смог выплатить, он покончил с собой на вилле, куда на следующий день должны были прийти судебные приставы. Дед застрелился, приставив к подбородку дуло дробовика. Никакого письма он не оставил. Моя бабушка, много лет страдавшая неврастенией, закончила свои дни в женевском доме престарелых, где и умерла во сне в 1989 году — видимо, от старости.

Через несколько дней после освобождения моей матери мы провели неделю на мельнице. Мы с Камилем до изнеможения работали в заброшенной части парка, подрезая деревья. Мод и мама восстанавливали изначальный интерьер, расставляя на прежние места мебель и безделушки, пережившие многолетнее забвение. Дом постепенно оживал, хотя мы не знали, какой могла бы быть наша жизнь, если б мы перестали притворяться.

К моему великому изумлению, Камиль, не особо противясь, согласился выставить свои работы. Однажды днем Матье пришел на мельницу, чтобы сделать первый отбор — до этого он видел картины только на фотографиях. Я позволил ему долго бродить по мастерской одному. Он рассматривал их с азартом ребенка, который долго мечтал о сокровище и наконец-то нашел его. Переводя взгляд с одного холста с изображением лестницы на другой, я думал о фразе Пикассо: «Всякий акт созидания изначально есть акт разрушения».

Вечером мы ужинали при свечах. Моя мать казалась одновременно безмятежной и отсутствующей. Камиль много пил, и никто не упрекал его за невоздержанность. Мы с Мод, как могли, пытались поддерживать разговор. Все знали, что ничто не будет прежним, да никто этого и не желал. Атмосфера была странной, чуточку нереальной, но менее неловкой, чем я опасался. Иногда у меня даже возникало мимолетное ощущение некоего счастья, отгонявшее отвратительное липкое чувство, что я упустил главное в жизни и понял все слишком поздно.

* * *

Что касается Марианны… После моего отъезда из Антиба я почти ежедневно звонил ей. Мы могли говорить часами, до поздней ночи, не замечая, как летит время. Дом Святой Марии не стал запретной темой, но мы старались не ворошить прошлое, желая узнать друг друга и пытаясь забыть обстоятельства, при которых встретились. Эти отношения на расстоянии были странными, но полными очарования, так сильно отличавшимися от проходных эпизодов, которыми я заполнял свою жизнь в последние годы. «Нет худа без добра», — гласит пословица. Хотя это трудно было признать, но, возможно, смерть Далленбаха косвенно спасла нас с Камилем. Я не уверен, что, будь у меня выбор, я захотел бы вернуться в прошлое до трагедии, разыгравшейся в отеле.

Марианна приехала на три дня в Париж на исторический коллоквиум в Сорбонне. Первоначально ее участие не планировалось, но она буквально выкрутила руки Бертле, чтобы получить право представлять Лозаннский университет. Мы снова встретились и почувствовали смущение пополам с возбуждением, характерное для начала любых отношений. Все свободное время я показывал ей Париж, который она плохо знала, водил в мои любимые рестораны. Мы много смеялись. Мы были на одной волне, и я представлял, что другим клиентам мы кажемся парой, и не мог вспомнить, когда в последний раз приглашал женщину на ужин, не одержимый идеей переспать с ней. Иногда в разговоре вдруг наступало неловкое молчание, словно между нами вставала тень. Но Марианна легко прерывала его смехом или неожиданным замечанием.

Я каждый раз провожал ее в отель, ни разу не поднявшись в номер, хотя чувствовал в ней желание, по силе соразмерное моему. Меня не сдерживали угрызения совести, но хотелось продлить эти особые отношения, хранить их в шкатулке, как драгоценности, которые никто не осмеливается носить.

В последний вечер, когда мы стояли перед входом, пошел дождь, как в ту ночь в Лозанне, когда я не смог использовать свой шанс. Я видел по ее взгляду, что Марианна тоже вспоминает ту сцену и наше несостоявшееся свидание. На этот раз я ее поцеловал.

— Знаешь, я очень хотел бы познакомиться с Эмили…

Она рассмеялась.

— С моей дочерью?

— Ты знаешь еще одну? В общем, если ты согласна…

— Ничто не доставило бы мне большего удовольствия, Тео, — ответила Марианна. — Ее голос прозвучал искренне. — Ты знаешь, что через три недели начинаются каникулы? Эмили будет со мной весь июль. Используем эту возможность?

— Закрой глаза.

— Зачем?

— Закрой, тебе говорят!

Она улыбнулась, но подчинилась.

— Закрыла.

— Подумай о месте, в котором всегда мечтала побывать, в любой точке планеты.

— Но…

— Не думай слишком долго! Просто назови место.

— Амазонка… Я мечтала побывать там, когда была маленькой девочкой, но мой кошелек не позволял. — Марианна открыла глаза.

— Передай дочери, что этим летом мы поедем именно туда.

— Ты серьезно? На Амазонку?

— Абсолютно серьезно. Я обо всем позабочусь, вам нужно будет только собрать вещи.

Марианна вскрикнула, бросилась в мои объятия и осыпала меня поцелуями, и я наконец почувствовал себя безмятежным, счастливым, избавившимся от мучений.

Когда я ушел от нее той ночью, мое сердце колотилось как сумасшедшее. Бредя по улицам Парижа, я в глубине души знал — с уверенностью, которую в эти благодатные минуты дарит вам любовь, — что Марианна станет женщиной моей жизни. Моей новой жизни.

10

Я никогда не обращал особого внимания на свою корреспонденцию. У меня есть дурная привычка складывать конверты на столик у двери и обещать себе «позаботиться» о ней на следующий день. Но в тот день — ровно за неделю до моего отъезда в Лозанну к Марианне с дочерью — мое внимание привлекло письмо, извлеченное из почтового ящика. Его переслал мой художественный агент. Иногда я получаю письма от людей, которые просят совета или рассказывают о моем отце; такие послания могут надолго застрять в коридоре… Но тут меня зацепил обратный адрес — Лозанна. Написала его неизвестная мне Николь Керн.

Я открываю конверт и вынимаю две страницы, исписанные старательным и чуть старомодным почерком. Письмо написано две недели назад. «Уважаемый господин Кирхер, я долго колебалась, прежде чем написать вам…» Заинтригованный, я начинаю читать по пути в гостиную и через десять строк застываю посреди комнаты. Пульс ускоряется, от волнения перехватывает дыхание. Дочитав, падаю на диван. Мне нет нужды перечитывать письмо, это ничего не добавит.

Я пребываю в отключке. Все становится на свои места, но я все еще отказываюсь смотреть реальности в лицо.

Опомнившись, бегу в кабинет за папкой из дома Святой Марии и начинаю лихорадочно перебирать документы, пока не натыкаюсь на регистрационную карточку.


Основание для интернирования: побег и сексуальная безнравственность.

Подпись директора: Анри Брюнер.


У меня все еще есть надежда, что отправительница ошиблась в датах. Я включаю компьютер, вхожу в интернет, делаю запрос: Марианна Брюнер.

Во время обеда в Лозанне Марианна сказала, что Дюссо — это ее фамилия по бывшему мужу. Я просматриваю скудные результаты и нажимаю на предлагаемые профили в социальных сетях. Этому имени соответствуют четыре профиля. У первых трех есть фотографии, но ни одна не соответствует Марианне. На четвертом вместо фотографии — картина Шагала, та самая, которую я видел в ее кабинете в университете. Нажимаю на аватарку. Профиль закрытый, но две позиции видны:


Возраст: 37 лет

Место работы: Лозаннский университет


Сомнений не осталось. Брюнер — действительно девичья фамилия Марианны. Ее отец был директором дома Святой Марии не только в начале 1970-х, как она утверждала, но и в то время, когда там находилась моя мать.

Я кладу письмо на стол и медленно перечитываю. Каждое слово — заноза в сердце.

Уважаемый господин Кирхер,

Я долго колебалась, прежде чем написать вам, не столько из-за недостатка смелости, сколько потому, что испытания, которые пришлось пережить вашей матери в последние месяцы, пробудили во мне чрезвычайно болезненные воспоминания. Я обращаюсь к вам сегодня, потому что осознаю: молчание слишком тяжким бременем лежит на моей совести. Я следила в прессе за ходом дела Далленбаха, а также за расследованиями, проведенными журналистами в отношении системы интернирования, жертвами которой стали тысячи моих сограждан при полном равнодушии общества. Вот так я и услышала о вас. Я знаю, что ваша мать ожидает суда, и считаю, что мои показания могут быть ей полезны: мы почти ровесницы, наши истории во многом схожи. Кроме того, я разрешаю вам использовать это письмо в любых целях, которые вы сочтете необходимыми, и обязуюсь повторить свои показания в суде, если это позволит пролить полный свет на практику, которая имела место в доме Святой Марии, и на преступления, совершаемые там персоналом.

Я была заперта в доме Святой Марии в апреле 1968 года, когда мне было 16 лет. Как и многие осиротевшие дети, я попала в приемную семью, из которой меня перевели в приют. Мое помещение в воспитательный дом в Лозанне было принято кантональной комиссией без моего ведома. Причины было бы слишком долго объяснять в этом письме, но знайте, что это было следствием очень серьезных и ложных обвинений, выдвинутых против меня в последней семье, где я жила.

Мое пребывание там было кратким, как вы увидите.

Прежде всего я должна сказать, что несколько девушек из дома Святой Марии знали вашу мать (в то время, когда ее еще звали Дениз); ее считали настоящей героиней за то, что ей удалось сбежать и никто не смог найти ее следов. Должна признаться, я тогда была склонна полагать, что эта история — плод их слишком богатого воображения. Всего через несколько недель после моего приезда, потребовав, чтобы я прошла гинекологический осмотр, доктор Далленбах усыпил меня, сказав, что ввел мне простое седативное средство. Я, конечно, была обеспокоена, но ни в коем случае не насторожилась, поскольку никогда раньше не проходила такого рода обследования и ничего про него не знала. Препарат не оказал того эффекта, на который рассчитывал Далленбах, поскольку я проснулась, когда он подвергал меня сексуальному насилию. Как и ваша мать, я стала жертвой этого человека и даже не смею представить, сколько других молодых девушек пережили это до и после нас.

Но Грегори Далленбах в тот день был в кабинете не один. У него имелся сообщник — директор заведения господин Брюнер тоже спустил брюки и участвовал в этом насилии.

Несмотря на полубессознательное состояние, я кричала и боролась. Доктор ударил меня, заставив замолчать, а директор начал осыпать меня оскорблениями и угрожать смертью. Никто не может вообразить то состояние ужаса, в котором я находилась. Оба мужчины очень быстро оделись. Доктор поспешно покинул кабинет, а директор прочел бесконечную проповедь, не выказывая ни стыда, ни раскаяния. Я не могу повторить его слова в точности. Помню только, что он обвинил меня в извращенности и разврате, а потом пригрозил перевести в женскую тюрьму, если я расскажу о том, что только что произошло. Оглядываясь назад, я понимаю, насколько искусным был этот человек в умении перекладывать вину и заставлять свои жертвы чувствовать себя виноватыми. Без сомнения, сегодня трудно представить, в какой степени одиночества и покорности мы все находились. Конечно, я никому ничего не сказала. Что я могла сделать? У меня не было семьи, а единственным авторитетом, к которому я могла обратиться, был именно тот, кто причинил мне боль. Позже я все-таки доверилась подруге, с которой была очень близка; после долгих колебаний она рассказала мне, что однажды, когда была наедине с директором в его кабинете, Брюнер трогал ее.

Менее чем через две недели меня без каких-либо объяснений перевели в исправительную колонию в 30 километрах от Лозанны. Полагаю, доктор и директор сочли, что мое присутствие в стенах дома Святой Марии представляет для них слишком большую опасность. Не буду подробно останавливаться на том, какой стала моя жизнь в новой тюрьме, но вам нетрудно представить, до чего ужасной она была.

Я никогда больше не видела ни Грегори Далленбаха, ни Анри Брюнера и не сомневаюсь в том, что если б не то, что недавно произошло в жизни вашей матери, я никогда не бы заговорила о них. Я узнала, что доктор оставался в доме Святой Марии еще два года после моего отъезда. Что касается директора, я знаю, что он занимал свой пост до закрытия дома в 1972 или 1973 году, но не знаю, жив ли он до сих пор. Учитывая давность фактов, которые я вам сообщаю, сомневаюсь, сможем ли мы предпринять что-нибудь против него.

Я понимаю, что письмо получилось слишком длинным, но хотела бы, чтобы вы рассматривали его как преамбулу к более подробному рассказу, к которому я готова, чтобы помочь вашей матери в ее судебном процессе, принять участие, пусть даже скромным образом, дав свидетельские показания.

С уважением, Николь Керн

Марианна солгала мне; я ни на секунду не поверю, что это может быть чем-то, кроме лжи. У нее есть доступ ко всем архивам дома Святой Марии, никто не знает его лучше, чем она: Марианна не может не знать, когда ее отец стал директором. Я с трудом могу представить стоявшую перед ней дилемму. Вспоминаю наш обед на террасе ресторана, ее растерянность и чувство неизбывной вины — нет, скорее стыда… Как признаться, что ее отец вовсе не тот гуманист, которого она мне описала, что он активно участвовал в репрессивной системе административных интернирований? Ей стыдно, что она всегда знала — или, по крайней мере, чувствовала — то, что открыло мне письмо. Можно ли иметь отца-монстра и не знать об этом? Конечно, я живой тому пример, с той лишь разницей, что никогда в жизни не видел Далленбаха, а Марианна прекрасно знала своего отца. Кого она видела в детстве, когда он приходил вечером домой после рабочего дня? Преданного отца? Уважаемого врача? Или чувствовала, что за личиной респектабельности скрывается преступник?

Присутствовал ли Анри Брюнер в кабинете врача в тот день, когда Далленбах сделал фотографии моей матери? А два следующих раза? Участвовал ли в акте насилия со всеми вытекающими последствиями? Мне кажется, я только сейчас в полной мере осознаю ужас ситуации: да, мы с Йозефом Кирхером не одной крови, но теперь у меня нет уверенности в подлинной личности моего отца.

* * *

Я сижу за письменным столом и думаю, что мне теперь делать. Уничтожить это письмо и притвориться, что смогу продолжать жить так, как будто его никогда не существовало? Или иметь смелость позвонить Марианне и посмотреть правде в глаза? Что может быть болезненнее, чем необходимость делать выбор, ведь каждая из альтернатив кажется хуже другой?

Беру со стола серебряную зажигалку «Зиппо» — подарок на день рождения от моей бывшей жены, которым я почти никогда не пользовался, — придвигаю к себе стеклянную пепельницу и кручу колесико. Манящий язычок огня колеблется. Я подношу его ближе к письму. Пульс учащается. Я чувствую нарастающий гнев. Пламя касается края листа, и тот начинает тлеть. Уголок сгорает, издавая сильный запах. Несколько черных хлопьев падают в пепельницу.

Внезапно какая-то сила останавливает меня: я не могу довести свое дело до конца. Дважды дую на пламя, пальцами придавливаю край тлеющего листа и отталкиваю от себя зажигалку. Взгляд снова останавливаются на письме. Я повторяю вслух одну из первых фраз: «…осознаю: молчание слишком тяжким бременем лежит на моей совести».

Теперь я знаю, что не уничтожу письмо. Не имею на это права. Я не уверен, что делаю это исходя из морально-этических принципов. Скорее это эгоизм, я хочу спасти себя и тех, кто мне дорог. В общем, я усвоил, что правда ранит раз и навсегда, а боль от лжи уходит вместе с ней. Со слезами на глазах я беру телефон и набираю номер Марианны. Такова цена, которую придется заплатить, чтобы навсегда освободиться от прошлого. Каким бы ни было мое будущее, хорошим или плохим, оно будет моим.

Загрузка...