Это была неделя страданий, и от усилий их преодолеть они только росли, потому что он уже ни о чем другом не мог думать, кроме своих страданий. И постоянно образ Юдифи в голове, но, к счастью, это и образом нельзя было назвать. Юдифь не шла у него из головы, но не в виде образа, а скорее в виде какого-то тумана, в котором блуждали его мысли, все время наощупь, пытаясь найти опору и поддержку, нечто надежное, на что они могли бы опираться, какую-то ориентировку, и чем гуще наплывал туман, тем сильнее становилась его рабочая эйфория, он писал так, как не писал никогда, писал для нее и против нее, о том, что он ни в ком не нуждался, в ней — тоже, когда работал, ведь достаточно было написать первые фразы, и ему уже никто не был нужен. Ясно, было бы чудесно, если бы у него кто-нибудь был — но кто? Кто-то, у кого было бы достаточно сил, чтобы служить зеркалом. Он записал: Идея для статьи: зеркало (возм. связать с Зиммелем[9]). Отражение, рефлексия и упорядочение жизни.

Он приводил в порядок свои мысли. Он записывал. Ему нужна была Юдифь, чтобы доказать, что ему никто не нужен. Ему нужен был туман, чтобы все прояснить. Статья, над которой он работал целую неделю, чтобы вытравить ошибочную тоску по Юдифи, собственно говоря, статьей не была, это был диалог. Когда статья будет готова, и это составляло причину написания статьи и весь ее пафос, он собирался отослать работу Юдифи, как прощальный подарок, как прояснение положения дел, как переход в настоящую, значимую жизнь.

Его сочинение представляло собой диалог двух студентов о Лоренсе Стерне. Задумано было так: два студента обсуждают его роман «Тристрам Шенди». Один из них (Лео долго подыскивал для него глупое и несообразное имя, и наконец назвал его Винценцем), студент из средних слоев, просто любящий литературу и жизнь, привыкший сразу отхватывать себе любое подвернувшееся удовольствие. Хват в мире чувственных радостей. Если наслаждение оказывалось возможным, то он не бывал духовно взыскателен, а мгновенно хватался за это очередное наслаждение. Винценц, разумеется, выдвигал аргументы в пользу Тристрама Шенди, защищал его. Другой студент (его звали Иоахим. Это было второе имя Лео, но Юдифь об этом ничего не знала, что особенно подзадоривало Лео) был человеком непререкаемых требований и морального императива, человеком идеальных требований по отношению к делу. Иоахим, обнаруживающий интеллектуальное превосходство, критикует Тристрама Шенди.

Спор происходит в присутствии девушки, за которой оба ухаживают.

Иоахим критикует в Стерне прежде всего его неспособность прожить и продумать что-либо до конца. Недостатком и Стерна и его героя он считает отсутствие последовательности и цели в их жизни. А в этом и заключалось содержание их жизни, с полемическим задором говорит Иоахим и продолжает: начинания, которые не могли развиться дальше, исчезали, не оставляя следов, и не продвигали его вперед ни на йоту. Чего Стерну не хватало, так это основополагающего масштаба, который позволил бы ему различать важное и неважное; этики, которая позволила бы ему «определить точки опоры на всю жизнь».

Лео знал, что это было сказано жестко, что Юдифь, случись ей такое услышать, не смолчала бы. Она обязательно возразила бы, если бы он ей это сказал, но он не мог больше терпеть ее возражения. Он заставил ее слушать, следить за аргументацией Иоахима, это был его манифест, последний штрих в неправильной, бесплодной, несущественной, растраченной на чувственные удовольствия части его жизни. Девушку, которая присутствовала при дискуссии студентов и была в тексте Лео молчаливой слушательницей — это была дань, которую Лео отдавал уму Юдифи — в конце концов убедили более обоснованные аргументы Иоахима. Что же делает Иоахим? В чем соль диалога? Выйдя победителем в споре и рассчитывая завоевать симпатию девушки, он в финале дискуссии приносит ее симпатию в жертву своей ледяной духовной неумолимости, своему интеллектуальному высокомерию.

Короче говоря, когда Лео писал об этом, ему казалось, что его лихорадочность связана с возвратом болезни, с гриппом, но это был лишь прилив духовного возбуждения, чувство триумфа, которое горячей волной ударяло в голову. Вот таким, возвысившимся над жизнью, он хотел себя отныне в жизни чувствовать, он понял: это и было его предназначение.

Еще два дня он работал над этой статьей и блаженствовал, купаясь в счастливой эйфории. А достав из чемодана портативную пишущую машинку и напечатав текст, он уже знал: эта работа безупречна. Весь ход доказательств был неотразим, но отнюдь не одномерен. Диалог можно было интерпретировать как спор его подсознания и его сверх-Я,[10] а также как сведение счетов с его прежней жизнью и рабским пристрастием к настроениям и страстям с их банальными развязками, как необходимая со всемирно-исторической точки зрения проповедь монументальной этической позиции, а кроме того — как частный образчик его искусности, при восприятии которого строй внутренней безусловной логичности его аргументации не отходил на второй план.

Когда Лео надписал адрес Юдифи на конверте, вложил в него статью и понес на почту, он вдруг почувствовал — первый луч весеннего солнца! По дороге на почту он в мрачном возбуждении поглядывал на солнце — словно растение, которое только-только начинает прорастать. Моя жизнь в конечном счете растительна, подумал он, и это не суждение, а факт. Таков я, так мне и надлежит жить. Беспокойство охватило его, когда он задумался о внесексуальных импликациях этого образа.

Он сидел дома в кресле и пил чай. Обнаженная рука Юдифи, прекрасная, словно изваянная из мрамора, лежащая поверх одеяла — что же он тогда сказал? Даже в постели ты не можешь обойтись без сигареты. Ее суровое лицо, некрасивое, и такое прекрасное. Это был вовсе не образ, а четкое знание того, что все так и было, и он не прильнул к ней. Что она сказала? Ты напоминаешь мне Тристрама Шенди. Ну, с этим все теперь ясно. Окончательно. С этим покончено согласно его программе. Ах, проклятая головная боль. Боль, которая сначала рассеивается где-то в диафрагме, и словно газ, молекулы которого снабжены острыми крючьями, распространяется по кишечнику, пробирается вверх по позвоночнику и, достигая головы, материализуется, теперь это поток раскаленного свинца, он растекается по голове до самого лба и, чудо жизни, вытекает из носу в виде банальных соплей… Все-таки, собираясь на почту, надо было, видимо, надеть что-то на голову. После долгих дней апатии, когда он вяло копался в материалах своей диссертации и ничего не понимающим взглядом взирал на листок с идеями, как он его называл (идея для статьи:…), пил чай, дремал и спал, он понял, что эта неделя сильных страданий и боли разлуки была счастливейшей неделей в его жизни. Размолвка с Юдифью, размолвка в прямом смысле этого слова, сделала его счастливым, а его жизнь — осмысленно продуктивной, но теперь, поскольку все было кончено, ему грозило погружение в прежнюю летаргию, от которой он прежде лишь на краткое время освобождался с помощью эротических фантазий, но которые он теперь себе запретил собственным властным решением предаться целиком делу. Он оказался в состоянии написать блестящую статью, потому что осознал необходимость отречения — от Юдифи, от жизни, в которой она служила объектом его вожделений. Потому что осознал необходимость абсолютной чистоты мысли, бескомпромиссной отдачи своему делу, сохранить которую можно было только при исключительной концентрации.

Теперь, поскольку размолвка была налицо, и он оказался в условиях полной концентрации наедине с самим собой, его охватила почти непереносимая нервозность. Для кого или, точнее, против кого он будет теперь работать? Теперь ему еще больше, еще настоятельнее не хватало Юдифи, чем вначале, то есть она ему по-прежнему была нужна. Она нужна была ему как адресат своего отречения, которое ему приходилось возлагать на себя ежедневно. Она нужна была ему как противоположный полюс своего мышления, от которого он мог бы оттолкнуться. Как цель, которой его произведение обязано заявить, почему оно к ней не устремляется, и только тогда это произведение может возникнуть. Она нужна была ему, чтобы постоянно ощущать тоску по ней, которую он мог себе запретить. Надо избавиться от томления по воплощенной любви, но не от томления вообще. Что ж, теперь, когда все было кончено, он лишился какой бы то ни было динамики. Ему ни в коем случае не надо было отсылать эту статью, если он хотел добиться своей цели.

Может быть, она ее еще и не получила, тогда он может позвонить и попросить уничтожить конверт, не распечатывая его, и… Разумеется, она ее уже получила, и давно получила. Он набрал номер. Никто не отвечал. Через полчаса он позвонил снова. И с этого момента вдруг умножились его усилия вновь завоевать ее как объект неутолимого желания. И если бы ему удалось — это могло сойти в каком-то смысле за несчастный случай на любовном производстве — завоевать ее целиком, слиться с ней, один-единственный раз, то кто бы это осудил, кто бы этого не понял? Но это еще более основательно нацелило бы его на благостную боль концентрации. Ибо ему именно это и было необходимо — состояние постоянного томления.

Он последовательно стремился к ней, но всегда — из далекого далека, в котором он так же последовательно и оставался. Он то и дело перекидывал мостки, на которые никогда не ступал, мостки через пропасть, которая отделяла его от чувственной жизни. Эта пропасть существовала только в его воображении, но его воображению нужна была эта пропасть, чтобы, бросив взгляд вниз, ощутить глубину и приятную жуть легкой дурноты. А мостки, которые были столь же нереальны, как и пропасть — удержали бы они его, если бы он ступил на них? Нет, они были надежны, именно потому, что он не ступал по ним, изящные воздушные мосты, составленные из самостилизаций. В те дни, когда он не виделся с Юдифью, он писал ей письма, словно находясь в другой стране. Эти письма он заканчивал словами «Всегда твой верный друг Лео» или «Целую твои руки, всегда твой преданный друг Лео».

Когда они гуляли с Юдифью в венском Пратере,[11] Лео заставлял себя ходить по-стариковски, осторожно, слегка наклоняясь вперед, заложив руки за спину. Ему запросто могло прийти в голову прикоснуться к Юдифи, взять ее под руку или обнять за плечи — но руки были сцеплены за спиной и удерживали одна другую. На все мысли, которые высказывала Юдифь, даже если они представляли собой нечто новое для него, он отвечал неизменно резким, шипящим «Чушь!», неуклонно прорываясь с помощью этого своего постоянного сопротивления к более общим и более радикальным мыслям, которые он затем, дома, записывал.

В моменты полной раскованности Юдифь тянула его за руку или же подталкивала в спину, пытаясь заставить идти быстрее, но он продолжал идти все той же стариковской походкой, пропускал ее вперед и наблюдал, как она в конце концов вновь дожидалась его, чтобы идти вместе. В такие моменты, наблюдая этот юношеский напор движения и жизни, Лео мог сознательно испытывать особое чувство, чувство полной проясненности, как он думал. Ведь ему стоило лишь сказать про себя «проясненность» — и он уже ощущал ее.

Очки, которые раньше он надевал лишь время от времени, он теперь носил постоянно. Он был уверен, что в очках выглядит умнее, хотя большей частью и поднимал их на лоб, чтобы они не давили на маленькую бородавку у него на носу.

Ему необходимо было постоянно быть рядом с Юдифью, чтобы разработать внешние знаки отчужденности и удаленности от жизни, которые так или иначе глубоко укоренились в его душе. Вскоре он не мог уже даже просто перейти вместе с Юдифью улицу без того, чтобы, оглядываясь налево и направо, не держать в голове одну и ту же основную мысль.

Чем чаще он встречался с Юдифью, тем сильнее он тосковал по ней, тем сильнее грустил оттого, что должен отказаться от настоящего и длительного соединения с ней. Чем сильнее тосковал, тем чаще встречался с ней или писал ей. Иногда они целовались. Но это была в конечном счете своего рода братская сердечность, хотя его ощущения при этом отличались напыщенностью. Лео страдал от этого. Но страдание делало свое дело. «Томление и форма» возникали, как положено.

Однажды он провел у Юдифи целую ночь. Собственно говоря, за чаем и виски они спорили о Достоевском, Лео пил в основном чай, Юдифь — виски. Вдруг они увидели, что за окном посветлело, и услышали щебет птиц. Это была их первая ночь вместе. Она породила работу о Достоевском, которую Лео намеревался сделать отправным пунктом всеобъемлющей теории романа. Но теория написана не была.

Квартира Юдифи очень удивила Лео, более того, он ощутил зависть. С какой любовью и уютом она была обставлена. Никакого сравнения с его квартирой. Насколько лучше ему работалось бы, если бы он жил здесь, у Юдифи. Как здесь было удобно и спокойно, так и хочется сидеть здесь не выходя. Весь день оставаться дома, обложившись подушками на мягком диване, можно было бы часами читать и читать, не утомляясь, там, за большим письменным столом, сев в удобное крутящееся кресло, можно было бы писать, да и печка на жидком топливе была гораздо удобнее, чем его печь, не надо было постоянно подкладывать уголь, так что не приходилось то и дело прерывать ход своих мыслей. Что за абсурдная мысль. Лучше привести свою собственную квартиру в более жилой вид, подумал он, создать себе более подходящие условия для жизни и деятельности. Тогда ему было бы хорошо дома и не приходилось бы так часто сбегать — кстати, это повысило бы продуктивность его труда. И эта мысль была абсурдна. Так же абсурдна, как мысль о том, что пора купить себе какую-нибудь другую одежду только потому, что те тяжелые и тесные костюмы, которые ему приходилось постоянно носить, заставляли его так сильно страдать. Это было исключено. Не только потому, что у Лео было мало денег. Слишком много усилий это требовало. Надо было бегать по городу в поисках того, что ты хочешь, сравнивать цены в разных магазинах, прилагать силы, чтобы все обошлось дешевле, и, наверное, пришлось бы так или иначе дополнительно что-то подзаработать, нет, это мог позволить себе только тот, у кого нет другой цели в жизни, кроме обустройства собственной жизни. Отныне — он знал это, хотя быстро опять забывал — производительность его труда повышало также и то, что у него была квартира, которая как раз-таки лишена была комфорта. Он носил эти костюмы, потому что они у него были. Разве они его не согревали? Согревали. Он жил в этой квартире, потому что такую квартиру можно было снять задешево. В ней даже письменный стол был. Он мог сидеть и писать за ним так же хорошо, как и за более приличным столом в более уютной квартире. Лео бродил по квартире Юдифи, как по выставочному залу в музее общественной истории. Вот так, стало быть, живут люди.

Что его поразило, так это то, сколько у Юдифи было зеркал. Даже на письменном столе у нее стояло зеркало. Примерно там, где на его столе стоял портрет Левингера. Разве сюда ставят зеркало? На стене висели портреты, все одинаковой величины, в тоненьких черных деревянных рамках. Это были портреты Стерна, Клейста, Гегеля, Маркса, Достоевского. В том же ряду висело зеркало, такого же размера, в такой же рамке. Пробежав глазами ряд из пяти поэтов и мыслителей, он заметил и свой собственный лик. Он был в восторге. Гениально, подумал он, неплохо придумано, такую штуку я у себя дома в любом случае устрою. Он еще раз прошелся вдоль портретов. Стерн, Клейст, Гегель, Маркс, Достоевский, Зингер. Горячей волной поднялось в нем волнующее ощущение собственной значимости, восторг перед великой загадкой будущего, разрешение которой промелькнуло на миг в зеркале. Если бы у него дома была такая вот галерея, как подстегивала бы она его в моменты кризиса в работе. А может быть, и нет. Внезапное смятение. А что, если каждое из его усилий примет столь же причудливую форму, как отражение в зеркале в конце истории, написанной кем-то начисто? Разве зеркалу не все равно, кто перед ним стоит? Кстати, Стерн. Разве он не расправился со Стерном — окончательно и бесповоротно? Лео сделал шаг в сторону и теперь увидел в зеркале Юдифь, сидящую на диване и безмолвно разглядывающую его.

Суровое лицо его матери. Доктринерски прямая осанка. Было бы слишком мало сказать, что она не терпела возражений. Она вообще не ожидала, что возражения могут быть. Если она что-либо высказывала, это был уже окончательный приговор. Как плохо выглядит отец. Не болен ли он? Можен быть, вся эта ситуация просто была ему очень неприятна. У нас было ангельское терпение, говорила его мать, и мы старались приспособиться ко всему. Это возвращение в Вену — надо ведь сначала сориентироваться, прижиться здесь. Мы это поняли. Но нельзя ведь бесконечно учиться. Нельзя бесконечно учиться, Лео. Сын Унгаров одного возраста с Лео, сказала она отцу, он доктор и работает в адвокатской конторе. Сын Понгеров на два года младше. Он преподает в школе. Спрашивали, почему молодой Зингер изучает философию. Чем он будет потом заниматься. Мы проявили понимание. Мы отвечали: он сам разберется. Но, сказала она, строго глядя на Лео, всякому пониманию, всякому терпению приходит конец. Это может дорого нам обойтись, и как-то незаметно, чтобы это шло тебе на пользу. Нельзя же вечно учиться.

Моя мать, рассказывал Лео, когда она что-нибудь говорит, употребляет безличные обороты или говорит «мы». Я сидел и думал только о том, услышу ли я хоть раз, как она скажет «я». Я не припоминаю ни единого раза. Она говорит, что всякому терпению приходит конец, словно это объективное положение дел, словно совершенно невозможно, чтобы она, конкретно она, могла терпеть, как будто терпение, или понимание, или любовь не есть нечто индивидуальное, чем может обладать она сама, нет, терпению приходит конец, это объективный факт, и она с этим ничего поделать не может. Она может только констатировать факт. Все, конец, больше никаких денег.

Теперь я знаю, откуда это у тебя, сказала Юдифь.

Что?

Ну, эта склонность формулировать любую мысль как объективный факт, сказала Юдифь, каждое из твоих представлений тут же превращается в объективную данность. Ты никогда не говоришь: «я думаю, что», а всегда «бесспорно, что». Такое у меня впечатление.

Нет на свете двух людей, у которых было бы меньше сходства, чем у меня с моей матерью, сказал Лео, он почти перешел на крик, да что ты там такое болтаешь, моя мать и понятия ни о чем не имеет, она сидит дома или со своими партнершами по бриджу в кафе, и больше знать ничего не знает, но имеет свои представления о жизни. Она ведь понятия не имеет о том, как пишется диссер.

А что, у тебя, может быть, есть представление о жизни? сказала Юдифь, забежав на несколько шагов вперед, развернулась и прошла мимо Лео. Ты даже в бридж не играешь.

Стоял прекрасный весенний день, каштаны в Пратере были все в цвету. Лео этого не замечал.

С ума сойти можно, с тобой совсем нельзя разговаривать, сказал он. Его охватила паника. Родители согласились давать ему деньги еще год, это был компромисс. На этот раз он действительно ожидал от Юдифи понимания, ему так этого не хватало. Но то, что она сказала, было чудовищно.

Но ярость, которую пробудила в нем Юдифь, возымела действие. Возникла глава его диссертации. Интерпретация гегелевского понятия «субъективный дух». Эта работа была попыткой сделать разъясняющий анализ начал гегелевской феноменологии, но при этом Лео подстегивало то, что сам текст, в какой-то мере и в глазах исследователей Гегеля, хотя они, может быть, ничего и не заметят, представлял собой спор с Юдифью, и она могла читать его, как адресованное ей личное послание.

В этом личном подтексте академического текста Лео ставил перед Юдифью зеркало, и она должна была увидеть себя в нем как «индивидуальное сознание», полное непреодолимых противоречий, способное только на искаженное восприятие действительности. Этот раздел работы Лео писал с нежностью, но беспощадно, наполняя его намеками на те фразы, которые произносила Юдифь.

Затем и сам Лео под маской «философского сознания» появился на сцене со вторым зеркалом, которое установил напротив первого. И теперь, в бесконечном ряду зеркальных отражений, обнаружилась бесконечность рефлексии, перед которой Юдифь (индивидуальное сознание) пасовала и которой Лео (философское сознание) полностью владел. Дело было сделано: зеркало. Была ли это наконец истина? Нет. Предвкушая наслаждение, Лео подводил Юдифь к истине. Если прежде она видела только частности, то теперь наконец видит эту дурную бесконечность. Теперь Лео в каком-то смысле брал Юдифь за руку, он любил ее руки, и говорил: Так, теперь окунись в полноту жизни, погрузись в глубину, которая во всем своем богатстве раскрывается перед тобой. Лео упивался тем, что Юдифь ничего не схватывала сразу, или, как он писал, ничего не понимала. Он любил двойственность толкования слов, это у него было от Гегеля. Ее руки ударяли по гладкой поверхности зеркала; стекло, ее красивые, изящные, длинные пальцы. Что это? Только видимость. Глубина — только видимость. Бесконечность — только видимость. Все это только зеркала. Понимаешь, простое отражение не есть истина. И только если ты познаешь само зеркало, ты познаешь истину. Истина есть отраженное отражение, рефлектированная рефлексия. Смотри-ка, он тесно прижал к себе Юдифь. Слились ли мы теперь? Стали ли одним целым? Или мы различны? Зеркалу все едино, ему это безразлично. С другой стороны, нас много. Ты только посмотри, в каком множестве удвоений мы существуем в зеркале. Вместе с прижавшейся к нему Юдифью он поворачивался, отражаясь в зеркалах. А теперь — внимание. Он повернул одно из зеркал к стене. Удвоения исчезли. Это был танец понятий, балет духа, праздник рефлексии. Он повернулся вместе с Юдифью, бедро к бедру, еще один поворот, теперь он отвернул к стене еще одно зеркало, и что же? Мы что, исчезли? Да, похоже на то, и в то же время мы — здесь, и твои, и мои слова подтверждают это; он повернул одно из зеркал и спросил: а что ты теперь видишь? Нечто совсем другое. И это я тоже могу отражать до бесконечности. Он показал ей это с помощью второго зеркала. А теперь я покажу тебе истину! Он разбил оба зеркала, видишь: одно только стекло, только видимость. Истина не в отражении. Истина в осознании сути зеркала. Просто отраженное есть случайное. Только отражение отраженного дает истинную объективность, не познание отдельно того или этого, а познание объективных закономерностей являющей себя действительности.

Он отпустил Юдифь, но она сразу снова прижалась к нему. Индивидуальное сознание, познав свою противоречивость, тянется к философскому. Как гармонично они двигались вместе. Это была хореография духа.

Прежде чем положить текст в конверт и отослать Юдифи, он его еще раз с удовлетворением перечитал. Безупречно, подумал он. По интерпретации созвучно его мыслям, выражено блестяще, по своему подтексту очень смело. Глаза Лео блуждали по напечатанным строчкам, словно по дорогам родины, это было единственное, думал Лео, что для меня в глубине души оказалось важным и значимым.

В письме он, между прочим, писал: «Если ты это прочитала, действительно прочитала, то ты знаешь обо мне все — ты тогда знаешь лучшую часть моей жизни; знаешь больше и лучше, чем я мог бы об этом сам рассказать. Тогда ты знаешь и о том, кто вдохновил меня на эту работу, чей гармоничный образ был у меня перед глазами, побуждая сделать все эти выводы».

Лео находился в состоянии эйфории. Развив такой темп, он смог бы закончить свою диссертацию и вовремя. Что будет потом, на что он будет жить в будущем году — он решил пока не думать об этом. Жить. Не думать.

Но эйфория не пошла ему на пользу. Работа застопорилась. На его письма Юдифь не отвечала. На главы о Гегеле и письмо — никакой реакции. Сколько бы Лео ни звонил — Юдифь не подходила к телефону. И сама не звонила. Работать он совсем перестал. Недоставало возражений Юдифи. Кому было доказывать? Миру? Пусть он и мыслил глобальными категориями, в качестве мотивации они были для него слишком абстрактны. Кроме того, «мир» был обителью жизни, а он чувствовал себя отрезанным от жизни. Кое-что ему от жизни, конечно, получить хотелось — но не раствориться в ней. Он знал, что сможет работать продуктивно, только если откажется от жизни. Но для этого ему нужно было получить от жизни какой-то минимум, чтобы он мог сказать: вот от этого я отказываюсь. Абсолютное ничто. Никаких стимулов. Даже визит к матери не улучшил положение. Он намеренно предпринял его по той причине, что нужно было от чего-то оттолкнуться, как он думал. Ненависть могла стать стимулом. Но ничего не вышло. Он стал думать о самоубийстве. Но — самоубийство, когда в столе не остается даже одного законченного труда? Без доказательства того, что безвременно ушел такой талант — нет, это означало бы, что никакого труда и быть не могло. А самоубийство, когда нет предшествующей жизни и нет последующей, было немыслимо. Ему нужно было завершить хотя бы вчерне свою гениальную работу. Настолько, чтобы была возможна посмертная публикация, когда его работу найдут на письменном столе. В какой-то момент Лео, который апатично сидел в своем кресле, разглядывая бастионы из книг, показалось, что в нем снова проснулось желание работать. Но он, к сожалению, ошибся. Он не мог писать для смерти, он мог только против жизни.

Он принялся бродить из кофейни в кофейню, прочитывая все газеты, только чтобы убить время. «Демонстрация негров в Вашингтоне. Тысячи чернокожих вышли на демонстрацию перед Белым домом». Если бы Юдифь была рядом, это газетное сообщение вызвало бы шедевры остроумной критики стиля. «Зальцбург. Студенческий духовой оркестр — против Битлз». В присутствии Юдифи это вызвало бы по крайней мере неплохой комментарий. Но Лео заметил только слово «демонстрация» и подумал о Юдифи, как состарившийся ветеран, с грустью вспоминающий о минувших битвах: о демонстрации перед Бургтеатером, о дискуссии с Юдифью в ванне.

Во время своих прогулок он недооценил весеннюю прохладу. Но ангина, которую он тут же заработал, позволила ему так или иначе отсыпаться в течение двух недель. Когда дело, наконец, пошло на поправку, он получил письмо от Юдифи.

«Дорогой Лео», писала она, «ты, наверное, подумал, что я умею только получать письма и класть их в карман, но не умею благодарить за них и на них отвечать — теперь ты видишь, что это не так. Особенно твое последнее письмо, посланное вместе с главой о Гегеле, необычайно меня обрадовало, оно — можешь этому поверить — очень точно передает твой образ, образ радующий. Ибо чувствуется — вопреки довольно меланхолическому самоанализу» — Лео от возбуждения даже вспотел, читая письмо. Он вытер лоб носовым платком, совершенно забыв о сдвинутых на лоб очках, они со стуком упали на письменный стол, и Лео вздрогнул. Самоанализ. Он помотал головой — «с каким неуемным голодом, с каким здоровым аппетитом ты теперь работаешь. Говорят, что мужчина действительно любит женщину, если он понимает и любит все, что в ней кроется: он должен съесть ее всю до последнего кусочка, со всеми потрохами. Так и у тебя сейчас с твоей философией, это чувствуется из письма». То, что было написано в этом письме дальше, не привело чувства Лео в большее смятение. Как водится, все должно было вскоре проясниться. Юдифь предложила ему в этом письме встречу в кафе «Спорт».

Лео ждал от этой встречи многого. Он хотел спросить Юдифь, что она имела в виду в некоторых местах своего письма. Где она скрывалась все это время, ведь он ни разу не мог ее застать. Может быть он для нее ничего не значит, раз она неделями не показывалась. Но похвалы Юдифи совершенно сбили его с толку. Не сами похвалы, конечно, а реакция Лео на них. Юдифь сказала, что считает главу о Гегеле в высшей степени интересной, но, к сожалению, она мало знает Гегеля и вообще его не читала. Ей хотелось бы, чтобы Лео разъяснил кое-что из того, что он упоминает в своей работе. Она просила об этом. Лео принялся разъяснять. От этих пояснений он почувствовал себя счастливым. Они вновь придали ему уверенность в собственных интеллектуальных способностях. Утверждения, которые легко слетали у него с уст, представляли собой смелые, нетривиальные мысли, которые никогда не пришли бы ему в голову, если бы он не поработал дома. Вот мои тезисы, несколько раз повторил Лео.

В этот вечер в кафе «Спорт» — Лео вновь был почти счастлив — они познакомились с Лукасом Трояном.

У Лео было много причин для отчуждения и недоверия. Во-первых, Троян много выпил. Во-вторых, и это можно было приписать воздействию алкоголя, который, как известно, раскрепощает — к сожалению, всех, кроме Юдифи, но в каком-то смысле и ее — Троян приставал к Юдифи. Он явно по этой причине и подошел к их столику. В-третьих, Троян был толстый. Разжиревшим он не казался, но и аскетом его назвать было никак нельзя. В интеллектуальной беседе — а Троян пытался в ней участвовать — Лео доверял только худым долговязым людям. Только такие люди обнаруживают способность отказаться от внешнего и целиком предаться рефлексии. От рефлексии жирок на теле не вырастает. Тучность Лукаса скорей всего была связана с плотскими удовольствиями, которым он безусловно предавался. И наконец его раздражал модный облик Трояна: он носил длинные волосы, которые закрывали уши, а сзади свисали на воротник. Рубашку он, казалось, только сегодня купил, она выглядела так, будто ее еще ни разу не стирали, кроме того, у рубашек, которые давно куплены, воротники не такие большие, думал Лео. Да и куртку ему определенно не дарили родители, хотя он явно был моложе Лео. Выяснилось, что Лукасу Трояну был двадцать один год, ровно столько же, сколько Юдифи. Прекрасный возраст, сказал Троян, глядя на Юдифь сияющими глазами. Лео кисло улыбнулся. Он чувствовал, что этот рыхлый, мягко расплывающийся человек оттесняет его в сторону. Почему он старался улыбаться? Рассердившись, он велел себе немедленно сменить выражение лица на неприступное, было такое впечатление, будто он одним рывком сорвал с себя улыбку, как лейкопластырь. Раскованное поведение Трояна, его манера шутливо разговаривать с Юдифью и при этом невинно улыбаться и с любопытством и интересом поглядывать на Лео жгла его, словно соль в ране. Но его агрессивные взгляды просто-напросто отлетали от гладкого, как обивка мягкой мебели, лица Трояна. Как избавиться от него? Лео Троян казался стихией, перед которой человеческий дух бессилен, словно перед надвигающейся бурей. Вторжение жизни в его жизнь. Таковы люди. Они делают что хотят. Возникает хаос. И уже нет дистанции, нет уважения, нет формы. Как он рассмешил Юдифь. А ее поза — она сидела, склонившись к Трояну. Лео немного отодвинул свое кресло от столика и сел, положив ногу на ногу. Он шумно ударился ногой о ножку стола. Я на опыте убедился, что, говорил Троян. Опыт, конечно, о чем же ему еще рассказывать. Все, что он говорил, было так рыхло. Лео не верил ни единому слову. Троян был из тех толстяков, которые, пока молоды, выглядят старше своих лет, но потом, когда действительно становятся старше, опять выглядят моложаво, и поэтому всегда неизвестно, какой у них возраст на самом деле.

Шум в кафе действовал на нервы. Тихий смех Юдифи раздражал. Как Троян ел бутерброд — руки двигались влюбленно и трепетно, как у всех толстых за едой. Лео готов был ударить Трояна кулаком в лицо. Лео сидел нога на ногу, тесно прижавшись правой ногой к ножке стола. Ему казалось, что он прикован к ней. У него бурчало в животе. Он поднял очки на лоб, и Троян словно отодвинулся от него. Нужно ясно понимать, что, резко сказал Лео… Он имел в виду, что Трояну нужно понять: он здесь лишний. Но Лео заговорил о Гегеле. Вторая глава «Феноменологии»: «Восприятие»; или «Вещь и заблуждение». Лео вернулся к своей теме: заблуждения, которым подвержено индивидуальное сознание по отношению к объективной реальности. Как все это несерьезно. Лео знал, что это несерьезно, и его прошибал пот. Но ему ничего другого не оставалось. Его именно так учили. Когда ты к нам подсел, мы как раз об этом и говорили, сказал Лео, и ему казалось, что Трояну сейчас самое время уйти от них. Лео принялся излагать свою тему. Интересно, когда Трояну станет скучно? Все это может затянуться, и надолго. В отношениях, которые мы обнаруживаем, говорил Гегель, сказал Лео и страстным взглядом посмотрел на Юдифь, каждый момент есть не только некое «также», то есть любая единица, но и «единственное», то есть исключающая единица. Лео подчеркнул слово «исключающая». Понять этого сразу Троян не мог, но постепенно до него дойдет. Можно ли выгнать человека логическим путем? Лео пил больше обычного. Он говорил и говорил, внезапно воодушевляясь ото всего, что приходило ему в голову. Так или иначе, придется, наверное, наконец понять, сказал Лео, и Троян кивнул. В этот момент даже землетрясение не потрясло бы Лео больше, чем это легкое движение головы Трояна. Лицо Трояна было, разумеется, гладким и ничего не выражало, но в глазах определенно светился ум. Троян был парень умный. От этого кивка и сосредоточенного взгляда слушателя Лео почувствовал воодушевление, а слушателя он видел в сильном увеличении, с расплывшимися очертаниями, что-то вроде людского моря, бескрайней, напряженно застывшей толпы людей. И в самом деле, публика, перед которой выступал Лео, теперь удвоилась. Это раззадорило его. Слова лились сами собой. У него было такое чувство, будто он вполне мог бы сейчас спокойно откинуться на спинку стула и слушать вместе с другими блестящую речь, которая словно доносится из радиоприемника, чтобы потом спросить: как вам понравилось?

Интересная мысль! сказал Троян. Ты имел в виду вот это? Именно это я и имел в виду! с восторгом сказал Лео. Ему еще не до конца было ясно, что он ощущал, но интуитивно он до глубины души проникся этим чувством, он погрузился в него целиком — он понял, чего его духовной сути до сих пор так не хватало: ученика. Ему необходимы были не только возражения, ему нужен был ученик. Только тогда рефлексии, пробужденные к жизни этими противоречиями, снова вернутся в жизнь. Он выпил рюмку вина одним махом и заказал двойную порцию, словно хотел публично доказать, что все атрибуты, приписываемые известным интеллектуалам, касаются и его, даже алкоголизм.

Его ученик был невнимателен. Он склонился к Юдифи, что-то прошептал ей на ухо. Лео наклонился вперед и заговорил громче. Потом наклонился еще больше и придвинулся к Трояну. Троян еще ближе склонился к Юдифи, Юдифь, рассмеявшись, откинулась на спинку стула, казалось, какой-то вихрь пронесся по залу и по своей прихоти пригнул людей, как травинки.

Что там сейчас Юдифь сказала? Троян смотрел на нее и смеялся. Как шумно в этом кафе. Невероятный гомон, он отдавался у Лео в голове.

Лукас! резко сказал Лео. Юдифь! сказал Лукас Троян. Лео что-то говорил Трояну, а тот говорил что-то Юдифи. Лео выводило из себя, что Юдифь что-то говорила Трояну, когда он на секунду замолкал, а Троян отвечал. Что она там такое говорит? Почему Троян мешает ей слушать? Почему она не собирается уходить? Лео перепугался. Он быстро повернулся к Юдифи, с выражением беспомощно вопрошающей нежности, как супруг, который старается как-то сгладить измену, пока она еще не раскрыта. Но благодаря этому Юдифь вновь оказалась в центре внимания, значит и для Трояна, и Лео опять заговорил с Трояном, склоняясь к нему над столом, словно собирался схватить его за воротник и рвануть к себе. Голова Трояна была в нескольких сантиметрах от плеча Юдифи. Апория заблуждающегося сознания, сказал Лео, заключается в том… заключается в том, повторил он, наслаждаясь испугом Трояна, и закончил фразу, медленно, словно диктуя. Больше всего на свете он хотел сейчас, чтобы Лукас достал блокнот и записал эту фразу. Он даже взял предложенную Трояном сигарету. Он доверительно положил свою руку на руку Трояна, когда тот подносил ему огонь. Теперь он уже в полном смысле слова был Учителем, который, излагая свое учение, покуривает толстую сигару, поглядывая на склоненную спину Ученика. Слова Юдифи он пропускал мимо ушей. Ее должен был впечатлить блеск его аргументации и ее воздействие на талантливого ученика.

Лукаса Трояна действительно заинтересовало то, что говорил Лео. Разница в возрасте внушала ему определенное уважение к собеседнику, а хмель заставлял воспринимать все как сквозь пелену тумана, за волнами которого скрывалась древняя тайна. Он действительно сел за этот столик, потому что сразу почувствовал сильную тягу к Юдифи, а этот человек, который сидел рядом с ней, казалось, не имел к ней никакого отношения. Но теперь тот интеллектуальный интерес, который так настойчиво проявлял к нему Лео, стал ему льстить. Он явно был за демонстративное выдвижение духовного на первое место, так, чтобы это вызывало достаточную идеосинкразию, чтобы воздействовать смело и убедительно. Убедительно, или убежденно, для Лукаса это было одно и то же. Это был уже вопрос вкуса. Он изучал историю искусств и философию, а это означало, что он с наслаждением и безо всякого честолюбия следовал своим художественным интересам. Он, сын известного венского университетского профессора, не испытывал недостатка ни в чем, кроме взглядов на жизнь, которые отличались бы от отцовских. Лео заворожил его, потому что он не в состоянии был определить, гений Лео или болтун. В любом случае, в нем не было ничего от той удушливой мелкобуржуазной ограниченности, которую начал культивировать в семье его отец, когда завершил труд над своим новым образцовым произведением. Но, с другой стороны — Юдифь. Лукас поправил брючный пояс, который сдавливал талию, таким движением, как обычно пожимают плечами. Не заказать ли еще бутерброд. Слушая Лео, он прижал свою ногу к ноге Юдифи.

Умный юноша, сказал Лео позже, когда вез Юдифь домой. Юдифь не ответила, вокруг глаз у нее были глубокие тени, словно маленькая черная маска на лице. Она не сняла ее.

Летом Лео, Юдифь и Лукас уже вместе поехали в Венецию.

Что делал Лео в Венеции? Вена была для него совершенно чужим городом. Если бы он поехал в Венецию по приглашению конгресса, для чтения доклада, тогда он с удовольствием осмотрел бы город. Если бы он поехал в Венецию, потому что писал работу о Джорджоне[12] и в связи с этим собирался изучить подлинники его полотен, выставленные в Академии, то он, прежде чем вернуться в Вену, наверное, познакомился бы и с площадью Св. Марка, отведал бы Spaghetti в траттории, попробовал бы tramezzini — тартинки и даже, пожалуй, прокатился бы на vaporetto — речном трамвайчике. Но он был в Венеции без особой причины и цели, просто, как говорится, за компанию, и он спрашивал себя, мечась между отелями и vaporetto, потея в своем чересчур теплом костюме, ощущая, как ручка дорожной сумки больно врезается в ладонь, спрашивал себя, как только они приехали, как у него могли появиться эти странные компанейские настроения. Юдифь и Лукас от этих мытарств по жаре в поисках гостиницы совершенно измотались и набрасывались на Лео, словно он виноват был в том, что и первый, и второй, и третий отель, где они справлялись о цене номера на одну ночь, оказались так дороги, что Лео приходилось отправляться вместе с ними на дальнейшие поиски.

Это путешествие неизбежно должно было обернуться катастрофой. Как и любое путешествие, Лео был убежден в этом. Все вокруг незнакомо, все стоит денег, которых у тебя нет. В голове не рождается ни одной разумной мысли, потому что ты непрерывно вынужден заниматься вещами, с которыми дома давно все ясно, например, где жить. Зато ты получаешь впечатления, которые тут же забываются или, во всяком случае, путаются, потому что ты ничем не связан с тем, что ты видишь, тебе нет до этого никакого дела, и поэтому никогда по-настоящему ничего во всем этом не поймешь. Лео решил, что позже, когда им придется скучать вместе в какой-нибудь кофейне, он скажет: все, что встречается в других странах, можно описать с помощью одной фразы: этого я еще никогда не видел. Притом это ничем не отличается от того, что ты никогда не видел где-нибудь в другом месте, да и никогда не увидишь.

Это рассердит Юдифь, которая непременно хотела совершить это путешествие, а Лукасу будет что взять на заметку.

Когда им удалось найти пансион, который был так же дешев, как и выглядел, выяснилось, что там имелось всего два одноместных номера, причем одноместные номера стоили почти столько же, сколько двухместные. Лео, который при скудной ежемесячной помощи, назначенной ему родителями, вынужден был экономить на всем, предложил взять отдельный номер для Юдифи, а им с Лукасом поселиться в двухместном. Это должно было обойтись им дешевле, тем более, что одноместных номеров на всех них не хватало. Юдифь рассмеялась и сказала, что ей не нужен одноместный номер, она может устроиться на ночлег прямо перед дверью двухместного номера и охранять мужчин, чтобы им никто не докучал. Лукас обнял Юдифь за плечи и сказал, что он, как кавалер, никогда этого не допустит, пусть лучше Юдифь поселится в одной комнате с ним, а Лео займет одноместный. Нет, ни в коем случае, испуганно сказал Лео, решив, что Лукас предлагает это всерьез, я ведь подумал только, что это стоит почти столько же, и можно было бы…

Ну ладно, я в любом случае занимаю двухместный номер, сказала Юдифь, разницы в цене почти никакой, а я предпочитаю, чтобы места было побольше.

В конце концов каждый занял по двухместному номеру. Было решено лишь немного отдохнуть с дороги, чуть-чуть отдышаться после поисков жилья и привести себя в порядок. В два часа дня договорились встретиться внизу, чтобы отправиться на первую прогулку по городу.

Лео был совершенно сбит с толку, он лежал теперь в своем двухместном номере и кипел от негодования, глядя на вторую, абсолютно лишнюю здесь кровать, отделенную от его кровати тумбочкой. Он подсчитал, сколько ему пришлось лишнего заплатить за три дня — за эту вот кровать, на которой лежала его дорожная сумка, чтобы задать себе, наконец, вопрос, зачем он здесь вообще оказался. Кровать под ним провисала, как гамак. Шкаф был из пластика и закрывался на молнию. Когда Лео открыл его, изнутри запахло рвотой. Стены покрыты были трещинами, напоминавшими письмена, значения которых он не понимал. Иероглифы, которые, возможно, предупреждали его о чем-то, но он ничего не понимал, или высмеивали его, а он не знал, каким образом. Сквозь закрытые окна доносились крики и смех на площади. Местные, подумал Лео. Как бы он сейчас хотел быть одним из них, одним из тех, кому все здесь знакомо. Так нет же, он должен непременно оказаться в таком месте, где ему нечего делать, лежать на кровати в комнате, где ему нечего делать. А какой во всем этом смысл? Если бы все люди были так же сумасбродны, как Юдифь, тогда те, кто сейчас кричит там внизу, были бы сейчас в Вене, точно так же, как они — он, Юдифь и Лукас — здесь, в Венеции. Он достал из сумки «Феноменологию» Гегеля и принялся читать.

Ровно в два часа Лео был внизу. Лукас пришел на четверть часа позже, а когда явилась Юдифь, было уже почти полтретьего. Лео, до сих пор находившийся в состоянии полной апатии, ощутил ненависть, когда она наконец появилась, радостная, оживленная, свежая после душа, и все-то ей было известно: у нее оказался путеводитель, план города, и она точно знала, куда им сейчас нужно идти, что они хотят посмотреть, и где какие чудеса выставлены на всеобщее обозрение. И — Лео просто глаз не мог отвести — настолько она была прекрасна. У него слов не было — потому что он по возможности старался избегать слов, которые звучали пошло. Нет, он ненавидел Лукаса, а не Юдифь, ненавидел просто потому, что он был здесь вместе с ними, как прекрасно и вдохновенно было бы, если бы они с Юдифью были здесь вдвоем, а все принимали бы их за влюбленную парочку. Может быть, если бы не было Лукаса, можно было бы снять один двухместный номер на двоих.

Во время прогулки Лео неожиданно ощутил волнение, какого никак не ожидал. Краски, запахи, голоса, все это, казалось, переливалось на солнце, совсем иначе, чем в Вене, это напомнило ему счастливые дни в Бразилии, хотя Венеция не стала ему от этого ближе. Но чувство было именно такое: близость, которую он, именно он, вдруг ощутил к этому чужому городу. Он внезапно почувствовал, что это путешествие ему по плечу. В нем словно раскрылся какой-то новый талант. Весь мир, а почему бы и нет? Париж, Рим, Лондон, Александрия. Кому как не ему должна быть присуща эта взращенная сама собой и между делом космополитическая позиция. Он забыл обо всем на свете, потому что в воображении уже представлял, как рассказывает о каких-то совсем других путешествиях.

Но не это послужило причиной того, что Лео свалился в канал. Виной был, наверное, алкоголь, или его раздражение против Лукаса, или то и другое вместе. А может быть, он просто поскользнулся. Ведь сначала вроде все было в порядке. Медленно, чтобы не было слишком жарко, он вышагивал между Юдифью и Лукасом с давно забытым ощущением счастья. Булыжник мостовой, летящий подол Юдифи, ее нежные красивые ступни, которые она ставила параллельно его ступням, одну, за ней — другую, живое совершенство, обещавшее что-то смутное, если представить его себе целиком, будущие путешествия, Лондон, Париж, булыжник мостовой, воображение отказывало, он видел только булыжник, больше всего ему хотелось сейчас обнять Юдифь и диктовать Лукасу, настолько он был счастлив.

Лукасу было свойственно строить гармонию совсем на другом, разрушая моменты счастья скорее, чем Лео успевал ими насладиться. Лео так увлекся созерцанием своих собственных ног, что не сразу заметил, подняв глаза, что Лукас и Юдифь уже опередили его шагов на двадцать, идя под ручку и совсем не обращая внимания на то, что он отстал. Кроме того, Лукаса тянуло использовать любую возможность, чтобы предаться чревоугодию, ему хотелось попробовать и вот эту булочку, и вон то печенье, которое так аппетитно выставлено было в витрине. В первом баре, куда они зашли, Лео пил только минеральную воду, Юдифь и Лукас пили кампари. Лео сердился. Зачем понадобилось сразу заходить сюда, не прошло и десяти минут, как они вышли, это была пустая трата денег, а они еще ничего не успели посмотреть. Когда Лео хотел было заплатить за воду, Лукас сказал, что он платит за всех. Вскоре после этого, в следующем баре, Лукас уговаривал Лео тоже выпить кампари. Лео, который и без того уже успел пожалеть, что в прошлый раз, когда Лукас за него платил, пил всего лишь воду, согласился. Кампари показался ему на удивление вкусным. Он выпил залпом и заказал еще. Раз уж Лукас так щедр. Тут-то он и попался. Когда дело дошло до оплаты, Юдифь сказала: Теперь платит Лео, а в следующий раз я. Две порции кампари так ударили Лео в голову, что в следующем баре, прекрасно зная, что на этот раз ему платить не надо, он снова пил только воду. Спиртное среди бела дня, в такую-то жару. Полная бессмыслица. Сознание было бессмысленно затуманено. И он заплатил за шесть кампари, чтобы потом даром выпить минеральной воды, которая ему в общем-то была не нужна.

Виной явно было спиртное. Неясно только, зачем Лео спустился по ступенькам, которые вели с тротуара к каналу. Ступеньки эти были, по-видимому, предназначены для того, чтобы удобнее было садиться в гондолу, которая могла здесь причалить. Но никакой гондолы в этот момент не было, и ступеньки вели прямо в воду. Лео рассказывал потом, что заметил необычайной красоты палаццо, наполовину скрытый изгибом канала, и что будто бы он спустился вниз, ожидая, что с нижней ступеньки откроется особенно привлекательный вид на это здание. Вода все время накатывала на ступеньки, и они от этого поросли водорослями, и ноги на них скользили. Уже на второй ступеньке Лео поскользнулся и скатился в воду, он выглядел, как артист на сцене — это позже отметил Лукас — словно он просто хотел сделать вид, будто падает в воду, чтобы потом, обнаруживая невероятное искусство владения телом, успеть вскочить и, смеясь, склонить голову перед аплодисментами перепуганной и восторженной публики. Но Лео свалился в воду, как мешок. Он не успел среагировать, и все же того времени, которое прошло от понимания, что он упадет в воду, до самого падения, было достаточно, чтобы Лео невероятно удивился. Черная поверхность воды напоминала оборотную сторону зеркала. Зеркало воды. Но это оборотная сторона зеркала. Я прорвусь сквозь зеркало, проломлю вход в действительно отражающий себя мир, оставив позади неотраженный мир, который скрывается позади зеркала. Удар, осколки, обломки, нет, брызги, и смыкающаяся над ним вода.

Лео снова всплыл, и то, что он увидел, отличалось от покинутого им мира только тем, что он увидел все с расстояния, которое ему, казалось, было никак не преодолеть. Люди в сухой одежде у самого канала, и взгляды их могли означать все что угодно, но каждый будто спрашивал: как только могло такое случиться? Лео подплыл к ступенькам и выбрался из воды. Американские туристы в клетчатых брюках и теннисных туфлях сфотографировали его и, смеясь, пошли дальше. Пойдем обратно в гостиницу, тебе надо переодеться, сказала Юдифь. Лео хотел было положить голову ей на плечо, но она отшатнулась. Во что я переоденусь, у меня больше ничего нет, сказал Лео. У меня только один этот костюм. Я думал, что на три дня в Венеции одного костюма достаточно.

Не может быть, сказал Лукас, что же у тебя тогда в сумке, у тебя же сумка набита вещами. Лео оглянулся, вокруг хихикающие, глазеющие на него люди. Он провел рукой по мокрым волосам, тыльной стороной ладони вытер лицо. Где мои очки, сказал он. Он вновь взглянул на гладкую, как зеркало, воду канала. Где мои очки.

У тебя же там должно быть хоть что-то на смену, сказала Юдифь.

Вокруг ног Лео уже образовалась лужа.

Что же у тебя там, в сумке?

У меня в сумке, сказал он. Ах, да. Одни книги. Немного белья на смену. И книги.

Юдифь и Лукас привели Лео обратно в отель, Лео шел теперь гораздо быстрее, чем до того, он, словно улитка, оставлял за собой влажный след; они велели ему принять душ — как от тебя воняет, сказала Юдифь — и ждать их в номере. А они пока купят ему какую-нибудь одежду.

Это будет, наверное, Бог знает сколько стоить, сказал Лео, а костюм ведь высохнет.

О своем костюме можешь забыть, сказал Лукас.

Когда Лео наконец стоял перед зеркалом, одетый во все новое, ему показалось, что он превратился в невидимку, а вместо него в зеркале показался клоун, чтобы, сделав грустное лицо, посмеяться над ним.

Юдифь и Лукас купили ему синие джинсы, теннисные туфли и пеструю рубашку с большим воротником. И поскольку покупка пиджака окончательно подорвала бы бюджет Лео, Лукас, чемодан которого был набит одеждой, отдал ему модную куртку из зеленого бархата. Бери, сказал Лукас, она мне все равно уже тесновата.

Юдифь сказала, что куртка ему очень идет.

Я не могу это носить, сказал Лео, меня никто всерьез принимать не будет.

Он оглядывал себя в зеркале со всех сторон, словно надеялся, что сзади или сбоку вид будет более подходящий, но отражение оставалось чужим, а если вспомнить, что это, судя по всему, было его отражение, оно казалось вообще смехотворным.

С другой стороны, эта схожесть с манекеном — это, кстати, было первое, что пришло ему в голову: манекен, что-то вроде куклы, — во всех его движениях появилось нечто поразительно раскованное, гармонично округлое, не сразу, конечно, это появилось только тогда, когда он, почувствовав в себе новое качество, поддался окрыленности своих движений, в них было что-то такое, чего он сам не мог как следует осознать. Все стало по-другому. И сам он стал другим. И в то же время он оставался тем, кем был: молодым человеком. На нем была пестрая рубашка, и он выглядел — как молодой человек. Почему бы и нет? Он нравился Юдифи. Она сама это сказала. И повторила еще раз. Он совершенно притих. Ни о чем не думал. Просто притих и ни о чем не думал. Словно, сменив тело, он и голову сменил. И мыслям в ней еще предстояло образоваться. Форма и творение. Ну и дурацкий же смех у этого Лукаса. Он с разных сторон оправлял на Лео куртку и нес какую-то льстивую чепуху, наподобие продавца в магазине готового платья. Что значит: мне будет удобно? Если бы рубашка была попроще, не такой кричаще пестрой расцветки, он не был бы так шокирован и не понадобилось бы его уговаривать, да и обошлось бы это, наверное, дешевле. Но если посмотреть с другой стороны, все это внешнее. А разве внешняя сторона не была ему всегда чужда? Расцветка рубашки, покрой и ткань куртки, — все это внешнее. Отчего же сейчас он был так удивлен, что она, эта внешняя сторона, оказалась чужда ему? У него появилась одежда. Вот и все. Нет причин для глубоких раздумий. Так всегда и было: он во что-то одевался. Ничего не изменилось.

Разве что походка. По дороге в ресторан, когда они шли на ужин. Может быть, все дело было в теннисных туфлях, благодаря им ощущение от ходьбы стало совсем иным, и его прежняя стариковская походка была теперь просто невозможна. Он шел теперь каким-то упругим шагом. Шел гораздо быстрее, чем раньше, на этот раз он все время забегал вперед, то и дело оглядываясь на Юдифь и Лукаса, где же они в конце концов.

Возможно, дело было не только в теннисных туфлях, но и в новых джинсах. Непривычно жесткая, плотнее прилегающая ткань, в них Лео сильнее ощущал свою телесность, чувственность. Молодой человек. А это означало, что он не только вновь открыл в самом себе молодость, установил простой факт, что на самом деле он существенно моложе, чем сам себя считал и чем подавал себя другим, но и то, что он — мужчина. Внезапно Лео замедлил шаг, остановился. Модный салон. Он увидел свое отражение в стекле витрины и одновременно — манекены в витрине, он видел себя самого, видел эти манекены, себя среди манекенов. На манекены в качестве образца для подражания было надето как раз то, во что был одет Лео, эдакое обещание счастливой жизни, осуществление которого Лео внезапно с бьющимся сердцем обнаружил на собственном теле. Он был подобен манекену, демонстрируя одежду, но пошел дальше, демонстрируя также и жизнь в этой одежде. Пол и жизнь. На собственном теле. Прохожие, молодые люди в джинсах, словно тени и призраки в Платоновой пещере, скользили сквозь зеркало витринного стекла, но Лео хотел на свет, в настоящую жизнь, он повернулся и посмотрел на яркую стайку молодых людей в световом конусе уличного фонаря, которые с гомоном и смехом проходили мимо. Он сам, подумал Лео, мог бы сойти за одного из них. Походка его сделалась увереннее, решительнее и — он еще раз оглянулся на группу молодежи — да-да, окрыленнее. И он удивился, почему все эти годы не возражал против костюмов, которые неизменно дарили ему родители и которые приносили ему столько страданий. Он слишком долго просидел в тесной скорлупе, словно в яйце, ютился в тесноте намерении своих родителей, а теперь скорлупа треснула, распалась, и он вылупился, появился на свет таким, какой он был сейчас. Таким, каким он должен был быть. Таким, каким он был на самом деле. Произошел качественный скачок. Я не случайно упал сегодня в канал, сказал он Юдифи и Лукасу, если выразиться корректнее, я сам прыгнул. И он рассказал о том режиме террора, который организовала его мать с помощью отцовских товаров и от которого ему давно пора было освободиться.

Субъективно — упал, объективно — прыгнул, Лукас засмеялся, да, совершенно верно, сказал Лео и на мгновение прижал к себе Юдифь.

Когда они пришли в ресторан, Лео не пошел сразу к столикам вместе с остальными, а направился прямиком в туалет, чтобы еще раз взглянуть на себя в зеркало. Другими глазами. Это нужно было увидеть совершенно отчетливо. Ведь теперь он понимал, в чем дело. Да. Так оно и было. Как ему могло показаться, что он похож на клоуна. Он был молодым человеком, который находился в самом начале чудесного пути развития, освобожденный от удушающего прошлого. Он был совсем другим, наконец-то это был действительно он. Его опьяняло чувство, что он теперь другой, тот, кого он видел в зеркале. Наконец-то он был воистину в начале пути, он перестал быть заложником прошлого. Зеленая куртка — он с нежностью проверил, как она сидит — вполне могла считаться намеком на вдохновенное начало. А пестрая рубаха? Красивая вещь. Он был молод. Она делала его похожим — на художника. Рубаха прямо-таки вызывающей пестроты, поверх нее зеленая бархатная куртка — все это было смелее и мужественнее, чем все то, что он постоянно носил до сих пор, но именно поэтому эта одежда подходила ему гораздо больше. Дерзость его мысли, антибуржуазность существования, как он представлял ее для себя самого. Да. А язвительная жесткость и заостренность черт его лица разгладилась, обнаружились мягкие, чувственные очертания. Бесформенно мягкие формы, готовые запечатлеть тот опыт, который предложит жизнь. Человек в начале пути. Менее резкий, более мягкий, раскованный, моложавый. Без очков. Лео в волнении вымыл руки, и, вытираясь, еще раз через плечо глянул на себя в зеркало. Какая перемена. Совсем другой человек. Словно заново родился — в этой рубашке.

За столом Лео было не узнать. Он шутил, смеялся, рассказывал какие-то истории и беспрестанно поглядывал на Юдифь влюбленными глазами. Иначе, чем раньше. Не вымученным взглядом Вальмена, а с выражением непосредственной симпатии и желания, которое Лео все сильнее ощущал в себе и не противился этому. Освободившись от теоретических посылок. Качественный скачок. Лео выскользнул из скорлупы. Какой красивый смуглый румянец появился на лице у Юдифи, а она всего один день провела на солнце — подобном бразильскому. Завораживающий контраст темных волос и светлых глаз стал еще четче. У Лео появился страх перед Юдифью. Было влечение к ней, сильное как никогда, и вместе с ним — страх падения, падения в пустоту, в ничто. Я люблю тебя, бесстрашно думал он, и за этим была пустота. Нет, был смех, был голос, такого удивительного оттенка, что — если бы голос этот доносился откуда-нибудь издалека — непременно прошел бы через анфилады комнат, сквозь болтовню и смешки сотен людей, чтобы узнать, чей смех, чей голос это был.

Рано или поздно мы все равно бы встретились. Примерно так сказала Юдифь в самом начале, когда они только-только познакомились. Лео хотел, чтобы это случилось именно сейчас. Сейчас было самое время попасться друг другу на глаза. Узнать друг друга. Как бурлила в ней жизнь. Какой умной прагматичностью она обладала. Казалось, это часть его самого. Юдифь столь же мало, как Лео, знала итальянский, но с легкостью оперировала системой аналогий и различий с португальским, так что без проблем объяснялась с официантом и даже добивалась у него пояснений по поводу блюд, не раз отвергая услуги Лукаса, который, считая себя вполне авторитетным кулинарным экспертом и опытным венским туристом, поднаторевшем в итальянском, то и дело пытался прокомментировать меню танцующими замысловатыми жестами полнотелого телевизионного повара.

Лукас со смехом рассказывал, как реагировали очевидцы на падение Лео в воду, и Лео сам не мог удержаться от смеха. Прыгнул называется! Лукас так смеялся, что из бокала, который он держал в руках, выплеснулось вино. Прыгнул! Они смеялись до слез.

Потом говорил в основном Лео. В его рассказах прошлое, которое он сбросил с себя, как старую кожу, сплеталось со счастливым настоящим и с надеждой на еще более полное счастье. Ах да, вот что непременно еще нужно вам рассказать. Как я впервые привел в дом девушку. Хотел представить ее родителям. Очень стеснялся, прежде всего — сильного акцента, с которым говорила мать, после стольких лет, проведенных в Бразилии, у нее по-прежнему сохранялся этот ужасный немецкий акцент, который болезненно воспринимали все бразильцы, значит, и девушка тоже. Правда, девушка все время улыбалась, была необычайно мила и приветлива. Но он, Лео, умирал от стыда за свою мать, которая почему-то ничего не замечала. Потом, за столом, девушка в какой-то момент сказала, что хочет попробовать еще вон того блюда, и тогда его мать вдруг по-немецки сказала: Откуда у нее такая наглость? Неприлично спрашивать, можно ли добавки, нужно ждать, когда хозяева сами предложат. Девушка, разумеется, ничего не поняла, но она точно так же ничего не поняла бы, если бы мать говорила по-португальски. Она улыбнулась и протянула над столом руку к тому блюду, о котором шла речь, и мне показалась, что она целую минуту сидела вот так, улыбаясь, протянув над столом руку. Моя мать застыла в безукоризненно корректной позе, выпрямившись, так, как положено сидеть за столом, локти подобраны по всем правилам, с вилкой и ножом она управлялась образцово, как она требовала всегда от меня: Ты имеешь дело с вилкой, а не с лопатой. Больших кусков не отрезают, очень некрасиво, когда так широко разевают рот. Нельзя есть торопливо, могут подумать, что ты жадничаешь, или что ты постоянно недоедаешь. Она произносила вежливые фразы, но только тогда, когда рот у нее был не занят. И вот Элиана, так звали девушку, протянула руку над столом. Естественно, моя мать, для которой любое движение за столом должно производиться согласно правилам, воспринимала эту протянутую руку как скандал. Она могла бы часами делать вид, что ничего не замечает. Тогда я сам взял блюдо и поставил его перед Элианой.

В этот момент Лео, действительно, стало по-настоящему стыдно перед девушкой за свою мать, он просто ненавидел ее. В кои-то веки он приводит девушку к себе домой, и его мать не может придумать ничего лучшего, как проверять, знает ли она правила поведения за столом.

Но с другой стороны, и это было странно, ему было стыдно перед матерью за Элиану. Он приводит девушку в дом, а она не умеет себя вести. Ведет себя так, как будто она у себя дома.

Но в этом-то, собственно, и было все дело, в правилах поведения. У его матери были свои правила поведения, а у Элианы — свои. Они не поняли друг друга, но он понял обеих, и поэтому мог испытывать стыд и за ту, и за другую. Но в результате обнаружилось и другое: он сам никаким правилам не следовал, он произвольно склонялся то на одну, то на другую сторону. Это был урок, сказал Лео, который я воспринял: в жизни я всегда стою как-то в стороне, и вижу все со стороны, и не могу прийти к определенному решению. Вот как все оно было, но — это было давно, сказал он и положил руку Юдифи на коленку.

Неужели когда-то Лео действительно всерьез считал, что должен отказаться от жизни и, в логической взаимосвязи с этим — от реальной и физической любви? Навязчивое представление, какое могло возникнуть только в тесных пиджаках его старой смирительной одежды. Как далек он сейчас был от этой мысли. Он, почти пританцовывая, по крайней мере взволнованно покачиваясь, расхаживал взад и вперед по своему гостиничному номеру. Он подстегивал себя к быстрому решению. За ужином и потом, в баре, они, по его понятиям, так много выпили, что Юдифь наверняка сразу заснет. Надо было немедленно бежать к ее двери, потому что разбудить ее или даже, может быть, напугать он вовсе не хотел. Но можно ли было просто так взять и прийти? Постучаться к ней, войти — а что сказать? Я не помешаю? Сразу обнять ее? Лихорадочно сорвать с нее одежду, осыпая ее поцелуями? Возможно, она уже разделась. Что тогда? Щекотливая ситуация. Она голая, он одетый. Она голая. Что тогда? Он потер лоб. Почему у него не хватает фантазии именно тогда, когда отсутствует опыт? Один голый факт. Голая истина. Его фантазия тут же накинула поверх нее туманное покрывало. Она голая, он в одежде своего счастья. Непрошенный гость. Гость, готовый ко всему, но не способный ни на что. Уверенный, что его ждут. Может быть, стоит тогда самому раздеться как можно скорее? Но что-то все-таки нужно сказать. Что же? Нет никакой гарантии, что… Хотя и не возникает сомнений в том, что… Нет. Нужно решиться немедленно. Он должен подняться к ней, не только раньше, чем она заснет, но и пока она еще не разделась. Подняться. Он ходил по комнате взад и вперед. С другой стороны, если она разденется, может быть, это облегчит дело? Все было бы ясно. Обязывающие обстоятельства. Напряжение, возбуждение — настолько сильное, что она. Он бы тогда… Настолько сильное, что охватит их обоих одновременно. Охватило бы. Настолько сильное. Ведь он мог бы, чтобы избежать щекотливой ситуации, сначала неспешно раздеться, а потом уже войти к ней. Тогда они. Посмотрят друг на друга. В скудном свете. Свете, который падает из окна в темную комнату. И виден был бы только светящийся глянец ее кожи. Словно светилась она сама. По-настоящему отраженный свет, отражающие тела, любовь, она светит, словно луна. И — но он же не мог пройти голым по коридору пансиона. Пробежать. А если кто-нибудь пройдет. А что делать, если он придет к Юдифи голым, а она еще одета? Нет. Лучше уж наоборот. Так как же? И когда? Лео во время своих пробежек по комнате уже во второй раз наткнулся на угол лишней кровати. Он был слегка пьян. И — как же это? Он никак не мог во всем этом разобраться. Когда он утратил эту способность? Нет, вне всякого сомнения, он решился. Он хотел сейчас. И он пойдет. Он обхватил себя руками, сжал в кулаках зеленый бархат куртки, потом разгладил, его прошиб пот, и тут же стало холодно. Почему он так носится со своим самым обыкновенным плотским желанием? Как хотелось сейчас удариться лбом об угол кровати, за которую он опять в очередной раз запнулся. Нет, прочь сомнения. Юдифь не случайно весь вечер спокойно переносила его осторожные проявления нежности. Она сама была не против. Была не против? Более или менее. Может быть, сейчас она даже ждет его. А он бродит здесь, не зная, как быть. Туда-сюда. Он ведь был теперь другим. И хотел слиться с самим собой. Хотел подняться к Юдифи. Больше никаких «но». Он ведь может еще часами ходить туда-сюда, и не остановится. С помощью рассуждений тут ничего не решишь. Вообще, что означает «с помощью рассуждений», что означает «решить», это было то, другое, он чувствовал это. Hic Rhodus, hic salta. Здесь Родос, здесь прыгай. Все это просто слова, анализ — это вечность, состоящая из повторов. Ибо только на деле можно обрести полную уверенность в том, что человек для нас значит, что означает «любить», «я люблю ее», «она любит меня». Только действие становится судьбой. Тот, кто хочет познать, хочет любить, хочет обрести земное избавление, должен совершить прыжок — прыжок от слов к делу. Субъективно — падение. Упал. Объективно — прыжок. Прыгнуть. Hic Rhodus, hic salta. Бездонная черная поверхность водного зеркала. Это оборотная сторона зеркала. Ты всплываешь, ты входишь в отраженный мир. Как кукла, входишь в зеркальную жизнь. Риск. Ведь может оказаться, что того, кого мы любим, мы вовсе не любим, что судьба избранных — не наша судьба, и то, что при анализе светилось сиянием символа, утрачивает свой блеск, и мы не находим то, что искали. И все же: Hic Rhodus, hic salta. Больше никаких размышлений. Да и без того никаких размышлений не было. Это был текст, который потом предстоит записать. Идея для статьи. А теперь — сам прыжок. Он плеснул немного лосьона на щеки и за уши. Только бы в животе не бурчало. Он вышел из комнаты. Перед дверью Юдифи он отдышался и постучал. Он постучал совсем тихо, едва слышно, потому что ни за что не хотел, чтобы Лукас, который жил в соседнем номере, что-нибудь услышал. Никто не сказал «войдите!» Никакого ответа. Ничего нельзя было поделать, из-за Лукаса ему приходилось стучать настолько тихо, что Юдифь, видимо, ничего не слышала. Он еще раз постучал костяшкой указательного пальца в дверь, но ничего в ответ не услышал. Он приложил ухо к двери, но там ничего не было слышно. Внезапно он пришел в ужас. А вдруг кто-нибудь увидит, как он стоит и подслушивает под чужой дверью? Сразу решившись, он нажал на ручку, дверь оказалась не заперта. Он вошел. В комнате было темно. Юдифь! Он прошептал ее имя. Никакого ответа. Он прикрыл за собой дверь. Юдифь! Он попытался разглядеть что-нибудь в темноте. Шторы были задернуты, ни один луч света не проникал снаружи. Даже его собственная рука была не видна в темноте. Юдифь! Он осторожно подошел к первой кровати. Наткнулся на нее. Осторожно, с нежностью наклонился над ней, там лежал чемодан. Он обошел эту кровать, подошел к другой, наткнулся на ее край. Кровать была пуста. Лео включил настольную лампу. В комнате никого не было. Юдифь? Ее имя невысказанным вопросом застряло в мозгу. Ее не было. Где она могла быть? У Лукаса? Как? Этого никак не могло — Лео выключил лампу и стрелой вылетел из комнаты. Задохнувшись, он стоял перед дверью Трояна. В первом порыве он хотел было распахнуть дверь и ворваться в комнату Трояна. Нет. Стоп. Если Юдифь у Лукаса, это ужасно, но если ее там нет, будет еще ужаснее, если он ворвется в чужую комнату. Он только хотел знать, в чем дело. Он приложил ухо к двери. Были слышны какие-то шорохи. Что за шорохи? Шорохи. Значит, в комнате кто-то был. Лукас. Ну и что? Как узнать, там ли Юдифь? Вот, кажется, скрипнула кровать. Шорохи, которые слышал Лео, были так неопределенны, что-то похожее на шаги, — кажется, они приближались к двери? Не успел в голове Лео мелькнуть этот вопрос, как он уже добежал до своей двери, вбежал в комнату, бросился на кровать.

Лукас, который уже улегся в постель, встал и снова оделся. Он не мог заснуть. Прежде всего от чувства легкого голода. В окно ему было видно, что бар на другой стороне площади еще открыт. А почему бы и нет? Закажу десерт и немного вина, — это в любом случае лучше, чем глупо ворочаться в постели. Когда он вышел из комнаты, вихрь воздуха в коридоре от поспешного исчезновения Лео уже улегся.

Этому путешествию суждено было обернуться катастрофой, Лео это знал. Но он не мог подозревать, что катастрофа начнет разворачиваться у него за спиной. Безусловно, было делом случая, что Лукас в баре столкнулся лицом к лицу с Юдифью, и этот случай ровным счетом ничего не означал. Юдифь обрадовалась, когда Лукас вошел, точно так же, как она обрадовалась бы, если бы вдруг увидела Лео. Она тоже никак не могла заснуть. Она ощущала еще большую безнадежность, чем обычно, путешествие, впечатления, непривычная комната, она знала, что лежать в темноте, в постели, переполняясь впечатлениями, мыслями, с незваными потоками образов в сознании — все равно что смотреть кадры про всю свою жизнь, которые, как говорят, проходят перед внутренним взором человека в последние минуты перед смертью, и тут же — удушье, сильное сердцебиение, паническое ожидание избавления, зова матери, — нет, надо встать! — ни к чему это бессмысленное ожидание момента, когда возникнет эхо старой, но живой угрозы, нужно спать, но жива только угроза, а не эхо, ибо смерть безгранична, и там нет ничего, даже эху не от чего отразиться. Граппа. Она будет пить только граппу, пока все это не распадется, воспоминания, страх, пока не опустеет экран. Чтобы ни одного образа. И ни одного мужского образа. Но кругом мужчины, итальянский бар, ночь, женщина пришла одна, и сразу начинаются приставания. Даже сопротивление они воспринимают как одобрение, как поддержку, как заигрывание. А Юдифи хотелось только одного — покоя. Она была рада, когда внезапно появился Лукас, настоящий защитник. Лукас тоже очень обрадовался, увидев Юдифь у стойки. Вместо раздражения, что ему никак не удавалось заснуть, он внезапно почувствовал большое облегчение и неожиданное возбуждение, поняв, что не меньше, чем поесть, ему хотелось поговорить, ему ведь в этот вечер так и не удалось вставить свое слово. Сколько было тем для обсуждения. Вдвоем с Юдифью — обсудить Лео, которого они сегодня одели с иголочки и который устроил им сегодня отменный спектакль — все это нуждалось в комментариях. Что ты там пьешь? Граппу? Очень хорошо. Мне тоже граппу. Да! Оставьте, пожалуйста, бутылку на столе. Бутылку — можете — здесь — оставить. Si. Grazie. И еще сыру, пожалуйста. Какого? А какой есть? Проволоне? Очень хорошо. А горгонцола есть? А какой? Чье производство? Это важно, сказал он Юдифи, которая смотрела на него с удивлением, я имею в виду — если уж мы в Италии. Что значит — как всегда? Посмотрите в меню. Как называется? Да. У нас два сорта. «Santi Novara» и «Arioli Achille», этот подороже. Вот-вот, его и дайте. Очень хорошо. Просто повезло. «Santi Novara» производится большими промышленными партиями, но он выгодно отличается от того, который можно купить в Вене. В Вене это тоже массовое производство, но то, что продается у нас — это вообще не горгонцола, видимость одна только. Так что по сравнению с нашим этот все равно хорош. Но Ариоли Ахилле, Лукас поцеловал кончики своих пальцев, это одна из немногих оставшихся фирм, которые работают по старым, классическим рецептам. Впрочем, есть еще Карло Гельмини, Санти и K°, разумеется, они поставляют знаменитый Фиор ди Паннероне, потом есть еще какой-то там Франко… Франко, да, впрочем, неважно, Франко — и там еще какое-то слово, и еще парочка — и все, остальное — второразрядная массовая продукция. Граци. Хочешь попробовать? Нет? Ты просто обязана. Такое тебе не скоро доведется попробовать. Ну, будем здоровы. Он одним махом опрокинул стаканчик граппы, и тут же налил себе и Юдифи еще. Чувство облегчения, которое испытала Юдифь, когда мужчины в баре от нее отстали; ее удивление тому, как Лукас ел. Выражение влюбленности, с которым он смотрел на сыр, отрезал его и отправлял в рот, восторг на лице — и одновременно какая-то отпетая небрежность в еде, он чавкал, что-то говорил с полным ртом, запихивал в рот кусок сыра, и тут же, еще не успев прожевать, откусывал белый хлеб, и, чавкая, продолжал говорить, и этот его счастливый смех, он казался ей непристойным, как обычно, когда человек смеется с набитым ртом.

Возьми, попробуй, сказал Лукас, сыр делает человека чувственным. Лицо его все округлялось, он стал похож на хомяка, щеки набиты проволоне, горгонцолой, хлебом — взгляни! сказал он с блаженством в голосе, это же действительно высший класс, вот здесь, на корочке, смотри, видишь, тут видны еще дырки от прошивки, и видишь, какие прожилки? Прошивка ручная, это ясно. Что такое прошивка? Вот что это такое, посмотри. Сыр — это целая наука. Кстати, о науке. Я сегодня чуть со смеху не умер, глядя на нашего профессора.

Впервые Лео Зингера назвали просто «профессором». Юдифь моментально поняла, о ком идет речь, она находила это apelido, то есть прозвище, остроумным и точным, но тон, которым Лукас это сказал, ей не понравился.

Значит, о том, как он упал в воду, корректней следует выразиться — тут Лукас поднял указательный палец — прыгнул. Прыгнул, разумеется. Там, у себя в башке. Лукас постучал указательным пальцем по лбу. Профессор печального образа, сказал Лукас, рот его был набит до отказа, лицо расплылось до невозможности, оно, казалось, готово было лопнуть. Мудрые речи и нелепые поступки, сказал Лукас, мотая головой, дивно, просто дивно, ты посмотри только, в этом ломтике проволоне видна даже структура замешивания сырной массы. Сырную массу разогревают в сыворотке, разрезают, она недолго бродит, потом ее разминают в горячей воде, вытягивают и скручивают в жгуты, снова нагревают и лепят из нее груши, шары, колбасы, причем классическая форма — грушевидная. Они застывают в холодной воде, прежде чем попасть в соляную ванну. У первосортного проволоне, когда разрезаешь эту грушу, заметна еще вся эта структура замешивания, например, вот здесь, видишь. Выглядит, как едва заметные трещинки. Да. Профессор. Печальный образ. Он, извини, Лукас с трудом проглотил, мотнув головой, и тут же невольно рыгнул, он явно хочет сделать меня своим Санчо Пансой, но, Лукас опрокинул рюмку граппы и встряхнулся, сыр! Ты совсем не хочешь сыру? Зря, такого ты дома никогда не попробуешь.

Дома, подумала Юдифь, это для Лукаса нечто само собой разумеющееся. Как для него все просто и естественно. То, что он везде, как дома. И то, что, где бы он ни был, он всегда знает, чем здесь можно набить брюхо. То, что какой уж он есть, такой и есть. И уверен, что, когда он гнусно отзывается о человеке, его, конечно, поддержат. А ведь как раз об этом Лео и говорил за ужином, об ограниченности человека, когда он признает только собственные правила поведения, и если бы Лукас понял суть этих слов, он сейчас так не говорил бы. Она почувствовала отвращение к нему, он кое-что верно подметил, но не уловил самого главного, а именно…

Ты заметила, как он вел себя по дороге в ресторан и потом за столом? Кстати — маленькими порциями. Как это дорого, да и невкусно, есть маленькими порциями. А миленький был ресторанчик, да? А, неважно. В общем, Лео за ужином. Это было поучительно. Все сразу стало ясно.

Безусловно, сказала Юдифь. Ей хотелось напомнить Лукасу о том, что Лео рассказывал за ужином, сказать ему, что он мог извлечь из этого кое-что полезное, но Лукас уже говорил дальше, вдохновленный предполагаемым одобрением Юдифи, в котором был уверен. Он вел себя, как молодой театральный любовник. Новый костюм, новая роль. Ведь смешно это выглядело, правда? Купи мы ему рыцарские доспехи, он бы вообразил себя рыцарем. А кстати, надо было купить. Он еще налил себе граппы и снова выпил. Влюбленный взгляд. Почти такой же, как у Лео за ужином. Не такой уверенный, но зато более наглый и поверхностный. В последний раз на какой-то миг показалось, что Лукас — ученик Лео. Надо было. Лео в этих рыцарских доспехах смог бы изложить объективные причины того, почему он может дать себе и миру свободу, только надев их на себя.

А если бы мы купили ему деревенскую юбку, слышишь, надо было купить ему юбку, он прыснул со смеху. Юдифь неприятно поразило то, что Лукас в кое-каких частностях был прав, но в целом — так ошибался. И был так несправедлив. Неправда. Лео не был смешон. А если и был, то — не только смешон. Она пила граппу и подыскивала слова, но какие? Приходили на ум слова в защиту Лео, но все получалось как-то нескладно, кроме того, она ведь пила, чтобы все стереть из памяти, и образы, и слова. Всплывали и слова, посылающие Лукаса к черту, но эти слова были бессильны, слабое эхо, отзвук слов, которые говорил сам Лукас; раз он не слышал их, пока говорил сам, то он не услышит их, если она будет шевелить губами, она просто смотрела на Лукаса, молча, даже не молча — тихо. Но ведь ему ничего нельзя сказать в ответ, сказал Лукас, он говорит и говорит, мне кажется, все, что он говорил, было очень интересно, но…

Безусловно, сказала Юдифь, но тут же замолчала, а Лукас все говорил. Да-да, только ему ничего нельзя сказать, он ведь не терпит возражений, даже если противоречит сам себе, потому что оказывается сегодня совсем другим, чем вчера, такого я еще никогда не встречал, он все говорит и, Лукас запихнул в рот ломтик сыра и кусок хлеба, говорит, ты ведь видела: у него даже еда остыла. Но если его перебиваешь, чтобы, может быть, что-то возразить, он чувствует себя задетым, чувствует уколы самолюбия, он словно прошитый иглой проволоне. Ах да, прошивка — это же наука. Я уже почти все съел, но вот здесь, посмотри, следы прошивки можно еще различить. Сыр протыкают длинными полыми иглами, чтобы мог проходить воздух. Это и называется прошивкой. Поэтому и возникают вот эти голубые прожилки. Они тянутся вдоль проколов. Вот они, эти прожилки. Ведь сыр созревает снаружи внутрь. Всегда считается, что созревание происходит изнутри, но на самом деле оно начинается снаружи. Снаружи — внутрь. Вдоль тех узких каналов, которые прокалывают. Каналы ускоряют, так сказать, внутреннее созревание. Это и есть прошивка. Вот такие прожилки, видишь? А ты не хочешь сыра? Точно? Ну ладно! Конец — делу венец. Лукас проглотил остатки сыра, запил граппой, сыр завершает трапезу, как я обычно выражаюсь, давай сядем? Не хочешь? Ну хорошо, постоим, я люблю постоять, правда. Так на чем мы остановились, ах да, Лео, ты заметила, как жадно он хватает меня за руку всякий раз, говоря что-нибудь, что, по его мнению, в данный момент важно, существенно? Чего он хочет? Чтобы я сказал: да, господин профессор? Чтобы я записывал то, что он говорит? Это невыносимо. Действительно невыносимо. На тарелке у него давно все остыло. Как он вдруг начал пританцовывать, как какой-то козел. Ну скажи, разве я не прав? Что ты на это скажешь?

Что за взгляд был у Юдифи? Она подумала: материнский. Она вдруг подумала о разнице в возрасте. Как мог зажравшийся идиот двадцати одного года от роду так высказываться о тридцатилетнем человеке, так непочтительно, но именно поэтому и было логично, что Лео ни о чем не подозревал, да-да, точно, но с другой стороны…

А еще история с его матерью, сказал Лукас, он случайно поскользнулся и свалился в канал, я даю ему свою зеленую куртку, а он винит во всем свою мать. Вот уж действительно… Граппа. Они выпили, Лукас налил еще. Короче, всерьез его принимать нельзя, сказал он, я, во всяком случае, больше не могу, а как ты-то можешь принимать его всерьез? Его лицо опрокинулось навстречу Юдифи, раздувшееся, расплывшееся, лоснящееся; он ненасытно разевал рот, когда смеялся, и видны были желтые крошки сыра и хлеба, застрявшие между зубами. Юдифь, выпрямившись, слегка отклонилась назад, пусть перестанет болтать, и руку свою пусть уберет, болтун, сказал Лукас, покачивая головой, он говорил, не переставая, он пил и говорил, Юдифь пила и молчала, словно была парализована разыгравшимся жутким спектаклем, наконец он убрал руку, чтобы ногтем мизинца поковыряться в зубах.

Бар опустел. Как хотела бы Юдифь сейчас снова остаться одна. Еще рюмку граппы — и спать. Она могла бы сказать: я устала, хочу спать. Небольшая дружеская уловка, чтобы облегчить бегство. Но она сказала: Ты действуешь мне на нервы. Она сказала: Оставь меня одну. Она сказала: Я хочу пить граппу и ничего больше не хочу слышать.

Лукас попытался устранить недоразумение, они просто не поняли друг друга, сейчас он все исправит, миленький толстый мальчик, он схватил Юдифь за руку выше локтя, она сказала в ответ только одно слово, вполне недвусмысленно, глаза стали жесткими, как эмаль, угрожающими в этом обрамлении из темных теней.

На следующий день Лео чувствовал себя разбитым. Фантазия. Как оказалось, с фантазией у него дело обстояло плохо, поэтому всю ночь напролет она мотала ему нервы, топчась на месте. У Юдифи опухли глаза, она была неразговорчива и раздражительна. Лукас тоже был, казалось, с похмелья, раздражен, несговорчив. Он сказал, что хочет ехать дальше, во Флоренцию. И выезжает немедленно. Юдифь, кивнув безо всякого интереса, продолжала пить кофе. Лео ничего не понимал. А куртка как же, сказал он. Можешь оставить себе, сказал Лукас.

Не успел Лукас уехать, как Юдифь сказала, что хочет немножко побыть одна, провести день в одиночестве — Лео, давай встретимся в пять часов вечера внизу, в гостинице! И вот Лео неожиданно оказался один и побрел по улицам Венеции, не понимая, кто же кого бросил. Юдифь оставила его, или Лукас его покинул, или Лукас покинул Юдифь? Но главное — почему?

Лео не знал, куда себя деть. Он шел себе и шел, то в одну сторону, то в другую. Себя деть. Кого себя? Вот в чем вопрос. День был пронзительно ясным, все вокруг слепило глаза, а когда Лео изредка входил в густую тень, в глазах стоял все тот же свет. Для Лео только свет и тьма были различимы. Познать все остальное ему только предстояло. Он был теперь совсем молод. Прошли те времена, когда его, бывало, привязывали к ножке стола. И те времена, когда богатый, но вполне обозримый мир дома и сада Левингера был его единственным миром, тоже прошли. А все, что было после, вернулось к этой точке: точке выхода впервые в действительный мир. Все, что было после, было лишь попыткой остаться в прежнем мире. Все это были фантазии в надежде воссоздать левингеровский искусственный мир, к которому он сам себя приковал. Кто он был такой, кто этот молодой человек в зеленой куртке? Он не хотел и не имел больше права оставаться фантастической фигурой, выбегавшей когда-то в сад Левингера. Несомненно. Ничего. Это нужно ясно себе представлять, вот что. Ничего, Лео ничего вокруг не видел ясно, все перед ним было либо залито светом, либо погружено во тьму, и растворялось в них. Это не случайно, вот что. Ничего. Все было так случайно и внезапно. Все вернулось, к этой точке. Почему сейчас, почему здесь. Выйти в мир. Почему здесь. Куда. Лео пересекал площади в трепещущем свете, нырял в тень узких переулочков; шум воды, разбивающейся о камень, голоса, запахи, все было непривычно, все выдавало себя за привычное. Время не двигалось. Что он будет делать до пяти. Он знал, от этого дня не останется никаких воспоминаний, никаких образов. Все они потонут в свете или во тьме.

Но время, разумеется, все-таки шло.

Что ты сегодня делала?

Я гуляла по городу, а потом пошла на выставку Джорджоне. А ты?

Я тоже.

Они сравнили время, когда могли оказаться в галерее дель Академия. По-видимому, они разминулись на несколько минут.

Лео уклонился от обсуждения выставки. Он действительно там был, но картин Джорджоне не видел. Просто не видел. Он стоял перед ними, прохаживался по залам туда-сюда. Мило улыбающаяся девушка, у которой он купил входной билет, запомнилась ему лучше, чем картины на выставке. Не ее внешность. Он знал только, что почувствовал, как краснеет, когда она ему улыбнулась. По выставке водили группу школьников. Мало кто из них прислушивался к пояснениям учителя и внимал его призывам соблюдать тишину. Он даже не мог сказать, что ясно видел перед собой пеструю гурьбу гомонящих школьников, он знал лишь, что они были, и мог об этом рассказать, но рассказывать не стал. Не рассказывать же, что, почувствовав явное равнодушие школьников, он как бы идентифицировал себя с ними. К чему об этом рассказывать? Юдифь спросила его о впечатлении от картин. Да он картин и не видел, просто стоял перед ними и смотрел, только чтобы время убить, надо ведь было как-то дождаться пяти часов. Так же, как и он, школьники были там тоже не по своей воле, они тоже были наполнены разнообразными, но отчетливыми своими интересами и желаниями. В окружении картин они были словно в комнате смеха, где кривые зеркала непостижимым образом искажали их интересы и желания. Так это видел Лео. Но на самом деле он не видел ничего. Если бы он ходил там с Левингером. Левингер, положив одну руку на плечо Лео, а другой указывая на картину, двигаясь так мягко и решительно, словно дирижировал структурой и композицией полотна, как живым балетом, в нескольких словах открыл бы ему на все глаза, и Лео увидел бы все. Но когда Лео был один, он умел лучше читать, чем смотреть. Таблички с пояснениями он изучил гораздо внимательнее, чем сами картины. Он не видел «Спящей Венеры», но зато хорошо разглядел табличку: «Спящая Венера. Холст 108x175 см. Предоставлено Дрезденской картинной галереей». Картины, на которые он, конечно, время от времени бросал взгляд, по отдельности не сказали ему ничего нового в сравнении с тем, что они говорили все вместе и что объединяло их с совершенно другими картинами других мастеров во всех музеях, а именно то, что это были старые картины. Спящая обнаженная, слегка полноватая женщина, Богоматерь на троне, мужчина в доспехах, другой, в монашеском одеянии, сюжеты, бесчисленные повторения которых в истории искусства говорили только об одном: это история искусства.

Даже «Три философа» не произвели на него никакого впечатления. Он прочитал: «Три философа. Холст, 124x145 см. Предоставлено Музеем истории искусства. Вена». Ага, Вена. Три философа. Да еще какие. Трое мужчин, различного возраста, по-разному одеты, один сидит, двое стоят, на природе. Это ему ничего не говорило. Вот если бы Левингер был рядом, тогда другое дело. Он бы мог точно сказать, кто эти три философа и какие философские течения они представляют. Ему картина ничего не сказала. Что можно сказать по этому поводу? Что трое мужчин, которые по-разному одеты, производят впечатление более или менее старых, или, если можно так выразиться, находятся на большем или меньшем историческом удалении? И, если на картине изображены три философа, как объяснить то, что один из них, тот, который моложе и современнее всех, сидел в одиночестве? И как понять, почему он сел на землю рядом со старыми философами? Лео их не видел, не думал об этом, так к чему обсуждать? На этой выставке он был школьником. Вокруг одни картины, а у него перед глазами предстоящая встреча. Теория искусства, Три философа, философия, ничего из этого Лео обсуждать не хотел. В каком восторге была Юдифь от Джорджоне. Лео оставалось только соглашаться с ней. Да-да, величайшее искусство. Никаких сомнений. Они были благосклонны друг к другу. Благосклонность к искусству. Прекрасная основа для благосклонности. Никаких сомнений. В баре, где они у стойки пили аперитив, магнитофон играл итальянские шлягеры, porto del sole, Юдифь невольно улыбнулась, увидев, что Лео с довольным видом покачивается в такт. А что, собственно говоря, произошло с Лукасом? Глаза опущены. Теннисная туфля покачивается в такт. Юдифь уклонилась от ответа на вопрос о Лукасе. Что она могла рассказать? Правду? Я встретила Лукаса вчера вечером в баре напротив нашей гостиницы, он непрерывно потешался над тобой, а в довершение всего я его обидела? Ведь правда есть по сути дела только повод для бесконечных интерпретаций, благодаря которым от нее удаляешься дальше, чем когда молчишь. Никаких интерпретаций. Они молчали, а вокруг царил шум, и в этом шуме можно было покачиваться, двигаться, закуривать сигарету, поднимать свой стакан, будем здоровы! Они сидели, почти вплотную прижавшись друг к другу, эдакая прелюдия к танцу, которая его фактически заменяет.

Прекрасный день, сказал Лео, потому что теперь день был прекрасен. Иногда просто необходимо, сказала Юдифь, немножко побыть в одиночестве.

Да, безусловно, сказал Лео, он был рад, что остался вдвоем с Юдифью; разве не об этом он мечтал? Двухместный номер для них двоих. Кровать, оказавшаяся лишней потому, что двое лежат в одной постели. Еще два кампари. Да-да, два. Их наверное, принимают за влюбленную парочку.

Они стали парочкой. Они ускользали друг от друга и становились друг другу ближе. Все шло как по маслу. Ужин. Путь домой, в пансион. Гармонично слаженные шаги. Вожделение, одетое в новые одежды и жаждущее обнажения. Комната Лео. Беспомощно многообещающее объятие, еще стоя, после того, как они разделись.

Когда Лео выключил свет, стороннему наблюдателю ничего в темноте уже не было видно. Юдифь была таким сторонним наблюдателем. Почему Лео так груб. И при этом столько пафоса. Было совершенно неясно, в чем состоял этот пафос. Но он был. Он был, его не было, он был, его не было. И ничего не видно. Один человек или два человека. Юдифь встала и нащупала свою одежду. Останься. Я хочу побыть одна. Кровать слишком узкая, а если спать в соседних кроватях, то лучше уж я пойду к себе. К тому же там я могу курить. Этого она не сказала. У меня в комнате бутылка граппы. Этого она не сказала. Мне все это непонятно. Этого она не сказала. И тогда опять было что-то волосатое, мускулистое. Что-то влажное. Что-то невыносимо душное. Судорожные объятия. Всеобъемлющий пафос. Всему этому противостояло изворотливое терпение, мягкий рот, который твердел от жесткого поцелуя, тело, которое гибко трется о другое тело, от которого ускользает. И на выдохе — пожелание доброй ночи. И как молния — свет, когда дверь открылась и снова закрылась.

Лео стоял один в темноте своей комнаты, переполненный ощущениями, которые вновь и вновь повествовали о том, что произошло. Лео раздвинул шторы. На небе над площадью стояла луна. Отказ от жизни философичен. Но выход в жизнь, размышлял Лео, каков он? После первого шага — каков? Лео стоял у открытого окна и был полон ощущений. У соседнего окна стояла Юдифь и пила граппу. Каков он? Он лиричен. Шаг в жизнь есть превращение философии в искусство, думал Лео. Но эта мысль есть снова шаг назад. Он должен продумать все заново.

Третий и последний день в Венеции. Стало ясно, что это путешествие было катастрофой, и вместе с тем — что это была катастрофа, растворенная в почти неподвижном времени. Но время все же постепенно шло, и в конце, когда его уже почти не осталось, на дне обнаружился осадок, который неаппетитно показал, что же в нем было растворено. За поздним завтраком Лео вручил Юдифи стихи. Лео написал их еще ночью, хотя и в состоянии крайнего возбуждения, после того, как Юдифь ушла в свою комнату, но, что касается формы, безусловно с определенным расчетом.

Когда после бесчисленных вычеркиваний, исправлений и изменений в этих трех строфах оказалось по равному числу строк в каждой, и все строки приблизительно сравнялись по длине, и каждую строфу удалось одинаково построить, и по композиции они полностью совпадали, а их чередование неизбежно приводило к кульминации, да-да, именно к кульминации, тогда Лео старательно переписал стихи своим размашистым почерком на двойной листок бумаги, который осторожно вырвал из середины своей записной книжки.

Чуть показался месяц молодой

Над городом, возлег тут Бог

На древнюю столицу Вавилон.

И утонул в ее могучих бедрах.

Приник к грудям ее Он

Полновесным, и руки сжали

Бархатную кожу.

От удовольствия тут Бог возликовал.

В час, когда замер месяц молодой

Над городом, Бог возлежал на Вавилоне —

Блуднице. И острый член его

Вонзился в лоно ей, и жадно

Пасть его высасывала груди,

И ногти длинные пробороздили

Глубоко мокрое ее лицо.

И Бог от наслаждения рычал.

Когда скрывался месяц молодой

За городом, поднялся Бог,

И был по-прежнему Он полон силы.

И посмотрел тут Бог на Вавилон —

На мать свою. Которая под ним лежала,

И было ее лоно все в крови, и груди

Выжаты, и кожа вся изодрана в лохмотья,

И видел Бог, что это хорошо.

В жесте, которым Лео протянул Юдифи листок, отразилась не только гордость творца за свое творение, но и сознание того, что будущая ценность «рукописного собственноручного оригинала» повышает ценность самого стихотворения.

Юдифи стихи совершенно не понравились.

Лео злился на самого себя, что не дотерпел до более подходящего момента. Как опухли у Юдифи глаза. С такими глазами читать невозможно. Да к тому же за завтраком. Она читала прямо за едой. И то и дело стряхивала крошки с листка. Разве можно воспринять стихотворение, если все время проводишь по строчкам рукой. Сочинение стихов — это не самое твое сильное место, Лео, сказала Юдифь. Лео злорадно подумал, что это прозвучало как: «Глупость — не самое твое сильное место».

Я тоже кое-что для тебя припасла, сказала Юдифь.

Она порылась в сумочке, нашла конверт, еще поискала и наконец нашла ручку. Достала из конверта открытку и стала быстро что-то писать на обороте, не заботясь о красоте почерка.

Это была репродукция Джорджоне, Лео смутно припоминал, что, кажется, видел эту картину на выставке. Джудитта. Ленинградо. Эрмитаже. Собственно говоря, Лео только тут и сообразил, что Джудитта — это Юдифь. Картина изображала женщину с мечом, у ног ее лежала отрубленная голова мужчины. Женщина поставила левую ногу на лоб отрубленной головы. Струящиеся складки красного платья с разрезом сбоку, обнаженная нога, опирающаяся на лоб мертвой отрубленной головы. Юдифь. На обратной стороне открытки написано: «Иногда мужчины теряют голову. От некоторых тогда остается только голова, запечатленная на старинном полотне». Лео не был уверен, понял ли он то, что имела в виду Юдифь. Но что это означало, он слишком хорошо понимал.

Последний день. Юдифь была неприступной и несговорчивой, Лео был беспомощным, неуверенным и апатичным. Бесконечное прощание. Им казалось, что они прощаются с городом. В полдень им пришлось освободить комнаты в пансионе. Они перетащили вещи на вокзал и сдали в камеру хранения. А потом осталось еще так много времени до отправления поезда. Поезд отправлялся… подожди, во сколько же он отправляется? Еще так долго? Юдифь и Лео еще раз шли по Венеции, шли и ждали, пили вино и ждали, ели трамедзини и ждали, они купили сувениры, яйца из оникса с острова Мурано, и ждали. А что с ними можно делать, для чего они? спросил Лео. Ни для чего, сказала Юдифь, просто они красивые. Они пили кофе и ждали. Такое долгое прощание, только потому, что поезд уходит в строго определенное время. Чувство, которое возникает, когда наскоро целуешь кого-то в обе щеки, только растянутое на восемь часов. Время стояло, словно лужа под солнцем. Агрессия, которую с трудом удавалось скрыть. Путешествие было катастрофой, потому что оно обратилось концентрированным и одновременно растекшимся по вечности прощанием. Кто мог такое перенести? Лео не мог. Для него невыносима была даже сама констатация этого факта. Он видел лишь, что речь уже снова шла только о том, чтобы убить время и что он, насколько мог вспомнить, ничем другим и не занимался, кроме как убивал время. Бесплодное ожидание и отсутствие любви, которым предстояло в конце концов обратиться в любовь и плодородие. Но на конец ожидания все время нанизывалось начало нового ожидания. Мост Риальто. Лео было противно идти по этому мосту, смешиваться с толпой счастливых туристов, не испытывая такого счастья, как они. И всего лишь оттого, что он не нашел в себе достаточно сил, и сейчас не находит достаточно сил, чтобы холодно и уверенно настаивать на объективном предназначении своей жизни, а именно на… — да что там говорить. И все же — если бы Юдифь была ласковее, влюбленнее, нежнее, преданнее. Он бы ни секунды не страдал. Он чувствовал в себе какую-то раздвоенность. Время застряло, остановилось, где-то между «уже нет» и «еще нет». Он уже не был прежним, но не был и тем, другим. Они ходили, гуляли и ждали. Может быть, все дело было в рубашке. Пеструю рубашку, потную и грязную, он скомкал и засунул в сумку. На нем была его белая рубашка, чистая и выглаженная. Официальная белая рубашка, а сверху — зеленая куртка художника — ясно, что они не так гармонировали друг с другом. В этом наряде он выглядел смешно. Лео знал это, и чувствовал себя неуверенно. Несмотря на белую рубашку он не был уже и никогда больше не будет человеком, старомодно одетым, с осмотрительной походкой, с демонстративным отсутствием интереса ко времени и его глупостям. Он уже не был тем человеком в зеленой куртке. Потому что поверх строгой рубашки куртка выглядела дико, как нечто чужеродное и не подходящее ему. На нем были синие джинсы, но теннисные туфли он больше не надел. Ноги потеют, если носить их целый день. Его черные кожаные ботинки высохли; обильно смазав их кремом для обуви, Лео постарался привести их в порядок и снова смог их надеть. Только на улице Лео обнаружил, что они уже не такие, как раньше. Кожа стала суше и жестче, он чувствовал себя в этих ботинках как-то по-другому, кто его знает, вдруг кожа начнет трескаться. Он шагал боязливо, не той новой, упругой походкой, но и без прежней осмотрительности. И когда он по дороге вдруг задумывался о том, как теперь выглядит, то сочетание ковбойских штанов и традиционных строгих ботинок казалось ему невозможным, одно совершенно не подходило к другому. Все это внешнее. Еще столько времени оставалось. За эти долгие часы ожидания, которые все тянулись, между Лео и Юдифью выросла такая пропасть отчуждения, что то сближение, которое уже возникло, испарилось. Отчуждение более сильное и страшное, чем то, которое ощущаешь по отношению к посторонним людям. Ибо это отчуждение было результатом узнавания друг друга, это был конец, прощание. Суровая тень прощального света, одевшая его в этот нелепый наряд. Они не подходили друг другу. Неужели это правда? Каждый из них был абсолютно уверен, что другой любит его, любил, больше не любит, никогда не любил, будет любить всегда, вот какие оковы связывали их, но разве они были в состоянии сказать об этом друг другу? Они пили красное вино. Юдифи вино понравилось, она смягчилась. Ты не сердишься на меня, Лео, что я про твои стихи…

Сержусь? Нет, конечно, с чего ты взяла? Лео был тронут. Ты прочитай их на досуге еще раз, и если они тебе и тогда не понравятся, то…

Мне еще никто никогда не писал стихов, сказала Юдифь.

Лео поднял свой бокал, влюбленно улыбаясь, и тут почувствовал, что в нагрудном кармане лежит открытка.

Ты знаешь, сказал Лео, это стихотворение… но он не смог договорить, Юдифь вдруг завела речь о психоанализе (с чего она вдруг заговорила о Фрейде?) и спросила, занимался ли он этим раньше. Нет, это его совершенно не интересовало. Но они разговаривали, и время шло, они ходили по городу, и время шло. На площади Св. Марка Лео в порыве сентиментальности вдруг решил сняться на память у одного из фотографов, которые там были. Вы, конечно, хотите с голубями сняться, все хотят с голубями, тараторил фотограф, щедро рассыпая перед ними корм для голубей, осыпав им заодно и Лео, и тут же стая голубей, оглушительно хлопая крыльями, опустилась на Лео и Юдифь, воздух наполнился грязью, перьями, пылью и вонью, словно они попали в какой-то стеклянный сосуд, где со дна поднялся весьма неаппетитный осадок, и когда их сфотографировали, Лео весь оказался покрыт голубиным пометом, птичьим дерьмом, и, пытаясь счистить его, беспомощно размазывал по бархату своей куртки. Лео знал, что выбросит эту куртку, как только окажется в Вене. Ведь в Вене, в шкафу, его ждут отцовские костюмы. Он замер, словно окаменевший ангел. Он предпочел бы взирать на окаменевших ангелов сверху. Из своего окна, окна своего кабинета. Сидя у себя дома. Он прыгнул, он отважился на прыжок. Но теперь снова твердо стоял на земле обеими ногами. Медленно, слегка наклонившись вперед, заложив руки за спину, Лео шел рядом с Юдифью на вокзал. Заканчивалась та фаза его жизни, где он был модником, любовником и художником.

Его отношения с Юдифью нужно было переиначить и придумать заново. До сих пор о его дальнейшей работе над диссертацией не могло быть и речи. Лео знал: с этими бессмысленными днями в Венеции он мог расправиться только в том случае, если ему удастся придать им смысл. То есть он должен был их как-то использовать. Какие-нибудь идеи для статьи? Нет, ничего не возникало. Долгие часы, когда он смотрел из окна своей комнаты. Долгие часы, проведенные в кофейнях. Идея для статьи: путешествия притупляют ум. Ерунда. Идея для статьи: об актуальности полотен Джорджоне. Ерунда. Если бы он хоть каталог выставки с собой привез. Но у него была только открытка с репродукцией «Юдифи» Джорджоне, так что материала было явно недостаточно. Он поставил открытку на свой письменный стол, прислонив ее к портрету Левингера, и она закрыла портрет. Юдифь была всему виной, он транжирил на нее свое время, мало того, ему приходилось это растранжиренное на нее время еще и умертвить, и вот он стоит теперь и не знает, что делать. Ему нужно написать диссертацию. Уходило время. Надо начать делать дело. Но он не мог. Юдифь не шла у него из головы. Отрубленная голова, на лоб которой Юдифь поставила свою ногу. Ему надо было написать историю заново, переделать и сочинить все иначе. Так, чтобы под конец не потерять голову и чтобы не валялась она у ног Юдифи. Только тогда он действительно сможет вновь гордо поднять голову. Но за что зацепиться? Он засунул руки в проймы жилетки, расхаживая по комнате взад и вперед. Может быть, одежда? Идея для статьи: о моде. Ерунда — разве эта идея не похожа на то, уже известное. Платья делают людей. Готфрид Келлер. Лео снова принялся за работу. Его исследование, посвященное Келлеру, быстро продвигалось вперед, пока он записывал, о чем собирается написать и что хочет доказать. Но когда он принялся за чтение самой новеллы «Платья делают людей», снова наступил кризис. Новелла давала слишком мало, не хватало материала для интерпретации, контуры которой уже смутно намечались. Тот факт, что молодого портного приняли за графа, чрезвычайно трудно было интерпретировать таким образом, чтобы возникли осмысленные ассоциации с тем опытом, который он приобрел в Венеции, облачившись в «новое платье» — в синие джинсы, в зеленую куртку — «Зеленый Генрих»![13] Наконец кризис был преодолен. Появилась большая статья Лео о Готфриде Келлере. Конечно, некоторое место было там уделено и новеллистическому искусству Готфрида Келлера, ведь Лео сделал некоторые предварительные заметки на этот счет. Но, писал Лео, здесь не место подробно останавливаться на этой теме. Основой и ядром его работы стало толкование «Зеленого Генриха». Зеленый Генрих — это он сам, тут нет никаких сомнений. А Юдифь — это, конечно, Юдифь. Случайное совпадение, что великую и неосуществленную любовь Генриха звали именно Юдифью, было слишком соблазнительно. С другой стороны, остальные женские образы в «Зеленом Генрихе» имели удивительно отчетливое сходство с Юдифью, в каждой из них Лео видел Юдифь, в Доротее, например, или в Анне. Безусловно, Юдифь была далеко не единственной в своем роде. Это очень успокоило Лео. Вот почему все эти образы можно было обобщить, составив из них послание к Юдифи. «Каждый человек», писал Лео в связи с этим, «обладает у Келлера своей, особенной красотой: болезненная изнеженность и ранимость Анны и Агнес, женственная зрелость Розалии или Юдифи, юное, уверенное и гибкое, полное мудрого юмора превосходство Доротеи, молчаливый и суровый, а иногда и узколобый героизм матери. Раскрытие сущности, по Келлеру, есть раскрытие красоты», другими словами, это всегда одно и то же. Это означало, что Лео в каждом женском образе романа раскрывал сущность одной и той же женщины — Юдифи.

Когда Лео писал, что Зеленый Генрих «в любовной связи с Доротеей достиг решающей человеческой зрелости», он объяснял тем самым, в чем заключалось для него значение той любовной связи, которая у него была с Юдифью в Венеции: «Теперь он действительно по собственной воле отказался от своих юношеских устремлений к искусству». Это означало, что Юдифь не должна была делать вид, будто ничего не произошло, потому что последствия их связи были слишком значительны. С другой стороны, это не означало, что их связь продолжится в будущем, потому что она уже сыграла свою роль, и от возможных в будущем повторений уже не приходится ждать качественного скачка. Больше ни единого скачка. Под «устремлениями к искусству» Лео, конечно, подразумевал свои стихи. С его юностью покончено раз и навсегда, это Юдифь должна понять. Лео не мог отделаться от формулировки «хвастливо-расточительное увлечение» Зеленого Генриха Юдифью — стойло ему только задуматься, во что обошлось ему в общем и целом это путешествие в Венецию — «и последовавший за этим первый случай соскальзывания с моральных рельсов», ведь это же было ясно, никаких сомнений, должна же была Юдифь это понять. Но теперь все обрело свой смысл: «Освободившись как внешне, так и внутренне, Генрих вернулся на родину, чтобы заняться политической деятельностью». И для того, чтобы Юдифь поняла, в чем должна была состоять теперь его собственная политическая деятельность, Лео вплел в текст статьи, в самом заметном месте, цитату из Гегеля, только для того, чтобы показать: вот мое истинное предназначение, моя общественно значимая и необходимая деятельность, труд о Гегеле, а все это я написал только для того, чтобы иметь возможность продолжить работу о Гегеле. Наука. Всеохватный анализ общественной тотальности.

Лео послал Юдифи статью о Готфриде Келлере, словно рукопожатие, как прощание и итог проведенного вместе времени. А чтобы не было никаких сомнений в том, что Юдифь верно поймет смысл его статьи, Лео в сопроводительном письме написал: «Ты знаешь, почему я написал эту работу — потому что не умею писать стихи. И ты сама знаешь, о ком эти стихи и кто вдохновил меня на них». И затем — возвещение о начале новой, наполненной смыслом жизни: «Тому, чем я теперь буду заниматься, что должно отныне заполнить всю мою жизнь "в нашу эпоху" (извини за выражение) практически нет ни в науке, ни в мышлении никаких наработок; но тем, что я дошел-таки до этого, что я познал самого себя, я обязан только тебе одной. То, что я хочу сделать, может сделать только человек, ни от кого не зависимый; подобное одиночество однако достигается только через чувство глубочайшей сопричастности и возникает ПОСЛЕ него. Тот, кто не знает, что может значить для него другой человек, что вообще может значить один человек для другого, может испытывать чувство глубочайшей покинутости, но никогда не гарантирован от желаний, он не может создать себе прочного одиночества, необходимого для науки. Только тот может с высокомерным спокойствием проходить мимо льнущих к нему обманчивых и мелочных возможностей пообщаться и способен посвятить всю свою жизнь рисковой игре — своей работе, не теряя при этом головы. «Жизнь», в угоду которой люди забывают об истинных целях, ничего для него теперь не значит. «Жизнь» и «люди» для него теперь лишь тени по сравнению с этой единственно истинной жизнью; ибо чем еще можно завлечь того, перед кем забрезжила эта истинная жизнь?» и так далее, это было длинное, очень героическое письмо — на которое Лео не получил ответа.

Одиночество — а диссертация не продвинулась ни на строчку. Долгие часы наблюдения из окна — за кладбищенскими ангелами, за унылой стеной дома, окнами выходящего в типичный венский двор; тени людей в окнах напротив, электрический свет, когда стемнело. Ни строчки о Гегеле. Ты должен, говорил ему отец, когда они встретились в кафе Разумовского, очень быстро завершить свою учебу, Лео, ты должен заниматься прилежнее, а если тебе потребуется больше денег для завершающего рывка, чтобы не приходилось ни о чем другом думать, кроме этого завершения работы, я дам их тебе с удовольствием, но закончить ее ты должен быстро, это единственное, что я от тебя хочу. Или, если ты не хочешь больше учиться, скажи мне об этом сразу, тогда ты должен войти в мое дело, ты должен наследовать его, но поразмысли хорошенько, чего тебе хочется, где твои очки, Лео, ты должен носить очки, иначе окончательно испортишь глаза, ты должен прислушиваться к мнению своей матери, мы ведь хотим тебе только хорошего, ты действительно должен закончить как можно скорее и ты не должен бояться, что будет потом, денег достаточно, Лео, ты только должен как можно скорее…

Дальше все действительно пошло очень быстро: не более, чем полгода спустя Лео суждено было увидеть своего иссохшего, как скелет, больного раком отца в больнице в последний раз, не узнавая больше его опавшего тела; он ощутил страх перед смертью, но вместе с ним — чувство полной отчужденности от смерти, потому что воспринимал умирание своего отца просто как пример умирания вообще, он не признавал это безвольное угасание навстречу смерти, не мог признать, что телесные останки с теплющейся в них жизнью — это его отец, он был потрясен, но одновременно и не ощущал никакого потрясения, потому что не мог в этом зависимом от благоволения врачей и медицинских сестер скелете, который лишь для порядка был небрежно обтянут старой кожей, признать человека, который при жизни был его отцом, ему пришлось стоять у постели отца, но отец был не в постели, а в его воображении и воспоминаниях, потом ему приходилось уходить, продолжая оставаться у постели отца в виде цветов в вазочке на тумбочке, ему пришлось еще разговаривать с одним из врачей и высказать свой ужас по поводу того, что отец больше не узнает его, но ему пришлось при этом умолчать о том, что и он не смог узнать отца; Лео все время был вынужден что-то делать, должен был как-то поступать и что-то ощущать, все происходило само собой, но несмотря на это, ощущение долга оставалось, и, что бы Лео ни должен был сделать, или должен был сделать совершенно иначе — всему суждено было теперь стать другим. Смерть отца пришлась как раз на то время, когда между ним и Юдифью произошло осторожное сближение.

Загрузка...