26 февраля 1959 года Курт Вальмен, которому было тогда 52 года, выплеснул флакон универсальной протравочной жидкости на полотно Рубенса «Низвержение проклятых в ад» в мюнхенской Старой Пинакотеке. Полотно было испорчено едким растворителем навсегда. Преступник покинул место преступления незамеченным, но он, еще до того, как отправиться в Баварскую государственную картинную галерею, разослал в информационные агентства и редакции газет письма, в которых признавался в совершенном и обосновывал его. Как он утверждал, ему пришлось «принести в жертву» это произведение искусства, чтобы спасти все остальные художественные достижения человечества, чтобы спасти само человечество. Ибо мир катится к новой войне. Он же, Вальмен, разработал совершенную, законченную философскую систему, которая, если человечество с ней познакомится, способна до основания изменить жизнь и обеспечить вечный мир. Поскольку он — человек совершенно никому не известный, у него не было иного выхода, кроме как попытаться привлечь к себе внимание таким поступком, чтобы огласить свои философские тезисы, которые жизненно важны для будущего человечества. Ведь атомные бомбы, утверждал Вальмен, произведут опустошение несколько другого рода, нежели капелька кислоты. Он собирался превратить судебное разбирательство в трибуну, стоя на которой он познакомит всех с постигнутыми им истинами.

На следующий день Вальмен сам явился в полицию. Рассмотрев дело, председатель суда провел довольно короткое заседание, в ходе которого обвиняемый рассказывал о себе сам. Преступник, покусившийся на Рубенса, представленный средствами массовой информации как «безумец» и «сумасшедший», был признан дееспособным, получил срок, который должен был отбывать в тюрьме, и очень скоро о нем вновь забыли.

Когда Лео Зингер и Юдифь Кац познакомились весной 1965 года в Вене, предметом их первого длительного разговора был как раз Курт Вальмен. Зингер подробно рассказывал об этом самозванном непризнанном гении и неудавшемся преобразователе мира с воодушевлением, которому сам поражался, учитывая то одурманивающее телесное влечение, которое он испытывал, когда Юдифь была рядом, и от которого он, как ему казалось, терял голову и лишался дара речи, так что он сам не мог понять, откуда у него вдруг взялось столько слов. Вообще эта увертюра была настолько созвучна их отношениям, которые, начавшись в этот день, продлятся затем с перерывами в общей сложности восемнадцать лет, словно Зингер сознательно выбрал именно ее, зная о собственном поступке, который он совершит позже, словно хотел завоевать право потом, позже, оправдать его совершение как окончательный логический вывод из того, что было заложено в самом начале.

Нет, вы только представьте себе, говорил Зингер, ожидая, что эта женщина согласится с ним и сразу станет его союзником, отъединившись от всего остального абсурдного мира, — сегодня человека готовы объявить сумасшедшим только за то, что у него возникает намерение изменить мир, или если он утверждает, что создал законченную философскую систему. А что сказал, к примеру, Витгенштейн,[1] когда написал свой «Трактат»? Да ровно то же самое!

Не знаю. Но этот, как его там, ну, этот Вальден, его ведь объявили сумасшедшим вовсе не из-за этого, а потому что он картину Рубенса уничтожил.

Нет, его и раньше все время называли сумасшедшим, до того, как он уничтожил картину. Вот и Левингер, тот тоже все время повторял: сумасшедший!

Да-да, как раз от Левингера разговор перешел тогда на неудавшегося спасителя человечества. Лео Зингер увидел Юдифь Кац в университете, в буфете около большой лекционной аудитории, и ее появление сразу так подействовало на него, что он, словно зачарованный, в каком-то трансе тут же направился к ее столику, чтобы заговорить с ней. В ту решительную секунду ему это показалось таким же естественным, как, например, еда, если ты голоден, или сильное сердцебиение, если ты испытываешь страх, и когда он опомнился, ощущая ту стесненность, при которой человек опасается, что может быть унижен или отвергнут, то слова: «Я не помешаю? Разрешите?» были им уже сказаны, и он увидел уже, словно сквозь запотевшее стекло, как Юдифь кивнула. Уже через полчаса они вдвоем ушли из университета, чтобы где-нибудь в другом месте тихо и спокойно продолжить разговор, чтобы все-все рассказать друг другу, эдакая воркующая парочка, два человека, явно созданные один для другого.

Какая удивительная игра случая, — что мы встретились.

Это было неизбежно, сказала Юдифь, раньше или позже, но мы в любом случае обязательно встретились бы.

Да, может быть и вправду каждая случайная встреча на самом деле заранее намечена?

И он и она были детьми венских евреев, которые в 1938 году бежали от национал-социализма и под конец всех мытарств осели в Бразилии; Зингер, который родился еще в Вене, вырос в Сан-Паулу, Юдифь появилась на свет в Порту-Алегри и в конце концов тоже переехала со своими родителями в Сан-Паулу. Теперь они оба учились в Вене, Лео Зингер — потому что в 1959 году «вынужден был», как он выразился, сопровождать своих родителей, когда они решили вернуться на родину, где «все снова наладилось». Юдифи, наоборот, пришлось, осуществляя свое желание учиться в родной, но совсем незнакомой ей Вене, пойти против воли своих родителей, которые, несмотря на странную привычку говорить дома только по-немецки, о возвращении в Австрию знать ничего не желали.

По дороге в кафе «Спорт» они успели уже перебрать всех, кого знали в Сан-Паулу в надежде найти общих знакомых. Лео спросил, знает ли она Левингера. Йозеф Левингер, лучший друг родителей Лео Зингера, который был для Лео чем-то вроде второго отца, тоже — еврей-иммигрант, дослужился в Бразилии до должности директора крупного банка и столь же самозабвенно и последовательно, как он шаг за шагом продвигался вперед в своей профессиональной карьере, собрал одну из крупнейших современных частных коллекций картин. В своем просторном доме в Сан-Паулу он завел салон, где бывали не только немцы Сан-Паулу, но и наиболее значительные художники и интеллектуальные светила Бразилии, и не только Бразилии, но и всей Латинской Америки. Юдифь сказала, что ее родители, насколько ей известно, тоже несколько раз бывали у Левингера, но никогда ее с собой не брали, возможно потому, что она была тогда слишком маленькая. А он, рассказывал Лео, как раз ребенком много времени проводил у Левингера, и не только тогда, когда дом бывал открыт для всех. Дом Левингера и его большой сад казались ему много интереснее, чем квартира его родителей, а сам Левингер — дядюшка Зе — любил его такой трепетной и терпеливой любовью, что в конечном счете давал ему чуть ли не больше, чем его собственный отец. Он показывал ему шедевры из своей коллекции и с неподдельной серьезностью интересовался его мнением, словно разговаривал со взрослым. Вдвоем сидели они в глубоких кожаных креслах в библиотеке Левингера, которая была столь обширна, что пришлось завести штатного библиотекаря. С такой же серьезностью, какую он наблюдал у склоненного над книгой Левингера, засиживался и Лео над альбомом репродукций, и, ослепленный сиянием картин в тяжелой книге, лежащей у него на коленях, испытывал смешанное чувство почтения и какой-то полновесной и прекрасной робости, пока, наконец, дядюшка Зе не брал его к себе на колени и не начинал рассказывать какую-нибудь историю, а потом задавал вопросы, которые будили его фантазию и заставляли поневоле что-то отвечать, так что под конец у Лео появлялось такое чувство, будто он наполовину сам придумал эту историю. А в огромном саду, продолжал Лео, ему приходилось бродить одному, потому что сам Левингер был не очень-то дружен с этими, как он выражался «вольными, дикими тропами», ему сад давал лишь мирный вид из окна и защиту от взоров ближайших соседей. Во время двух-трех совместных прогулок по обширным садовым угодьям Левингера, которые они совершили еще в самом начале, Лео своими бесконечными вопросами о том, как называется вот это растение или вон то дерево, непрерывно ставил Левингера в тупик, и тот, пытаясь поначалу обойтись либо довольно абсурдными, либо тавтологичными пояснениями (Это азалии, только они чуть больше, чем азалии, по крайней мере это нечто подобное! или: Вон тот куст? Это не что иное, как куст!), в конце концов умолк и больше никогда не водил Лео в сад. Но Лео сопровождали в саду истории Левингера, и если у него в доме он внимал им, притаившись и неподвижно застыв, то потом, на воле, он словно воплощал их в жизнь. Он рассказывал, как вышагивал по саду, воображая себя bandeirante — завоевателем, который вторгается в глубь страны, покоряет ее и основывает Сан-Паулу. Затем сад тут же превращался в Европу, а он — в Наполеона, и пальцы его все еще хранили воспоминание о книге, которую он только что держал в руках, и ему казалось, что книга эта — code civil, гражданский кодекс, который он даровал народам Европы. А потом — все эти люди, толпы людей, когда дом бывал открыт для всех и каждого; кто-то наносил визит и отдельно, и все это были значительные личности, которые, приезжая в Сан-Паулу, считали своим непременным долгом посетить Левингера, такие, как Отто Мария Карпо, всегда привозивший Лео шоколад, или Жоржи Амаду, Карлос Друммонд, Гимараенс Роза,[2] Кальванти, Кандидо Портинари,[3] Вилла-Лобос,[4] однажды появился даже Хорхе Луис Борхес. Он, кстати, еще в большей мере, чем дядюшка Зе, показался Лео человеком, который сразу так и родился стариком.

Он посадил меня к себе на колени и стал нашептывать мне что-то на ухо по-немецки, да-да, по-немецки. Его голос звучал так, словно долетал откуда-то издалека, огибая множество углов, из глубины какого-то лабиринта! рассказывал Зингер, явно привирая. А потом кто-то меня спросил: Ты знаешь, кто это был, малыш? Это был Борхес! А кто-то другой поинтересовался: Что там тебе Борхес нашептывал? — Я никогда этого не забуду!

А однажды появился у Левингера и тот самый Курт Вальмен, наверное, его привел кто-то из немецкой общины, говорили, что он бежал от нацистов в Латинскую Америку, перебивался в самых разных местах случайными заработками, и вот теперь хочет остаться в Сан-Паулу. Вальмен возвестил, что он философ, и Лео запомнил его особенно отчетливо не только потому, что тот утверждал, будто проехал в Латинскую Америку на пароходе зайцем, что, конечно, должно было особенно распалить детскую фантазию Лео, но прежде всего из-за той особой манеры, в которой Вальмен себя подавал: если о других гостях Левингера маленькому Лео рассказывали лишь, насколько они значительны, то Вальмен предпочитал сам, по собственной инициативе и в доступной каждому ребенку форме публично обнаружить свою значимость и гениальность. В отличие от тех историй, которые рассказывал ему Левингер, Лео ни слова не понял в жарких дискуссиях, которые велись в салоне, но, как выяснилось впоследствии, величественные жесты Вальмена отпечатались в его памяти, запомнилась его не терпящая возражений, пророческая манера говорить, отметая чужие доводы, вскакивать с места, впадать в высокопарный тон глашатая, тирады, в которых Лео понял лишь слова вроде «несомненно», «самоочевидно», «полностью», «абсолютно», и все вновь и вновь — слова «мир», «человечество», звучащие с таким жаром, будто и мир, и человечество создал он сам.

Когда Лео рассказывал обо всем этом Юдифи, он чувствовал, что находится в состоянии какого-то опьянения, это было опьянение оратора, он вдохновенно изменял и приукрашивал то, о чем говорил, рассказывал о «пламенном взгляде» Вальмена и о «ледяной отчужденности», которая якобы царила среди слушателей, но о которой он на самом деле узнал только потом, когда кто-то позже снова вспомнил о Вальмене. Но он в тот момент испытывал от своего собственного рассказа такое наслаждение, что неважно было, все ли до последней детали он передает в точности.

Так или иначе, но тогда Лео в скором времени убежал в сад, потому что в дискуссии, которая разгорелась в салоне, он все-таки совсем ничего не мог понять, — а через некоторое время он черным ходом вновь пробрался в дом, и теперь он был бездомным бродягой — lampião в борьбе против землевладельцев — coroneis da terra. Он крался по коридору и, пробираясь мимо кухни, услышал сквозь приоткрытую дверь странные звуки. Он заглянул в щелку. Он увидел ноги в чулках, высоко задранный подол платья, мужскую спину, руки, вцепившиеся в рубашку, это был «тот человек», Вальмен, и повариха, и оба возились на каменном полу кухни, словно борцы.

Тогда я помчался в гостиную, встал перед Левингером и, подражая жестам и интонациям Вальмена, провозгласил: Самоочевидную борьбу не на жизнь, а на смерть ведет человечество на кухне! — Все засмеялись, и только Левингер, задумчиво взглянув на меня, быстро прошел на кухню, сообразив, что я там такое увидел.

Ты все придумал! сказала Юдифь.

Разумеется, правдой здесь было не все. Лео действительно подглядывал в щелку и видел Вальмена с поварихой на полу, и возможно также, что он принял это за драку. Но в то же время все это показалось ему мучительно загадочным и шокировало его, он сразу понял, что ему нельзя на это смотреть. Но то, что он передразнивал Вальмена при гостях — это он сочинил в тот момент, когда рассказывал. И если честно, Лео не мог даже определенно сказать, почему собственно Вальмен с тех пор больше никогда не появлялся у Левингера: крылась ли причина в его поведении в салоне, или — в истории с поварихой, или в чем-то другом, хотя время от времени его имя еще всплывало, когда впоследствии о нем велись жаркие споры. Даже годы спустя. Например, о Вальмене говорили после войны, когда, по словам Лео, он создал в Рио организацию, помогавшую немцам эмигрировать в Бразилию, но Лео только потом стороной стало известно, что речь шла о каких-то весьма сомнительных аферах.

Теперь Лео снова вспомнил, почему они заговорили на эту тему. Они же пытались найти общих знакомых в Сан-Паулу, и Лео спросил у Юдифи, знает ли она Левингера. И тут ему пришло в голову, что Левингер в 1959 году, когда Лео в последний раз перед отъездом в Вену зашел к нему попрощаться, показал ему газетную вырезку с фотографией Вальмена — газета сообщала о покушении на полотно Рубенса в Мюнхене — и сказал: Ты припоминаешь того сумасшедшего? Взгляни, что он натворил!

Нет, ты только представь себе, сказал Лео, я ведь действительно очень люблю Левингера, я люблю его, как родного отца. И вот утонченный знаток, один из крупнейших современных коллекционеров живописи читает в газете о человеке, который погубил, может быть, самое лучшее полотно Рубенса, и который еще совсем недавно был гостем его дома. Ясно, что понять его он не может. Но возможно Вальмен и прав. Я имею в виду, что он, возможно, действительно создал некую философскую систему, которая способна изменить мир. Ни один человек к нему ни разу не прислушался. Ни один человек не стал с ним этого обсуждать. Это ведь должно быть ужасно — нет, подожди! Ты только представь себе! — действительно ужасно, когда знаешь самое главное и видишь, что тебя никто не желает выслушать, тогда получается, что необходимо подать хоть какой-то сигнал. Что уж тогда одно полотно Рубенса в сравнении с целым миром, я имею в виду, если бы у него все получилось. Но тут-то у них и появились основания с полным правом зачислить его в сумасшедшие, вот ведь в чем проблема, они лишь побудили его дать им эти основания для доказательства того, что ему вменялось и прежде, а именно — сумасшествие. Но если дело обстоит так, то в уничтожении картины виноваты все остальные, а отнюдь не Вальмен.

Лео смотрел на Юдифь в каком-то порыве чувств, который оттеснил прочь все звуки, наполнявшие это кафе, и припечатал их к стенам так, что они, казалось, приклеились к ним; он знал, что ему придется еще много часов говорить и очаровывать ее, прежде чем он сможет ее соблазнить, все в нем было полно какого-то напряженного бессилия, и все время — эта улыбка всеведения, которая помогает так легко установить доверительные отношения, и при этом она так беспомощна, когда приходится смотреть в лицо, подобное лицу Юдифи.

Но это ведь полный абсурд, сказала Юдифь, когда человек думает, что он совершенно один и только с помощью своих идей сможет изменить мир.

Почему же? Всегда именно так и было! Зингер, несмотря на свои двадцать девять лет, был необычайно невинен и наивен. Наполеон, например, изменил мир, и шум, который он при этом произвел, проникает в кабинет Гегеля, вдохновляя его на философию, которой снова суждено изменить мир, и так далее. История ведь ничему другому и не учит, кроме как тому, что мир изменяют отдельные личности. Так Зингера учили. Юдифь засмеялась; рот у нее был немного великоват, и это, казалось, придавало особое величие ее смеху, величие в переносном смысле, и было привилегией, доступной лишь избранным. Он был худощав, небольшого роста и подчеркнуто резко, если можно так выразиться, едко безобразен; резко в нем было все: крючковатый нос, резко выдававшийся на лице, узкая щель рта, причем нижняя губа, оставаясь резко очерченной, иногда как-то непристойно плотски выпячивалась, очки с толстыми стеклами в черной оправе, которые он иногда сдвигал на гладко зачесанные назад, казалось, жирные волосы, если очки начинали слишком давить на бородавку на носу. Но Юдифи он нравился, она видела в резких чертах его лица до предела обостренную восприимчивость и доброту, и одновременно — светящуюся в этом лице, но еще не проявившую себя «открытость миру». С трепетом следила она за движениями его маленьких нежных рук и вслушивалась в интонации его речи, в этот чуть заметный и непонятный почти никому акцент, который она сразу распознавала, акцент, представляющий собой сплав бразильского детства и венских родителей. Лео хотел бы знать о Юдифи все, представлять себе каждую секунду той жизни, которую она прожила до сих пор, но она ничего не могла ему рассказать, потому что он, возбужденный крайним любопытством, сам не переставая говорил. Вальмен как тема разговора, хотя теперь уже в некоем обобщающем смысле, по-прежнему занимал его, он говорил о намерении изменить мир и о возможных причинах того, почему человечество принимает сегодня такое намерение за проявление безумия. Нацисты, говорил он, разрушили все, даже самые элементарные представления об истории. И поскольку они все разрушили, поколению, которое было принесено в жертву, а теперь занимается восстановлением, кажется безумным все, что выходит за рамки того, что они восстанавливают. Он говорил все это с ходу, просто так, как говорил всегда, воодушевляясь от того, что все это внезапно приходило ему в голову, говорил просто потому, что Юдифь была рядом, а звучало это так, будто он, делая великое исключение, раскрывает перед ней результаты своих длительных раздумий. Его тезисы странно звучали в городе, который, пройдя огонь и воду, был непробиваемо равнодушен к любым идеям, означающим, что что-то могло быть иначе, чем оно есть, в городе, который удивительно прочно застыл в своем бытии, так что выражение «Вена остается Веной» воспринималось как ложь только потому, что звучало слишком эвфемистично:[5] глагол «оставаться» оказывался излишне динамичным. Они отправились в кафе «Спорт» как раз потому, что это было в те времена такое заведение, которое казалось либеральнее этого города, единственное в какой-то степени открытое всему миру место в таком местечке, как Вена, но Лео не замечал уже ни времени, ни места, он не замечал грязи, царящей здесь, где подавалась на закуску романтика того сорта, когда лужица красного вина на мраморном столе уже побуждает к медитации; не замечал он и нетипичную для Вены урбанистичность публики, множество играющих в кости арабов, персов или греков, это кафе было, пожалуй, более урбанистичным, чем сама Вена, хотя некоторые из посетителей были венцами, из тех, что уже повидали мир и теперь со светской дерзостью сидели здесь, кутаясь в канадские меховые манто или перуанские пончо, но большинство здесь составляла все же богемная публика, которая сидела группками и, в отличие от прочих посетителей, усердно упражнялась в сочинении правил поведения в кафе, которые она затем, когда кто-нибудь из них поднимется до уровня владельца подобных кафе, должна будет знать назубок, и тогда ей не будет в этом равных. Но Лео не слышал греческих и французских песен, звучавших из музыкального автомата, не видел людей, сидевших за игрой в кости, не видел и тех, которые что-то обсуждали и кричали, и тех, что, начитавшись Вийона[6] и Керуака,[7] обложенные томиками стихов, напивались и размышляли на тему, не бросить ли чтение совсем. Не замечал стен, облицованных коричневым деревом, и зеркал, висевших вокруг и словно ослепших. Юдифь же все это отлично замечала, попутно, между делом, как детали, которые, едва она их примечала, тут же как бы размывались в ее глазах, создавая особую атмосферу, — и при этом не переставала внимательно и с удовольствием смотреть на Лео. Атмосфера эта была ей приятна, и это кафе, куда ее привел Лео, напоминало ей своей растрепанной, пестрой и голосистой простотой бар Сарадо на улице Дона Веридиана в Сан-Паулу, в котором до путча она так любила посидеть, место встреч студентов из находящегося поблизости университета Маккензи, место, которому Юдифь обязана своим первым в жизни похмельем, когда выпила слишком много пива «Брахма» и слишком долго вела разговоры о Боге и о вселенной.

Глядя на Юдифь, Лео жадно ловил малейшие признаки заинтересованности, когда она склонялась к нему, улыбалась, подпирала рукой подбородок, а потом, смеясь, вновь откидывала голову, удивлялся тому, как много она курила, еще никогда Лео не встречал человека, который бы так много курил. Вино было отвратительное, но оно сделало свое дело, оно распалило его, развязало язык, но Лео чувствовал, что, если он немедленно чего-нибудь не съест, то ему станет плохо. Юдифь тоже была голодна, но не хотела ни дешевой колбасы, ни тех своеобразных «аппетитных» бутербродов, которые здесь подавали, и поэтому оба решили поискать другое кафе. Они отправились на старом «Фольксвагене» Лео в седьмой район, в пиццерию, которую Лео хорошо знал, потому что жил совсем рядом с ней, на Шоттенфельдгассе. Юдифь сразу опустила боковое стекло, хотя было еще довольно прохладно, и сказала: В такой машине сразу чувствуешь себя — ну совсем как дома, в Бразилии!

Ты очень тоскуешь по дому?

Иногда больше, иногда меньше. — Я говорю это не ради шутки: мы с тобой словно двое namorados — влюбленные, правильно? Ну, ты меня понимаешь: namorados в Сан-Паулу — в Bexiga за пиццей!

Лео Зингер с каким-то почти возвышенным чувством смотрел сквозь ветровое стекло, и, несмотря на открытое окно, горячее тепло счастья разливалось по его телу от ее предложения, заключить, насколько он понял, союз двух людей, обладающих чем-то общим, союз, который, собственно говоря, был давно уже предопределен и основывался на общности, для установления которой достаточно было двух-трех слов, значимых здесь, в этом месте только для них двоих.

Tudo bem, сказал он, все отлично, вперед в Bexiga!

Пиццерия «да Роберто» была маленьким ресторанчиком, всего несколько столиков, покрытых теми красными универсальными скатертями грубой работы, которые можно встретить в Вене как в итальянских, югославских или китайских ресторанах, так и в ресторанах со штирийской или венской кухней. На каждом столике горела свеча, вставленная в оплетенную бутылку из-под кьянти. Когда Лео переставал говорить, он едва удерживал себя от того, чтобы не играть с воском, стекающим по бутылке, не мять его в руках, поначалу с трудом понимая, что говорила Юдифь.

После путча, говорила Юдифь, ей ничего не оставалось, кроме как покинуть Бразилию. Родители этого не понимали. Ее счастье, — счастье в кавычках, — сказала она, что тогда закрылись университеты. Учебный процесс просто-напросто прекратился. Отчасти потому, что левых профессоров арестовали, а остальные скрывались или покинули страну; вояки перерыли все университетские библиотеки в поисках марксистской литературы, а потом начались забастовки студентов и преподавателей. Ее родители, сказала Юдифь, всегда мечтали, чтобы она училась в университете. Ни о чем другом они и слышать не хотели. Поэтому она и сказала «счастье» — ведь теперь она могла им сказать: если вы действительно хотите, чтобы я училась в университете, оплатите мне обучение в Вене! А тогда было страшно, сказала Юдифь, странно и страшно, ты ведь наверное об этом не знаешь, ты же уже почти шесть лет, как уехал из Бразилии, но тогда, после путча, люди просто-напросто исчезали, исчезали, и все, одна моя хорошая подруга вдруг взяла да и исчезла, никто до сих пор не знает, где она.

Одну пиццу кардинале, одну пиццу кватро стаджионе, поллитра кьянти, сказал Зингер, внутренний жар давал о себе знать, а тут посреди пиццерии была большая печка, на которой готовили пиццу.

Поговаривали, что она якобы состояла в троцкистской организации, сказала Юдифь, возможно, так оно и было. Родители, которым пришлось давать показания в полиции, были вскоре отпущены, вечно эти идиотские вопросы delegado — комиссара полиции; они ведь знали и понимали: случай этот политический, и поделать они ничего не могли, но прояснить вопрос так и не удалось, девушка просто исчезла.

Родители Юдифи в конце концов согласились, ну хорошо, мы оплатим тебе обучение за границей, но почему бы тебе не поехать в Париж? Потому что я не знаю французского, я знаю немецкий, мы ведь говорили дома только по-немецки, но в Германию я не хочу (это ведь до сих пор еще оккупированная страна, американская колония), — но все это она говорила про себя, не произнося вслух (А разве вы не рассказывали мне так часто о Вене? Теперь я хочу с ней познакомиться, вместо вас, потому что вы ведь уже никогда туда не поедете, а у меня в голове бродят древние соки, которые я получила в наследство от вас), и этого она тоже вслух не произносила, но родители, наконец, догадались, нет, только не в Германию, хорошо, пусть будет Вена.

Университетские забастовки моим родителям действительно не нравились, и то, что пропала моя подруга, и все эти странные события, — ну, представь себе, ты ведь об этом не знаешь; профессора философского факультета университета в Рио-Прето разъезжали по городу на машинах, представляешь, машины с эдакими alto-falantes, как же они называются, ах да, машины с громкоговорителями, ездили по городу и агитировали за свободную любовь. Ну и что же ты думаешь? Часть из них арестована, а часть ушла в подполье. Вот как все было. Страшно, и опасно, и одновременно — какое-то ребячество. А потом я приехала сюда, и оказывается, что я представляла себе Вену совсем по-другому. Ну, по-другому, фашизм побежден, левые у власти, все это я знаю, но если я здесь кому-нибудь рассказываю об этом, например, о моей подруге, никто ни о чем не имеет понятия, о троцкистской организации, например, здесь, в Вене, холодно и темно, как на обратной стороне Луны. Они даже не знают, что «Маркс» пишется через «к», сообщение о военном путче идет под рубрикой «Коротко о разном», ведь когда здесь упоминается Бразилия, все вспоминают лишь о футболе и карнавале.

Я не понял, сказал Лео, эти профессора с faculdade из Рио-Прето, значит, они ездили на машинах с громкоговорителями и пропагандировали свободную любовь?

Ну да, они ездили по улицам и вели передачи, они говорили о необходимости и преимуществах свободной любви.

Лео с интересом наклонился вперед. Тут принесли пиццу. Кто заказывал кардинале? Я! сказал Лео. Он ведь ни строчки не читал о Троцком — правда, Юдифь тоже ничего такого не читала, — но эта вот тема, о свободной любви, была очень кстати. Именно такая тема и была им нужна.

Теперь Лео решительно смотрел в глаза Юдифи, смотрел долгим, дерзким взглядом, горячим и почти грубым, словно швыряя на наковальню раскаленный вопрос и тут же ударяя по нему восклицательным знаком. И тогда Лео, распиливая на куски пиццу, принялся потешаться над призывами к свободной любви, звучавшими из передвижных громкоговорителей, они без сомнения представляли собой, говорил он, непроизвольную реакцию на непереносимое ханжество бразильского католицизма, неосознанную изнанку неосознанных обстоятельств, как, скажем, карнавал, представлявший собой в средние века нечто вроде отдушины, которая позволяла легче переносить отупляющее смирение и идиотское воздержание, длившиеся целый год. И если мы теперь представим себе, говорил он, как Вальмен тогда, переступив порог кухни, поставил все точки над «и», но не с помощью громкоговорителя, а просто своим взглядом, прежде чем повалить повариху на пол, абсолютно уверенный в своих действиях, потому что взгляд его ясно говорил ей, чего он хочет, и в ее глазах он безошибочно читал, что она все поняла и разделяет его желание — и тогда становится очевидно, что только философу, в момент абсолютной ясности, дано дать волю страстям.

Усмешка Юдифи, как казалось Лео, была не просто реакцией на сказанное, а скорее вожделенным ответом на его вожделение, провозвестником той улыбки, которая, как он воображал, озарит ее лицо потом, в постели, среди объятий и ласк. Он видел, что глаза Юдифи сияют так, будто в них отражается отблеск того, о чем он сейчас думал и что ощущал, будто она разделяет его мысли и ощущения. Глаза есть зеркало души только для знающего, сказал он, имея в виду, что глаза — замочные скважины, открывающие доступ к телу. Взгляд Вальмена все не шел у него из головы. Он был теперь абсолютно уверен, что разъезд остался позади, стрелка переключилась, поезд мощно набирал скорость, устремляясь к цели, и теперь можно было немного расслабиться, удобно откинувшись в своем купе на мягкую спинку и, положив ногу на ногу, поболтать, перекусить, посмотреть в окно, какая разница, так или иначе, скоро будешь на месте. Он принялся за пиццу.

Юдифи тот взгляд, которым смотрел на нее Лео, показался немного странным, но эта странность могла быть связана с выпитым вином, или с переменчивым пламенем свечи, она не очень-то задумывалась над этим. Она загасила свою сигарету в пепельнице, улыбнувшись Лео, и тоже начала есть.

Но молчание вдруг стало нервировать Лео, наверное было бы все-таки лучше не допускать тишины и скуки, ведь обстановка в его купе так легко могла сделаться тягостной и гнетущей. Пока он размышлял над тем, что бы он мог сейчас сказать, не уклоняясь от темы, Юдифь вновь заговорила, и сначала это просто принесло Лео облегчение, а потом чувство скованности и смятения исчезло совершенно. Юдифь вновь рассказывала о жизни после путча, она была рада, что наконец-то может поделиться всем этим с человеком, которому это о чем-то говорило бы, и который при упоминании Бразилии думает не только о пляжах, самбе и кофе. Она торопилась рассказать о том, как комментировали окружающие внезапное исчезновение людей, эмигрировавших или арестованных, — равнодушно, или боязливо, или же гневно, в зависимости от того, с кем говоришь, о том, как разрывались дружеские связи из-за страха, поскольку эти связи могли оказаться компрометирующими, или наоборот, когда внезапный тупой и бессмысленный оппортунизм бывших друзей вызывал непреодолимое презрение, она говорила о цензуре, о том, как она внедрялась в головы людей и как тут же разрушала для любого думающего человека все те удовольствия, которые прежде он мог позволить себе, ни о чем не думая, потому что отныне они превратились в собственный суррогат и в некий инструмент для успокоения. Появилась праздничная повинность, рассказывала она, сотни тысяч людей выходили на улицы, чтобы приветствовать путч, эту «победу революции», как ее называли, и газеты писали: население благодарно за спасение Бразилии от коммунизма! Это было просто непостижимо, говорила Юдифь. Это, наверное, нужно испытать самому, я имею ввиду imbecils, так их у нас называли, этих придурков, внезапно они появились повсюду, среди твоих собственных друзей, среди твоих знакомых…

Рассказы Юдифи сбивали Лео с толку, они делали чужим и незнакомым что-то очень близкое, близкое им обоим. Он удивленно слушал ее голос, который словно доносился из дальней дали, и он в общем-то знал эту даль и видел ее, будто из окна с хорошим обзором; но поскольку он уже слишком давно не был на улице, все то, что он видел из своего окна, терялось в непредставимом и неизвестном. Бразилия, которую он покинул более пяти лет назад, была для Лео совершенно другой страной, чем та, о которой рассказывала Юдифь, это был потерянный рай, страна счастливого детства и юности, и первых романтических переживаний, которые оказались и последними. Вечно синее небо, каникулы в Гуаруже, нежный накат морской волны на пляже Пернамбуко, дерзкая попытка выкурить сигарету «Мустанг» с одной девчонкой, у которой на бронзовой коже капельки морской воды сверкали, словно россыпь маленьких алмазов. Признаться откровенно, картинка довольно пошлая, но у Лео она так и стояла перед глазами: кожа не была покрыта влагой сплошь, всегда это было множество маленьких капелек, и каждая сверкала, и каждая из этих сверкающих капелек была метафорой для собственного огромного чувства по любому ничтожному поводу. А у девушки, как и у Юдифи, были иссиня-черные волосы, мокрые, и она зачесывала их назад, так что видны были бороздки, оставленные гребнем, а денег хватит еще на два охлажденных зеленых кокосовых ореха и пару глотков пинги, и разговоры о том, где собираешься учиться — ты хочешь стать инженером? Нет, хочу изучать философию! И тогда этот всплеск грудного смеха, словно вскрик вспугнутого грифа урубу, взлетающего с песка, смех, какого в Вене он больше никогда не слышал, даже от таких людей, и подавно от таких людей, которые тоже считали, что изучать философию — абсурдно. Звенящий зной среди белесой желтизны и синевы, и вдруг — прикосновение руки, еще прохладной от воды, совсем иначе, чем прикосновение влажно-теплых рук, только что освобожденных от перчаток, к моей вечно закоченевшей коже — здесь, среди венской зимы. А потом снова дождь в Сан-Паулу, этот garoa, под которым сад Левингера топорщился зеленью, пестрел красными и желтыми красками, а там, в доме, теплая охра света в библиотеке, и ты сидишь в глубоком кожаном кресле, как скрипка в футляре, и слушаешь истории, подобные музыке сфер, со счастливым чувством, перерастающим в уверенность, что когда-нибудь ты сам сможешь сыграть всю эту музыку.

Цензура! Как попало слово «цензура» во всю эту историю? Разве можно ее разглядеть таким вот взглядом? В глазах у Лео возникла плотная пелена, теперь он уже ничего не видел, и то, что он не мог как следует разглядеть Юдифь, он объяснял вином, которое здесь было определенно лучше, чем в кафе «Спорт», но которому он, однако, отдал вероятно слишком большую дань. Второй бокал с вином опустел, причем за очень короткое время, и оттенок экзальтации, подмешивающийся к его возбуждению, улетучился, его удивляло, как быстро это произошло. Лео перебивал Юдифь, чтобы отвечать ей. По этому поводу следует сказать, что. Нужно отчетливо представлять себе, что. Мы ведь оба знаем, что, говорил он с наигранным подъемом, чтобы вновь возбудить этот уже испарившийся подъем в себе самом, и он принялся назидательным тоном излагать, как он и сам знал, невообразимую чушь, почерпнутую из трудов по национальной психологии, по поводу «бразильского менталитета», чушь, в которой он запутывался тем больше, чем старательнее пытался выпутаться.

Юдифь ни слова не понимала из того, что Лео теперь говорил, ей было трудно следить за ходом его мысли, она широко раскрыла глаза и смотрела на него, сосредоточившись, и, точно так же, как ждала она новую порцию заказанного вина, она подкарауливала момент, когда в непрерывной цепи фраз Лео появится маленькая щелочка, или что-то подобное, за что можно будет уцепиться, чтобы плыть вместе с ним по течению его речи, легко и естественно, как раньше, но вместо этого она налилась такой свинцовой тяжестью, что просто погрузилась в пучину этой речи, и ничего не вышло. Когда она вновь всплыла на поверхность, глаза застилала пелена, она вновь сосредоточила взгляд и пристально посмотрела на Лео, но он к этому времени успел уже вновь сказать столько фраз, смысл которых от нее ускользнул, а то, о чем он говорил сейчас, было ей понятно еще меньше. Почему он больше не рассказывал о себе, все, что он рассказывал о своем детстве в Бразилии, об этом Левингере, было так интересно, почему он не расскажет о том, как он справился с трудностями жизни, когда переселился сюда, в Вену, что он чувствовал, когда здесь, в Вене, узнал о путче в Бразилии, какую информацию получил, звонил ли в Бразилию. К чему все эти общие рассуждения о политической ситуации, о католицизме в Бразилии, о бразильском менталитете и тому подобной ерунде, ей надо было его прервать, но теперь было уже поздно, нить разговора ускользнула от нее. Возможно, его теоретические рассуждения тоже были интересны, она просто не могла уже этого оценить, да и не хотела, ей было хорошо с Лео, этим странным человеком, который сделался ей уже так близок, и если бы он сейчас замолчал, было бы чудесно. Принесли вино, она пила его маленькими глоточками, не опуская стакан на стол. Опершись на стол локтями, она обеими руками держала стакан прямо у рта, и поверх стакана следила за губами Лео, которые то и дело вытягивались вперед, сжимались, а затем снова растягивались между подвижными уголками рта, устремлявшимися в разные стороны, сдерживаемые, казалось, только скобочкой нижней губы. Она наблюдала и за его подвижными маленькими ладонями, которые ритмично раскрывались и сжимались, и все вновь и вновь устремлялся вперед указательный палец, нацеливаясь на воображаемые точки. Рот и руки Лео представлялись Юдифи маленькими экзотическими зверьками, которые заигрывали друг с другом под музыку интонаций его речи. Но то, что Лео при этом говорил, понять было действительно трудно, да и сам он, говоря, испытывал большие трудности, но не только из-за выпитого вина и из-за того, что было и на самом деле сложно придерживаться тех тезисов, которые он защищал, но прежде всего потому, что мысли его витали уже где-то очень далеко от его собственных слов. Он удивлялся тому, как мало значило то, что он говорил, разумно это было или глупо, не имело значения, изменить ничего было нельзя, все, как по рельсам, неотвратимо катило к своей цели. Он видел Юдифь, сидящую напротив него с наклоненным вперед, прямо-таки напирающим на него лицом, сейчас они вместе окажутся в постели, думал он, если не она, то кто же тогда окажется с ним сейчас в постели. Но в каком-то смысле нынешняя ситуация казалась ему совершенно ненормальной, он нес чепуху, зная, что это чепуха, Юдифь значила для него так много, уже сейчас, так много, как ни одна женщина до нее, но именно в ее присутствии ни одна простейшая фраза ему не удавалась, и никак не хотело возникать такое естественное сейчас чувство удовлетворенности, не появлялось легкого парения удачи, все шло как-то шиворот-навыворот — и вместе с тем приближалось к томительно вожделенной цели. Лео не понимал почему, он не понимал самого себя, да разве он не был всегда — не то, что сейчас — виртуозом-проводником по мастерски проторенному ложному пути? Как часто он блистал и царствовал, чтобы завершить поток своего красноречия простым «Спасибо за приятно проведенный вечер!» Его сексуальное вожделение, которое он в высшей степени демократично, если не сказать — неистово, распространял на всех женщин, ибо у него не было идеала красоты, и он не рассчитывал на духовную или достаточную душевную близость, но малейший намек на женское очарование побуждал его к грандиозным усилиям, было ли это нечто определенное в женщине, или неясное, например, то, как она улыбалась или жестикулировала, что-то в ее походке, а иногда просто то, как она была одета и какая-нибудь линия тела, очерченная этой одеждой, взаимосвязь эта находилась вне контроля его сознания, как у азартного игрока, и его великое томление, тот самый главный выигрыш, случайное крупное везение, явно связано было с тем одиночеством, которое он ощущал после почти шести лет жизни в Вене, которая так до сих пор и не стала его родиной — именно это его сексуальное вожделение всякий раз оказывалось магнитом, стягивавшим все слова, которыми обычно обмениваются при знакомстве, в гармоничные узоры, словно это железные опилки — даже если потом, когда заговорят тела, их придется смешать и разрушить без сожаления. В этой области у Лео на самом деле опыта было еще меньше, чем побед. Он был для своего возраста действительно необычайно невинен, но в этом и сам отчасти виноват. Ведь он приучил себя к одному только типу поведения — типу поведения игрока, который, даже ощущая серьезное влечение, ожидал главного выигрыша от слепо вершащего свои дела рока, позиция, которая принципиально не допускала активного любопытства и реальной оценки ситуации. По этой причине Лео чувствовал теперь, при мысли, что Юдифь — это главный выигрыш, которого он наконец-то дождался, не только эдакое лихое радостное возбуждение, но и… разочарование, и это совершенно сбивало его с толку. Разочаровывало его то, что такая женщина, как Юдифь, готова сразу лечь с ним в постель, в то время как его гораздо менее значительных знакомых соблазнить было много труднее или вообще невозможно, хотя ему, не так, как сегодня, удавалось рассыпать фейерверки остроумия, утонченного ума и обаяния, и он то и дело готов был растаять от восторга, правда, только он один. Ему так хотелось сейчас блистать остроумием до последней секунды, и затем, не долго думая, воплотить эту словесную ловкость, просто как ощущение высокого парения, в функционирование тела. И когда удастся все то, залогом чему уже было его словесное искусство, он хотел бы, не испытывая того помрачения и замешательства, наплыв которого чувствовал сейчас, ощутить: да, я влюблен!

Лео не понимал, почему именно в отношениях с Юдифью это его искусство не играло никакой роли, ведь то, чего он сейчас ожидал, превращалось тогда просто-напросто в отчаянный акт солипсизма. Да, конечно, Юдифь не такая. А с другой стороны, чувство, что в ее глазах у него нет шансов на успех, было для него уже непереносимо. Лео спросил себя, не изложить ли Юдифи свою теорию о целеположенности латиноамериканского развития, теорию, которая возникла у него однажды совершенно спонтанно, в момент внезапного воодушевления, в разговоре с одной университетской девицей, на которую он хотел произвести впечатление. Смешение колоритных латиноамериканских анекдотов с диалектикой истории из гегелевской феноменологии позволило ему сделать ошеломляющие прогнозы, которые придавали ему ощущение даже некоей своеобразной власти над историей. Поскольку у той девицы эта теория имела большой успех, он потом так часто пользовался ею, что мог подать ее действительно увлекательно. В задумчивости снял он восковой наплыв с бутылки со свечой и, разминая его пальцами, смотрел поверх съехавших на нос очков на неясное лицо Юдифи. Уже несколько минут оба молчали, Юдифь курила и смотрела на Лео. Она чувствовала, как на нее накатывает то романтическое стремление, которое, словно целительный бальзам, смягчало ее внутреннее напряжение, это странное, все вновь возникающее желание вопреки всяким разумным пределам пить, пока не свалишься под стол, эта саднящая жажда эксцесса, которую она то и дело ощущала, иногда — чтобы притупить непереносимое чувство, иногда — чтобы в момент блаженства наконец-таки потерять всякий контроль над собой и осознанно увековечить этот момент полным отключением сознания. Одержимость, появлявшаяся у нее в несчастье и в счастье — которому она, видимо, не верила. Она отметила про себя, что сейчас, слава Богу, этого не ощущала в себе, почти не ощущала, во всяком случае, ей удалось сказать: Пойдем, Лео, попроси счет!

Счет! вскричал Лео с такой неожиданной живостью, что Юдифь невольно рассмеялась, и Лео в ответ вяло улыбнулся. Они вышли из кафе, Юдифь взяла Лео под руку и тесно прижалась к нему, так что возникла удивительная гармония их шагов, но без тенденции внезапно остановиться и обняться. Ты проводишь меня? спросила она. Да, тихо ответил Лео, собираясь добавить, что живет совсем рядом, за углом, но тут Юдифь уже назвала свой адрес. Она жила в третьем округе, в одной из боковых улочек, отходящих от Ландштрассер Хауптштрассе. В машине Лео почти ничего не говорил, он был смущен, очень счастлив и одновременно — очень несчастлив. И его знобило. Юдифь снова немного опустила стекло и напевала какую-то бразильскую песенку, Лео знал ее, но забыл, как она называлась и какие там слова. Когда они повернули на Петрусгассе, тихую маленькую аллею, где жила Юдифь, она крикнула: Останови! Приехали, я выхожу. Они сидели рядом в машине и смотрели друг на друга. Руки Лео в толстых перчатках крепко вцепились в руль, хотя машина стояла. Можно ли мне, спросил Лео неприлично громко, как ему показалось, откашливаясь, подняться к тебе? Нет, сказала Юдифь, я уже очень устала и хочу спать. Она открыла сумочку, достала крохотную записную книжку и карандаш, записала на страничке свой номер телефона, вырвала ее и дала Лео, спросила его номер, и он произнес его таким тоном, словно это был шифр бронированного сейфа, и вдруг Юдифь его все-таки сейчас откроет, и ему достанутся тогда неисчислимые сокровища. Юдифь записала номер, и поцеловала Лео в обе щеки, а он все так же крепко держался за руль.

Мы замечательно провели вечер!

Да, сказал Лео, а скажи, может быть, можно все-таки подняться к тебе? Голос его перешел на хрип, он лишился рассудка, зрения, слуха и дара речи.

Созвонимся завтра, ладно? Спокойной ночи! сказала Юдифь, улыбнулась и вышла из машины, ему хотелось кричать, но была только его немая пересохшая глотка, да стук захлопнувшейся дверцы.

Еще больше, чем любить ее, ему хотелось сейчас стать ею, не обнимать ее он хотел сейчас, а быть ею — как сильно он смог бы тогда любить себя самого, с таким вот внутренним согласием и такой близостью к самому себе он сейчас с удовольствием поехал бы домой и лег спать.

Он тронулся с места, выкрутил руль, чтобы развернуться, нажал на газ и одновременно пытался разглядеть в зеркало, как Юдифь отпирает входную дверь. В зеркало он увидел, что Юдифь еще раз обернулась к нему, и затем ее фигура сразу пропала, словно ее кто-то стер, Лео откинул голову назад, потом раздался треск, потом был толчок, бросивший его тело вперед — при развороте Лео врезался в дерево на противоположной стороне улицы.

Он озадаченно уставился на это дерево, которое торчало настолько близко к ветровому стеклу, словно выросло прямо из капота, потом выбрался наружу и стал осматривать повреждения. Удар в дерево был лобовой, на бампере и капоте образовалась вмятина, фары развернулись внутрь и косились одна на другую, как у больного косоглазием, стекло на одной фаре было разбито. Внезапно рядом с ним оказалась Юдифь. Если ты сделал это специально, то тебе это все равно не поможет, все равно отправляйся домой.

Лео снова сел в машину и, дав задний ход, проехал несколько метров. Потом он проверил, не мешают ли вмятины на крыльях свободно вращаться колесам; машина в действительности не пострадала настолько, чтобы нельзя было добраться до дома. Он повернулся к Юдифи, только теперь до его сознания дошел смысл ее слов, он был совершенно ошеломлен, но она уже исчезла, он увидел только пар от ее дыхания, повисший в холодном воздухе, и, словно большая стрела, указывавший на закрытую дверь дома, где жила Юдифь. Домой, в седьмой район, он поехал медленно по ночным, словно вымершим улицам Вены, и в пути все его соображения, все мысли крутились, как привязанные к месту, вокруг одной мысли — о Юдифи. Любовь, от которой было почти больно, и ненависть, глубокая, глухая ненависть. Когда дверь дома с грохотом закрылась у него за спиной, это прозвучало так, словно он хлопнул дверью в гневе, но на самом деле от выпитого вина он просто плохо контролировал себя, он не стал включать на лестнице свет, и тут же через несколько шагов запнулся и чуть не упал. Потом вышел во внутренний двор, его квартира находилась по второй лестнице. Вымощенный булыжником двор заполняли ангелы, молящиеся ангелы, поющие ангелы, коленопреклоненные и взлетающие ангелы, ангелы со свечами в руках и ангелы, несущие лампады, ангелы-хранители и целые группы обнявшихся ангелов, плиты с рельефами из ангелов, пустыня, наполненная каменными ангелами, которые в серо-голубом ночном свете являли собой ветшающую картину художественно-ремесленного искупления. Ангелы эти были произведениями и образцами кладбищенского скульптора Заградника, у которого здесь, во дворе, была мастерская. Чертов Заградник, подумал Лео, поднимаясь по лестнице.

Серо-голубой свет падал через окно во влажно-прохладную спальню Лео. Лео засыпал, и в ушах у него опять звучала мелодия, которую напевала в машине Юдифь.

Это была старая самба «Если ты поклянешься», одна из любимых пластинок Юдифи, которую она теперь поставила дома, налив себе рюмку водки и закурив сигарету. Она даже при самой сильной усталости не могла сразу лечь в постель, ей всегда нужно было переждать, пока развеются или сотрутся последние впечатления и мысли, дождаться, когда она полностью освободится от них и вновь обретет невинность, как экран в кинотеатре после окончания фильма, когда промелькнет и исчезнет последнее имя в титрах и выключат проектор, и только тогда она могла закрыть глаза. Юдифь не любила валяться в постели, сон не был для нее наслаждением, которое она заранее предвкушала и которое хотела бы продлить. Если она просыпалась очень рано, проспав совсем недолго, и если ничто не заставляло ее сразу встать, она всегда ощущала такое сильное сердцебиение, будто только что выпила кофе, и тут же вскакивала с постели. В раннем детстве и в школе ее заставляли обязательно спать после обеда, и Юдифь всегда воспринимала это правило, введенное матерью, которая сама была не прочь соснуть после обеда часок-другой, как мучение, как бессмысленную помеху в игре или в чтении — в занятиях, которые ей так хотелось продолжить.

Услышав однажды рассказ отца, что, мол, такому-то повезло, потому что он умер во сне, умиротворенно заснул и просто больше не проснулся, она не могла понять, в чем же ему, собственно, повезло. Но тот факт, что во сне можно умереть, породил настоящую фобию, идею-фикс, что ей суждено умереть именно так, и что всякий раз, когда она проспит почему-либо дольше, чем обычно, ей грозит смертельная опасность. Поэтому в часы обязательного послеобеденного сна она всегда бодрствовала и лежала, сосредоточившись только на том, чтобы не заснуть и не пропустить тот момент, когда, наконец, придет мама и поднимет ее. С этим связаны были скорее всего и трудности при попытках заснуть, а также то отчетливое ощущение длительности времени, например, час казался ей вечностью, или ночь — она могла длиться всю жизнь, ничего удивительного, если она закончится смертью.

Иногда кажется, что времени так мало, что не стоит и затевать какое-либо дело. Юдифи подобные чувства были незнакомы. Она легко брала на себя обязательства выполнить что-либо за час, но в течение этой маленькой вечности она предпринимала деятельность такого масштаба, будто впереди у нее целый день, и этот один час оказывался действительно столь же продуктивен, как целый день. И она всегда наслаждалась часами, которые ей удавалось украсть у сна, как вот сейчас, оттягивая момент, когда придется лечь, но не собираясь по этой причине на следующий день поспать подольше, и воспринимала все это как маленький триумф, даже если ее самым горячим желанием было «отяжелеть» наконец настолько, чтобы ощутить не только свинцовую усталость тела, но и уверенность в том, что сейчас она без сложностей, без лишних мыслей и без страха сможет заснуть. С рюмкой водки и сигаретой в руках она ходила по комнате взад и вперед, слушая музыку, иголка иногда подскакивала, потому что проигрыватель стоял на полу, который слегка сотрясался от ее шагов. Она скорчила раздраженную гримасу и принялась пить. Звучала самба «Se você jurar» — «Если ты поклянешься», которую она внезапно стала напевать в машине, пока они в странном молчании ехали домой. И вот Атаульфо Альвес пел теперь те слова, которые не мог вспомнить Лео, когда узнал мелодию, и только сейчас ей пришло в голову, что Лео обязательно должен был пропеть эти слова, и то, что она начала напевать именно эту самбу, связано было с теми чувствами, которые она испытывала к Лео. «Женщина — это игра / которую выиграть трудно / Мужчина — известный глупец / и неисправимый игрок / Мне остается одно: / если ты мне в любви поклянешься / все поставить на карту и вновь в пух и прах проиграться / Или же выиграть все». Ей вспомнились руки Лео, эти маленькие руки, которые так нежно, и вместе с тем так властно двигались у нее перед глазами, пока не спрятались в эти глупые толстые перчатки, которые, казалось, были скорее частью руля его машины, чем принадлежали ему самому. И эта ребяческая выходка, когда он трахнулся о дерево, ну и дурак же он — ele é um bobo, подумала она, но все это обволакивалось ощущением приятного тепла где-то в животе, хотя оно могло быть и из-за водки. Она плеснула себе еще немного водки и принялась снова ходить по комнате. Иголка вновь подскочила, и она выключила проигрыватель. Кожа у Юдифи была настолько гладкой, что казалась искусственной. В этой коже словно не было пор, а под кожей не было сосудов. Кожа ее лица, на которой не было ни одного прыщика, ни единой морщинки, напоминала эмалевую маску. Но когда Юдифь очень-очень уставала — сочетание «смертельно уставать» она не употребляла, — тогда глаза у нее опухали, и вокруг них появлялись густые черные тени и круги, словно еще одна маска, поменьше. Юдифь стала рассматривать круги вокруг своих опухших глаз в зеркало, которое висело на стене, другое зеркало стояло на письменном столе, третье висело на уровне глаз над книжной полкой, в свободном пространстве между книгами. Застыв, не двигаясь, смотрела она на свое отражение, словно рассматривала в микроскоп срез клетчатки, над которой производила опыты. Когда отражение начало расплываться, как будто вот-вот растворится и исчезнет на серебристой поверхности зеркала, она уже знала точно, что теперь сможет заснуть без малейшей рефлексии. Она залпом выпила водку и легла.

Лео удалось железно выдержать данное самому себе слово, не звонить Юдифи сразу, а сначала подождать, не позвонит ли она ему в течение целой недели, за одним-единственным исключением — но тогда он не застал Юдифь дома. Эта единственная попытка показалась ему великим унижением, когда он, нервничая, весь в поту, прижимал к уху телефонную трубку, и эти бесконечные монотонные гудки, пока он все вновь пытался откашляться, и постоянное напряжение — а вдруг она все же сейчас возьмет трубку. Но после этого случая он был уже бескомпромиссен и верен своему решению, отчасти потому, что сразу после этого он заболел. Болезнь дала о себе знать уже в тот день, когда он был у родителей, на следующий день после того, как он познакомился с Юдифью — «на следующий день после аварии», как бы он выразился. Родители пригласили его по случаю его же дня рождения, который предстоял, правда, только в апреле, но отец именно в это время должен был уехать в деловую поездку, а он хотел бы повидаться с Лео еще до отъезда.

Лео собирался попросить у отца денег на ремонт машины, пусть бы они ему сделали такой подарок к дню рождения, хотя он знал, что родители уже приготовили для него подарок. С тех пор, как они вернулись в Вену, его раздражала та прямо-таки христианская занудность, с которой он получал все время одно и то же, и его никогда не спрашивали, что ему подарить. К Рождеству и к дню рождения он неизменно получал «что-нибудь из теплых вещей», жилет или джемпер толстой вязки, теплое белье для ревматиков, иногда — синий костюм из плотной шерстяной ткани, рассчитанный на зиму, в этом костюме он потом ходил и летом, потому что другого костюма у него не было. Вдобавок ему всегда дарили пару перчаток, и Лео постепенно сделался обладателем самой большой частной коллекции перчаток в Вене. Это безусловно было связано с тем, что его отец занимался оптовой торговлей текстильными товарами, и каждый раз, когда нужен был подарок для Лео, его мать отыскивала что-нибудь подходящее «среди отцовского товара», как она выражалась, заворачивала выбранное в уже использованную подарочную бумагу, которую добывала в универмагах, прося запаковывать каждую покупку будто бы «для подарка», и потом складывала ее в уродливый шкаф, где хранились также коробки с конфетами и бутылки со спиртным, которые она по различным поводам получала в подарок и собирала сюда, не распаковывая, чтобы при случае передарить, когда родителей приглашали в гости. Запакованный подарок мать клала на комод, на котором сверху стояло зеркало, она называла его «зеркалом Психеи»; когда Лео приходил, она всякий раз говорила подчеркнуто отстраненно, словно боялась сама дотронуться до этого хлама и заразиться отсутствием вкуса, которое приписывала своему сыну: Твой подарок, Лео, лежит у зеркала Психеи!

Лео так сильно ненавидел свою мать, что готов был убить ее, но только в том случае, если бы это было блестяще исполненное преступление, потому что если бы ему пришлось понести из-за нее наказание — из-за нее! — для нее это было бы очередным триумфом. Уже по дороге к родителям Лео трясло от ненависти. Один тот факт, что его мать ни единого раза, насколько он себя помнил, не нашла для отца ни одного ласкового слова, ни разу не была с ним нежна, ни разу не бросила на него хотя бы взгляда, который можно было бы истолковать, как проявление ласки, это для такого мягкого, во всех отношениях приятного человека, который был столь же корректен, сколь и слаб, столь же усерден, сколь тщетно жизнерадостен и полон жажды любви, который от неясного ожидания счастья и от извечного натужного оптимизма готов был лопнуть, словно наполненный водой воздушный шарик, одно это Лео никогда не мог простить своей матери. Несмотря на то, что он презирал отца именно из-за этой мягкотелости, из-за его болезненной манеры приспосабливаться. Пересаживаясь на Рингштрассе из одного трамвая в другой, Лео подумал, что восхищается родителями Юдифи, насколько он мог их себе представить, их отказ вернуться в Вену — В Вене нас преследовали, а здесь мы можем спокойно жить и работать! — их позиция была для Лео совершенно понятна, она казалась ему ясной, сильной и последовательной. А ведь его родители тоже вынуждены были бежать из Вены, чтобы спасти свою шкуру, и потом, в Бразилии, им жилось хорошо, даже очень хорошо, и он тоже вырос в Бразилии, и, казалось, этого было достаточно, чтобы сделать вывод: Вена — это название места, где ты родился, и ничего больше. Зачем возвращаться? Зачем позволять всяким Заградникам высекать в камне убийственную программу: Родился и умер в Вене?! Но мало того, что родители Лео вернулись в Вену, хотя в Бразилии они уже добились солидного положения, к тому же вернулись они не с чувством триумфа и собственного достоинства, как победители, нет, наоборот, пугливо и лицемерно принялись печься о своей глупой репутации, и его отец, чтобы получить это смехотворное так называемое «оправдательное удостоверение», склонялся в три погибели перед чиновниками, которые уже успели послужить и в нацистском аппарате. Но и этого было мало, это все были еще цветочки, в Вене отец вдруг начал праздновать Рождество, потому что так делали все. Ежемесячно внося с одной стороны определенный вклад в еврейскую общину, он, с другой стороны, принялся праздновать Рождество, это здесь делают просто так, это не имеет ничего общего с религией, это общественный, культурный долг, а если смотреть в корень, то и долг делового человека, он получал от клиентов и деловых партнеров рождественские подарки, по большей части те самые коробки конфет и бутылки, которые мать складывала в этот ужасный шкаф, и он знал, что им со своей стороны тоже придется делать подарки и устраивать праздник в фирме. Но дома-то? Дома, в своей квартире, где никто не мог проконтролировать уровень его приспособленности, ассимилированности, верноподданности, поставили елку, и его болтливый, елейный отец не постеснялся исполнить несколько рождественских песен перед вручением подарков, и Лео подарены были перчатки в мятой подарочной бумаге от универмага «Гернгрос». Пока мать, застыв, прямая, как палка, холодным взглядом следила за правильностью всего хода церемонии, чтобы все было так, как, по ее мнению, должно было быть, отец из кожи вон лез, выводя «Тихая ночь, священная ночь», словно за ним пристально наблюдали все правоверные католики Вены.

Когда трамвай повернул с Ринга на Ландштрассер-Хауптштрассе, он «по неизвестным причинам», как сообщалось на следующий день в газете, сошел с рельс, но Лео сразу почувствовал муки нечистой совести, ему казалось, хотя он этого отчетливо и не осознавал, что потрясавшая его ненависть, его вибрирующая и вырывающаяся из-под его власти ярость по отношению к родителям была причиной несчастья. Всем пассажирам пришлось выйти, но пока большая их часть, собравшись в кучки, изучала и комментировала случившееся, Лео пустился почти бегом с места происшествия, словно настоящий преступник. Поскольку трамвай, сошедший с рельс, перегородил трамвайные пути, и все трамваи за ним стояли, Лео вынужден был идти пешком до площади Рудольф-фон-Альт и, ощущая на влажной от пота коже холодный ветер, уже знал, что эта идиотская пробежка ему дорого обойдется. Отец открыл дверь, лицо его блестело, словно смазанное маслом. Как всегда, когда он встречал сына, казалось поначалу, что он хочет заключить его в объятья, но потом его раскинутые руки вытягивались вперед, словно он хотел оттолкнуть пришедшего, избавиться от него, после чего левую руку он опускал, а правой легонько похлопывал сына по плечу, говоря: Здравствуй, мой мальчик! Как всегда, Лео и на этот раз поймался на первое впечатление, он невольно тоже раскинул руки, чтобы обнять отца, от внутренней взбудораженности и нечистой совести еще более порывисто и взволнованно, чем обычно, и как раз в тот момент, когда движения отца плавно переходили в оборонительную позицию, поскольку его страх перед физическим прикосновением был очень велик и на этот раз он тоже одержал верх, Лео остался стоять, как всегда, в очень глупой позе, и это было так мучительно, что отец не долго думая развернулся, сказал: Проходи, Лео, и пошел вперед, в гостиную. Там, окаменев, стояла его мать, положив руку на спинку стула, у обеденного стола, уже накрытого к чаю. Он быстро поцеловал ее в щеку, которую она ему молча подставила, и пока в нем боролись отвращение и сострадание из-за волос у нее на подбородке, которые в последнее время стали заметнее, она сказала, бросив на него испытующий взгляд: Лео, ты что, не стрижешься? Так ходить не годится!

Лео сказал, что на улице сильный ветер, и… В таких случаях надевают головной убор! сказала мать. Садись, Лео, сказал отец, непрерывно потирая руки, словно предвкушая невиданное наслаждение, садись, рассказывай! Что новенького?

На маленькой тарелочке лежали четыре узких ломтика сладкого пирога, и мать положила сначала кусочек отцу, потом Лео, и наконец — себе, и затем в том же порядке налила всем чаю.

С полным ртом не разговаривают. Прекрасный предлог, чтобы не начинать рассказ сразу, и Лео с облегчением, граничащим с паникой, проглотил свой кусок, слишком поздно заметив осуждающий взгляд матери, ведь он ел руками, вместо того, чтобы воспользоваться вилочкой. Он слышал стук вилок родителей об их десертные тарелки, словно костлявый палец с упреком стучал по его груди. Но было уже поздно, его тарелка была пуста, и он с вожделением уставился на последний кусок пирога, который лежал на тарелке посредине стола. Забирай его себе, сказал отец, у нас еще есть. На кухне ведь есть еще? спросил он у матери, бери, бери, Лео.

Лео посмотрел на мать и сказал: Нет, спасибо, достаточно. Волосы у нее выглядели так, словно уложены были горячими щипцами.

Лео заметил, что его бьет дрожь. Он отодвинул свой стул от стола и положил ногу на ногу, и невзначай так сильно пнул ногой ножку стола, что чашки на блюдцах задрожали и расплескался чай. Внезапно ему стало очень жарко, и тут же — холодно.

Зачем Лео понадобилось рассказывать все это так подробно, когда через восемь дней, едва оправившись от простуды, он встретился с Юдифью в кафе «Ландтманн»? Юдифь, казалось, слушала невнимательно и нетерпеливо. Они сидели за столиком у окна, и Юдифь все время смотрела сквозь стекло на Рингштрассе или мимо Лео вглубь кафе, словно высматривала официанта, чтобы расплатиться и сразу уйти. Лео тоже чувствовал себя не в свой тарелке. Он целую неделю провел дома в одиночестве, с высокой температурой, и людное кафе показалось ему местом невероятного скопления людей, которые его утомляли, невнятный гам в помещении представлялся ему оглушительным и напоминал хоровую декламацию. Ему казалось поэтому, что он прекрасно понимает торопливость Юдифи, ведь сам он ощущал нечто подобное, но надо сказать, что его возбуждение от этого только усилилось. Нетерпеливость и невнимательность Юдифи вызывали у него чувство, что для разговора в его распоряжении очень мало времени, и вместе с тем каждая сказанная им фраза вызывала столько ассоциаций и воспоминаний, что ему хотелось как можно точнее описать каждую деталь, привлекая для объяснений еще более глубокие пласты, чтобы его речь была понятнее. Но чем быстрее он говорил, чтобы максимально быстро сформулировать хотя бы самое важное, тем больше появлялось причин растягивать разговор до бесконечности.

Я хочу, чтобы ты поняла, говорил Лео, какая буря чувств поднялась в моей душе, когда я задел ногой ножку стола.

Лео наклонился над столиком далеко вперед, словно хотел прошептать Юдифи что-то на ухо. Юдифь нервно затянулась, дым, словно решетка искусной работы, поднимался, скрывая лицо Лео, он колыхался, как тонкий занавес, за которым Юдифь приблизила к нему ухо, нет, она снова отвернулась к окну, чего хочет Лео, исповеди и искупления? Перейти в другую веру от отчаяния по поводу того, что его отец праздновал Рождество? Лео сжал лицо ладонями и принялся рассказывать с таким жаром, будто все это произошло вчера: как однажды, когда он был еще совсем маленьким, родители взяли его с собой на бридж в дом знакомых австрийских эмигрантов в Сан-Паулу. Несколько часов кряду просидел он в кресле сбоку от стола, за которым шла карточная игра — во всяком случае ему запомнилось, что это было несколько часов — и вел себя тихо, как ему и было велено. Он ума не мог приложить, чем ему еще заняться, то есть он только то и мог, что сидеть тихо и смотреть вокруг. И он уже все в этой комнате рассмотрел, переводя взгляд с одного на другое. И вдруг его мать, которая за все время, пока они были в этом доме, ни разу не обратила на него внимания, повернулась к нему и сказала: Не болтай ногами! Потом взяла карты, которые как раз раздавали и стала играть дальше.

Именно об этом я вспомнил сейчас, сказал Лео, о полном презрении моей матери ко всему, что не находится под контролем, ко всему, что не удается во всякую минуту твердо держать в руках, как держала она себя, все это были для нее неосознанные животные порывы, которые она презирала, она всегда внушала мне чувство, что я есть воплощение тупых, низменных устремлений, тут она всегда судила убийственно, и — и! повторил он, потому что Юдифь опять посмотрела в окно, придвинулась совсем близко к стеклу, интересуясь, что там за шум такой, Лео заговорил громче, не намного, потому что горло у него еще болело, к тому же он вовсе не хотел силой голоса заглушить то затаенное, что прорывалось наружу в лихорадочной нервозности Юдифи. И, проговорил он уже громче, это было еще далеко не все. Родители крайне редко брали его с собой, постоянное исключение составляли только визиты к Левингеру, который сам требовал привести к нему его, Лео. Как правило же его оставляли дома под наблюдением служанки — empregada — с грубым, бесформенным телом, отталкивающим, нездоровым, землистым цветом лица, с невероятным подобострастием и страхом относившейся к его матери. А у матери была привычка, вернувшись домой, надевать белые перчатки и, обгоняя униженно и нервно спешащую за ней служанку, обходить дом, проводя на ходу рукой по мебели. И горе служанке, если кончики пальцев белоснежных перчаток не оставались такими же в конце обхода. И вот представь себе, говорил Лео, растирая виски, тут-то и таится самое главное: Мария, эта самая empregada, так боялась матери, что всякий раз, когда родители уходили, привязывала меня, маленького ребенка, бельевой веревкой к ножке стола в столовой, чтобы, пока она все моет и убирает, я незаметно не навел где-нибудь беспорядок и не запачкал бы что-нибудь, ведь за это ей грозило наказание от матери. Только когда она замечала, что родители входят в дом, она быстро отвязывала меня и затем совершала вместе с матерью тот самый инспекторский обход.

Это неправда, сказала Юдифь.

Правда, правда, ответил Лео, и как раз об этом я невольно вспомнил, когда задел ногой ножку стола, и моя мать — именно она — снова с упреком посмотрела на меня. Не я, а она — этого я не понимаю. Мне вообще непонятно, почему Мария не уволилась, и еще меньше понятно, почему я никогда не рассказывал об этом матери. Наверное, я думал, что она и без того об этом знает и сама так велела, потому что она ведь всегда только этого и хотела, а именно — чтобы я вел себя тихо.

Сутолока в кафе нарастала, на несколько секунд у Лео создалось впечатление, что за соседними столами люди в ужасе обсуждают рассказы Лео о его матери, кто-то у него за спиной прокричал: Это уголовное дело, от неожиданности Лео бросило в жар, наверное, он слишком рано встал с постели, а теперь болезнь вернулась, и у него снова поднимается температура.

А деньги на ремонт машины ты получил? спросила Юдифь.

Лео сказал, что потом он все-таки рассказал о своем несчастье, хотя атмосфера в доме с самого начала создалась очень неприятная, но такой она, впрочем, была всегда, так что он, конечно, рассказал об этом, но очень кратко и в общих чертах, как об уличном происшествии, которое с каждым может случиться, и, объяснив дело таким образом, сказал, что, если бы он, в преддверие предстоящего дня его рождения, имел бы возможность высказать пожелание, то он хотел бы просить, в качестве исключения, конечно, некоторой финансовой поддержки, чтобы оплатить ремонт машины, поскольку это совершенно не запланированные расходы, которые никак не укладываются в ту сумму, которую он получает от них раз в месяц.

На день рождения деньги не дарят, сказала мать. Твой подарок, Лео, лежит у зеркала Психеи.

Вдобавок ты должна знать, сказал Лео — но продолжить фразу он уже не смог, потому что сразу несколько человек вскочили из-за столиков в центре зала и у стены и подбежали к столам, стоявшим у окна, чтобы посмотреть на улицу. Рядом с Лео неожиданно оказался официант, он тоже с любопытством смотрел на Рингштрассе и что-то говорил про дикарей, которые снова разгулялись. Лео перевел взгляд с черного смокинга официанта на улицу, где не увидел ничего, кроме невообразимой беготни, люди носились по Рингштрассе почем зря, они пролетали мимо окон кафе в надвигающихся сумерках, как вереницы черных теней, слышались гудки автомобилей, и — неужели это выстрелы? В любом случае это был звук взрывов, грохот, который, смешиваясь с людским гомоном в кафе, казался странным и ненастоящим, словно запакованным в вату.

Демонстрация против Бородайкевича, сказала Юдифь.

Против кого? спросил Лео.

Против Бородайкевича. Это старый нацист, который преподает в университете курс международной торговли. Лео, ради Бога, это ты должен знать. Антифашисты устроили демонстрацию, потому что он все время читает правоэкстремистские и антисемитские лекции. Позавчера уже был митинг, и на людей напали неонацисты, и…

Откуда я мог знать? сказал Лео, я болел.

И на сегодня тоже была намечена демонстрация, сказала Юдифь, это она и есть. И нацисты снова тут как тут. Пойдем, Лео, мы должны выйти на улицу.

Они бы лучше учились, сказал официант. Пойдем, Лео, мы уходим, сказала Юдифь и заплатила за свой кофе, не дав официанту на чай, тогда Лео, которому это было неприятно, расплачиваясь за себя, прибавил чаевых.

Дурак эдакий, сказала Юдифь, надевая пальто.

Что нам делать сейчас на улице, сказал Лео, мне кажется…

Ты что, Лео, неужели ты останешься здесь сидеть, в то время как на улице неонацисты будут избивать антифашистов?

Мне кажется, говорил Лео, обстоятельно застегивая пальто, что нет особого смысла в том, что нас тоже изобьют. Юдифь, послушай…

Она уже бежала к выходу из кафе, он поспешил за ней, эта строгая, прямая походка, аскетически стройное тело, нет, она не напоминала ему мать, которая бывала точно такой же. Он был словно оглушен и полон страха, не столько из-за опасности, которая, возможно, грозила им на улице, сколько из-за опасности потерять любовь этой женщины, которую он так желал, потерять раньше, чем ему удастся ее завоевать. Перед кафе он испуганно взял Юдифь за руку, ее шерстяную рукавичку — в свою бесформенную перчатку на меховой подкладке, куцее ощущение без отчетливого чувства прикосновения, площадь перед кафе и Бургтеатером, улица Рингштрассе — все было заполнено людьми, тысячами людей, и кругом — все в движении, какая-то беготня, кого-то тащат, рукавичка выскользнула из меховых тисков перчатки, — пойдем туда! крикнула Юдифь, Лео побежал за ней, и вдруг прямо перед собой увидел троих молодых парней в кожаных куртках, которые размахивали железными цепями. Лео, втянув голову в плечи, рванул куда-то в сторону, тут начали взрываться хлопушки и щелкать петарды, он хотел было перебежать на противоположную сторону Рингштрассе, но оттуда на него надвигалась сплоченная фаланга с криками «Да здравствует Освенцим!» Он прижался к стене дома, кругом бушевал оглушительный гвалт. Да-здрав-ству-ет-сво-бо-да-пре-по-да-ва-ния! Сво-бо-да! Где же Юдифь? Лео опять сорвался с места, он бросился в том направлении, куда до этого побежала Юдифь, но что это? Ножи! Ножи и горящие факелы пролетали над головами, описывая мерцающие дуги над теснящейся толпой, на-цис-ты-прочь! На-цис-ты-прочь! Казалось, все это подчиняется какому-то хореографическому замыслу, которого Лео вообще не понимал, он чувствовал удары в спину и в бока, и тоже начал уже отмахивать во все стороны, он хотел только одного — выбраться отсюда. Внезапно он оказался на ступенях Бургтеатера, взбежал по ним, укрылся за колонной и с этого возвышения наблюдал все происходящее. Летели яйца, апельсины, помидоры, в гуще студентов, которые несли транспаранты против Бородайкевича, вдруг потянулись вверх струйки дыма, транспаранты перекосились и упали в толпу, а студенты, втягивая головы в плечи, бросились врассыпную, закрывая руками лица; эти сволочи бросают бомбы со слезоточивым газом, крикнул один из них, задыхаясь, он неожиданно оказался рядом с Лео, бомбы со слезоточивым газом, ну и сволочи. Люди непрерывно убегали, но, как ни странно, площадь не пустела, на ней все время появлялись новые люди. Кто-то снова рвался в бой, люди пытались собраться в прежние группы. Это особенно удивляло Лео, и он поймал себя на том, что даже восхищается ими. Потом он увидел, как молодые ребята стараются преградить путь своим соперникам с помощью палок от флагов, а те размахивают железными цепями, резиновыми шлангами или стальными прутьями, и снова испугался. На-цис-ты-прочь! На-цис-ты-прочь! Жи-ды-во-ню-чие! Жи-ды-во-ню-чие! А блюстители порядка с повязками на рукавах кричали: К памятнику Республики! К памятнику Республики! Они пытались как-то организовать поток демонстрантов и придать ему единое направление. Лео в полном оцепенении стоял и смотрел со своего возвышения на весь этот спектакль, словно сквозь перевернутый и запотевший театральный бинокль. Расплывающийся дым от бомб со слезоточивым газом и от факелов, который застилал прорезанную светом уличных фонарей темноту, грязноватой молочной пеленой вставал у него перед глазами, его восприятие окружающего, каким бы острым оно ни было вначале, притупилось. Распорядители, пробегая мимо, выкрикивали теперь лишь «К парламенту!» Вдруг он увидел и полицию, она образовала заграждение между демонстрантами и неонацистами, демонстранты выстроились в колонну и шли, скандируя свои лозунги, а неонацисты выкрикивали свое. Вонючие коммунисты! слышал он. Улица Рингштрассе перед Бургтеатером постепенно пустела, смешно, подумал Лео, все антифашисты в анораках, неонацисты — в кожаных куртках. Где же Юдифь? Он вяло поискал ее глазами в редеющей толпе, но, конечно, не нашел. Два или три раза он готов был уже крикнуть «Юдифь!» только потому, что замечал среди демонстрантов девушку, и только тогда ему бросилось в глаза, как мало женщин участвовало в демонстрации. Конечно, все они сидят со своими дружками в кафе, думал он, или лежат со своими дружками в постели. Юдифь. Он еще добрых четверть часа просто стоял на месте, словно слепой перед потоком мчащихся машин, который ждет, что кто-то возьмет его за руку и переведет через улицу. Тут только он заметил, как ему холодно, его била дрожь, несмотря на костюм из толстой ткани и теплое пальто, даже руки у него мерзли, хотя перчатки были на меху, на день рождения он получил новые перчатки и вязаную жилетку. Надо тепло одеваться, кто тепло одет, тот снесет сто бед, говорила его мать так, словно спасением от нацистов она обязана была теплой одежде. Ты же знаешь, сказал отец, когда мать убрала со стола и на секунду задержалась на кухне, ты знаешь, мама желает тебе добра, она хочет, чтобы у тебя были теплые вещи, но машину тебе, конечно, надо отремонтировать, я понимаю, и он торопливо достал из бумажника две банкноты и сунул их Лео. Спасибо, папа, сказал Лео, разумеется, именно в тот момент, когда мать возвращалась в комнату. А как у тебя с учебой? неестественно громко спросил отец. Спасибо, папа, хорошо.

Хорошо. Работаешь ли ты над диссертацией?

Он стоял на ступенях Бургтеатера и наблюдал спектакль, происходящий на улице. Словно статист, собравшийся сыграть некую роль в жизни одной статистки. Ему было так холодно. Он пошел обратно к своей машине, которую поставил между Бургтеатером и народным парком. Он шел очень медленно, посматривая вокруг, не ищет ли его Юдифь. И вдруг развернулся и побежал обратно в кафе. Может быть, она вернулась в кафе и ждет его, ведь они договорились встретиться там. Но ее не было. В кафе было теплее, и ничего больше. Значит, обратно к машине и домой.

На капоте его машины, которую он только утром пригнал из ремонта, была вмятина спереди, а бампер был погнут и свернут на сторону. Видимо, демонстранты забирались на машину и прыгали по ней. Лео заплакал. О том, что во время этой демонстрации один человек был убит, он узнал из газет только несколько дней спустя.

С криком Лео пнул ногой радиатор машины, стоявшей сзади него. Но машина не пострадала. Было явно не так-то легко сделать вмятину на автомобиле. Нога у него потом еще два дня болела.

Лео выглядел совершенно больным, когда Юдифь пришла к нему на следующий день вечером. Она позвонила ему, и он сказал, что болен, какой-то рецидив, и поэтому из дому он не выходит. Но будет рад, если она к нему зайдет. У него не только явно был насморк, но и вообще — такое страдальческое выражение лица, что Юдифь в порыве материнского чувства готова была уложить его в постель, напоить горячим чаем, чтобы он как следует пропотел, и потом оберегать его сон и его лихорадочные сновидения. Налет этого чувства все-таки еще оставался, когда Юдифь, пытаясь от него избавиться, сказала: Сейчас ты сразу поправишься. Посмотри, что я тебе принесла. Она открыла свою плетеную сумку, еще не успев снять пальто, и достала бутылку бразильской тростниковой водки — это последняя бутылка пинги, которая была у меня дома, но я ни в коем случае не хотела пить ее одна.

Юдифь невольно улыбнулась тому, как трогательно Лео подготовился к ее приходу, на нем был серый фланелевый костюм с жилеткой, он похож был на старого профессора, который искупался в источнике вечной молодости, но при этом не смог освободиться ото всех своих старческих недугов. Ты и дома, оказывается, всегда при таком параде, сказала Юдифь, проведя рукой по лацкану пиджака. Что? сказал Лео, а, ты имеешь в виду костюм, да нет, эти костюмы мне все время дарят родители, они из ассортимента отцовских товаров, я же тебе рассказывал, у меня ничего другого и нет.

А вот, сказала Юдифь, как фокусник, вынимающий кролика из шляпы, и вынула из сумки ананас, вот настоящий бразильский фрукт — abacaxi, ананас, сказала она, fruta bem tipica brasileira, я так по ним соскучилась, сказала она, ты увидишь Лео, он пойдет тебе на пользу.

Лео растрогался.

Их продавали на рынке, и я просто не могла устоять.

Проходи, проходи, говорил он, совершая массу движений во имя этикета, помогал снять пальто, ходил туда и обратно, с необычайным проворством размахивая руками, садись, пожалуйста, устраивайся поудобнее, ой, извини, сказал он и убрал книги, лежавшие в кресле, положил их на пол рядом с креслом, тут же поднял их и переложил на письменный стол, потом лихорадочно начал подбирать с пола разбросанные повсюду книги, журналы и бумаги, подхватил и свой портфель, стоящий посреди комнаты, и понес все на письменный стол. Казалось, он непрерывно кланяется и сгибается в три погибели.

Брось, Лео, у меня дома все выглядит точно так же, если я работаю, и это мне совсем не мешает. Садись, сказал он, подожди, я принесу стаканы и тарелки, и вышел.

Маленькая кушетка, обтянутая грязноватой коричневой тканью, на ней — свалявшееся коричневое одеяло, как из богадельни, и впечатление было такое, словно Лео спал на ней всегда в одежде, не снимая ботинок, готовый каждую минуту вскочить и спастись бегством. Ему пришлось бы тогда только побросать свои книги и папки в чемодан, который лежал на полу справа от письменного стола. Слева от стола — старое кожаное кресло, которое теперь, уже освобожденное от лежавших на сиденье книг, выглядело в спешке покинутым, рядом с ним — маленький журнальный столик, на нем телефон и чайная чашка, она пустая, и на донышке — засохшие коричневые остатки чая. Сбоку у стены шкаф. В нем, наверное, белье, книги, а может, и пусто. Возможно, белье хранилось и в чемодане. В углу комнаты стояла маленькая железная печурка, которую топили углем. Она была еще теплая. Значит, тот, кто здесь жил, исчез недавно. Нигде не видно было ни одной личной вещи, которая помогла бы определить, кто здесь живет, какие у него пристрастия, вкусы, какова история его жизни. Не было ничего, что выдавало бы потребность в обустройстве этого помещения для жилья. Словно кто-то жил здесь совсем недолго, и прочел здесь несколько книг, да сделал кое-какие пометки карандашом. Карандаш на столе был единственной письменной принадлежностью, которую она увидела. А если карандаш здесь забыли — не велика беда. Цветов на подоконнике не было, ведь за ними нужно ухаживать, и они погибнут, если жизнь увлечет тебя дальше. Не было и картин, нет, все-таки одна была, на письменном столе за стопкой книг стояла фотография в красивой рамке из бразильского дерева. Юдифь взяла ее в руки, на ней был изображен мужчина средних лет, снимок был сделан в уличном кафе, да ведь это — верно, никаких сомнений быть не могло, это снято на Копакабане в Рио, у человека был богемный вид, как у героев бразильских фильмов сороковых или пятидесятых годов, соломенная шляпа, светлый костюм с большим платком в нагрудном кармане, черно-белые ботинки. Юдифи показалось, что у этого человека было некоторое сходство с Лео, что-то общее в очертаниях рта и носа, но ручаться она не могла.

Где же Лео? Вдруг у нее появилось чувство, что он действительно сбежал и бросил ее здесь одну. Она поставила портрет на место и прислушалась. Звуки, которые доносились с кухни, ее успокоили. Она посмотрела в окно как раз тогда, когда Лео снова вошел в комнату, увидела освещенные окна напротив, а внизу грязно-серебристое сияние булыжника и каменных изваяний, и тут же в оконном стекле отразился Лео, поставивший на письменный стол поднос с двумя стаканами, тарелкой, на которой лежал уже очищенный ананас, и большим ножом, который он теперь взял в руки. Она видела Лео, стоящего позади нее с ножом, вот он посмотрел на нее, она видела, как он стоит там с ножом, шагах в четырех за ее спиной, и одновременно видела его перед собой, словно некий призрак, парящий перед нею в темноте двора, ей казалось, что у нее появились глаза на затылке, и в то же время она будто стояла с ним лицом к лицу, он неподвижно застыл перед нею в воздухе и смотрел на нее, и она смотрела на него, Лео за ее спиной положил нож, и тот, парящий в темноте Лео, положил нож, и сразу с двух сторон, сзади и спереди, он подошел к ней, она не пошевельнулась, потом он обнял ее, поцеловал в затылок и в шею. Юдифь стояла совершенно неподвижно, она не противилась, только окаменела еще больше, он целовал ее с таким пафосом, и при этом с такой уверенностью, что она не двигалась, не отстраняя его, но и не идя навстречу, он целовал ее, словно статую, и его влажные губы были словно мох на каменной поверхности изваяния. На секунду мелькнула мысль, что все эти ангелы во дворе внизу были жертвами Лео, женщины, которых он точно так же целовал, и после этого у них начинали расти крылья. Но улететь они не могли, было слишком поздно, к этому времени они уже окаменели. Туда вниз он их всех потом и поставил.

Юдифь откинула голову назад и засмеялась, Лео уплыл в глубину двора, Лео за ее спиной отошел назад, она обернулась, он стоял у письменного стола, избегая ее взгляда, он снова держал в руках нож и кружками резал ананас. Ты прекрасно придумала, сказал он, как давно я уже не ел ананас, только однажды, консервированный, но ведь это далеко не одно и то же, а свежий ананас в Вене так дорого стоит, он был очень дорогой? Зачем же ты столько денег потратила? Теперь я забыл вилки и ножи, подожди, я сейчас…

Не надо, брось, мы будем есть его руками.

Лео облизал пальцы, взял бутылку с водкой и остановился в растерянности. Жаль, что у меня нет лимонов, мы бы сделали коктейль caipirinhas, но мы ведь можем и…

Пить ее, не разбавляя, сказала Юдифь, prefiro emoções puras, предпочитаю чистые ощущения.

Они ели ананас и пили водку, стоя возле письменного стола, как у стойки какого-нибудь маленького людного бара на углу одной из улиц в Сан-Паулу, Юдифь с наслаждением пила водку маленькими глоточками, а потом залпом допила весь стакан, Лео смотрел на нее лихорадочно блестящими глазами, и тоже осушил свой стакан, потом еще стакан, оба, откусывая ананас, держали ладонь под подбородком, чтобы не капал сок, они посмотрели друг на друга и захихикали, и до чего же принужденно хихикал Лео, хотя он тоже чувствовал большое облегчение. Юдифь налила себе еще водки, облизала пальцы, и тут Лео внезапно снова посмотрел на нее тем серьезным взглядом, он взял ее руку, поднес ее к губам и с трепетом поцеловал испачканную ананасным соком ладонь. Юдифь отняла свою руку и сунула ему в рот последний кусочек ананаса. Как вкусно, сказал он с полным ртом, но почему мы стоим, садись, почему ты не хочешь сесть?

Кто там изображен на фотографии? Твой отец?

Нет, сказал Лео, это дядя Зе, Левингер, я ведь тебе о нем рассказывал.

Так вот как он выглядит. Я представляла его себе гораздо старше.

Это старый снимок. Так он выглядел, когда я был ребенком. Совсем маленьким ребенком, в моих первых связных воспоминаниях он выглядит так, как на этой фотографии.

А почему у тебя здесь этот портрет?

Потому. Потому что мне так нравится. Я ведь тебе рассказывал. Мои родители никогда не внушали мне чувства, что они меня любят. Только он. Кроме того он — воплощение универсальности. При всем своем профессиональном успехе он мог бы остаться таким же глупым и ограниченным, как мои родители, например. Но он — человек тонко чувствующий, начитанный, прекрасно разбирающийся в искусстве и литературе, лучший толкователь искусства, какого я знаю. Видела бы ты его, когда он стоит перед каким-нибудь полотном и рассказывает о своих впечатлениях. В мире вдруг все встает на свои места. Весь хаос так называемого творения так и остается хаосом, потому что это лишь сырой материал для истинного творения, свершаемого художником. Только искусство есть необходимость собственной персоной. Можно…

Ты считаешь, что одного искусства достаточно, чтобы привести мир в порядок? Или это одна из гениальных интерпретаций Левингера?

Лео посмотрел на Юдифь стеклянным взором, выпил еще глоток и покачал головой. Прямо как моя мать, сказал он, когда моя мать была однажды здесь и увидела ту фотографию, она тоже все время задавала такие вопросы. Почему ты поставил сюда этот портрет? Ах да, но неужели эта чепуха так тебя интересует? Болтунов и мошенников не выбирают в качестве идеала, Лео! И так далее. У меня возникло такое чувство, что она думает, будто я поставил портрет дяди Зе в качестве протеста. Все это было очень смешно, я сам не знаю почему. Да мне все равно, но раз уж так получилось, то пусть как стоял, так и стоит.

Это ведь снято на Копакабане.

Да.

Тебе уже лучше, Лео? Да, сказал он, допил водку, посмотрел на Юдифь, помедлив несколько секунд, и в эти секунды Юдифи показалось, что она слышит, как бьется его сердце, но может быть, это было ее собственное. Потом он сказал: Я чувствовал бы себя еще лучше, если бы мы оказались сейчас на Копакабане, и валялись бы на солнце в теплом песке, подальше от этого венского холода, тебе холодно, я надеюсь, ты не замерзла? Лео подошел к железной печке и открыл дверцу.

Как Лео озабочен, заботится буквально обо всем, он — озабоченный, интересно, подходит ли это слово? Юдифь закурила сигарету, наблюдая за Лео, возившимся с печкой, истопник в дорогом костюме, в этой дешевой комнатенке, было ли это чувство сострадания или симпатии, водка или пылающая печь, но она ощутила сильный прилив тепла, какое-то внутреннее горение, от которого, словно белый лист бумаги в огне камина, сгорел ее страх, так быстро и незаметно, в одно мгновение белый лист бумаги сделался черным, и вот он уже исчез, внезапный страх одиночества охватил ее сегодня вечером дома, страх перед суровыми вечерними часами, пока не наступит ночь, и тогда она ляжет в постель под холодную перину и не сможет заснуть, страх перед смертью, которая не наступает и на которую она смотрит широко открытыми глазами в темноте спальни. И ей захотелось водки, захотелось одурения и возбуждения, которое она дает, и снова страх — пить в одиночестве, холодная постель, забытье.

Ах, тебе же нужна пепельница, сказал Лео, вновь выпрямившись, я сейчас принесу.

Не надо, Лео, не уходи, я возьму чашку, можно?

Снова они пили водку, опять стоя, теперь уже молча. Юдифь заметила, что Лео хочет что-то сказать, но явно не знает, с чего начать, хотя, может быть, все дело было просто в насморке, ему приходилось все время дышать через рот, и создавалось впечатление, будто он вот-вот что-то скажет, но почему-то не говорит. Юдифь это рассмешило, Лео улыбнулся в ответ. Да, тебе уже лучше, я вижу, сказала она. Лекарство ты принимал усердно. Теперь я прописываю тебе отпуск на море. Например, на Копакабане. Едем немедленно. Пойдем.

Юдифь взяла Лео за руку, он смотрел на нее растерянно и страстно, она выпила еще глоток водки и пошла из комнаты, ведя Лео за руку. Там кухня, это Юдифь поняла, увидев открытую кухонную дверь, а что же там, за кухней? Спальня, сказал Лео и сделал два шага вперед, но Юдифь остановилась, потянула его за руку назад и спросила, где ванная?

Там, сказал Лео, вон та дверь.

Так, сказала Юдифь, дамы и господа, через несколько минут мы приземлимся в Рио-де-Жанейро.

Она включила свет, обычная ванная, стены облицованы белым кафелем, со старой эмалированной ванной на маленьких вычурных ножках.

А она отапливается?

Да, сказал Лео, вот здесь.

Электрообогреватель висел над дверью, и он включил его.

Стоит летняя жара, влажность составляет девяносто процентов. Мы желаем вам приятного отдыха, сказала Юдифь и включила воду. Хочешь искупаться в море?

Пока в ванную набиралась вода, они разделись, Юдифь принесла из комнаты бутылку и стаканы, потом стул. Он заменил ей столик, она поставила стаканы и бутылку и со вздохом скользнула в горячую воду. Она выпила за здоровье Лео, который тоже полез в ванну, его тело понравилось ей, оно было стройным и крепким, но не таким идиотски мускулистым, как у культуристов, которые постоянно накачивают его, а потом как петухи, прохаживаются по пляжу. Грудь у него была волосатая, член слегка возбужден.

И снова Лео смотрел на нее этим серьезным, патетическим взглядом, и тут же попытался обнять Юдифь, прижаться к ней.

Подожди, сказала Юдифь, расслабься.

Они сидели, откинувшись, друг напротив друга, погрузившись в теплую воду, пили водку.

Вода не слишком горяча? спросил Лео и начал крутить краны, струя холодной воды хлынула из крана в ванну, Юдифь взвизгнула и поджала колени, вода выплеснулась на пол. Оставь, и так все замечательно, сказала Юдифь. Лео резко завернул кран.

Какой прекрасный день, Rio é uma maravilha — Рио великолепен, сказала Юдифь. Está melhor — тебе лучше? спросила она.

Да, сказал Лео, теперь я снова хорошо себя чувствую. И рассказал, как плохо ему было весь этот день, да уже со вчерашнего вечера, когда Юдифь пропала во время демонстрации. Какая глупость, что мы вышли на улицу, сказал он, надо было…

Почему глупость, ты что, хотел, чтобы на улице правили фашисты? спросила Юдифь. И вообще, если теряешься на какое-то время, потом обязательно найдешь человека, если пойдешь вместе с демонстрацией, ты же видел, наверное, что все мы потом оказались у здания парламента.

Видел, конечно, но там же то и дело оказывались эти типы с железными цепями и дубинками, и они меня оттеснили. Зачем мне надо, чтобы они меня изуродовали. Кроме того, там были тысячи людей и полиция, поэтому полная глупость считать, что на улице воцарились бы фашисты, если бы мы с тобой не вышли на улицу.

Лео, не говори ерунды, если бы так говорил каждый, то как раз тогда тысячи людей не вышли бы на улицу, и все бежали бы от фашистов без всякого сопротивления.

Да нет, сказал Лео, фашисты вышли на улицу из-за демонстрантов, они хотели помешать демонстрации…

Нет, мой дорогой, демонстранты были на улице потому, что фашисты уже давно снова выбрались из своих нор, например, в виде нацистов, которые читают в университете антисемитские доклады, и студентов, которые их восторженно приветствуют.

Да и, в общем-то, безразлично, с чего это все началось, но какое это имеет отношение ко мне? Или к тебе? Что нам до этого? Мы бразильцы…

А наши родители — венцы, и эти подонки их здесь унижали и заставили уехать в Бразилию…

К счастью, сказал Лео, в Бразилии они почувствовали себя лучше, да и мы бы с большим удовольствием сейчас оказались там…

Лео, это пустая болтовня, и…

И вообще, сказал Лео, сейчас другие времена, разве не вышли сегодня на улицы тысячи людей в знак протеста против нескольких нацистов, наши родители никуда бы не уехали, если бы тогда было так, как сейчас.

Никто и не говорит, что сегодня все так, как тогда, но о том и речь, чтобы не было так, как тогда.

Так, как было, уже никогда не будет, неважно, выйду ли я сегодня из кафе на улицу или нет, а если и будет, то независимо от того, изобьют ли меня сегодня на улице перед кафе или нет. Неужели ты не понимаешь…

Это ты явно не понимаешь, что говоришь…

Неправда, сказал Лео и ударил рукой по воде, у тебя совершенно бестолковое представление об истории, неужели ты не понимаешь, что все прошедшее, именно потому, что оно минуло, имеет право в последний раз трепыхнуться, и это абсолютно ничего не значит. Из бельэтажа кофейни всю сцену хорошо видно, полиция охраняет всех участников спектакля, а у прессы появляется возможность еще раз торжественно отречься от фашизма. Но если бы это действительно имело значение, то люди в кафе вели бы себя по-другому, но мы ведь были единственными, кто тут же выбежал на улицу. Точно так же волосы или ногти мертвеца растут еще некоторое время после того, как человек умер, и ничего страшного в этом нет, мертвец все равно никогда не восстанет из мертвых. Хорошо, хорошо, пусть люди выходят на демонстрации, если нацисты снова отваживаются высунуть нос, но, честно говоря, все будет происходить независимо от нашего участия, подставимся мы при этом под дубинки или нет, простудимся мы от этого или нет, изуродуют нашу машину или нет, мою машину, например!

Лео рассказал, что случилось с его машиной, и Юдифь язвительно спросила, не собирается ли он поставить ей в упрек то, что кто-то прыгал по его машине.

Нет, сказал Лео и подробно рассказал о том, как унизительно было для него просить у родителей деньги на ремонт машины, и что теперь он больше не может просить их о помощи, чего стоит одна только реакция матери, когда он второй раз за неделю придет просить денег…

Да что ты так переживаешь из-за матери, спросила Юдифь, а нацисты, которые орут «Да здравствует Освенцим!», тебя не унижают? Кроме того, машину точно так же изуродовали бы, если бы мы остались сидеть в кафе, так что, пожалуйста, обвиняй нацистов, а не меня.

Это верно, сказал Лео, но почему мы должны были непременно встречаться в этом кафе, значит, ты заранее собиралась участвовать в этой демонстрации, а я нужен был тебе, чтобы скрасить ожидание, пока демонстрация не приблизится к Бургтеатеру.

Я предложила встретиться в кафе, потому что до этого была на лекции, а «Ландтманн» — ближайшее кафе от университета. Может быть, я и собиралась на демонстрацию, но при этом, естественно, предполагала, что мы пойдем туда вместе, потому что это касается тебя не меньше, чем меня, учитывая историю твоей жизни и твое сознание…

Я сознаю только одно, перебил ее Лео, что мне противно полностью отдаваться чему-то такому, что произойдет и без меня. Нужно делать только то, что ты можешь осуществить сам, лично…

И что же ты имеешь в виду? спросила Юдифь, подожди! Я и сама знаю. Преобразование мира в одиночку, верно? Как тот человек, ну, как же его звали, о котором ты мне с таким восторгом рассказывал, который уничтожил картину Рубенса…

Вальмен.

Да, точно. Как он, не правда ли? Додумать философию до конца. Это мог сделать только господин Вальмен. И погубить картину Рубенса. Это мог сделать только господин Вальмен. На демонстрации у него, конечно, времени не было. И поэтому-то мир теперь так прекрасен, только благодаря нашему любимому господину Вальмену.

Лео ударил ладонями по воде и прокричал, что абсурдно выставлять его как чокнутого только на том основании, что он не находит нужным таскаться на все демонстрации, в таком случае всех философов следует считать сумасшедшими, и Гегеля, и…

А ты что, сравниваешь себя с Гегелем только потому, что боишься кучки нацистов и поэтому не хочешь выходить на улицу? крикнула Юдифь…

Это ты, ты меня сравниваешь! Сравниваешь с Вальменом, а жалкой кучки нацистов боишься ты, а не я! Потому что тебе сразу нужна массовая демонстрация, как только где-нибудь появится парочка нацистов.

Пожалуйста, успокойся.

Нет, это ты успокойся.

Юдифь попыталась еще раз спокойно объяснить Лео свою точку зрения, но Лео с презрением остался в ледяном одиночестве человека духа, который в крайнем случае мог мельком поглядывать на демонстрации из окна своего кабинета, ах да, сказала Юдифь, ведь у тебя из окна можно увидеть дивные демонстрации: демонстрации могильных статуй, ангелов смерти, падших ангелов, ты это имел в виду? А посмотрев на них, ты снова садишься за письменный стол и снова додумываешь до конца свою философию, да?

Лео вскочил, ну и носись со своими идиотами, закричал он, которые кажутся самим себе такими сильными и значительными, когда они в одном стаде, но, постойте, Лео, кажется, плакал? Или просто по его лицу стекали капли воды из душа, как стекали они по его телу? Юдифь налила себе полный до краев стакан водки и выпила его тремя большими глотками, она посмотрела на него ледяным взглядом, словно сквозь какой-то фильтр, она сузила глаза, это был фильтр, отфильтровывающий любой неверный взгляд, которым один человек мог смотреть на другого, и она вдруг увидела его совершенно отчетливо во всей его уклончивой скудости, со всеми его банальными увертками, он весь дрожал от возбуждения, если эти его увертки не срабатывали, но кому это нужно, вот отчего это неудержимое стремление отползти и спрятаться, словно улитка, его сморщенная плоть выглядела словно улитка без домика, которая хочет, чтобы ее заботливо взяли в ладони и защитили от глупого мира, но которая ровным счетом ничего не понимает в улитках, это стремление найти сообщницу, перед которой он мог бы представить свою трусость как акт героизма, и между делом это еще смешивалось с любовью, он стоял перед нею мокрый и дрожащий, вот он выбрался из ванны, и только тут Юдифь заметила голубоватую «гусиную» кожу Лео, заметила, что вода в ванне стала ледяной и что она ужасно замерзла. Они так долго спорили, что вода остыла, она невольно рассмеялась.

Юдифь, сказал Лео.

Они быстро растерлись полотенцами и побежали в спальню, в постель, чтобы согреться, но ни о какой доверительности и нежности не могло быть и речи.

Даже в постели ты не можешь обойтись без сигареты, сказал Лео, маленькими глоточками прихлебывая водку. Все, что он говорил, звучало как упрек, оба были уже сильно пьяны, мысли перескакивали с одного на другое, язык плохо ворочался.

И этот сумрачный взгляд, в общем-то ясный взгляд, пропущенный через фильтр. Нелепая спальня, маленькая комнатка, практически все пространство в которой занимали две огромных кровати, сдвинутые в одно супружеское ложе. Это были старинные немецкие кровати, с высокими резными деревянными спинками, так что изголовье напоминало стену готического собора. Справа и слева от этой двуспальной кровати — соответствующие тумбочки, лучше было бы назвать их тумбами, с крышками из черного камня, из мрамора? Из гранита? Словно крышки гробниц. На каждой — маленькая лампа со стеклянным колпаком в форме викторианского ночного чепчика. В отчаянии отвернувшись от всего этого, Юдифь увидела вдобавок ко всему огромный старинный немецкий шкаф, который распростерся так далеко в этой узкой комнатенке, что наполовину закрыл окно. Такую мебель сам не купишь, подумала Юдифь, да и где такую найдешь. Все это наверняка здесь уже было, когда Лео переехал, он же въехал в меблированную квартиру, и все оставил, как было, ничего не переставляя, ничего не выбрасывая, не добавляя ничего такого, что нравилось бы лично ему. Он даже не повесил на стену ни одной картины, этот любитель искусства. Искусство — одна из областей его специализации, он специалист по эстетике. А живет вот так. Здесь он размышляет об эстетике. И о мире, как он там говорил: тато… тоти… тотальность, назло коверкала это слово Юдифь, Господи, Лео, это еще труднее понять, чем выговорить.

Юдифи казалось, что она дремлет, но нет, она все ясно видела. Лео. Еще глоток. Подумать только, болтает о том, что надо настаивать на общественной тотальности, а не может даже разобраться со своим собственным маленьким миром, дожил до двадцати девяти лет и страдает от бессердечия матери. Может часами болтать, лежа в старинной немецкой кровати. На письменном столе фото какого-то якобы дяди, и стоит оно здесь по той причине, что тот любил его больше, чем собственные родители. Как будто все люди, которых любили родители, должны ставить фотографию своих родителей на письменный стол. Главное, что мать рассердилась, это для Лео главное. Тотальность, снова сказал Лео. Он напомнил ей о Тристраме Шенди Лоренса Стерна[8]

Тристраму тоже не удалось осуществить свои планы, потому что он никак не мог перенести того, что сказала его мать во время его зачатия. И того, что отец нарек его таким именем. Он никогда этого не преодолел, не вышел из-под этого гнета, но при этом — грандиозная претензия: рассказать обо всей жизни. А дядя Тоби, то есть дядя Зе. Почему все-таки его фотография так возмущала мать Лео? Может быть, во время зачатия Лео тоже произошло что-нибудь особенное? Главное, что нелюбимому сыну это доставляло большую радость, да-да, сладок вкус мести.

Произнесла ли Юдифь все это вслух? Если она что-то и сказала, то теперь уже ничего не говорила. Властная манера Лео в разговоре убивала любой диалог, душила его, как эта огромная подушка, как эта кровать, как вся эта комната.

На следующее утро в памяти Юдифи всплывали только такие фразы, сказанные Лео:

Дай мне высказаться.

Это сюда не относится.

Это все отговорки.

Ты прежде всего должна понять, что.

Это бесспорно.

Ты опять пытаешься сменить тему.

Ты увиливаешь.

Это все не имеет к этому никакого отношения.

Я уже разъяснял тебе, что.

Это все байки, которые не помогают понять суть дела.

Хотелось бы, чтобы это было так, но фактически.

Нужно отчетливо осознавать, что.

Юдифь встала, прошла в ванную, собрала раскиданное белье и оделась. Она достала из сумочки щетку, долго и усиленно расчесывала перед зеркалом волосы, вглядываясь в свое отражение, при этом лицо ее выглядело, как белая маска, за которой, возможно, скрывалась вовсе не она. Вдруг она увидела в зеркало, что сзади стоит Лео и смотрит на нее.

Не оборачиваясь, она сказала: Ложись в постель, Лео, ты болен.

И ушла.

Лео вошел в комнату. Интересно, сколько сейчас времени? Около полудня. Даже от сумрачного света этого серого дня у него заболели глаза. Он опустил жалюзи. Теперь, в полумраке комнаты, не было уже ничего, откуда в его сознание мог проникнуть хотя бы слабый лучик действительности. После этой ночи, которую он выстрадал, распростершись на постели, поневоле изливая свою боль, после сна, наполненного кошмарами, Лео ощущал себя мертвым. Он хотел бы действительно умереть. Одна только головная боль чего стоила. Боже. Он был совершенно не способен связно мыслить, нет, дело обстояло еще хуже, он в то же время не мог не думать вообще. Почему он любил Юдифь? Он не знал.

Через некоторое время ему вспомнилось, как вчера в ванной она стояла перед ним обнаженная. Какой красивой она оказалась. Сама красота. Разве не становилась его страсть все сильнее: симбиоз с женщиной, еще и духовный. Конгениальность. То есть. Ничего банального, не просто взаимная симпатия и блаженное телесное погружение, нет. У Юдифи даже были выбриты подмышки и на ногах не видно было волос. Конгениальная женщина. Он имел в виду это соединение красоты и ума, именно его. Как естественно она двигалась, когда разделась. Так гармонично. Никакого страха. Красота. И ум, он имел в виду ум, который будит не только чувства, но и мысли. Будоражит духовно. Мысли. Мрачные, как этот мрак. Лео опять поднял жалюзи и выглянул в окно. На кладбищенских ангелах сидели голуби. Гармоничны, как взмахи птичьих крыльев, были движения Юдифи, она была, как почтовый голубь, явившийся из будущего с радостной вестью, что в мире есть это чудо: любовь, освобожденная чувственность и ум. Конгениальность. Дух есть одухотворенная любовь, здесь нет никакой тавтологии — все это складывается в некую гармонию, которая может и другим послужить путеводителем по жизни. Эта гармония называется. Надо протопить. Лео знобило. Печка, конечно, прогорела. С трудом он снова развел огонь. Сажа. Зола. Лео вытер руки о штаны. Округлые бедра Юдифи. Если бы он смог сейчас их увидеть. Вызвать в памяти. Способность человека заимствовать образы из собственных воспоминаний невероятно преувеличивают. Воспоминания — это когда в памяти остаются формулировки и фразы, которые мы когда-то произнесли, и мы считаем, что они таковы и были. Немедленно записать. Зачем. Почему он любит Юдифь. Он не знает. Почему именно Юдифь, было ясно. Но почему любит. Потому. Лучше спрашивать себя, почему именно Юдифь. Чтобы повиснуть у нее на шее. Как весть. Чтобы она унесла ее в будущее. Весть гласила: некто придумал гармонию. Она есть дух и смысл. Дух есть дело.

Дело. Лео отошел на несколько шагов. Прочь от окна. Ненавидел ли он Юдифь или же ненавидел себя самого из-за того, что произошло вчера? Он оставил вопрос открытым и стал рассуждать дальше. Через некоторое время он понял: ничего этого нет. Но: вчера она была так близка, Юдифь, вчера было так легко ухватить ответ, понять Юдифь, и не было бы никаких вопросов. Правильные ответы всегда опережают вопросы. Вопросы есть не что иное, как. Как болит голова. Голова пухнет. Как прекрасен был ответ, ее тело, совершенные формы, и никаких вопросов. Вопросы ставились неправильно. Что такое вопросы? Не что иное, как дорожные указатели, возвращающие к тому, что нужно доказать. А эти вопросы назад не возвращали. Почему? Именно потому. Совершенные формы. Так близко. Невинные, пока невинность еще торжествовала. Вдруг все стало ясно. Форма и томление. Удар по воде. Все едино: томление и форма. И все же слияния не было. Почему? Вот в чем вопрос. Именно в этом. Эти вопросы не возвращали назад, они совращали. К неправильной жизни, они неправильно возвращали к жизни! Жизнь — это когда два человека есть два человека, а не один. Дело и любовь — разные вещи. Разделить их ему удавалось. При всем своем томлении. Жизнь внушала: удается дело — удается и любовь. А разве любовь не воплощенная случайность, и разве дело — не воплощенная необходимость? Неправильно! Абсолютно неправильно. Лео забрался под одеяло. Конечно, он ненавидел Юдифь. Чего она только не наговорила. Если бы он только мог вспомнить. Ничего, что бы относилось ко всему этому. Относилось бы к ним обоим. То об одном, то о другом. Все состояло из одних только обрывков. Без смысла. Без цели. А цель. Цель — удвоение сил, чтобы скорее до нее добраться. Счастье, дело, и никаких вопросов. Вместо этого — сплошные вопросы. Почему она это сказала. Откуда такая пропасть. Эта пропасть разверзлась случайно, ее преодоление не поможет осуществлению его дела. Такие пропасти могут случайно обнаружиться в любой момент. Эти пропасти исчезают вместе с томлением, когда любовь свершилась. Так должно быть. Избавиться от Юдифи. Эти мысли, эта преамбула, все это появлялось и исчезало у него в мозгу, появлялось и исчезало. Сплошная неразбериха. Он любил ее. Нет. Он ненавидел ее. Мысли то появлялись, то исчезали. Они не приносили боли. То, что у него сейчас болела голова, было чистой случайностью. Водка. Его страсть к Юдифи. Как банальна страсть. Страсть Юдифи к алкоголю и никотину. Банальна. И от нее болит голова. Это сама жизнь. Сплошные случайности. Жизнь есть ничто, дело есть все, жизнь — сплошной случай, а дело есть сама необходимость. Да. Записать немедленно. Завтра. Немедленно. Завтра. Как болит голова. Благодаря Юдифи. Благодаря жизни.

На следующий день Лео было гораздо лучше, он чувствовал себя почти хорошо. Он надеялся, что у него окажется грипп, и он с полным основанием проваляется неделю в постели, но эта надежда не оправдалась. Болезненные ощущения предыдущего дня явно были связаны с прошедшей попойкой. Лео потребовался целый день, чтобы осознать существующее положение вещей. Вечером, сидя в кресле и попивая чай с мятой, он внезапно понял, что действительно не знает, что ему делать дальше, независимо от того, что ему делать надлежало. Дело. Но какое дело? Он уже несколько месяцев не работал над своей диссертацией под тем предлогом, что работает над ней. Но ведь диссертация не есть дело. Подача готовой диссертации так же незначительна, как стук захлопывающейся двери. Когда диссертация написана, замечаешь, что уходишь из некоего свободного пространства, а дверь уже захлопнулась, и дороги назад нет. А дальше? Если повезет, удастся опубликовать еще статью в философском ежегоднике. И что же? Чем жить дальше? Жизнь есть воплощенная случайность. Это непременно нужно было записать. Он сел за свой письменный стол, сделал несколько записей, ах да, еще и это, про томление и форму. Но все это были отрывочные записи, случайно извлеченные из жизненного опыта, насущного в данный момент, но несущественного в целом. Нет. Возможно, его мысли по поводу этого комплекса, слово «комплекс» надо зачеркнуть, нет, все-таки — комплекс, возможно, они представляют собой некий образец, его жизненный конфликт представляет собой такой образец. Его жизнь — образец? Он думал о том, кому сейчас может позвонить, кого он может сговорить соблазнить его самого убить время. Ничего не приходило в голову. У него не было друзей, во всяком случае, таких, которым можно было бы позвонить и сразу повидаться. А позвонить Юдифи, не застать ее, ждать, когда она ему сама позвонит, нет, это было как раз то, от чего он хотел избавиться, он поставил перед собой такую задачу, пусть он впадет в полный мрак от ожидания, пусть ему станет тошно от выпитого чая, но если она в конце концов действительно позвонит ему, у него на следующий день будет болеть голова, и больше ничего. Это было страшно: больше ничего. Нет. Он абсолютно одинок. И это — образец? Нет. Эта банальная, неинтересная, такая простая и все же не складывающаяся жизнь — образец? Она не могла этим исчерпываться и не обязательно у всех была одинакова. Вот так! Нет. Именно поэтому она и была образцом. Она образцово показывала противоречие между жизнью и делом. Так он это понимал, и — немедленно записать! — смысл жизни есть дело. Он пробежал глазами написанное, грызя карандаш, нет, все это были совершенно случайные фразы, он должен написать статью, он должен сделать из этого статью, из сталактитовой пещеры своего ледяного мышления он должен выломать статью и вынести ее из мрака на свет мира, опубликовать. Если его жизнь обладает всеобщей типичностью, не может ли она возвыситься над всеобщей жизнью, формируя и возвышая ее? Нет. Жизнь есть воплощенная случайность, дело есть сама необходимость. Вот именно. Его жизнь была неинтересной, и слава Богу. Его заметки были случайным порождением его жизни, они были неинтересны, он должен был сформулировать из них образцовые тезисы. Он написал: Идея статьи: томление и форма. Следующая строка: Идея статьи: понятие образцового и понятие типичного. Следующая строка: Идея статьи — он запнулся. Юдифь. Он вскочил и начал бегать по комнате. Он заварил свежий чай. Он поставил чайник на тот лист бумаги, на котором только что делал заметки. Он продолжал ходить по комнате туда-сюда. Как прекрасна была Юдифь. Ее нагое тело. Когда она разделась в ванной, она была такой. Ее лицо. И как потом оно напоминало маску. Чего она только не наговорила. Если бы он мог все вспомнить. Если бы он мог это забыть. Лео целую неделю лихорадочно работал над статьей, которая должна была стать образцовым отказом от жизни, его отказом от Юдифи.

Загрузка...