В отношениях с Юдифью Лео не продвинулся ни на шаг. Ее любовь нельзя было получить насильно, а уж тем более — из нее по принуждению не рождалась та производительная сила, которую ожидал получить Лео. С другой стороны, и разочарование, которое он испытывал при общении с Юдифью, не побуждало его работать, ведь Юдифь на самом деле и не разочаровывала его, она просто не реагировала на его заблуждения по отношению к себе. Как-то он дал ей почитать свое сочинение о «нравственности и образовании», написанное им тогда, когда он думал, что Юдифь умерла. О том, при каких условиях появилось это сочинение, о «блаженных временах» он, конечно, ничего не стал говорить. Он мечтал произвести на Юдифь впечатление прозрачной ясностью этого длинного эссе, но не меньше хотелось ему вдохновиться самому, пробудить в себе работоспособность, ведь способен же он был — когда-то — на такой труд, но, как только он вынул из ящика свое сочинение, ему стало казаться, что и сейчас способен.

Юдифь никогда ни словом не обмолвилась об этой его работе. Лео через некоторое время начал проявлять нетерпение, хотел уже было спросить, понравилось ли ей его эссе, но тут же с цепенящим испугом подумал, что ее молчание может иметь свои причины, в которых лучше не разбираться. Может статься, она поняла, что эта работа написана была не сейчас, а довольно давно, и, что еще хуже, поняла, что это было попыткой придать ее предполагаемой смерти прекрасный смысл. Как обычно, его попытка продвинуться вперед обернулась своей противоположностью. Он дал Юдифи почитать эту работу, так как надеялся, что ее восторженная похвала вновь пробудит в нем честолюбие и он примется за новое сочинение на том же уровне. К тому же можно было ожидать, что ее восхищение произведением перейдет на того, кто его создал. И тогда их отношения перейдут на новую качественную ступень. Вместо этого он тоже стал обходить молчанием эту работу, чтобы, не дай Бог, не разбередить прошлое, которое лучше оставить в тени. Эссе, единственное значительное сочинение, которое вышло когда-либо из-под его пера, исчезло в ее молчании, и вместо того, чтобы использовать его в качестве фундамента, Лео утратил его навсегда, словно никогда и не писал.

Иногда Лео казалось, что в отношениях с Юдифью он оказался отброшен не просто к началу, а даже гораздо дальше. Первое время, правда, их любовь казалась ему чем-то само собой разумеющимся, и он верил, что она неизбежно породит насыщенную, плодотворную жизнь. Теперь это было вовсе не так очевидно. То, что он продолжал стремиться к Юдифи, использовал любую возможность, чтобы встретиться с ней, всегда готов был спешить к ней на помощь, было порождено автоматизмом ситуации — а как он мог еще себя вести? Он был теперь просто богатый человек, не более того. Работать он разучился. С Юдифью он мог по крайней мере говорить о работе, которая жила в его воображении, и благодаря этому она уже как будто существовала — как параметр, которым можно было измерять реально существующие сочинения других, и они оба находили даже особое удовольствие в том, чтобы обсуждать и критиковать эти сочинения. Если бы в душе Лео не сохранялось намерение покорить мир и изменить его к лучшему, то его нынешняя жизнь даже показалась бы ему приятной: материальных проблем у него не было, время от времени он почитывал философскую и художественную литературу, которую потом обсуждал с Юдифью, они позволяли себе маленькие удовольствия вроде кино, хороших ресторанов, грандиозных попоек в баре. Но он изменил бы себе, если бы постоянно не стремился к чему-то большему. И он не оставлял своих намерений, хотя те авансы, которые он сам себе давал, становились все более незатейливыми и невзрачными, пока в конце концов не свелись к тому, что он старался всегда быть рядом с Юдифью. Мужчина, который когда-то собирался прочно взять Юдифь в свои руки, превратился в ребенка, взвинченного, испуганного и усталого, который бежал за ней и все время тянул ее за рукав, просясь на руки.

Состарившийся ребенок. Он дожил до сорока лет, а выглядел на все пятьдесят. Лео распух от алкоголя; он пил, когда они встречались с Юдифью, чтобы чувствовать себя свободнее, пил, когда не мог с ней увидеться, чтобы забыться. От алкоголя он так располнел, что не влезал уже ни в один костюм. Он заказал портному полдюжины новых костюмов, и через некоторое время они выглядели так, словно он в них спал. Теперь брюки не стягивали ему талию, у него вырос живот. От курения он стал задыхаться и на прогулки уже больше не ходил. А если в угоду Юдифи и выходил прогуляться, то шел очень медленно и руки уже не закладывал за спину, а скрещивал на груди, высоко поднимал плечи, а голову низко наклонял. Волосы у него поседели, и это его поначалу не заботило, но они, к сожалению, начали лезть, каждое утро он обнаруживал их на подушке, в умывальнике и в ванне. Пучки волос оставались у него между пальцами, когда он в задумчивости теребил свою прическу. Когда Юдифь однажды заметила, что монашеская тонзура видна у него на голове уже совершенно отчетливо, он перепугался. Он не хотел, чтобы столь банальная причина помешала ему производить впечатление на Юдифь, чтобы его шансы на успех уменьшились. Разве густые, здоровые волосы не были символом силы? Тогда он покрасил волосы в черный цвет и три раза в неделю стал ездить к своему парикмахеру в Жардэн, где ему втирали в кожу головы какую-то специальную жидкость якобы для укрепления корней волос. С тех пор его волосы всегда производили впечатление жирных, но, когда он осторожно касался пальцами затылка и они ощущали слегка маслянистую поверхность, это казалось ему свидетельством жизнеспособности его волос. Это в какой-то мере возвращало ему самоуважение, но только при том условии, если он не смотрел в зеркало. Когда он однажды после душа поскользнулся на мокром кафельном полу в ванной и, отчаянно пытаясь за что-то ухватиться, случайно сорвал со стены зеркало и разбил его, он даже не купил новое. Зато он был теперь надежно защищен от возможной самокритики. Мысль о том, что у него в запасе не так уж много времени, не приходила ему в голову. Ведь он был только в самом начале пути. Да что там говорить, даже до начала он еще не добрался.

Но начало все отодвигалось. Наконец ему удался желанный шаг вперед: Юдифь изъявила готовность переехать к нему. Вскоре, однако, выяснилось, что и этот шаг был шагом назад.

Юдифь решила принять предложение Лео ночью, после того как однажды вечером позвонила ему и отменила назначенную встречу. Ей хотелось побыть одной. Она жила на улице Памплона, в квартире, которую сняла сразу после приезда слишком поспешно и необдуманно, чтобы как можно скорее обрести четыре стены и покой. Не в последнюю очередь и для того, чтобы защититься от Лео, который с ходу обрушил на нее требование жить у него, хотя затем с готовностью принялся возить ее от одного маклера к другому и по всем предложенным адресам, однако всякий раз во время осмотра квартиры оставался недоволен и замечал, что у него дома было бы гораздо лучше. Она согласилась подписать договор о найме этой квартиры только потому, что хотела прекратить эту неприятную дискуссию раз и навсегда. И совершила ошибку. Она до того видела квартиры куда лучше, да и потом наверняка могла найти что-нибудь более приличное. Здесь не только слишком мешал уличный шум, самое главное — она была слишком мала, практически всего одна комната, потому что так называемая спальня была настолько крохотной, что она пользовалась ею лишь для хранения одежды. Но в первый момент она и в этом усмотрела преимущество: квартира без спальни была идеальна для человека, страдающего хронической бессонницей, как она, сон лишался угрожающего ореола, которым в ее сознании был окружен. Но теперь в ее единственной комнате стояла кровать и оставалось слишком мало места, чтобы свободно, не натыкаясь на препятствия, ходить туда-сюда бессонными ночами, как она привыкла. На каждом шагу ей приходилось прилагать особые усилия, чтобы не наткнуться на мебель, ее движения становились от этого неуверенными и судорожными и делались совсем странными, если на ходу она выпивала одну рюмку водки за другой. Она жила здесь уже почти год. И вот ей пришлось решать, продлевать ли договор на следующий год. Повышение платы, о котором сообщил владелец, было абсурдно, но даже если бы он, как она ожидала, снизошел до того, чтобы обсудить с ней это повышение, было ясно: за квартиру она переплачивала. Ведь это была настоящая клетка.

Но к Лео она решилась переехать не по этой причине. Ведь дома, у родителей, она жила в комнате, которая была значительно больше. Но она не захотела там оставаться. Она ненавидела эту клетку, не испытывая никаких сильных эмоций, если такое вообще возможно. Эту внешнюю тесноту она не считала такой уж важной. Она не существовала в действительности. Юдифь увесила стены зеркалами, стало казаться, что стены раздвинулись и удалены друг от друга гораздо дальше, чем в реальности.

Настоящая клетка была у нее в душе. Клетка, в которой были заперты ее воспоминания. Их было слишком много для этого маленького пространства, в котором должен был как-то поместиться еще и гроб. Все ее мысли и чувства должны были, чтобы ни на что случайно не наткнуться, все время ускользать и, казалось, то и дело спотыкались. Вот почему мизерность комнатки, в которой она жила, на самом деле ничего не значила. Она не имела отношения к той внутренней тесноте, в которой Юдифь существовала. Внешним проявлением этой тесноты было скорее ее тело, ставшее таким узким и худым. Так или иначе, но эта связь с телом внушала ей страх. Застенки тела, тесные настолько, что в них даже не находилось достаточно пространства для глубокого освобождающего вдоха. Когда она стояла перед одним из своих зеркал и придирчиво разглядывала себя, зеркало не запотевало. На ней был белый махровый халат. Черные волосы влажными прядями спадали на плечи. Глупо сравнивать Лео с Михаэлем. Она знала это. И это мучило ее. Она принимала душ, чтобы выглядеть свежей и бодрой, когда Лео за ней заедет, и тут опять произошло то же самое. Она намыливалась, руки ее в радостном предчувствии скользили по телу, как вдруг она замерла, сообразив, что вдруг на мгновение забыла, с кем ей сейчас предстоит встретиться. Это было какое-то отдельное радостное предчувствие, не связанное с Лео. Так она чувствовала, так все было, когда она должна была увидеться с Михаэлем. Струи воды смывали пену с ее кожи, а она не шевелилась. Она, казалось, утратила бдительность, наткнулась на воспоминание, и вот появилось такое чувство, будто это происходит сейчас, в действительности, и за ним — ощущение настоящей невыносимой боли. Она выключила воду и распахнула дверь душевой кабинки, как будто ей не хватало воздуха. Горячий пар мгновенно наполнил крохотную ванную, затуманил зеркало. Не вытираясь, она побежала в комнату, к телефону, позвонила Лео, чтобы отменить встречу. Несколько минут в растерянности сидела у телефона, потом надела махровый халат, налила себе рюмку водки и принялась шагать по своей клетке. Она знала, что, как всегда, не сможет перенести одиночества и ожидания сна. Она снова все начнет сначала, и это сведет ее с ума. С другой стороны, она просто не в состоянии была сейчас видеть Лео и делать вид, что все в порядке. А откровенно говорить с ним она уже вообще не могла. Не только потому, что Лео не давал ей слово вставить. Она не могла рассказать ему о том, чего нельзя было передать словами. Иначе получилась бы банальная история, которая могла вызвать непереносимо банальную реакцию, глупые многословные попытки ободрить или же беспомощное замешательство — слепое отражение ее собственной беспомощности при попытке передать то, что передать невозможно. Это было несправедливо. Несправедливо по отношению к Лео, с которым она не могла этим поделиться. И несправедливо со стороны Михаэля по-прежнему стоять у нее на пути. Михаэль, именно о нем она все время думала и этого-то и старалась в своих мыслях все время избежать. Лео. Все это было так бессмысленно. Она не любила его. И он ее не любил. Хотя постоянно настаивал на обратном. Но она достаточно хорошо знала Лео. Для него это была скорее теоретическая предпосылка, из которой он исходил. Любовь Лео, со всеми ее перманентными ухаживаниями, имела такое же отношение к любви, как… как телепрограмма — к реальной жизни. В этом-то и состояла проблема. Для настоящей любви не найдешь никаких сравнений, никаких образов, ее нельзя описать. О ней ничего сказать невозможно.

Она познакомилась с Михаэлем, это было как раз в то время, когда Лео уезжал из Вены, и это была настоящая любовь. Точка. Абсолютное чувство лишает дара речи, точно так же, как абсолютное Ничто, смерть. Безграничное счастье и безграничная боль не поддаются никакому описанию. Вот почему литература полна описаний любви. Потому что люди, которые не знают любви, хотят приписать ее себе. Каждый, кто любит, мгновенно умолкает. В этом Юдифь была убеждена. Поэтому она вообще способна была читать только такие книги, где говорилось о крушении надежд, а не о воплощении их. Литературу, которая уклонялась от своей цели, а не устремлялась к ней, потому что цель, величайшее счастье, не может быть достигнута с помощью системы, она может только подстерегать тебя из-за угла, как смерть.

Юдифь выпила еще одну рюмку водки. Она напоминала цирковую акробатку, когда, изгибаясь, пробиралась по комнате. Она курила одну сигарету за другой. Всюду по комнате были расставлены пепельницы, и перед каждой из них она ненадолго останавливалась, чтобы сделать долгую жадную затяжку, наблюдая при этом, как растет на кончике сигареты пепел, который потом стряхивала. Она так часто уклонялась от встреч с Лео не потому, что их отношения не были любовью. Ведь нельзя же принять решение любить, и уж подавно нельзя требовать этого от другого человека. Поэтому абсурдно было разрывать какие-то связи только из-за того, что они не могут превратиться в идеальные отношения. Но, возможно, ее страшило то, что их отношения с Лео никогда не изменятся. Если это просто повторение, то это слишком пошло, как средство для опьянения — слишком слабо, как бегство это не уводило достаточно далеко; лучше вообще не думать, какие еще имеются возможности, чтобы описать и разграничить различные аспекты взаимоотношений с Лео, в том-то все и дело, слишком много находилось для этого слов, помимо тех, которые в достатке были у Лео.

С другой стороны, что ей было известно? Она ведь до сих пор еще толком не сошлась с Лео. Что он собирается теперь делать? Возможно, работать.

Наверняка будет завтра ее в этом уверять. Так или иначе, она всегда может полагаться на его симпатию, уважение, интерес к ней и на его удивительно непоколебимую верность. Это было странно. Верность. Вовсе не из-за верности Михаэлю она не решалась жить с Лео. Это было бы глупо. Верность мертвому. Она хотела жить. Смерть — это просто скандал. Почему человек добровольно избирает смерть, — этого она никогда не поймет. Человек, который любит. Снова он. Михаэль. Она осталась бы ради него в Вене и никогда больше не увидела бы Лео. Но теперь она вернулась в Бразилию, снова была рядом с Лео, которого иногда не в состоянии была видеть, потому что все снова и снова видела Михаэля, носила в душе этот страшный образ и могла разрушить его только в том случае, если разрушит саму себя, а радикальным способом она этого сделать не могла, и этому образу суждено было постепенно разрушать ее жизнь.

Юдифь быстро опустошила рюмку, налила еще, сделала глоток. С застывшим выражением она посмотрела в зеркало, висевшее перед ней, словно пытаясь закрыться панцирем от того, что начинало уже проступать сквозь оцепенение: от ужаса, который она больше не могла скрывать, ужаса перед образом, от которого она уже не могла отмахнуться, даже если зажмуривалась. Ее искаженное ужасом лицо, которое она видела в зеркале, было лишь частью всей картины, включавшей в себя и комнату, где Михаэль висел на бельевой веревке, привязанной на потолке к крюку от люстры, Юдифь отвернулась, сделала несколько шагов, она наткнулась на кресло, на торшер, потом на стол, Михаэлю пришлось, наверное, забраться на стол, чтобы привязать веревку к крюку, потом надеть петлю на шею, потом сделать шаг. Она остановилась. Эта картина вечно будет у нее перед глазами, и она никогда не получит объяснения. То, что у всего обязательно должна быть причина, — это заблуждение, если не вообще причина всех бед. Причинную зависимость ужасно переоценивают. Ищущий причину всегда шагает по трупам и в конце концов дело доходит до своего собственного. То, что она пережила, было настолько беспричинно, что не было никаких причин жить дальше. У них обоих было мало денег, слишком мало, чтобы завести квартиру, где они жили бы вместе. Это была не причина. Из комнаты, которую он снимал, он переселился к ней. Они были счастливы. Так говорится обычно. Так было. Она переселилась со своим письменным столом в спальню, чтобы он мог устроить в гостиной, где было светлее, свое ателье. Он писал картины, учился в Академии художеств. От родителей он ничего не получал. Это не могло быть причиной. Он зарабатывал на жизнь, работая ночным портье в дешевой гостинице. Для него это ничего не значило. Юдифь готова была сама пойти работать. Денег, которые ей присылали родители, было слишком мало для двоих, и для третьего — для искусства. Краски, холст, рейки для рамок, всевозможный материал для работы, плата за место в галерее и за каталог, это было важно, первая персональная выставка. После выставки в газетах появились благосклонные рецензии, что, однако, мало повлияло на продажу картин. Это не могло быть причиной. Так или иначе, положительные отзывы были. Юдифь продолжала давать уроки португальского в Институте Латинской Америки. Она и в этот вечер работала. Пришла домой. Открыла дверь в гостиную. Именно сегодня Михаэль собирался, после долгих приготовлений, закончить новую большую картину. Юдифь заранее радовалась этой картине.

Картина. Нет слов, чтобы описать тот шок и ту боль, которую она ощутила. Юдифь видела себя, как она идет по комнате, в многократном повторении, словно отраженная во множестве зеркал, как сейчас, когда она шагала по своей маленькой sala, от ужаса Юдифь тогда словно распылилась, расчленилась на множество бесплотных и бездушных призраков, вот Юдифь, которая ищет прощальное письмо, вот Юдифь, рассматривающая эскизы, над которыми он явно работал незадолго до этого, и наброски к большому, уже начатому многофигурному полотну, на эскизах изображены были сценки из жизни ночной гостиницы, идея заключалась в том, чтобы обнажить пронзительную суть общественной нормы, когда в потаенном месте она сбрасывает с себя все маски и всю мишуру и наконец-то позволяет увидеть себя в истинном свете, вот Юдифь, которая все еще стоит и смотрит, позже она не раз спрашивала себя, почему она тогда так долго смотрела, как он висит мертвый, словно хотела запечатлеть в памяти эту картину, но там была и Юдифь, перерезавшая ножом веревку, на которой он висел, Юдифь, которая пыталась сделать что-то, чтобы оживить его, оказать какую-то помощь, хотя ничего в этом не понимала, и та Юдифь, которая в конце концов раздела его догола. Не было никакого прощального письма, никакого письменного объяснения необъяснимого. Огромное «Почему», на которое нельзя было ответить, Юдифь расколола на разнообразные мелкие «почему», словно могла составить из них ответ, но осколки, все до единого необъяснимые, как и вопрос в целом, только ужасающе увеличивали загадочный ужас. Почему он сказал перед ее уходом, что сегодня хочет обязательно закончить эту картину, картину, которую он только-только начал писать? Закончить? Почему Михаэль, прежде чем сделать это, надел ее платье? На нем было голубое вязаное платье Юдифи, самая любимая ее вещь в холодное время года, она так любила его и так часто надевала, что всегда представляла себя в этом платье, когда думала о зиме в Вене. Под платьем на Михаэле был ее бюстгальтер, который он, правда, не смог застегнуть на спине, и какие-то ее колготки. Полиция не должна была увидеть его в таком виде. Но и не голым, с этим воздетым членом, который не вызывал у нее уже ничего, кроме стыда. Она натянула на него кальсоны, этого должно было хватить, она и так уже была почти без сил. Не оттого, что ей было противно прикасаться к мертвецу. Она до сих пор удивлялась, что прикосновение к мертвецу не вызвало у нее почти никаких чувств. Если бы он снова очнулся, она обязательно сказала бы ему об этом. То, что она не могла сказать ему ни это, ни что-либо другое, было страшнее всего. Почему он сделал это, зная, что она беременна? Вот Юдифь, которая пошла к телефону и вызвала полицию. В мыслях Юдифи прошлое, настоящее и будущее слились воедино. Все увиденное она видела и сейчас и будет видеть вечно. Словно все, что произошло, запечатлелось на монументальном жутком полотне, на которое ей суждено смотреть вечно. Пока запах разложения, исходивший от него, не станет ее запахом, когда она будет умирать с открытыми глазами. Она умирала, затаив дыхание, она как будто дышала глазами. Вздох, с которым она, когда нельзя было больше терпеть, набрала в легкие воздух, был как тихий мучительный вскрик. Быстрое движение грудной клетки вверх, потом вниз вдохнуло жизнь в картину. Помнится, она поймала себя на том, что звонит по телефону? Да, точно. Она позвонила Лео. Без всяких предварительных раздумий. Она не должна была думать и превращать в слова то, что видела сейчас с такой ясностью, которая уже содержала в себе решение. Она должна была пережить эту картину, заставить жизнь написать поверх старого новый сюжет, иначе она умрет перед нею.

Лео говорил слегка заплетающимся языком, так же как и Юдифь, которая, ожидая, когда он возьмет трубку, успела допить свою рюмку. Лео, прошу тебя, приходи прямо сейчас, ты можешь прийти ко мне? Сейчас приду. Когда ты придешь? Через сорок пять минут. Поторопись, прошу тебя. Я уже выхожу.

Сжавшись в комочек от боли и страха, Юдифь неподвижно сидела на корточках у телефона и ждала. Почему он это сделал? Ей было непонятно, откуда у Лео бралось столько терпения. Но, может быть, в нем было его спасение. Терпение, которое она объясняла его амбициями. Наплевать на амбиции. Величественные жесты, которыми, Лео верил в это, он может управлять миром, внезапно в глазах Юдифи стали выглядеть как взмахи кисти, способной переписать наново ту картину, смотреть на которую было для Юдифи непереносимо. Эта картина нагоняла на нее страх перед собственной смертью. Юдифь, перерезавшая веревку, на которой висел труп, одетый в ее платье. Платье, видимо, было натянуто с трудом, труп был немного толще Юдифи. Она была тогда на четвертом месяце. Они оба так радовались будущему ребенку. Если бы существовало объяснение поступка Михаэля, то он никогда бы его не совершил. Только потому, что объяснения не было, потому что вообще ничего не было, даже объяснения, никакой подходящей случаю причины, только потому Михаэль смог это сделать. Но это означало, что и ребенок для него больше ничего не значил. Когда Юдифь, в ожидании полиции, подумала о ребенке, которого носила, она уже знала, что не хочет его. Ребенок от человека, для которого он больше ничего уже не значил. От человека, который лежал тут перед ней, как гигантская кукла, в ее платье, словно специальный инструмент, который был призван наложить на нее заклятие, наслать на нее смерть. Не Михаэль покончил с собой. Кукла, изображающая Юдифь, повесилась у нее в квартире. Ей надо срочно переехать из этой квартиры. Где же Лео. Прочь из этой клетки. Она выпила еще рюмку водки. Алкоголь убивает, да нет, что там он убивает. Не все и не до конца. Но в каком-то смысле почти все. Она вдруг захихикала, получилось что-то среднее между придушенным всхлипыванием и шумной попыткой вдохнуть воздух. Она испугалась. Как жутко всегда бывает, когда произносишь какой-то звук в полном одиночестве. В шоковом состоянии она начала разговаривать сама с собой, она задавала себе вопросы, сама отвечала, и в этих ответах любая возможность была реальнее самой реальности. Но этот вопрос она не стала обсуждать сама с собой: она не хотела носить этого ребенка. Синтез ее и Михаэля, воплощенный в этом ребенке, — вот что видела она теперь перед собой, мужчину в женском обличии, и этот синтез ей предстоит видеть в нем всегда. Она не хотела вынашивать смерть. Только смерть этого ребенка может уничтожить ту смерть.

Она выехала из своей квартиры, не взяв ничего из обстановки. Она сняла первую попавшуюся меблирашку. О прерывании беременности на четвертом месяце в Австрии нечего было и думать. Она не решилась заговорить с врачами о возможности подпольного вытравливания плода. Она боялась разоблачения, и тогда ее заставят вынашивать плод. Подруги и знакомые, с которыми она говорила, разбились на два лагеря: одни пытались убедить ее в том, что ребенка надо родить. Новые задачи, новый смысл, эмоции, которые отодвинут далеко в сторону все, что было до этого. Другие давали советы, как можно самой добиться выкидыша: посидеть в горячей ванне, несколько раз спрыгнуть со стола, ввести во влагалище петрушку. Целую неделю она выслушивала и пропускала через себя эти советы. Потом забралась на стол и спрыгнула. Не успев коснуться пола, она вскрикнула от ужаса. Она почувствовала, как что-то сдавило ей горло, словно затянулась петля. Она не знала, что делать дальше. Ей уже казалось, что она сможет покончить с этим ребенком, только если покончит с собой. Это было какое-то проклятие. Но она хотела жить, хотела освободиться от смерти, которую видела. Все было бесполезно. Если от шока, когда она увидела Михаэля, не случилось выкидыша, то никакая петрушка не поможет. Она продолжала наводить справки по знакомым. Времени оставалось мало. Она была уже на пятом месяце, когда получила адрес и телефон одного врача в Венгрии, недалеко от границы с Австрией, который делал подпольные аборты. Рано утром она отправилась поездом в Шопрон. Запущенный дом на окраине города, почерневший от копоти дымящих фабричных труб, напомнивших Юдифи печи крематория. Кабинет в подвале, куда не проникал дневной свет. Стены, выкрашенные зеленой масляной краской. Врач в белом халате, с серым лицом и желтоватыми волосами. Ни ассистента, ни медсестры, вообще никого, только она и этот человек. Он знаком велел ей раздеться и лечь на железный операционный стол, поблескивавший белым лаком. Он пересчитал деньги, потом вымыл руки. Юдифь была уверена, что, если будет больно, она не закричит. Ситуация была такой жуткой, как в фильмах ужасов эпохи немого кино. Она кричала так, как не кричала еще никогда в жизни. Стены начали расплываться и покачиваться, казалось, они окрасились сначала в красный цвет, потом в фиолетовый, черный, и вот они снова зеленые. У нее было два часа времени, чтобы передохнуть, потом обратно на вокзал, поезд на Вену.

Ночью началось сильное кровотечение. На следующий день поднялась высокая температура. От последствий аборта она едва не умерла. Единственный раз в жизни ей все время хотелось спать. Она выжила. Смерть побеждена, подумала она тогда. Она вскоре закончила учебу в университете, причем так сосредоточилась на занятиях, будто ничего другого на свете не существовало. Да этим, собственно, учеба ее и привлекала: чтобы ничего другого на свете не существовало.

И наконец, возвращение в Бразилию. Она думала, что это будет окончательным возвращением к невинности. В Бразилии ничто не будет напоминать ей о Михаэле. Подумав так, она уже взяла его с собой. В Бразилии для нее не было ничего другого, кроме того, что она привезла с собой: со своим литературоведческим образованием она не находила здесь работы, а со своими воспоминаниями о мертвом не находила доступа к жизни. И если образы в ее воображении, кочуя меж зеркалами в маленькой клетке, проецировались в бесконечность, то дом Левингера или дом своих родителей она воспринимала как воображаемые миры в чистом виде, а каменные кулисы города Сан-Паулу — воистину как до безумия разросшиеся потемкинские деревни, сплошь состоящие из гигантских надгробий. Для нее это было непереносимо. Она должна была дать жизни шанс. Она нашла для своей мысли именно эти слова. Она подумала, что в этой формулировке много пафоса. Принялась вертеть в руках рюмку. Какие только мысли не приходят в голову. Пафос. Какая разница. Она глотнула еще водки и еще раз повторила про себя, подчеркивая каждое слово, будто заучивая сложную формулу: дать жизни шанс. Она не имела права об этом забывать. Она встала и принялась рассматривать себя в зеркале. Она хотела уйти от той женщины, которую видела в зеркале. Она провела пальцами по опухшим глазам. Она хотела выйти из камеры пыток, в которой жила. Захлопнуть за собой дверь, и никогда больше не переступать порог. Она должна попробовать. Лео не любит ее, она не любит его. Он никогда не сможет ее смертельно обидеть. Но он опутывал ее такой устойчивой привязанностью, что изо всего этого могла получиться сеть, сквозь которую не сможет проскользнуть ничего, что представляет для нее угрозу. Возможно. Возможно, это и к лучшему: никакая любовь здесь замешана не будет. В той игре, которую так трудно выиграть. Возможно, верность Лео именно поэтому так основательна. Потому что это верность в чистом виде, без примеси любви, а не козырная карта в игре любви. Эта верность поглотит все. Даже смерть.

Она подбежала к окну и выглянула, далеко перегнувшись через подоконник, чтобы посмотреть, не едет ли Лео. Ей стало страшно. Она жила на десятом этаже. Улица Памплона покачивалась, холодно мерцала в белом свете фар и красном свете габаритных огней, у нее на мгновение промелькнула мысль, что все это — машины скорой помощи, подбирающие трупы тех, кто выбросился из окна. Так много окон в таких вот маленьких квартирах. Так много машин. Спасение для каждого. И каждая машина подоспеет сразу, как только все будет кончено. Стремительно она закрыла окно. Она распахнула дверь квартиры и посмотрела на дверцу лифта, не горит ли красная лампочка. Лифт был свободен. Через стеклянное окошечко в дверце она заглянула в шахту лифта. Трос был неподвижен. Она смотрела на него несколько секунд, потом побежала обратно к себе и, не закрыв входную дверь, вбежала в так называемую спальню, в которой у нее стоял только шкаф с зеркальными дверцами, схватила дорожную сумку и начала набивать ее одеждой. Что еще? Обувь. У нее было три пары туфель, ей удалось запихнуть их в сумку. Украшения? У нее была только нитка жемчуга, подаренная матерью. Вот она. Она уже собралась было сунуть ее в сумку, потом заколебалась, разогнулась и перед зеркалом стала надевать ее. На шею. Для Лео. Она напряженно ждала, что сейчас что-то произойдет. Она видела в зеркале только свою худую шею и эту нитку жемчуга. Ничего не произошло. Просто нитка жемчуга вокруг шеи — и больше ничего. Может быть, Лео такое нравится. Махровый халат медленно сползал с ее тела. Потом она с лихорадочной поспешностью снова стала рыться в шкафу, выбрала юбку и блузку, надела. Она побежала в ванную, схватила туалетные принадлежности и тоже засунула в сумку. Она застегивала молнию на сумке, когда в гостиной послышались шаги. Пришел Лео. Она вышла, поставила к его ногам сумку и сказала: Твое предложение остается в силе?

Лео представлял себе этот момент совсем по-другому. Ему казалось, что будет больше счастья, возбуждения, триумфа. А ему пришлось везти к себе домой пьяную Юдифь, которая безразлично сидела рядом с ним в машине, смотрела в боковое стекло и ничего не говорила. Хотя ему всегда было ясно, что рано или поздно что-то произойдет и они съедутся, все же сейчас от внезапности решения Юдифи ему было как-то не по себе. Это чувство усиливало то летаргическое, угрюмое, растерянное впечатление, которое она производила. Он чего-то не знал — но чего? Он ехал так, словно их путь был освещен только светом звезд, ехал медленно и неуверенно, ведь он тоже выпил немало. Хотя и не так много, как Юдифь. Ее состояние смущало его. Ведь, когда они доедут до дома, она вряд ли сможет сама передвигаться. С другой стороны, он ведь так часто видел ее уже в подобном состоянии, и ничего особенного это не означало. Главное — теперь он везет ее к себе домой. Все теперь будет казаться ему новым и все же знакомым, невероятным, и все-таки — его. Он поддерживал ее за плечи, вводя в дом. Лео решил принимать ситуацию такой, какая она есть. А она была такова, что давала повод к сильнейшему возбуждению, безусловно. И если он, как ни странно, никакого возбуждения не чувствовал, ему приходилось цепляться за те формы, в которых оно как-то проявлялось. Юдифь не желала сразу ложиться в постель, ей хотелось еще чего-нибудь выпить. Конечно, она хотела все это отметить, ясно. Ты права, сказал он, мы должны это отпраздновать. Охваченный счастливым чувством, Лео принес бутылку водки и две рюмки. Юдифь, странно скрючившись, сидела в его глубоком кресле и с застывшим удивлением озиралась вокруг, словно очнулась от какого-то сна и не знала, где находится. Тогда Лео тоже стал осматриваться, глядя на все, как он растроганно считал, глазами Юдифи, и удовлетворенно отметил, что все выглядит очень неплохо. Добро пожаловать домой, сказал он, твое здоровье! Юдифь выпила свою рюмку в два глотка и повалилась набок. Она не заснула, она потеряла сознание. Лео отнес ее в постель, раздел и лег рядом с ней. Он-то от волнения еще долго не мог заснуть. Затаив дыхание, он осторожно положил свою руку на живот Юдифи, Юдифь не реагировала, она лежала рядом с ним как мертвая, а Лео был счастлив, потому что ощущал в себе столько сил, талантов, энергии, и ему рисовались самые радужные перспективы. Его концепция осмысленной жизни. Теперь он беспрепятственно разовьет ее, никакого сомнения. Больше никаких блужданий в низменных лабиринтах бесцельного существования. Лео осторожно проводил рукой по телу Юдифи, она лежала как мертвая. Лео видел перед собой ее, свою работу, свою книгу, не какой-то неодушевленный предмет, а текст, наполненный жизнью для того, кто его читает, он разглядывал в темноте Юдифь, загадочный текст, источник познания для того, кто его правильно истолкует. Завтра же он примется за работу, сразу после завтрака. Он сообразил, что в доме ничего на завтрак нет. Рано утром, пока Юдифь будет отсыпаться, он быстро съездит за продуктами и приготовит завтрак. Ветчина, салями, сыр, нет, сыр не надо, Юдифь не любит сыр, и свежие теплые булочки, и шампанское, сюда, наверное, хорошо бы еще черной икры, где же ее взять, он ее еще никогда не покупал, может быть, на рыбном рынке. Или можно купить устриц, но у него не было специального ножа, а обычным ножом их ведь не откроешь, нет, об устрицах вообще не могло быть и речи, открывая, он может повредить себе правую руку, которой предстоит писать, все такое вот скользкое и неуловимое подходит больше таким девушкам, как Регина, но не Юдифи, тогда, может быть, лосось? И, конечно, апельсины для сока, вообще — фрукты, полную вазу разноцветных фруктов, манго, дыню, карамболи, виноград и конечно ананас, в память о начале их любви, нет, ананас не надо, никаких напоминаний о том споре в ванне, лучше свежий инжир. Он должен стать настоящим праздником, первый завтрак в их совместной жизни. И стол он должен накрыть особенно красиво, пусть Юдифь придет в восторг, белая скатерть, может быть, столовое серебро от дядюшки Зе, и конечно — цветы, орхидеи, и еще, наверное, цветы гибискуса из сада, рассыпать их по белой скатерти, свечи, нет, какие свечи в такой час. А после завтрака за работу. А немного погодя перерыв, мы его проведем вместе, в постели. Нет, в постель лучше сразу после завтрака, отдохнув и подкрепившись, с тем вдохновением, которое, бесспорно, придет за завтраком, с этой телеологией броситься друг другу в объятья, чтобы нагнать то, что не позволили сейчас сделать поздний час, усталость и алкоголь. Бесспорно, в постель сразу после завтрака, тем лучше, тогда потом он сразу сможет засесть за работу, это ясно, Юдифь будет в восторге, сегодня было уже слишком поздно, чтобы отпраздновать все подходящим образом, но завтра, завтра будет настоящий праздник.

Лео казалось, что он только что заснул, когда его разбудила Юдифь. Просыпайся, Лео, нельзя же столько валяться в постели. Лео был совершенно сбит с толку, ему показалось, что это говорит его мать, нельзя, нельзя, эхо этих слов осталось в нем навсегда, Лео повернулся на спину, он открыл глаза и увидел Юдифь, которая стояла у его постели и застегивала на груди блузку, как так — Юдифь, ну конечно, Юдифь.

Который час? Совсем поздно, сказала Юдифь, вставай, вставай, нам нужно переделать кучу дел, нужно столько всего купить, я уже заранее так рада…

Конечно, сказал Лео и сел в постели, у нас нет ничего на завтрак, я вот как раз и собирался…

Кофе мы выпьем по дороге в какой-нибудь падарии, давай, вставай же наконец.

Что значит по дороге, по дороге куда? Он протер глаза, голова невыносимо болела.

Она продолжала болеть весь день, в уличной сумятице, когда они пробивались из одного мебельного магазина в другой, в залах, где были выставлены образцы и где он не мог угнаться за Юдифью, которая хотела только присмотреться к товарам, и где так раздражал запах лака, тканевой пропитки и освежителя воздуха, где надо было стоять перед сотнями шкафов, полок, столов, мягких кресел и диванов, относительно которых он вообще не знал, зачем им такое может пригодиться. Он совершенно ничего не понимал, хотя против аргументов Юдифи ему нечего было возразить. Что теперь, раз уж они будут жить вместе, им следует вместе обставить дом, в соответствии с их общими жилищными и жизненными потребностями. Что в противном случае она всегда будет чувствовать себя просто постоялицей, в лучшем случае — желанной гостьей в чужой квартире, и у нее не появится чувства, что она здесь действительно у себя дома. Жить с Лео, сказала она, это ведь нечто большее, чем несколько платьев в его шкафу и вторая зубная щетка у него в ванной.

Что мог Лео на это возразить? Что она, разумеется, может обставить одну из комнат у него в доме для себя, как она хочет? Это не аргумент, после того как она уже сказала, что не хотела бы чувствовать себя здесь, словно она просто снимает комнату. А если подойти к этому спокойнее, осмотрительнее, пока, через некоторое время совместной жизни, они не уяснят себе, что им необходимо в доме изменить и дополнить? Было бессмысленно ей это предлагать, ее распирала энергия и жажда деятельности. Кроме того, подумал он, это была бы просто-напросто отсрочка, и лучше прямо сегодня сделать самое необходимое, то, что позже, когда он углубится в свою работу, будет казаться ему еще более несвоевременным.

Его работа. Через три недели он был от нее далек, как никогда. Каждый день он все ездил и ездил с Юдифью по городу в большие мебельные магазины, к известным оформителям интерьеров, в дешевые маленькие мебельные лавчонки, к торговцам антиквариатом, скупщикам, столярам и даже — по домашним адресам иностранцев, которые в связи с отъездом на родину дали объявление о продаже домашнего имущества. Его дом был завален проспектами, каталогами, перечнями цен, сведениями о кредитах, специальными журналами, но две трети его мебели из дома исчезло. Юдифь организовала все это вместе с Левингером, которому вся мебель здесь на самом деле и принадлежала. Лео с апатично-озадаченным видом наблюдал появление в результате бесчисленных манипуляций каких-то диванов и столов, потому что не мог понять, чем эти новые лучше его прежних дивана и стола, и он своими руками помогал их выносить, так и не понимая, почему же все-таки они утратили свою функцию, если на их месте неизбежно появляются новые. Юдифь уже заплатила за два платяных шкафа, пока он в нерешительности разглядывал образец, раздумывая, нравятся ли они ему вообще. И почему сразу два, ведь один шкаф у него уже был и второго для ее одежды было бы достаточно. Но Лео, они же не сочетаются друг с другом, сказала она, или ты хочешь устроить две раздельные спальни? Ее лихорадочная активность и обидчивость парализовали его. Комнаты сделались для него чужими, и с каждым новым предметом обстановки он все больше чувствовал себя кем-то вроде гостя в доме Юдифи, участливым старым знакомым, который помогал передвигать мебель, потому что она хотела взглянуть, как ее лучше расставить. Она занялась перераспределением помещений, даже не советуясь с ним, не заручившись его согласием, а он, ощущая полную подавленность, был согласен на все. Он приходил в бешенство оттого, что Юдифь увесила все стены зеркалами, он считал эту гипертрофированную любовь Юдифи к зеркалам болезненной, но говорил сам себе, что ведь он, собственно говоря, знал об этом заранее, значит именно на это он не имеет права жаловаться. Даже в спальне, над новой кроватью, она укрепила на плафоне зеркало, в которое он видел себя, измученного, одного на постели, слишком для него мягкой, а Юдифь в это время еще была в sala, пила, курила, изучала проспекты, вместо того чтобы идти спать.

Объективно, теперь это стало совершенно ясно, эксперимент с совместной жизнью, вопреки его ожиданиям, оказался шагом назад. Лео ожидал, что теперь все предпосылки станут ясны, и он приступит к написанию своего труда, вместо этого лишь образовались новые предпосылки для чего-то, суть которых предстояло еще прояснить. К тому же раньше ему жилось лучше. Ведь он по крайней мере регулярно читал. С тех пор как Юдифь переехала к нему, он только тем и занимался, что снимал книги со старых полок и нагромождал их на полу. Когда будет готов новый стеллаж, он сможет снова расставить книги. А когда читать? В мебельном магазине, выбирая стулья для кабинета? Разве раньше у них с Юдифью не было таких замечательных, интересных разговоров о фильмах, литературе, философии? В кино они за последние недели ни разу не были, к вечеру они каждый раз слишком уставали. И о чем ему с ней теперь разговаривать? О тенденциях развития технологии кухонных приборов или о стереосистемах? Обсуждать хроматику в приложении к портьерным тканям? Эстетику оформления стен? И ведь верно, что раньше, когда Юдифь еще не переехала, ему, правда лишь время от времени, но все же чаще, чем сейчас, удавалось добиться от нее нежности? С тех пор, как они живут вместе, она отдалилась от него больше, чем когда-либо. И вот он лежал один в этой чертовой кровати, которую они непременно должны были купить, потому что для двоих нужна кровать пошире и потому еще, что кровать должна быть с ящиком для постельного белья, но она сидела в соседней комнате или расхаживала по ней и совершенно не собиралась ложиться. Или, может быть, ему надо облачиться в набедренную повязку, как в том красочном проспекте, где рекламируются торшеры, и, ворвавшись в sala, соблазнить ее? Нет, ничего уже нельзя было изменить. Их совместная жизнь оказалась не плодотворна, а то, что было раньше, разрушилось. С большим трудом он заставлял себя хотя бы раз в неделю ездить к парикмахеру на массаж головы.

Он слышал шаги в sala. Может быть, Юдифь все-таки решила лечь спать? Нет, она поставила пластинку, своего любимого Атаульфо Альвеса, и снова зашагала туда-сюда. Он ненавидел ее, хотя и не уставал повторять себе, что ненавидит не ее, а ситуацию, в которой они находились. Пока. За это коротенькое словечко он держался изо всех сил. Только ради перспективы, которую по-прежнему обещало это словечко, он переносил все со стоической покорностью, как он думал, и ни в чем не переча. Разве стоило разрушать тот триумф, который заключался в том, что она переселилась к нему, и те обнадеживающие последствия, которые этот переезд со временем, без сомнения, будет иметь, прямо в самом начале раздраженными препирательствами и мелочными спорами из-за того, как расставить мебель? Нет. Мебельный раж, в который вошла Юдифь, не мог длиться вечно. И тогда Юдифь — в этом нужно было ясно отдавать себе отчет — почувствует себя у него как дома, и настанет счастливый покой. Сосредоточившись на будущем, он совершенно перестал замечать проходящие дни, которые окрестил прелиминариями. Он думал, что во время этих прелиминарий достаточно по возможности не раздражаться, не обижаться, не проявлять нетерпения или отчаяния, избегая любых ссор и споров, чтобы не разрушить ту гармонию, которая сможет плодотворно развиться лишь тогда, когда окончательно прояснятся все необходимые для нее предпосылки. Когда Юдифь готовила еду, он сидел в sala и мечтал о том, как в скором будущем станет за кухонным столом просматривать свои выписки, составляя компанию Юдифи, а она будет готовить. Он не замечал, что наклонность Юдифи к спорам свидетельствует о том, что они расходятся во взглядах, он видел, каких вещей еще недостает в доме, и не видел, что у Юдифи есть еще и другие потребности, он считал, что она тоже думает о будущем, придумывая все новые и новые дела для них обоих, и игнорировал все происходящее, одобрительно и безразлично кивая. И совсем беспомощен оказывался он по воскресеньям, когда все магазины были закрыты. Ему казалось, что бессмысленно садиться за работу, если на следующий день он все равно не сможет продолжать занятия, и он сидел в тоске, с завистью глядя на читающую Юдифь, и однажды предложил наконец отправиться в город поглазеть на витрины. Вдруг им где-нибудь встретится обеденный стол, который Юдифи понравится, и она решится наконец его купить, тогда в понедельник они поедут и купят его, и одной проблемой станет меньше. Испытывая облегчение оттого, что ему не придется больше так бессмысленно и глупо сидеть дома, он тут же снова огорчился, поскольку его жизнь по сути дела состояла теперь из поездок по мебельным магазинам, и он утешал себя мыслью о том, как Юдифь должна быть ему благодарна, потому что он опять проявил заботу об их общих нуждах.

Внезапно все стало происходить очень быстро. У Лео появилось впечатление, что теперь наконец и Юдифь хотела поскорее покончить со всей этой мебельной эпопеей. Стали привозить мебель. Через полтора месяца после переезда Юдифи Лео оказался в доме, где уже ничего больше не надо было менять, если, конечно, не начать все сначала. Он облегченно вздохнул. Дело было сделано. За завтраком он впервые вновь заговорил о своей работе. И тут же отправился в свой кабинет, как ребенок, которому наконец-то позволили распаковать сверток с подарком, причем он заранее точно знал, что ему подарили. Влюбленно смотрел он на свой письменный стол, на новые книжные полки, на шезлонг, который, по мнению Юдифи, очень сюда подходил. Он провел носовым платком по стеклянному колпаку отделанного медью торшера, заточил карандаши и ровно положил их на столе. Он разложил папки со своими выписками, поражаясь тому, как много он успел сделать. С чего начать? И что будет в это время делать Юдифь? В доме было абсолютно тихо, так тихо, что Лео это начинало нервировать. А вдруг Юдифь ушла, ни слова не говоря, потому что не хотела ему мешать? Лео выскочил из кабинета, чтобы узнать, в чем дело. Юдифь сидела на тахте в sala и смотрела прямо перед собой. Лео в замешательстве замер, потом подошел к журнальному столику, взял коробку с паломитас и сказал: Я их забыл. Юдифь ничего не ответила. Ну что, сказал Лео, я пойду поработаю. Да-да, иди, иди.

Лео вновь пошел в кабинет, закурил сигару. Невидящим взглядом посмотрел на письменный стол. Что с Юдифью? Почему она сидела с таким отсутствующим видом? Теперь, когда все наконец-то устроилось? Уж теперь-то она должна быть счастлива. Он принялся искать на книжных полках «Феноменологию» Гегеля. Потребовалось некоторое время, чтобы отыскать ее. Книги стояли на полках в полном беспорядке. Раньше они стояли у него тоже без всякой системы, но он всегда знал, где что искать. В нынешнем книжном беспорядке он пока не разбирался. Надо привести книги в систему, до этого о работе нечего и думать. Он снял все книги с полок и свалил их на пол. Стал размышлять, какую бы систему ему ввести. Поставить по алфавиту, по именам авторов? Тогда Гегель, который нужен ему каждый день, окажется на верхней полке, и придется все время подставлять стул, чтобы до него добраться, или же, если начать расставлять снизу, будет стоять в самом низу, и придется ползать на коленках, кстати, еще и потому, что у него нет полного издания сочинений Гете, который мог оттеснить Гегеля хотя бы на вторую полку снизу. В конце концов он решил поставить книги в соответствии со своими пристрастиями. Важные для него книги — на уровне груди, чтобы их легко было доставать, те, которые нужны лишь изредка, — над ними, а нелюбимые — внизу. Впрочем, на этом стеллаже, занимавшем всю боковую стену, он никак не мог разместить все нужные книги удобно, то есть на средней полке, — их было процентов девяносто. Да кроме того, это тоже был не выход, ведь снова вставал вопрос, как же ориентироваться в этих книгах, в каком порядке их расставить. Ко всему этому добавлялись еще книги Юдифи. Ведь именно по той причине, что они решили соединить свои библиотеки, она заказала у столяра этот огромный стеллаж. При первой же перестановке внутри квартиры ее и его книги перемешались, и теперь он не мог ничего найти. Теперь он уже не мог разделить книги и поставить все ее книги среди нелюбимых. Такое разделение зачеркнуло бы идею общей библиотеки. Он беспомощно смотрел на пустой стеллаж, на стопки книг на полу. Он распахнул дверь и позвал Юдифь. Ее совет расположить книги по тематическому принципу, а внутри каждого раздела — в хронологическом порядке был, конечно, самым разумным. Я и сам думал об этом, сказал он. Но почему она была так раздражена и так немногословна и потом, когда выходила, так плотно прикрыла дверь? Он снова распахнул дверь и крикнул: Я спросил тебя только потому, что… …Ведь мы думали с тобой устроить общую библиотеку, подумал он, снова закрывая дверь, она, похоже, ничего не хочет слушать. Что с ней? Почему бы ей не проявить хоть капельку терпения, как это всегда делал он? И почему, если ей что-то действовало на нервы, она не могла прямо сказать, что? Она порождала атмосферу нервозности и ощущение неуверенности, которые не давали ни на чем сконцентрироваться. Как работать в такой обстановке? Он ненавидел Лукача,[20] книгу которого как раз держал в руках. Куда включить его «Эстетику» — в раздел «Философия», или же она относится к разделу «Теория искусства»? Относится ли «История и классовое сознание» к «Истории» или к разделу «Политическая теория»? А как быть с трудами Лукача по социологии литературы? Поместить их в раздел «История литературы» или в раздел «Социология»? «Молодой Гегель» явно попадал в раздел «Научная литература по проблемам философии», хотя речь там шла о связях между диалектикой и экономикой, но по сути дела он вообще должен был включить ее в рабочий аппарат собственного исследования. Но не мог же он труды одного автора раскидать по пяти различным разделам, нет, по шести, ведь где-то у него еще были политические труды Лукача. «Политика», вот какой раздел еще есть. Эта идея тематического принципа, бесспорно, лишена всякого смысла, ведь она откровенно противоречит его представлениям об универсализме духа. Он снова швырнул на пол «Эстетику» Лукача и наступил на нее ногой, не на самом деле, разумеется, а только в воображении. Юдифь! закричал он. О работе нечего было и помышлять, пока в его комнате царил этот книжный хаос, проблема, которую он не мог разрешить, пока не узнает, что же творится с Юдифью. Что с ней?

Целыми днями Лео ходил вокруг нее, и она все вновь и вновь прогоняла его усталым движением руки, как одуревшую от жары муху, или, в лучшем случае, терпела его как объективную необходимость, как жару, которая тогда стояла; жара царила и в доме, напоминая надолго затаенный вдох, который, казалось, остановил весь ход жизни. Разговоры, которые Лео пытался с ней заводить, так быстро обрывались, словно он хотел поймать в радиоприемнике какую-то волну и все крутил и крутил ручку, но ловил только обрывки фраз, и потом — снова надолго — шум помех. Дядюшка Зе, сказал Лео, пригласил нас на ужин. Я работать не могу, сказал Лео, скажи, что случилось, Юдифь? Что с тобой, спрашивал Лео, почему ты такая — он не мог подобрать слов. Ее короткие ответы ничего не проясняли, и Лео мало поправил дело, стараясь как-то истолковать ее поведение, думая, что угадывает ее чувства. Ты как моя мать, она тоже всегда говорила, что Левингер… Моя мать тоже никогда не принимала всерьез мою работу, она тоже считала абсурдом, что я… Моя мать тоже сидела вот так неподвижно и самоуверенно, и ей было все равно, кто бы ни был рядом, мой отец или я.

В зеркальном доме, в который превратился домик Лео, одиночество обоих непереносимо удваивалось, но когда Юдифь уходила из дому, тогда Лео, глядя в зеркала, видел, как его одиночество увеличивается до бесконечности. В спальне, в гостиной, на кухне, в ванной, везде он оказывался сразу окружен своими изображениями, словно повсюду за ним следовал безымянный третий, явившийся неизвестно откуда, этот старый человек, вовсе не он, чужак, который под предлогом подражания непрерывно обманывал его, пока не перенял полностью мимику, жесты и движения Лео, обретя полную самостоятельность, — перенял эту меланхолическую усталость, это разбухшее отчаяние, всю эту надутую сгорбленность, лысеющую рассеянность, остроносую и узкогубую озабоченность, озадаченную обморочность. Лео превратился в того, другого, в зеркалах, который показывал, как можно между ощущением самого себя и его изображением поставить полированную стеклянную стену, которая не позволяет тебе добраться до тебя самого, так что ты начинаешь представлять самого себя искаженно, пока не окажешься по ту сторону стеклянной стены, не станешь тем другим и не выглянешь из зеркала, — глядь, а там никого.

Однажды, когда Лео лежал с Юдифью в постели, бок о бок, он посмотрел в зеркало, ища изображение Юдифи, и с испугом увидел, что к нему протягивается сверху из зеркала только его собственная рука.

Моя подружка, говорил Лео, задумчиво разглядывая себя в зеркало, пока парикмахер массировал ему кожу на голове, повсюду развесила такие вот зеркала на каждой стене, в каждой комнате, и я от этого медленно, но верно схожу с ума, но говорить с ней об этом невозможно.

Очень интересно, сказал парикмахер, вам надо расслабить затылок и кожу на голове, вы очень зажаты. Не нужно все время так морщить лоб, вот-вот, прекрасно, чудно.

Я думаю, сказал Лео, вы, как парикмахер, привыкли иметь дело с зеркалами. Вы работаете перед зеркалом каждый день. Но все же что бы вы подумали, если бы ваша жена увешала зеркалами всю квартиру, даже не объясняя, зачем, я считаю…

Понимаю, сказал парикмахер, значит, ничего не говорит. Она и не может ничего сказать. Вы знаете, что такое табу? Да? Понимаете, она не может ничего объяснить, потому что речь идет о табу. Я подозреваю, у нее анальные проблемы. Не поймите меня превратно, сказал парикмахер, и, пожалуйста, расслабьте кожу на голове, я просто делаю чисто научный вывод. Я сейчас как раз посещаю курсы психологии. Всех парикмахеров надо обязать проходить такую подготовку. И как вы думаете, насколько часто облысение имеет нематериальные причины? Я бы не смог толком обслужить моих клиентов, если бы не разбирался в психологии. А можете себе представить, каких только историй не наслушаешься от клиентов во время работы? Сплошь психологические проблемы. Если бы я не вникал во все эти проблемы, я растерял бы своих клиентов. Посмотрите, как вы все время высоко поднимаете брови, и весь затылок напряжен, вот здесь, чувствуете? Как камень. Это при ваших волосах абсолютно противопоказано. Такое и самые крепкие корни волос не выдержат. Как обеспечить кровоснабжение у основания волос при таком напряжении? Да, вот так уже лучше. Там у вас все дело в психологии, могу поспорить. Возможно, то, что у вас там происходит с вашей подружкой, волнует вас так сильно из-за того, что это порождает в вас неосознанный страх, я имею в виду эти проблемы там, сзади, будем говорить, что-то происходит пониже спины, вот от этого и вся мускулатура на затылке постоянно напряжена, от страха. Да, уже много лучше, расслабьтесь. Вы когда-нибудь задумывались о том, что мы всегда слышим многое, что происходит у нас за спиной, а видим только то, что спереди нас? Я так и знал. Вы запретили себе думать об этом. Ведь иначе вам пришлось бы постоянно думать о том, что позади вас что-то может случиться, чего вы не увидите. Это рождает страх. Значит — не думать об этом. Отчетливо подавленная анальная сексуальность. Теперь страх засел у вас в затылке. Видите ли, то, что касается заднего прохода, это ведь дело тонкое. Это в каком-то смысле, что называется, самый твердый орешек, какой бывает. Вы не поверите, ведь можно что-то неправильно делать в детстве, и это испортит тебе всю жизнь. Об этом психологи целые книги написали, ей-Богу. Я много над этим размышлял. Мне сразу стало ясно, что это — главная проблема. И у меня на этот счет есть-таки своя теория. В чем же заключается проблема? Ведь анальное отверстие, если подходить строго научно, — это в каком-то смысле наш самый загадочный инструмент для производства и коммуникации, потому что мы никогда сами не можем наблюдать, что там происходит. Ведь в оральной и генитальной фазе мы сталкиваемся с вещами, которые также и видим. А в анальной фазе — нет. И это, конечно, ужасно. Все же самое первое, что мы, люди, отторгаем от себя, мы отторгаем с помощью ануса. Но мы не можем видеть, как мы это делаем. Мы производим это там, сзади. И видим произведенное только тогда, когда оно уже совершенно готово, так сказать, объективировано, потому что нечто подобное может произвести и кто-то другой. Представляете, насколько всерьез ребенок, сидящий на горшке, неосознанно занят этим вопросом. Ручаюсь головой. Некоторые люди никогда не приходят к нормальной половой жизни, потому что не могут решить свою анальную проблему. Расслабьтесь. Я же вам говорю, я в этом кое-что понимаю. Дона Гаэтана, та белокурая сеньора, которую только что стригла Мария, да-да, она вон там сидела, вы ведь сами видели, она все время худеет, и это у нее явная болезнь. Она не может удерживать никакую пищу, у нее сразу начинается рвота. Понятное дело, ведь то, что она кладет в рот, она видит, значит, через рот это все и должно выйти обратно. Абсолютно точно, это не преодоленная анальная фаза. А знаете, что она мне рассказала? Она все время на что-нибудь натыкается и с кем-нибудь сталкивается — все из-за того, что непрерывно оборачивается и смотрит назад. Словно боится, как она говорит, будто сзади может что-то произойти, что-то такое, чего она не увидит. Понимаете, чего она на самом деле боится? Ну? Вы, конечно, уже догадались. Что с ней сзади что-то может случиться — ну, догадались? Точно, она боится, что сзади из нее что-то может выйти, а она этого не может увидеть, не может за этим проследить, и она хочет, чтобы еда попадала в рот и изо рта же и выходила, потому что в этом случае она может видеть, что делает. Видите, как бывает. Проблемам нет конца. Теперь-то ей уже лучше, она сейчас проходит лечение. Я посоветовал ей попробовать принимать пищу только в темноте, чтобы привыкнуть к невидимым процессам. Этому я не на курсах научился, это моя собственная идея. Интуиция в моей профессии — самое важное, профессиональные знания сами по себе еще ничто, нужна интуиция, я всегда это говорил. Ваша подружка, наверное, очень худенькая? Вот видите, я так и думал. Интуиция. С помощью своих зеркал она, возможно, хочет защитить себя от той великой загадки, которая караулит ее сзади. Спросите ее как-нибудь, тревожит ли ее то, что находится у нее за спиной. Возможно, тогда что-нибудь и выяснится, я имею в виду, может быть она тогда заговорит. Сами увидите. Ваша подружка и в спальне повесила зеркала? Я так и думал. Возможно, ваша подружка — я говорю это в строго научном смысле, и это только между нами — возможно, она и в постели вся сосредоточивается только на анусе. Я прав? Пожалуйста, расслабьте кожу на голове. Я кое-что в этом понимаю. Зеркало рядом с кроватью и над кроватью, так поступают только люди, которые полностью сосредоточены на анусе, полностью. Они хотят разрешить загадку, как к ним что-то попадает внутрь и каким образом и что выходит наружу, когда они этого не могут увидеть. Для решения половых проблем человеку зеркала не нужны. Ведь у него все перед глазами. Сеньор Лео, обратите внимание на кожу головы, расслабьтесь, пожалуйста. Будете как-нибудь случайно проходить мимо книжного магазина, загляните туда, вы увидите, на эту тему вышло невероятно много книг, для начинающих тоже, поинтересуйтесь, не повредит. Я в этом кое-что смыслю, смело могу сказать. Иногда у меня даже создается впечатление, что люди в своем подсознании вообще ни о чем другом не думают, кроме своей анальной сексуальности. Каких только историй я не наслушался за работой! Итак, если я правильно все понимаю, вам необходимо поговорить об этом с вашей подружкой. Хотя бы ради ваших волос. Ведь это постоянное напряжение должно иметь причину. Вот увидите, у Фрейда найдется для вас объяснение. Да, в следующий раз уже пора обновить краску на волосах. Вот видите, если я вам зачешу волосы строго назад, уже видны светлые корни. Маленькая лысина на затылке стабилизировалась. Больше не делается. Вы должны не забывать постоянно как следует расслабляться.

По дороге домой Лео всерьез спрашивал себя, имеет ли вообще смысл научная работа, если воздействие и практическое воплощение результатов научных исследований приводят к тому, что парикмахеры истязают своих клиентов. Ведь эта зеркальная теория — полная чушь. И вообще, разве психология — наука? Ясное дело, нет. Волосы у него топорщились, по коже головы разливалось приятное тепло, он любил, когда ему массировали голову, он любил маслянистое ощущение на пальцах, когда проводил рукой по волосам, и любил тот запах, который после этого оставался на кончиках пальцев. Он чувствовал себя длинноволосым юнцом и поймал себя на том, что с удовольствием посматривал на себя в зеркало дальнего вида.

Подъехав к дому, он увидел у дверей мебельный фургон и двух рабочих, которые под руководством Юдифи вносили в дом узкий и очень высокий предмет, запакованный в коричневый картон.

Замечательно, что ты уже приехал домой, сказала Юдифь, посмотри, что я только что купила.

Она велела поставить коробку в sala. Она была возбуждена и находилась в необычайно хорошем настроении, чего с ней давно не бывало. Как только рабочие ушли, она принялась распаковывать вещь. Сейчас я тебе ее покажу, сказала она, продемонстрирую, ты сам увидишь.

Показалась деревянная рама, в которую было вставлено темное стекло, оно выглядело, как окно в человеческий рост, укрепленное на деревянном цоколе, так что его можно было спокойно поставить посреди комнаты. Лео вообще не понимал, для чего мог служить такой предмет. Зеркало? Но для зеркала стекло было слишком темным. Окно? Но зачем нужно окно на цоколе посреди комнаты? Юдифь поспешно оттащила в сторону упаковочный материал, взяла Лео за руку и стала рассматривать вещь с заметной радостью. Ты ведь знаешь Роберто, из бара «Персона» в квартале Bexiga, это он их делает. Он называет его зеркалом самопознания, а люди прозвали его волшебным зеркалом. Это потрясающая штука, сам сейчас увидишь. Оно действует очень просто. Иди сюда, разденься. Необычайное возбуждение охватило Лео, почти оглушительное ощущение счастья. Плотина была прорвана, ее летаргия и депрессия побеждены, его терпение и дальновидная чуткость принесли свои плоды. Правда, он не мог представить себе, что означало это так называемое волшебное зеркало, но ведь это сейчас выяснится. Главное, как ему казалось, было то, с каким волнением и возбуждением Юдифь раздевается и заставляет его раздеться, то таинственное оживление, которое, казалось, сейчас приведет к раскрытию всех тайн, Лео чувствовал, что возбуждение Юдифи охватывает и его и, снимая брюки, думал: это, безусловно, начало… это начало. Все кончилось, это, наконец-то, начало.

Принцип очень прост, объясняла Юдифь, стекло отражает, но в то же время оно прозрачно, если на обратную сторону падает свет. Она завесила окна портьерами, зажгла две свечи и одну дала Лео. А теперь встань перед зеркалом, сказала она.

Лео увидел себя самого. Он показался себе немножко смешным, голый, со свечкой в руке, перед зеркалом в затемненной комнате. Юдифь с другой свечкой обошла зеркало и встала за ним. Из-за свечки, которую она держала, зеркало стало теперь еще и прозрачным, Лео по-прежнему видел себя самого, но одновременно стал видеть и Юдифь. Она засмеялась. Лео, пошевельнись, ну, видишь? Ну, что ты скажешь?

Лео смотрел и не знал, что говорить.

Если мы начнем двигаться, сказала она, обдуманно, осторожно, — видишь? — то мы можем полностью совместить в зеркале наши тела, ну да, вот так! Только нужно все время подстраиваться к движениям другого. Я могу стать твоим отражением, ты моим, и наши отражения сольются в одно. Посмотри! Видишь?

Лео увидел, как его тело в зеркале, казалось, проникает в тело Юдифи, соединяется с ним, его движения, казалось, были продолжением движений Юдифи, и наоборот, пусть даже его движения со свечой в руке были несколько неуклюжи.

А теперь сосредоточимся на наших лицах, но не подходи слишком близко к стеклу, Лео, стекло запотевает от твоего дыхания, да, вот так!

Его лицо и ее лицо, его и ее глаза, его и ее нос, его и ее рот в зеркале теперь совместились, два лица превратились в одно, слились в их общее идеальное лицо. Если бы он спросил себя, он ли это, ему пришлось бы ответить: Да! Это я! Но в то же время это, несомненно, была Юдифь, ясно и отчетливо было видно лицо Юдифи. Вот это да, забавно, шепотом произнес он. Она вдруг склонила голову набок, ее голова выскользнула в сторону от общей головы, и теперь у их общего тела было две головы — его и ее. Она расставила ноги, и теперь у них было четыре ноги, ноги, которые снаружи, — ее, посередине — его, а его начинающий возбуждаться член, словно в замешательстве, не вернуться ли к Лео, вздымался от живота Юдифи. Посмотри, сказала Юдифь, мы можем гладить друг друга, но очень осторожно, только по поверхности кожи, но мы можем и проникнуть друг в друга, пройти насквозь и выйти друг из друга, но все, что мы делаем друг с другом, мы делаем с самими собой. Теперь они снова заняли то положение, в котором тела их сливаются воедино, и если кто-то из них делал движение, это было их общее движение, каждый мог своими движениями дополнять другого, продолжать это движение, двигаться на фоне другого тела, и потом тела снова сливались воедино.

Лео стало ясно, что в этом зеркале он видит то, по чему тосковал долгие годы, вот это ощущение он всегда хотел испытать. Вот и отгадка. Но одновременно и новая загадка. Как то, что он видел, воплотить в действительность, как на самом деле ощутить, на собственном теле испытать то, что сейчас он только видел перед собой? Нужно только пройти сквозь это стекло, сделать один только шаг насквозь и обнять Юдифь…

Не подходи слишком близко к стеклу, Лео, ты что!

Лео испуганно отступил на шаг назад и спросил: Что ты хотела мне этим сказать? Что соединение и слияние — это иллюзия?

Нет, не иллюзия. Ведь это на самом деле происходит, разве ты не видишь? Но только это такой трюк, и больше ничего!

Она задула свечу, и Лео слышал только ее призрачный смех за темной поверхностью зеркала, в котором он теперь видел лишь себя самого.

Он хотел обойти зеркало, он хотел к ней, нет, Лео, ты уж там и оставайся, не двигайся. В этом-то и заключается вся сложность соединения, услышал он, замерев, говорят, что человеку должен, что называется, открыться свет, чтобы соединение произошло. А без света, видишь ли, без света другого человека не видно, хотя руку протяни — и он рядом, только стекло мешает. Посмотри в зеркало, что ты видишь?

Себя самого, сказал Лео.

Вот так и получается, сказала Юдифь, ты наг и — видишь свое убожество, а я закутана и прячу свое убожество, — она вышла из-за зеркала, уже полностью одетая, она успела одеться за зеркалом, как за ширмой, — и внезапно оказывается, что ничего ни к чему не подходит. Не получилось, Лео. Ты знаешь, что было самое замечательное в этом фокусе? То, что каждый может выбрать, какие движения и какого человека могут слиться с его собственными. Но в действительности этого не получилось.

Я не знаю, что ты имеешь в виду, сказал Лео, ведь совершенно ясно, что…

Что? Что тебе совершенно ясно, Лео?

Единственное, что приходило Лео в голову, была фраза: Но ведь я люблю тебя.

Юдифь исчезла так же, как и явилась сюда: с одной только дорожной сумкой.

До того самого мгновения, когда Юдифь закончила сборы и покинула его дом, Лео готов был каждую минуту произносить вдохновенные монологи о том, как невероятно богата страданиями и муками была его жизнь до сих пор. Через десять минут после ее ухода он был даже не в состоянии мысленно произнести слово «муки», не говоря уже о том, чтобы использовать это слово как особое понятие для обозначения того чувства, которое он испытывал. В каком-то смысле это можно было назвать обмороком с открытыми глазами. Он сидел неподвижно, словно какая-то превосходящая все человеческие представления сила придавила его к месту. Настала ночь. Он видел в большом окне гостиной луну, как в иллюминаторе. Земля отдалилась от него в бесконечность, а вместе с ней — те законы, по которым все в мире происходит. Согласно которым все, что случается в жизни, можно превратить в нечто другое с помощью интерпретации. Этот закон больше не действовал. То, что Юдифь его покинула, не поддавалось никакой осмысленной интерпретации. Закон, гласящий, что удивление есть начало всякой философии. Он тоже не действовал. Удивление Лео не давало никаких духовных плодов. Он больше не понимал мир. Он находился в черном пространстве, поглощавшем любой крик еще до того, как он его издал, до того, как подумал о нем.

Днем все стало выглядеть совершенно иначе. При свете дня. Вещи снова обрели свои очертания в зеркалах.

Симуляция реальности. Слова скатывались с глади серебристых стеклянных поверхностей, которые звали в обманчивую глубину.

Этот дом, в котором находился Лео, не был, в сущности, домом, он был овеществленным воплощением воображаемого дома, в котором все было продумано. Одно осталось не продумано: на практике это не могло функционировать. Личное счастье на основе осмысленной жизни, которое должно было породить всеохватное осознание мира. Произошло нечто необъяснимое. Именно необъяснимое. Вторжение иррационального. Нечто неожиданное, чего нельзя было заранее предсказать. Как будто порыв за разумной мыслью вызвал некое движение воздуха, повлекшее за собой ураган, который все смел на своем пути.

Множество зеркал на стенах, словно осколки одного большого, единого, а теперь разбитого зеркала. Кусочки, которые никогда больше не отразят все в целом во всей его значимости, в них виден был лишь последний осколок разбитой жизни Лео: выражение его личного страдания. Да даже и этого не было видно. Оно ничем не отличалось от несколько комичного выражения лица пьяного, который с удивлением наблюдает, как занимается день, наступления которого он никак не ожидал.

Лео не мог оставаться в этих комнатах, которые уже не были его комнатами, а стали комнатами Юдифи. Он не переносил мысли, что вынужден жить без нее у нее дома, в частном музее иллюзий, которые он создал, представляя себе их жизнь вместе. Юдифь должна немедленно забрать свою мебель и зеркала. Уничтожение всех основ прежней жизни казалось Лео таким всеобъемлющим, что он на мгновение был поражен, обнаружив, что телефон работает.

На прежней квартире Юдифи трубку снял какой-то незнакомец. Юдифь, переехав к Лео, отказалась от своей квартиры, и теперь там жил кто-то другой. В квартире родителей Юдифи к телефону подошла служанка. Дома никого нет, сказала она, сеньор Рикардо и дона Руфь уехали. А Юдифь? Юдифь больше здесь не живет, сказала служанка, но я могу дать вам номер телефона. Лео записал номер и потом четверть часа, тупо уставившись, смотрел на свой собственный номер телефона, который оказался на бумажке. Волшебное зеркало он отнес в кухню. Он не собирался сам себе готовить, значит, если оно будет стоять здесь, он его по крайней мере не будет видеть. Недолго думая, он решил всю мебель из гостиной передвинуть в другие места, а здесь поставить кровать. Тогда хотя бы одна комната будет нормальной, и, просыпаясь, он не должен будет каждый раз видеть зеркало, которое в спальне висело над кроватью. Но сейчас он чувствовал себя слишком обессиленным. Кроме того, подумал Лео, он может пока поспать на животе. Он поехал в город.

Две недели он провел в бесцельных скитаниях по городу, пил кофе и пингу в падариях, ел, если был голоден, сандвичи в закусочных и ходил немного подремать в кино, если уставал. По ночам напивался в барах, пока у него не появлялась уверенность, что он заснет сразу, как только придет домой. Дважды он напился так, что не в состоянии был добраться до дому и ночевал в маленькой дешевой гостинице в центре. Он подумывал о том, не уехать ли ему куда-нибудь, но он мог это сделать только после того, как объявится Юдифь. Ему нужно с ней поговорить, договориться о том, чтобы она вывезла мебель.

Нет, сказала Юдифь, я не хочу забирать эту мебель, она мне не нужна. Но ведь она твоя, сказал Лео, мне она тоже не нужна. Вообще-то она твоя, сказала Юдифь, ведь почти за все заплатил ты, у меня бы никогда не нашлось столько денег, чтобы все это купить. Но ведь я платил только потому, что ты хотела это купить, для себя я никогда бы этого не купил. Он чуть было не сказал: Я был бы счастлив, если бы мы всего этого не покупали, мне было так хорошо раньше.

В смущении он остановился. Над площадью сгущались сумерки — после того как Юдифь неожиданно позвонила, он встретился с нею в «Пари-бар», уличном кафе на Праса Дом Жозе Гаспар, чтобы все обсудить, — все больше и больше людей выходило на площадь из близлежащих конторских зданий, из снующих в разных направлениях пешеходов образовывались широкие потоки людей, стая голубей взмыла вверх по спирали, облетела памятник в центре площади и скрылась за кроной старого раскидистого каучукового дерева, росшего перед городской библиотекой. Над библиотекой, на крыше стоящего сзади высотного здания, горела неоновая надпись, а в конце цепочки букв — неоновая звезда, какой-то фирменный знак, Лео он казался звездочкой в тексте, указывающей на примечание, которое разъяснит загадку его невысказанной фразы. Он опустил глаза, там, внизу, была библиотека, где хранилось много тысяч томов примечаний, найдет ли он там когда-нибудь это, единственно нужное? Он видел себя среди книг, именно это-то и было тем самым примечанием, которое поясняло его фразу: он был счастлив тогда среди своих книг, тогда, раньше, в те времена, когда он еще верил, что Юдифь мертва. Он обладал тогда счастливой способностью к непрерывной плодотворной деятельности, потому что у него была неисчерпаемая движущая сила — тоска по Юдифи, которая казалась неутолимой. В самом начале он еще ясно понимал: главное, что ему нужно для работы, — это состояние неутоленной тоски. Ошибка его заключалась в том, что он захотел ее утолить, когда для этого внезапно представилась возможность. Его теория об осмысленной жизни возникла и сформировалась как оппозиция к действительной жизни. Попытка претворить ее в практику действительной совместной жизни разрушила и теорию, и жизнь: его работу, потому что он пожертвовал ею во имя утоления своей тоски, его тоску, потому что он ее утолил, да и само это воплощение в жизнь, ибо жизнь оказалась пуста и лишена как работы, так и тоски. Можно мыслить, тоскуя по любви, но нельзя ни любить, ни мыслить, тоскуя по мысли. Для мышления зеркала были еще одной метафорой рефлексии, но для жизни и для возлюбленной зеркала — не более чем обыкновенные настоящие зеркала, в которые он мог только тупо уставиться, и все. Он покинул рай, который всегда был в его воображении, в тот самый момент, когда решил, что действительно вступает в него, и захлопнул за собой дверь.

Лео потер глаза, они болели, словно он и вправду много часов провел за чтением книги с мелким шрифтом. Вне всякого сомнения, проблема заключалась не в том, что Юдифь от него уехала, а в том, что он действительно захотел, чтобы она переехала к нему. Неужели это так? Неужели теория может разрушить жизнь людей, которые хотят воплотить ее в жизнь?

Лео, о чем ты там думаешь, что ты так страдаешь из-за этой мебели? Почему бы тебе не оставить все, как есть, у тебя чудно обставленный дом, покой, и ты можешь работать в свое удовольствие.

Бесспорно, в свое удовольствие, все оставить, как есть, да-да. Скажи, ты помнишь еще мою интерпретацию начала «Феноменологии» Гегеля, эту мысль о зеркалах, которые расставляет философское сознание, чтобы разъяснить обычному сознанию проблемы отражения, вот это место — помнишь?

Да, помню, сказала Юдифь.

Ну и что?

Что?

Лео смотрел на нее и спрашивал себя, в самом ли деле она не понимает, о чем он думает, или только делает вид. Внезапно он почувствовал, что ему это стало безразлично. В сути проблемы это ничего не меняло. Проблема формулировалась так: действенность и воплощение мышления. Были ли ее бесчисленные зеркала на стенах осознанным воплощением его философской метафоры или нет, — в любом случае они оказались их воплощением, и поэтому — их разрушение, и поэтому — бездуховность. Он начал оказывать действие прежде, чем смог стать действительным и всеохватным.

На эту встречу Лео пришел с намерением как-нибудь избавиться от своей ненависти к Юдифи, и он избавился от своей ненависти, прежде чем успел выразить ее, прежде чем упрекнуть ее в чем-то, только из-за одной ошеломляющей мысли, которая поразительным образом анестезировала его чувства. Поразительное заключалось в том, что эту свою ненависть ему надо было теперь направить против себя самого. Почему он не писал, а мечтал о Юдифи, почему не продолжал работать и писать со всей энергией своей тоски по ней? Почему он прекратил писать и думать только ради того, чтобы завоевать Юдифь? И почти успокоился, ощутив ярость, направленную на Юдифь, ярость из-за того проклятого удовлетворения, которое с такой непостижимой бездуховностью было написано у нее на лице, удовлетворения тем, что он ни в чем не упрекал ее и, казалось, обходился с ней как старый добрый друг, со всеми этими «А помнишь?», со всей этой ерундой, которой он придавал совсем не такой смысл. Нет, он ненавидел ее, ненавидел, потому что из-за той ошибки, которую он, по-видимому, совершил, не было пути назад, а если это и была ошибка, то из лучших побуждений, и поэтому теперь приходилось жить неправильно. Но если практике угодно функционировать ошибочно, тогда ему придется следить как раз за тем, чтобы так оно и было. Путем контроля, путем исключения всех противоречий. И без того все неправильно, так почему бы тогда вообще не возвести ошибку в принцип, не сделать ее предпосылкой, которую нельзя ставить под сомнение? Он был слишком мягок. А мягкость можно проявлять только тогда, когда нет больше никаких противоречий. Почему бы ему не встать сейчас, не пойти в Бока, отсюда пешком недалеко, вызвать Регину из бара «Локомотив» и жениться на ней? Вполне нормальный любовный роман, ведь все равно не имеет значения, кого он любит, и любит ли он; высокопарность, которая так или иначе была с этим связана, непереносима для любого мыслящего существа, и красивые слова для этого можно найти только в плохих романах и фильмах. Но система функционирует, человечество плодится, люди из объятий нелюбимых падают в объятия других нелюбимых и ощущают это как счастье. Лео попросил счет. Пойдем, сказал он Юдифи. Куда? Пойдем, сказал он и попытался покрепче схватить ее за локоть, она вырвалась и сказала: Нет, я к тебе не поеду. К тебе, сказал Лео, ко мне — значит к тебе. Он еще раз попытался грубо притянуть ее к себе, но показался сам себе настолько смешным, что тут же отпустил ее, нет, у него не получалось. Я свихнулся, подумал он, а она сказала: Что ты хочешь пробудить, Лео? Мое сочувствие? Я очень сожалею, сказал он.

От этой ночи, когда он опять так напился, что ему пришлось переночевать в гостинице, у него осталось только одно воспоминание: в одном из баров в Бока, где голые девушки танцевали перед зеркалами, рядом с ним у стойки стоял высокий худой мужчина с огромным кадыком.

Когда Лео на следующее утро с похмельной головой вернулся домой, он быстро еще раз осмотрелся, потом снова вышел из дома и поехал на проспект Вереадор Жозе Динис, на угол улицы Виейра де Мораньес, где раньше часто видел эти транспортные фургоны и их водителей, которые зорко поглядывали вокруг в поисках клиентов.

Ему повезло, были свободные машины. Он попросил первого попавшегося шофера поехать за ним следом домой, ему нужно кое-что перевезти. Он провел шофера по комнатам и сказал ему, что хочет вывезти всю мебель, все зеркала, все прочие вещи, вроде ламп, портьер и тому подобного, исключая только книги и одежду. Платяные шкафы — тоже? Да, конечно, а белье просто сложите на пол. И стеллаж? Он же привинчен к стене. Значит, надо отвинтить, сказал Лео, убрать надо все, привинчено оно или не привинчено, исключая только книги, одежду и то, что в письменном столе. Что, и кухонную плиту выносить? Плиту — нет. Холодильник тоже можно оставить. Что еще? Нет, остальное мне не нужно. Все убрать. Будет сделано, сказал шофер. Но тут одного рейса будет мало. Кроме того, мне не обойтись без помощника. Так что вам это обойдется немного дороже. К тому же все зависит от того, куда везти. Куда хотите, сказал Лео, давайте так договоримся: вы вывозите все это из квартиры и в качестве оплаты можете забрать себе все, что вывезли.

Шофер посмотрел на Лео в полном замешательстве и даже с легким недоверием, потом еще раз огляделся вокруг, отлично, сказал он, tudo bem, мы в грязь лицом не ударим, можете на меня положиться, шеф, вы останетесь довольны, а такая оплата, как вы говорите, нам подходит, tudo bem, шеф. Он уехал за помощником, в скором времени вернулся вместе с ним и сразу приступил к делу.

Вот что я хочу у тебя спросить — сказал Левингер, Лео сидел у него в гостиной, они пили портвейн и курили. Лео посмотрел на него в ожидании вопроса, но Левингер молчал, полуоткрыв рот, словно вот-вот продолжит говорить, но ничего не говорил, это длилось мучительно долго, его водянистые бесцветные глаза, казалось, вывернулись и смотрели внутрь, силясь найти там нужные слова, в выражении его лица читалась такая беспомощность, что Лео испугался. Как страшно постарел дядюшка Зе. Он стал теперь тощим и тщедушным, весь как будто сморщился, голова на тонкой морщинистой шее казалась непропорционально большой по сравнению с хлипким телом. Цвет лица у него был желтоватый, волосы — тоже, пожелтела почему-то и его белая рубаха; Лео стало противно, в голову пришла мысль о моче, ему показалось, что он чувствует ее запах; у дядюшки недержание мочи, подумал Лео, постель у него, наверное, вся пропиталась мочой, и он ворочается в этой постели, ничего не замечая, почему ему никто не помогает, почему он не наймет кого-нибудь, кто бы ему помогал. И почему он ничего не говорит, он же хотел что-то спросить. Наконец, Левингер продолжил: Ты разочарован, сын мой? Тем, что все сложилось совсем иначе, чем ты думал?

Снова пауза, на этот раз недолгая, и тут же он заговорил так торопливо, словно боялся быть неправильно понятым, хотя Лео не понял вообще ничего и только опасался, что наконец что-нибудь поймет.

Все сложилось совсем иначе, чем я предполагал, сказал Левингер. Люди слишком терпеливы, терпение — плохая черта, смею заметить. Оно может привести к такому ненужному долгому процессу развития, в котором разум не одерживает верх, а только находит некоторое утешение. Разум не обладает безграничной устойчивостью, время разрушает его. Терпение, позволю себе отметить, величайший враг разума. Слова, по-видимому, давались ему с трудом. Для Лео и слушать его было утомительно.

Ненависть Лео распространялась на все вокруг. Рабочих, которые выносили мебель из его квартиры, он, полный ненависти, оставил одних и отправился наверх, к Левингеру, потому что у обоих, особенно у шофера, на лицах ясно было написано, что они воображают, будто обвели Лео, этого круглого идиота, вокруг пальца, получая за свои услуги все эти вещи, стоившие во много раз больше, чем их труд. Естественное подобострастие шофера превратилось в наигранное, тон, каким он без конца повторял «шеф», был балаганным тоном дельца, обнаглевшего партнера; этот парень, думал Лео, так виляет хвостом, потому что уже считает себя важной птицей, крупным предпринимателем в будущем, полагая, что на вырученные от продажи мебели деньги приобретет еще один подержанный фургон. Лео очень хотелось дать в морду этому ухмыляющемуся наглецу. Слушай, ты, хотел он ему сказать, ты из своего дерьма никогда не выберешься, тебе-то это точно не удастся. Глупая скотина, ты эту мебель за приличную цену никогда не загонишь, потому что всякий, глядя на тебя, подумает, что ты ее украл. В конце концов тебя объегорит какой-нибудь пройдоха, и от твоих грандиозных, плохо замаскированных планов на будущее не останется ничего, кроме парочки бутылок пинги и дополнительного куска мяса сверх обычного рациона, состоящего из опостылевшего риса и бобов. Вместо всего этого Лео сказал: Хорошенько следите за книгами, когда будете разбирать стеллаж. И не дай Бог, с ними что-нибудь случится! Он постарался изобразить грозный повелительный взгляд — ох, как хотелось дать этому наглецу по роже! — и ушел.

А теперь Лео сидел у Левингера и ощущал все ту же ненависть. Ненависть, потому что дядюшка Зе вынуждал его к сочувствию. Он не хотел испытывать сострадание к дядюшке Зе. Он сам нуждался в сострадании, но сейчас не хотел сострадания и к себе. То, что Левингер так отвлеченно повествовал о терпении и разуме, казалось Лео каким-то бредом, мучительным знаком деградации. Лео вспомнил о своем отце, перед его кончиной, когда он навещал его в клинике. Сморщенное, опавшее тело, просто карикатура на то, что он представлял собой в жизни. Свойственные ему одному особенности, которые прежде придавали Левингеру неповторимое величие и мощь, казались теперь чудачеством и были даже, пожалуй, неприятны. Например, то движение, которым он выбрасывал над подлокотником кресла левую руку и вытягивал ее, словно по-прежнему держа в руках нити кукольника, но теперь он с каким-то невероятным усилием все вновь и вновь старался поднять эту руку, как будто хотел вернуть свою власть, поддернуть к себе за ниточки все то, что давно уже вырвалось из-под его влияния и стало самостоятельным, но только все оно с беззаботным гомоном летело дальше, удалясь от этого дома и сада Левингера, а здесь, внутри, стояла мертвая тишина, даже когда он говорил, словно он, едва шевеля губами, просто в буквальном смысле слова думает вслух, и это были мысли, абсолютно утратившие власть.

Лео какое-то время совсем не слушал, и только фраза о том, что теперь его очередь рассказывать, заставила его испугано встрепенуться: в чем дело, о чем он должен рассказывать? Они вопросительно смотрели друг на друга, но тут Левингер снова заговорил. Мы ошиблись, сказал он, я ведь думал, что ее скоро и след простынет, а она так и остается, и останется навеки. Лео нервно сглотнул, о чем дядюшка толкует, подумал он, Бога ради, да кто останется-то? Диктатура, сказал Левингер, обанкротилась, но люди слишком терпеливы. Теперь президент обещает всем это новое начало, эту abertura, постепенный, медленный переход к демократии, медленный — это точно, они очень ловко спекулируют на терпении людей, и это терпение приведет к тому, что в один прекрасный день обвинять будет уже некого. Все приспешники диктатуры превратятся в заслуженных бойцов за постепенное восстановление демократии. Диктатура будет превращаться в демократию так долго, что все в конце концов останется по-прежнему, все преступники времен диктатуры со всеми их преступлениями будут провозглашены героями «абертуры». Требуется только терпение, терпение остальных, и тогда можно уходить, чтобы остаться. Духовная честность отныне не будет цениться, слишком много времени прошло, а разум — Левингер махнул рукой, словно отбрасывая что-то, и закашлялся, это был приступ кашля, который заставлял его поникшее тело беспомощно вытягиваться, потом кашель внезапно прекратился, и Левингер уже снова сидел спокойно, покачивая головой и прижимая ко рту носовой платок, в который сплевывал мокроту. Это производило впечатление гнусной, отвратительной пародии на ту элегантность, с которой он раньше за едой промакивал салфеткой рот, прежде чем начать говорить. Он молчал, приходя в себя после приступа кашля.

Теперь Лео уже не мог противиться чувству сострадания, которое поднялось в нем — к самому себе. Такое ошеломляющее и сильное, что оно сразу превратилось в неистовую печаль. Он внезапно увидел — именно это его и шокировало — в Левингере себя самого, впервые сам увидел сходство, которое — он ничего об этом раньше не слышал — в кругу знакомых Левингера дало в свое время повод к колким замечаниям. Он ощутил это сходство не потому, что Левингер напомнил ему его смертельно больного отца, благодаря чему он видел теперь в Левингере своего отца, а в себе — его сына, а значит, обязан был походить на него. Лео усматривал скорее идейное сходство, которое в известной мере по экзистенциальным причинам может одинаковым образом запечатлеться в образе человека; теперь, когда Левингер утратил власть, силу воздействия, был в изоляции, когда он явно терпит крушение и от этого неудержимо быстро стареет, Лео снова обрел в нем себя. Пока внизу, в его доме, рабочие снимали со стен и уносили зеркала, в которых он в последнее время так часто себя видел, что собственный образ стоял перед его глазами отчетливее, чем бы ему хотелось, он вдруг узнал в Левингере свой истинный облик, как в зеркале, причем это было зеркало — наполовину кривое, наполовину волшебное, — способное открывать ужасающую перспективу будущего, которого у него не было. Смутившись, наполняясь цепенящим страхом, проникающим до кончиков пальцев, Лео медленно провел рукой по волосам и не ощутил успокоительного чувства тяжести и густоты, он видел редкие седые прядки, сквозь которые просвечивал череп Левингера. То, что ему приходилось смотреть на дядюшку Зе, не чувствуя в себе самом молодости, не чувствуя себя человеком, полным сил и надежд, перед которым распахнулся весь мир во все его времена, и только потому не обладающим могуществом и влиянием, что находится, собственно говоря, только в самом начале своего устремленного ввысь развития, то, что он сидел здесь, как две капли воды похожий на дядюшку Зе, и то, что у него появилось такое вот ощущение, приводило Лео в бешенство.

Ему захотелось уйти отсюда, встать и уйти.

Она и тебя лишила работы и карьеры, сказал Левингер, я неправильно оценил ситуацию, я думал, что ты только выиграл оттого, что диктатура лишила тебя возможности преподавать в университете. Но время проходит, ничего не меняется, не успеешь оглянуться — и уже слишком поздно. Но ты все-таки продолжаешь работать?

Да, сказал Лео.

Хорошо, интеллектуальная добросовестность требует времени, но время разрушает восприимчивость к интеллектуальной добросовестности.

Дядюшка Зе, сказал Лео, он хотел сказать, что ему пора, он не мог больше выдержать…

Может быть, ты опять дашь мне почитать что-нибудь из того, что ты написал, сказал Левингер, извини, я тебя перебил, я тебе слова не даю сказать, а сам хочу только одного — чтобы говорил ты.

Они посмотрели друг на друга, оба — беспомощные, как два отражения в зеркале; Лео не смог сказать, что ему пора идти, он попытался заставить себя встать, ему хотелось убежать от Левингера и от себя самого, и все же он не решался сейчас оставить одного ни Левингера, ни себя самого. Попытка Лео встать закончилась тем, что он закинул ногу на ногу, Левингер тоже почти одновременно с Лео закинул ногу на ногу, откашлялся и сказал: Не объяснишь ли ты мне, почему Юдифь покинула тебя?

Зеркала! сказал Лео так поспешно, что сам был поражен, а потом добавил менее уверенно: Мы расстались из-за зеркал. Это трудно объяснить.

Она повсюду развесила зеркала.

Мы вообще больше не виделись.

Ну-ка, еще про зеркала.

Это произошло бесспорно из-за зеркал.

Прежде всего из-за того. Волшебного зеркала.

Трудно объяснить.

Я смотрел в зеркало. Она смотрела из зеркала. У нее была своя теория про зеркала. Эта теория все разрушила. Что люди узнают друг друга, глядя в это зеркало.

Она верила в это. Могу себе представить.

Я ненавидел зеркала Юдифи.

Люди становятся настолько похожи друг на друга, что внезапно им хочется одиночества.

От этих зеркал Лео теперь избавился. Дом был пуст. Все вывезено, теперь оставалось избавиться от своей ненависти. С помощью работы. Вопреки всему, что произошло, и всему, что это может обозначать. Может быть, ненависть — более эффективная движущая сила, чем тоска. Она заставляет быть непреклонным по отношению к реальности, ставит критику на место утопии. Лео оглянулся вокруг. Этот пустой дом был новым началом. Так нужно было это понимать. Одно, по крайней мере, стало ему ясно, когда потерпела крах его утопия относительно совместной жизни с Юдифью, — проблема, которую раньше он никак не мог разрешить. Как он пришел к повороту назад, почему дух от точки своего полного воплощения отступил к исходной точке? Потому что претендовал на то, чтобы воплотиться на практике. Теперь он получил урок. История с Юдифью имела все же свой смысл. А большего ему и не надо. От всего остального он избавился. Воплощение философии в жизнь было началом ее конца. Вот с этого и должна начинаться его работа. И центральным, опорным пунктом будет снятие образования нравственностью, грубое, диктаторское отстаивание заблуждения, пока оно само не осознает себя на практике. И в конце — абсолютная бездуховность, всеобщая счастливая бесконечная глупость. Название работы: «Феноменология бездуховности. История исчезающего знания». Вот какую работу ему необходимо сейчас написать, работу, которая отражает историю со времен Гегеля и представляет собой попытку понять настоящее. Но где? На полу? У него дома теперь ничего не было, ни стола, ни стула, ничего такого, на чем можно было бы писать. Его белье лежало на полу в спальне, книги, бумага, карандаши лежали на полу в бывшем кабинете. А посреди гостиной будет стоять теперь эта скорбящая Богоматерь, гротескная деревянная скульптура на цоколе красного дерева; как неловко себя чувствовал Лео, когда Левингер буквально навязал ему ее. Лео находил эту вещь примитивной по исполнению, ее преувеличенный, воистину деревянный пафос был смехотворен. Четырнадцатый век, по словам Левингера, предположительно рейнская работа. Без всего этого мебельного апофеоза, сказал Левингер, эта скульптура должна хорошо смотреться в доме Лео и придаст его кабинету совершенно новый оттенок.

Лео хотел избавиться от абсурдного декорирования своей жизни и обставить ее в соответствии с принципами строжайшей разумности, и вот он стоял в своей гостиной, полностью лишенной мебели, посреди которой возвышалась эта столь же ужасная, сколь ценная скульптура.

По сути дела этот вечер, проведенный у дядюшки Зе, подумал Лео опять с каким-то тревожным чувством, был сильно увеличенным отражением и продолжением того, с чем он пытался покончить и что хотел оставить позади. Когда он предпринял беспомощную попытку объяснить, что в разрыве с Юдифью были повинны зеркала, Левингер кивнул и, немного подумав, сказал, что хочет показать Лео одну картину, которую до сих пор скрывал даже от него. Лео решил, что его объяснение оказалось, по-видимому, для дядюшки Зе совершенно непонятно или он просто не пожелал вдаваться в подробности, и Лео был рад этому, потому что Юдифь — это не та тема, на которой ему хотелось бы долго задерживаться. Но в то же время его раздражало, что Левингер был теперь явно не в состоянии говорить связно, не перескакивая с одной темы на другую, и это бесспорно было признаком деградации. Бесконечные коридоры этого огромного дома. По большой лестнице наверх, и снова коридор, еще одна лестница, на этот раз поуже, к мансарде, где Лео до сих пор еще никогда не бывал. По дороге — тирады Левингера против коварных актов мести, предпринятых диктатурой: ему предъявили фантастически высокую задолженность по налогам, потребовав оплаты налога с имущества за предшествующие годы, словно только теперь, когда они в нем больше не нуждаются, они сообразили, что он состоятельный человек, чистой воды вымогательство, просто они охотятся за моей коллекцией, сказал он, им нужна моя коллекция. Они и без того получат ее, я передам свою коллекцию безвозмездно Национальному музею, не всю, разумеется. Настоящие шедевры я оставлю себе, и они об этом ничего не узнают, таинственно, с заговорщическим видом пробормотал он, ведь они и знать ничего не могут об этих произведениях, они не представлены ни в каких репродукциях, не отражены в историях искусства и каталогах, не тиражированы на открытках, это, прошептал он, последние оригиналы во всем мире, который, задыхаясь от репродукций, не в состоянии воспринимать оригинальное творение, потому что может рассматривать его только как очередную копию, он покачал головой, иди же, сын мой, я покажу тебе один шедевр, он действительно единственный в своем роде, потому что увидеть его ты можешь только у меня и нигде больше.

Несмотря на то что Левингер, опираясь на его руку, шел медленными, нетвердыми шагами, Лео казалось, что он тянет его за собой и нетерпеливо подталкивает вперед; Лео становилось дурно от запаха мочи и, как ему казалось, разложения, который исходил от Левингера и смешивался с запахом рухляди и тлена этого огромного пустого дома. Левингер привел его в мансарду, и они подошли к занавесу во всю стену, на который сквозь большое косое окно в крыше мансарды падал яркий, но словно пропущенный сквозь фильтр свет полуденного марева Сан-Паулу.

Для каждого произведения искусства есть свой, предназначенный день, когда приходит пора с ним познакомиться, сказал Левингер, и мне кажется, что этот день настал и именно сегодня пора показать тебе эту картину. Он высвободил свою руку из-под руки Лео, шагнул вперед, прямо в этот льющийся через крышу свет, Лео видел, как сквозь редкие волосы на голове Левингера осветилась испещренная родимыми пятнами кожа. Левингер дернул за шнур, занавес быстро скользнул в сторону, и открылся вид на полотно, которое вспыхнуло перед глазами Лео так внезапно, словно это был диапозитив, спроецированный на экран. Скажи мне, что ты видишь.

Лео был, безусловно, потрясен, но он не мог понять, картиной ли или странностью обстановки, в которой ему ее показывали. К тому же у него так пучило живот, что его ненависть, в том числе и к самому себе, и его нетерпение становились от этого непереносимы, ведь Левингеру явно хотелось пробудить в нем чуть ли не священный восторг перед этим шедевром, тогда как необходимость постоянно контролировать свой организм по упомянутому тривиальному поводу отнимала все его силы. Беспомощно смотрел он на картину и желал только одного: быть столь же недосягаемым для всей банальности жизни, как та жизнь, которая состоит только из красок на холсте. На картине изображен был почти тучный бородатый мужчина лет сорока, с редеющими волосами, чувственным ртом, светлыми глазами, которые, как показалось Лео, напряженно застыли, силясь придать себе пророческое выражение. Что-то томительное исходило от этой картины в виде странного сияния; Лео затруднялся, как это выразить: пожалуй, вместе с тем что-то святое было в образе этого человека, впечатление, связанное, конечно, с тем странным балахоном, а может быть — ризой, в которую он был одет, наполовину Франциск Ассизский,[21] наполовину — Распутин. Лео не был профессиональным историком искусства, но в этом полотне он не мог не признать картину эпохи Венского модерна рубежа веков. Характерной чертой был контраст между натуралистической техникой портрета, той чуткой точностью, с которой были переданы голова и руки, и, с другой стороны, полной стилизованностью и неподвижностью техники плоскостного изображения окружения, костюма и пространства. За ризой не намечались очертания тела, не было никаких складок, она вся состояла из одних только скрещивающихся линий, и только нарушение логики орнамента давало впечатление контуров складок. Орнамент же, золотые и серебряные треугольники со вписанными в них стилизованными глазами, Лео воспринимал как натужную попытку придать картине надуманную символику и значительность. На плоском коричневом фоне рядами располагался орнамент из черных прямоугольников, который тоже шел не сплошь, потому что изображенный мужчина был вписан в черную рамку, внутри которой коричневый фон и черный орнамент не продолжались. В этом месте на картине проступала серебристая поверхность, другой фон, который, казалось, уводил куда-то в глубину, хотя выписанная на этом серебристом фоне фигура притягивала к себе основное внимание зрителя и поэтому выдвигалась на передний план.

Лео заметил нетерпение Левингера. Раньше, когда Лео был еще ребенком, дядюшка Зе, используя такие случаи, всегда старался выработать у него детальный и терпеливый взгляд на картину. Но сейчас не было повода ни для грустных воспоминаний, ни для того, чтобы испытать чувство облегчения. Ибо Лео чувствовал не метафизический трепет, а лишь рези в животе. И, несмотря на все нетерпение Левингера, все это продолжалось слишком долго.

Неужели это картина Климта?[22] спросил он.

Не картина Климта, а сам Климт.

Ты хочешь сказать, что на картине изображен Климт?

Верно.

И поэтому она осознанно написана в стиле Климта?

Да.

А кто автор?

Климт.

Значит, это автопортрет? Но, дядюшка Зе…

Почему Лео возражал? Возможно, из вежливости. Левингер явно хотел насладиться ошеломляющим впечатлением, которое произвела на него картина, а это было возможно только в том случае, если Лео выкажет недоверие, — как, этого не может быть, ведь всем слишком хорошо известно, что ни одного автопортрета Климта не существует, что Климт не любил автопортреты, выказывал и обосновывал свою неприязнь к ним.

Да, сказал Левингер, это слишком хорошо известно.

Лео спросил его, как к нему попала эта картина.

Это долгая история, сказал Левингер. Но если, задавая этот вопрос, ты имел в виду, что мне подсунули подделку и кто-то виртуозно имитировал стиль Климта, то я могу тебя успокоить. Это подлинный Климт. Ты ведь знаешь, что я последняя инстанция, которая решает, что подлинно, а что нет. Мои экспертные заключения признаны во всем мире. Если есть какие-то сомнения и противоречивые мнения относительно подлинности произведения, то полотно представляют мне для экспертизы. Музеи, галереи, аукционы, владельцы частных собраний дрожат перед моим приговором. Во всемирно известных полотнах, служивших магнитом для туристов в крупных музеях, я распознавал подделку, и они исчезали в запасниках. «Воин в золотом шлеме» — это вовсе не Рембрант, и я смог это доказать, известная «Буря на море», действительно впечатляющее полотно, но какой же это Брейгель? Нет. Никогда в жизни. Но этот Климт подлинный. Ошибка исключена. Мне легче было бы доказать, что все остальные картины Климта, в том числе «Поцелуй», на самом деле написаны его тещей.

Неужели дядюшка Зе сошел с ума? Или он всегда был сумасшедшим, а Лео заметил это только сейчас, когда его взгляд на реальность, освободившись от личных надежд и страстей, сделался неподкупнее и яснее? Лео не знал, что сказать. Ведь дядюшка Зе был единственным человеком, который у него остался, единственным, к кому он еще мог пойти, с кем мог поговорить, на кого мог надеяться, подумал Лео. Что же, теперь у него вообще никого не будет? Отстранение дядюшки Зе от управления банком, общественная изоляция, возраст, гнетущая обстановка этого немыслимо огромного дома, могло ли все это лишить человека разума? Или произошло наоборот, и власть, богатство, связанная с ними влиятельность дядюшки Зе сделали его безумным настолько, что он стал путать самого себя со всем миром, а интересы коллекционера — с правдой искусства и его рынка? И только теперь, лишенная власти и влиятельности, без ризы из золота и серебра, его суть предстала перед взором зрителя нагой и жалкой? Мыслимо ли это? Что все это означает? Зачем он показывал ему эту картину? Именно поэтому? Из-за этой идиотской серебряно-золотой хламиды всевластия, в которой Климт предположительно изобразил самого себя? У Лео не возникало никаких сомнений, что это подделка, новое платье голого короля Левингера, работа циничного ремесленника, заказанная обманщиком.

Конечно, ты совершенно прав, ты распознал истину, не правда ли, сказал Левингер, который отступил теперь назад, так что свет на него больше не падал и лицо его, казалось, помрачнело и как бы подернулось патиной. Никакого автопортрета Климта действительно не существует. На обороте почерком Климта указано название полотна, оно гласит: «Портрет моего отражения». Вот видишь, здесь такая черная рамка, это, конечно, зеркало. Оно висит на этой коричневой деревянной стене. Черные орнаменты — это инкрустация по дереву. Так что это отражение. Отсюда и раздражающее впечатление какой-то неправильности: хотя Климт смотрит с полотна, у зрителя нет такого чувства, что смотрит он на него. Да, несмотря на свой взгляд, направленный на зрителя, он, казалось, вообще не рассчитывает, что кто-то будет на него смотреть. Объяснение этой загадочной иллюзии в том и состоит, что это — отражение: глядя на вас с полотна, Климт смотрит на себя самого. Противостоит этому впечатлению орнамент с глазами на его ризе, который, будучи прерван расположением складок по всем направлениям, выражает всеохватное видение под любым углом зрения, — а это относится уже не только к своеобразию лица художника, но и к оформлению, воплощению, композиции, форме. Вот так.

Он замолчал, глядя на картину, когда вдруг поток света сверху начал ослабевать, — ушло ли солнце или набежало облачко — Левингер дернул за шнур, и картина исчезла за занавесом. Левингер взял Лео под руку и, опираясь на нее, повел его прочь из этого помещения, они сели отдохнуть в каком-то месте, откуда была видна пресловутая деревянная скульптура, которая стояла теперь в гостиной Лео. Впечатления, накопившиеся в душе Лео к этому моменту, вновь стали выплескиваться через край, их словно взбудоражил ветер страха. Левингер сейчас наверняка вернется к обсуждению Климта и при этом обязательно подберется к «Юдифи» Климта и соединит этот отраженный портрет с именем женщины, которая окружила его со всех сторон зеркалами. Неужели отныне его прошлое так и будет, словно перевернутое зеркальное отражение, взирать на него из глубины всего, что ему еще предстояло? Лео беспомощно смотрел на скорбящую Богоматерь, мучаясь от бурления внутренней жизни у себя в животе, как вдруг заметил, что Левингер уже давно вновь начал говорить.

…нечто общее, ты заметил это, Лео? Картина Климта 1907 года, то есть написанная в начале двадцатого века, и эта скульптура четырнадцатого века, ведь ничего общего не может быть у этих художников, ни в жизненной позиции, ни в жизненном опыте, в знаниях, намерениях, внешней реальности, кажется, ни по каким параметрам не сравнимы эти два произведения искусства, ни по теме, ни по намерениям художника, ни по материалу и форме, и все-таки что-то их соединяет, то, что характерно для искусства всех времен, то, что каждого, кто научится это видеть, мирит с историей и жизнью и в то же время рождает непримиримость к жизни, пока она опять не превратилась в рай. И вот получается — он встал и включил подсветку, которая выхватила пьету,[23] — позволь мне сформулировать это так: до этого, обсуждая портрет Климта, мы говорили о противоположности конкретного облика изображенного и формы его воплощения. А теперь посмотри на эту скульптурную группу, ты видишь ту же противоположность и синтез противоположного, воплотившиеся также и здесь, совсем другими средствами, смею заметить, но это есть решение той же самой проблемы. Посмотри на эти лица, на анатомию тел, здесь все не совпадает, в натуралистическом смысле, конечно; можно было бы сказать: это ошибки примитивного изображения — и вместе с тем о технической неумелости здесь не может быть и речи. Пусть искажения ужасны, но в картине целого они ужасающе прекрасны. Можно сказать, что художник осознанно, да, осознанно отступил от особенностей природы изображаемого. Как на полотне Климта особенный, индивидуальный взгляд художника падает на него самого, и взгляд этот освобождается для внешнего мира только с помощью художественного решения, посредством формального, в данном случае орнаментального решения образа, — так и здесь, в этой скульптуре, ты видишь отрешение фигур от их индивидуальности посредством формального воплощения, освобождающего их от природы, и вместе с тем — отчетливое отображение ран и страданий снимает с объективности и обобщенности сюжета его удаленность от всего человеческого. По-моему, именно это я и хотел сказать тебе, сын мой. Ничто из того, что с нами приключается, не имеет большего значения, чем вот это. Мир может погибнуть, мы этого даже не заметим, если только не возникнет другой, лучший мир. Только то, что имеет всеобщее значение, и при этом для каждого конкретного человека — его собственное, только это и важно. Вот то, что можно познать с помощью искусства: произведение имеет смысл только в том случае, если в сознании того, кто на него смотрит, оно становится видящим, слышащим, чувствующим органом человечества — человечества в каждом отдельном человеке.

В ушах Лео вновь отчетливо зазвучал голос Левингера, когда в своей пустой гостиной он взглянул на эту деревянную скульптуру. Говорил ли все это Левингер на самом деле? А может быть, Лео теперь пытается, чтобы как-то примириться со скульптурой и придать ее существованию в его комнате какой-то смысл, дополнить обрывки фраз, сказанных Левингером, собственными словесно оформленными выводами? Этого Лео сам не мог как следует вспомнить. Он в таком отупении сидел, пока Левингер говорил. Встрепенулся и очнулся он только тогда, когда дядюшка Зе сказал, что хочет передать ему эту скульптуру.

Почему ты не можешь принять ее от меня? Что значит — это слишком большая ценность? Если она будет стоять у тебя, это ни в коей мере не умалит ее ценности. К тому же я старый человек, материальная ценность и собственность не играют для меня больше никакой роли. Но, если нельзя иначе, я могу рассматривать ее как вещь, переданную во временное пользование. Ты доставишь мне этим радость и не вынужден будешь стыдиться ее стоимости, поскольку это не подарок. Поставь ее в свой кабинет. В светлом помещении, где нет больше прежнего засилья мебели, она будет хорошо смотреться и придаст комнате совершенно новый колорит. Возможно, ее присутствие будет стимулировать твою работу.

Работа Лео. Завтра же он займется восстановлением рабочей обстановки. В холодильнике он обнаружил бутылку водки и три бутылки пива. Так что ему как-то удалось проспать эту ночь на полу, не раздеваясь, сунув под голову пиджак вместо подушки. Это надо запомнить, подумал он, засыпая. Формально — беженец, по сути — вернувшийся домой. Наконец-то дома, то есть: в бесконечной дали от мира, от его банальных потребностей, от обывательского обустройства личной жизни.

Загрузка...