63.


Фундаментал ни на миг не отпускал от себя Каллипигу. Его фанатическая приверженность формальной логике заставляла думать, что если Каллипига на его глазах, то уж в другом месте или времени она быть никак не может. Разуверять его в таком чудовищном заблуждении я не хотел, ведь это снова привело бы нас к бесконечным диалектическим спорам, которые нам обоим порядком надоели. Да и людо-человеческого времени у него сейчас на это не было.

После того, как вычислители очистились от привычных, но надоедливых дробей, их накормили, почистили и цепочкой вывели через все еще темную комнату на строительную площадку. Если бы Фундаментал умел считать, он бы заметил, что число их заметно поубавилось. Впрочем, и этому количеству строителей здесь делать было нечего. Не хватало лопат, подъемников, мастерков, бетономешалок. Ну, сказал бы, что ему позарез нужен этот Дворец Дискуссий, создал бы я его. Так нет... По какой-то причине это нелепое сооружение должно было быть построено руками и мыслями самих человеко-людей. Пусть так.

Пока Фундаментал распределял бессмысленную работу среди своих людо-человеков; пока материалистический диалектик Ильин, утверждавший, впрочем, что никакой он не Ильин, а самый настоящий Иванов, доказывал Фундаменталу, что тот делает все не так, как нужно; пока идеалистический диалектик Платон с тоской и печалью смотрел на все происходящее; пока то да се, — мы с Каллипигой удалились в сосновый бор на окраине Сибирских Афин.

Удалились — это, конечно, неправильно, потому что, во-первых, мы остались рядом с Фундаменталом, как он того и хотел, во-вторых, мы с Каллипигой в этом бору уже были и именно в тот самый, прошлый для людо-человеков день, как и сейчас. Собственно, сейчас для нас и было тогда, когда Каллипига захотела пособирать грибов маслят.

Стоял теплый августовский день (я такие научился делать уже без особых затруднений). Хвоя поскрипывала под ногами, чудный для Каллипиги воздух вливался в легкие, будоражил ее, приводил в восторг. Она порхала по буграм, танцуя среди блестящих, сопливеньких шляпок. Я, конечно, уже знал, что если она собралась делать что-то одно, то, на самом деле, ее интересует совсем другое. Так и сейчас. Маслята интересовали ее чисто внешне: полюбоваться их красотой, потрогать шляпку. А на самом деле она шла на "августовку" диалектиков, которых Ильин-Иванов-Сидоров выдворил из своей фракции.

Вот они, соблюдая конспирацию, и собрались в заросшей травой и мелким кустарником ложбинке. Впрочем, тут были не одни только диалектики, но и философы других направлений. Они сразу же нас заметили, но особой опаски не выказали, привыкли к бурной деятельности Каллипиги. Да мы им особенно и не мешали, прогуливаясь в некотором отдалении, кружа и петляя.

— Вот ты, Фалес, — сказал Платон, — давал в государственных делах самые лучшие советы. А теперь ведешь жизнь одинокую и частную.

— Да, — согласился старец Фалес. — После того, как засмотревшись на звезды, я упал в колодец, общественная и государственная деятельность мне опротивела.

— Однако, что же это за причина, по которой прославленные мудрецы, такие как Питтак, Биант, да и Фалес Милетский со своими последователями-предшественниками, а также Анаксагор, а если и не все то многие, удерживаются от гражданских дел? — спросил Платон.

— Скептицизм, — ответил Анаксагор. — Ничего нельзя изменить.

— Почему же нельзя? — не согласился Гераклит. — Все можно изменить, но только к худшему. У Бога все прекрасно, хорошо и справедливо, людо-человеки же считают одно несправедливым, а другое — справедливым, хотя, на самом деле, у них несправедливо все.

Гераклит, создавший учение о государстве и замаскировавший его под учение о природе, всегда проявлял полное презрение к политической жизни. Это-то уж я знал отлично.

— А ты, Парменид? — спросил Платон. — Ведь свое собственное отечество ты привел в порядок отличнейшими законами, так что власти ежегодно под дулами ружей заставляли граждан добровольно давать клятву оставаться верным твоим законам.

— Я обратился к спокойной жизни созерцателя, — ответил Парменид.

— А ты, Зенон-элеец? Ведь ты был мужем выдающимся и в философии и в государственной жизни!

— А теперь я презираю все более значительное.

Эмпедокл тут же отказался от царской власти, тоже предпочтя "частную жизнь".

— Анаксагор, — спросил Платон, — неужели отечество тебя нисколько не интересует?

- Боже сохрани! — ответил тот с достоинством. — Моя родина даже очень меня интересует. — И указал на небо.

— Пифагор! Уж ты-то известен своими политическими убеждениями!

— Убеждениями — да, но не измышлениями о пифагорейском коммунизме, — ответил Пифагор.

— Аристотель! — воззвал в отчаянии Платон.

— Хоть ты мне друг, но истина дороже, — ответил Стагирит.

— Протагор!

— Что каждому городу кажется справедливым и похвальным, то и есть для него справедливое и похвальное, пока он так думает. Я утверждал, что именно каждый из нас есть мера существующего и не существующего, и один от другого этим самым действительно до бесконечности различен, так как для одного есть и является то, для другого — иное. Но я далеко от того, чтобы не признать ни мудрости, ни человека мудрого. Напротив, того самого я и называю мудрым, кто, если кому из нас представляется и есть зло, полагает это представляющееся и существующее превратить в добро. Но это не относится к тебе, Платон, и к Ильину. Притом, не привязывайся в моем учении к слову.

— Гиппий!

— Мужи, находящиеся здесь! — воззвал известный софист. — Я думаю, что все вы родственники ближние и граждане не по закону, а по природе, ибо подобное по природе сродно подобному, а закон — тиран людо-человеков, он часто насилует природу. Кто станет думать о законах и о подчинении им, как о деле серьезном, когда нередко сами законодатели не одобряют их и применяют?

— Я думаю, — сказал некий Калликл, — что налагатели законов такие же слабые люди, как и чернь. Поэтому, постановляя законы, а именно, одно хваля, а другое порицая, они имеют в виду себя и свою пользу. Опасаясь людей сильнейших, как бы эти люди, имея возможность преобладать, не преобладали над ними, налагатели законов говорят, что преобладание постыдно и несправедливо и что домогаться большего перед другими значит наносить им обиду. Сами, будучи хуже, они, конечно, довольны, когда все имеют поровну. Поэтому-то по закону считается несправедливым и постыдным искать большего, чем имеет большинство. Это значит, говорит Ильин, наносить обиды.

Нет, что-то никто здесь, на августовке, не торопился поддержать Платона, его концепцию, в которой личное должно было бы раствориться в общем до полной потери самостоятельности. Даже старый Гегель пробурчал, что у Платона решительно все личное и человеческое приносится в жертву общему и государству. Ощущение было такое, словно все они хотели поскорее смыться отсюда и больше не участвовать в каком-то великом эксперименте даже теоретически.

Так бы, наверное, и случилось, но нашелся среди них некто Бердяеев и понес:

— Ваш Ильин-Иванов-Ульянов утверждает, что нужно пройти через муштровку, через принуждение, через железную диктатуру сверху. Принуждение будет применяться по отношению ко всем. Потом, мол, людо-человеки привыкнут соблюдать элементарные условия общественности, приспособятся к новым условиям, тогда уничтожится насилие над людо-человеками, государство отомрет, диктатура кончится. Ильин-Иванов-Ивановский не верит в людо-человека, не признает в нем никакого внутреннего начала, не верит в дух и свободу духа. Но он бесконечно верит в общественную муштру, верит, что принудительная общественная организация может создать какого угодно нового, совершенно социального людо-человека, не нуждающегося больше в насилии. Пресветлое государство станет таким же, как всякое деспотическое государство, оно будет действовать теми же средствами, ложью и насилием. И государство это будет — военно-полицейское.

Платон отрешенно сидел на поваленном дереве и, казалось, вообще ничего не слышал. На его широком лице отражалось страдание.

— И Маркс и Энгельс и сам Иванов-Ульянов, — продолжал взволнованный философ, — придают огромное значение войне, как самому благоприятному моменту для производства опыта коммунистической революции. В этом отношении у коммунистов есть поражающая двойственность, которая может произвести впечатление лицемерия и цинизма и которая ими самими утверждается, как диалектическое отношение к действительности. Кто больше всего протестует против войны и в то же время призывает к тотальному Вторжению? Коммунисты. Я же намерен обвинять их в неискренности и лживости. Это диалектическая неискренность и лживость. Коммунисты вообще думают, что добро осуществляется через зло, свет через тьму. А мы, философы, должны не познавать мир, но переделывать мир, создавать новый мир. Для материалистической диалектики все определяется не просветлением мысли, не светом разума, а экзальтацией воли, революционной титанической воли.

— Но что делать? — взмолился Платон. Оказывается, он все слышал. — Ведь добровольно никто не захочет переделывать себя, даже в лучшую сторону! А у Иванова-Ульянова есть план. И его великий труд "Государство и революция" настолько перекликается с моим "Государством", что мы уже договорились совместить их и назвать "История государства российско-афинского и революция"

— Такие люди, как ваш Иванов-Ульянов соединяют в себе предельный максимализм революционной идеи, тоталитарного революционного миросозерцания с гибкостью и оппортунизмом в средствах борьбы, в практической политике. Такие людо-человеки, к сожалению, действительно успевают и побеждают. Он соединяет в себе простоту, прямоту и нигилистический аскетизм с хитростью, почти с коварством. Он — нигилист. Все его мышление империалистическое, деспотическое. С этим связана прямолинейность, узость его миросозерцания, сосредоточенность на одном, бедность и аскетичность мысли, элементарность лозунгов, обращение к воле. Он допускает, что в борьбе все средства хороши. Но он уже потерял непосредственное различие между добром и злом, потерял непосредственное отношение к живым человеко-людям, допуская обман, ложь, насилие, жестокость. Исключительная одержимость одной идеей привела к страшному сужению сознания и к нравственному перерождению, к допущению совершенно безнравственных средств в борьбе. Он и вас предаст, когда исчезнет надобность пользоваться вашим умом.

— Нет, нет! — взмолился Платон. — Меня он не предаст!

— Вы же идеалист, хотя и диалектик, а он материалист, хотя тоже называет себя диалектиком. И тут вам никогда не придти к общему знаменателю.

— Нет, нет.

По мере продолжения дискуссии, Каллипига все сужала круги вокруг августовки. То ли она уже все маслята рассмотрела с величайшей тщательностью, то ли сама дискуссия ей надоела, то ли дела какие срочные у нее еще намечались... Но она вдруг рассердилась на диалектиков и прочих философов и крикнула довольно-таки грозно:

— Все арестованы! В колонну по двое и вперед! Шаг в сторону расценивается как побег! Плюю без предупреждения!

И вся эта толпа мыслителей, преобразователей, революционеров даже, в каком-то смысле, покорно ей подчинилась. Лишь Гераклит не сдвинулся с места. Молча двигались они по едва заметной тропинке, пока не вышли на дорогу. Лес кончился, начиналась какая-то каменистая степь. Неужели это я создал такую скукотищу? Наверное, в плане у Фундаментала так и значилось...

Вскоре я убедился, что оплевывать Каллипига никого не собиралась. Вот и престарелый Платон начал отставать. Гегель захромал на правую ногу. Вот они уже повернули назад. Каллипига и ухом не повела. Все остальные, впрочем, шли дружно. Впереди показались бараки военного городка.


Загрузка...