ЧАСТЬ ПЕРВАЯ РЫЦАРЬ ПОСРЕДСТВЕННОСТИ



Г л а в а п е р в а я ГОДЫ УЧЕНЬЯ МАРТИНА НЕДОБЫЛА

1

Никто не может привыкнуть к постоянному чувству обиды — ни народ, ни город, ни человек. Не может привыкнуть, примириться — только ослабевает в гневе своем, впадает в ничтожество, никнет, становится молчаливым, грустным, съеживается — и хиреет.

Маленьким, съежившимся и грустным, молчаливым и захиревшим городом была Прага во времена молодости наших прадедов. Чешский город — но под властью немецкого фиска; увенчанный королевским Градом, где жили одни уже свергнутые короли; стиснутый крепостными стенами, на которые никто не покушался; переполненный шпиками, хотя шпионить было не за кем, потому что никто не отваживался более высказывать свои чувства; город, извергнутый из потока истории, застывший в призрачном бессмысленном средневековье, — такой была Прага пятидесятых лет прошлого века, которыми начинается наше долгое повествование, — городом провинциальным, униженным, впавшим в ничтожество, обиженным городом.

Город неприметных людишек и сонных мещанских гуляний. Публика гуляла на широких городских стенах: горожане в долгополых цветных сюртуках, их супруги и дочери в кринолинах, в шляпках с высоким донышком; молодые франты с батистовыми платочками в нагрудном кармане, бравые офицеры. На главном из этих гуляний, возле ворот под названием Конные, были три кофейни с оркестрами; в одной играли вальсы, в другой — народные песенки, в третьей — серьезную музыку, отрывки из опер и концертов.

Улицы вымощены булыжником, на котором с грохотом подскакивают обитые железом колеса карет и двуколок. На углах — полицейские, одетые как солдаты: черные каски с медными орлами, белые ремни вперекрест по груди. У фонтанов служанки берут воду да звонкими голосами судачат о хозяйках и любовниках.

Солидные лавочники в бархатных, расшитых бисером шапочках, торчат на порогах своих скромных магазинчиков, зазывно поглядывая на прохожих. Вечерами лавочники собирались в «своих» кабачках потолковать о последних событиях, как-то: о пожаре на мельницах у Жофинского острова, о роспуске цехов, о введении нового устава для ремесленников и мелких предпринимателей, о постройке казармы напротив Пороховой башни. В десять вечера запирались ворота, и caput regni Bohaemie — столица Королевства Чешского тихо засыпала; оставались бодрствовать одни полицейские, которых после захода солнца вооружали ружьями, да ночные сторожа, снабженные на славный сельский лад алебардами и громогласными рожками, в кои трубили часы, начиная с одиннадцатого.

Моста только два — старый каменный и новый цепной, весьма безобразный и сильно качающийся; этого было мало даже для скромного пражского уличного движения; на мостах всегда было так тесно, что память об этом дошла и до нас: поныне живущее в народе выражение «давка, как на пражском мосту» восходит именно к тем временам.

За городскими стенами — пустыри. Там, где несколько лет спустя возникнут предместья Жижков и Винограды, простирались лишь пыльные поля да пастбища для тощих коз. Только Смихов и Карлин, фабричные слободы, своими трубами и печально торчащими на пустырях гнилыми бараками напоминали о том, что и для Праги настала эпоха пара, владычества машин и бедствий.

О наступлении нового века свидетельствовал еще — будем справедливы — Главный вокзал у подножья Жижкова холма, до того неудачно вклинившийся между домами и городской стеной, что пришлось перекинуть через железнодорожные пути каменный мост, дабы не прерывать уличного движения. Так тесно было на этих путях, что машинисты не раз, маневрируя, пробивали деревянные ворота в стене, отгораживавшей пути, и врывались в ряды фиакров и пролеток у подъезда вокзала.

Город — провинциальный по духу, но величественный по-королевски силуэтами дворцов и башен, кафедрального собора и Града. Там жил в тридцатые годы, со всем своим двором, французский экс-король Карл X, сметенный с трона Июльской парижской революцией. А теперь, в пятидесятые годы, в Граде доживал свой век впавший в детство экс-император австрийский Фердинанд, по прозванию «Добрый», который в революцию сорок восьмого года отрекся от престола в пользу своего племянника Франца-Иосифа и тоже удалился в безбурные пражские пределы. Рассказывали, что экс-император забавляется оловянными солдатиками и что в его покоях есть деревянная лошадка-качалка. Фердинанд был не только австрийским императором, но и последним коронованным королем Чешским, поэтому, когда он проезжал по улицам Праги в своей старенькой карете, народ демонстративно приветствовал эту грустную карикатуру на монарха, а он благодарил, растроганный до слез. Однажды, когда он вышел из кареты, какой-то энтузиаст бросил ему под ноги свой плащ, чтобы Фердинанд прошел по нему своими королевскими стопами. Слабоумный старик перепугался, вообразив, что это — покушение на его жизнь, вернулся в карету и уехал домой, к своим солдатикам, к своей лошадке-качалке, чтобы никогда больше не показываться на улицах.

А в тихих дворцах Малой Страны жила горстка немецкого дворянства, замкнувшись в гордом, неприступном кругу; то был маленький, высокомерно-возвышенный мирок, совершенно отделенный от мира мелких туземных бюргеров. Уединение этих чужестранцев — которое, впрочем, никто не стремился нарушить, — охраняли величавые, важные швейцары в длинных ливреях и в погребальных шляпах, с жезлами в руках. Через открытые ворота с мощеного двора порой выкатывала коляска с гербом, управляемая кучером в ливрее цвета свежих булочек, с кокардой на шляпе; за спущенными занавесками иной раз мелькала тень какого-нибудь графа. В остальном же дворцы аристократии в Праге были мертвы, враждебно-безразличны, подобные храмам, посвященным чужому, непонятному божеству.

Школы немецкие, присутствия немецкие, немецкие газеты и журналы, театры и книги, уличные вывески и афиши. Само по себе это вовсе не было бы дурно, если бы не то обстоятельство, что ядро населения было и осталось чешским по происхождению и по языку. От этого все, что должно было являться исключительно орудием образования и информации, превращалось вдобавок в орудие насилия и порабощения. Полицейские в полном вооружении являлись в школы надзирать — не преподают ли там на чешском языке. Всякий, кто нуждался в расположении властей и ведомств, жил на немецкий лад. Тем не менее матери по-прежнему болтали со своими детишками по-чешски, давали им «ням-ням» и ходили с ними «бруа-бруа», играли в козу рогатую, дули им на «бо-бо» и смешили, рассказывая про сороку-воровку, которая кашку варила. А что ни говорите — лучше всего и охотнее всего человек изъясняется на том языке, на котором обращалась к нему мать, когда нянчила и кормила его и укладывала бай-бай. Австрийские правительственные органы, тщась превратить в единоязычную нацию ту невероятную мешанину народов, из которых слагалась пятидесятимиллионная империя, боролись, в сущности, против этого сладкого лепета над детскими колыбельками и кроватками; что бы ни делало венское правительство, как бы ни свирепствовало оно, какими бы крутыми мерами ни добивалось приведения всех своих подчиненных народов к единому знаменателю, матери в Кракове играли в ладушки со своими младенцами по-польски, в Будапеште — по-венгерски, под Татрами — по-словацки, по-итальянски — в Ломбардии и Венеции, по-румынски — в Семиградье, по-хорватски — в Загребе, по-словенски — в Любляне, по-чешски — в Праге. И только немецкие матери были настолько счастливы, что могли говорить со своими детками на дозволенном, государственном языке.

Но сладкий лепет у кроваток и в детском уголке, этот, в сущности, древнейший язык, превращался потом в жаргон ребячьих стай, в наречие дворов и скверов, улиц и пустырей; и так как мальчишки — это отцы отцов, а девочки — матери матерей, то не вымирала речь коренного населения, обновлялась непрестанно, сама собой омолаживалась, неискоренимая, неистребимая. Изгнанная из учебных заведений, из наук и искусств, эта нежеланная речь стала вопросом мировоззрения, ибо заявить о своей принадлежности к угнетенной нации и во всеуслышание говорить на ее языке означало сопротивляться насилию сильнейшего и разделять образ мыслей тех, кто борется против любой деспотии, политической или религиозной. Вытесненные из правящих кругов общества, став родной речью бедных и недовольных, языки угнетенных наций Австрийской империи превратились в острое средство народно-революционного сопротивления.

2

В те годы в бывшем иезуитском коллегиуме у Карлова моста, в так называемом Клементинуме — огромном здании, уже тогда многовековом и хмуром, потемневшем от времени и холодном, — на втором этаже южного крыла помещался архиепископальный конвикт для гимназистов. Это богоугодное убежище учащейся молодежи было как бы ответвлением богословского училища, учениками и воспитанниками которого, руководимыми теми же наставниками и в том же здании, становились живущие в конвикте, как только они оканчивали гимназию отцов пиаристов в Новом Месте пражском. Таким образом, ученики с детства приуготовлялись и воспитывались для священнического сана, ибо как только за ними захлопывалась дверца в воротах Клементинума, начиналась строгая, обособленная от мира монастырская жизнь, коей предстояло длиться без перерыва тринадцать лет, вплоть до посвящения.

Осенью тысяча восемьсот пятьдесят второго года, под которым, помимо прочего, в истории записано еще и то, что именно тогда знаменитый и богатый барон Рингхоффер построил на Смихове большой завод железнодорожных вагонов, — в конвикте Клементинума появился новый воспитанник, младший из двух сыновей домовладельца и возчика из королевского города Рокицаны под Пльзенью; мальчика звали Мартин Недобыл. По ходатайству графа Шёнборна, чей багаж возил Недобыл-старший, когда графская семья переезжала в летнюю резиденцию, канцелярия пражского архиепископа назначила мальчику стипендию, и вот Мартин отправился в ученье — правда, не без рева, но в конечном счете радуясь, что избавился от крепких кулаков верзилы старшего брата, которого терпеть не мог, и от батюшкиной суковатой палки. Недобыл-старший был славный, заботливый человек, бога боялся, а для семьи готов был последнюю рубашку снять, — но, наказывая сына, не знал меры, и, не будь спасительных матушкиных демаршей, он переломал бы Мартину кости.

Мартин был ребенок в совершенстве обыкновенный, самый средний из средних, образец обыкновенности. Не было в нем ничего ни красивого, ни безобразного, что хоть в малейшей степени отличало бы его от самой обыденной обычности. Лицо у него было соразмерное, он не косил, не имел заячьей губы или торчащих ушей — но и красивым его нельзя было назвать. Форма носа иной раз выражает или — по меньшей мере — симулирует гордость, непреклонную волю или любопытство, а то еще тупость, неразвитость, иногда — капризный характер или плаксивость; носы бывают воинственные, упрямые, кокетливые, жестокие, веселые, нахальные, бывают — с красивой горбинкой, курносые, расплющенные, остренькие — но ничего подобного у Мартина не было; его нос сидел там, где полагается, ни мал, ни велик, здоровый нос, исправно служащий своему назначению, но не более. И тела у мальчиков бывают такие славные, пружинистые, легкие, гибкие, как деревца, — тела, созданные для быстрого бега, для прыжков и игр, пластически близкие идее красоты и совершенства, потому что их еще не изуродовала жизнь тысячью калечащих влияний. Мартин же, пусть не горбатый, не толстобрюхий, не жирный и не тощий, столь же мало походил на статуэтку, как кол на античную колонну. Голова его была сплюснута с затылка, но не настолько, чтоб возбуждать удивление или смех, а какие у него глаза, никто не знал, потому что это никого не занимало; пожалуй, они были серо-карие или желто-карие, но наверняка не голубые и не черные, — то есть такие, как у подавляющего большинства обитателей этой части света. Такими же были и волосы у него — не белокурые и не темные, а так, скорее пепельно-русые, по-мальчишечьи жесткие, в общем, обыкновенные. Вот что следовало сказать о неинтересном, но и не отталкивающем внешнем облике нашего героя.

В алфавитном списке класса он был шестнадцатым из тридцати двух учеников, а по успехам числился на семнадцатом, на восемнадцатом, иногда — на пятнадцатом месте. В старших классах, где учеников стало меньше, он был двенадцатым или тринадцатым из двадцати шести. За совершенное отсутствие гениальности, за образцовую обыкновенность он пользовался неизменной благосклонностью учителей. Его старательно выполненные уроки никогда не бывали безукоризненны, никогда не бывали без той желанной ошибки, которую можно жирно зачеркнуть и подчеркнуть и которая снижает отметку до здорового среднего уровня; в его работах всегда сказывалась та человечная оплошность, которая пробуждает в учителе сознание собственной важности и всесилия, ибо таким образом ученик трогательно дает понять, что, как бы он ни старался, ему все еще необходима помощь и руководство. Тупость отталкивает, чрезмерная сообразительность внушает тревогу; Мартин, ни сообразительный, ни тупой, успокаивал.

Он был услужлив и терпелив, сидел всегда на первой парте и слушал учителей с явным интересом, неподвижный и напряженный. Даже когда класс бывал рассеян, когда мальчики вертелись и возились с чем-то под партами и посылали друг другу записочки, так что учитель никак не мог установить с ними контакт и испытывал ощущение, что говорит в пустоту, — даже и тогда пара немигающих глаз преданно устремлялась к нему, пара серо-карих, а может, желто-карих глаз Мартина, который не только внимательно слушал, но и сопровождал самое скучное изложение лояльной мимикой: скажет учитель «не так ли?» — Мартин кивнет; произнесет он «quod erat demonstrandum»[1] — Мартин с видимым удовлетворением разгладит наморщенный лоб. Мартин хмурился от негодования, слушая о кознях врагов церкви, и радостно принимал сообщения о ее победах; а все это было очень и очень приятно его наставникам, и они были ему за это благодарны.

Мартин с рвением вызывался отвечать, особенно когда кто-нибудь из его товарищей «плавал», запутавшись вконец; вызванный, он давал ответ, не настолько блестящий, чтоб унизить осрамившегося ученика, но и не настолько скверный, чтоб дать повод учителю сказать: если не знаешь толком, не поднимай руку. Мартин умел внушить своим педагогам твердое, постоянное убеждение в том, что он размышляет о предмете и старается докопаться до сути, хотя результаты его размышлений не были ни ослепительными, ни захватывающими.

Например, вызывает законоучитель ученика и спрашивает его, что такое абсолютно единое существо; хорошо подготовившийся гимназист, не переводя дыхания, начинает монотонно бормотать на деревянном немецком языке, грохоча, как телега, катящаяся под откос:

— Абсолютно единым существом мы называем такое существо, которое уже по внутренней сущности своей едино, так что подобных ему больше нет и не может быть, и этим существом является только бог.

— Ну хорошо, — соглашается законоучитель, — так написано в книжке. А теперь скажи нам, что это значит.

— Это значит, что абсолютно единое существо по внутренней сущности своей едино, так что…

— Halt! — восклицает учитель. — He повторяй то, что мы уже слышали, скажи, как это надо понимать.

— Это надо понимать так, что внутренняя сущность абсолютно единого существа должна быть существом совершенно абсолютно единым, и таких совершенно единых больше…

— Садись! — учитель выходит из себя. — Ты безнадежный дурак и болван. Истины святой нашей религии нельзя затверживать, как попугай, нужно вдумываться в их смысл и тем оплодотворять душу свою и разум свой. Ну, кто может объяснить догму о единосущии божием? Ты, Недобыл?

Мартин, скромно и робко приподнявший руку, встает, откашливается и, склонив наморщенный лобик, начинает не торопясь, солидно:

— Существо… единое существо… это такое существо, чья внутренняя сущность или эссенция, которую еще иногда… иногда называют естеством…

Он останавливается и растерянно поднимает глаза на учителя, а тот улыбается ласково и ободрительно:

— Хорошо, хорошо, продолжай. Я рад, что ты ищешь. Ищи. Вот эта доска — одна, не так ли, другой тут нет. Но могли бы быть и две, если внести их сюда, верно? В то время как бог… Ну, Недобыл?

— Бог только один, — оживает Мартин, — потому что он существо единственное по природе, это значит, что это существо вообще единственное в той мере, что других таких единственных существ быть не может, потому что такова его сущность, которую еще называют эссенция или естество.

— Видно, что ты вдумываешься, садись, Недобыл, — доволен законоучитель. — Если так дальше будешь стараться обращать свою мысль к богу, дабы он просветил тебя, тогда твои объяснения приобретут большую ясность и точность.

Так как, несмотря на свою услужливость и свое усердие, Мартин все же не достигал блестящих результатов, то и товарищи не питали к нему неприязни. Он занимал определенное место меж ними, они терпели его в своей среде, никто им не восхищался, никто не высмеивал его; не случись одного события, покрывшего его позором и вырвавшего из ученической среды на седьмом году обучения, о чем будет рассказано ниже, в свое время, — то, пожалуй, закончив гимназию, все до одного товарищи очень скоро забыли бы Мартина, его имя, лицо, забыли бы, что такой вообще живет на свете. Мартин, как и все, ворчал на сырость в спальне, где текло со стен, на скверную еду, на холод, проникавший в сумрачные просторы Клементинума, едва начинали убывать дни, и постепенно усиливавшийся до мучительной стужи; Мартин, как и все, жаловался на недостаток движения и света — но никогда он не присоединялся к тем смельчакам, которые доводили свои жалобы до сведения начальства и домогались улучшений.

Многие мальчики, принимавшие всерьез вопросы религии, которой суждено было стать содержанием их жизни, ломали головы над разрешением противоречия между учением о свободе человеческой воли — и всемогуществом и всеведением бога; догма о непорочном зачатии девы Марии, провозглашенная папой в пятьдесят четвертом году, когда они были во втором классе, воспринималась ими как событие всемирного значения; о пресуществлении тела в хлеб, во время которого пресуществляется лишь незримая субстанция, а зримые элементы хлеба остаются без изменения, гимназисты могли спорить страстно и бесконечно, перекрикивая друг друга ломающимися мальчишескими голосами. Наставники благосклонно взирали на подобного рода диспуты, им нравилось, что ученики по собственному почину упражняются в искусстве диалектики, и потому Мартин принимал участие в таких религиозных спорах — в особенности когда кто-нибудь из отцов наставников находился поблизости; в действительности же все эти проблемы были ему глубоко безразличны. Бог единосущ? — Пожалуйста, пусть так. Однако по иному догмату он же триедин? Пусть будет триединым; если бы папа вдруг объявил бога пятиединым — Мартин и это принял бы к сведению спокойно и равнодушно.

Он изучал латынь, свойства бога, генеалогию царствующего дома Габсбургов столь же охотно, но и столь же равнодушно, как изучал бы египетскую Книгу Мертвых или еврейский Талмуд. Заслужить добрую славу у начальства, переходить из класса в класс, держаться на поверхности, не лишиться стипендии, не споткнуться, не нажить врагов — вот что было его целью в то время. А дальше будет видно. Он знал, что церковь богата и сильна и хорошо быть под ее хранительным крылом. Не перечесть выгодных должностей, званий, карьер, доходных бенефиций, синекур, которыми церковь может одарить своих верных служителей; и Мартин был преданным, усердным, ревностным и благодарным до предела.

3

Под надзором мужей в черных сутанах, подобно теням движущихся по широким коридорам, спокойно и тихо текла Мартинова жизнь, и ее однообразное течение расчленялось колокольным звоном: к пробуждению и ко сну, к молитве в холодной, похожей на склеп, часовне, к трапезе, к общим занятиям при свечах, за черными двухместными партами в учебном зале, огромном и голом, как разграбленный склеп. Зимой мерзли, летом изнывали от жары; но самыми неприятными бывали переходы от одного к другому времени года — дни оттепели, когда мороз трусливым зверем заползал в толстые стены, дышал со стен, осаждался на них слоем инея в палец толщиной, когда плесенный запах мокряди разъедал легкие. Тогда монастырский лекарь — жизнь в семинарии научила его мрачно и равнодушно взирать на наше бытие как на полное мук ожидание неотвратимой смерти — спокойно и просто объявлял чахоткой катар дыхательных путей, которым в эту пору заболевало такое множество мальчиков, что все жилые помещения Клементинума сотрясались от кашля, и добросовестно записывал сей диагноз в истории болезней.

— Ничего, — говаривал доктор испуганному пациенту, — все там будем, и чем раньше, тем лучше. Я сам уже тридцать лет страдаю чахоткой в страхе божием, а вот же не вешаю головы.

Но когда побеждала весна и каменная громада оживала под теплым дыханием весенних соков и шорохов — «чахотка» проходила, кашель прекращался, в коридоры и спальни возвращалось спокойствие. Мальчики ботанизировали, выращивали в монастырском огороде салат и редиску. Шуршание грабель, мягкие удары цапок вплетались в чириканье воробьев, озорующих в прошлогодней траве под старыми каштанами, и узенькая полоска тени, скользящая по циферблату старинных солнечных часов, бесшумно отмечала время, отмеренное для всех этих молодых жизней.

Подходил великий пост перед пасхой — суровое испытание терпеливости, душеспасительные упражнения. Эти дни начинались крестным ходом: двести священников и богословов, окутанные голубыми клубами кадильного дыма, под пение покаянных псалмов и гул органа переносили большую дарохранительницу из храма Сальватора в главную часовню на третьем этаже Клементинума. После этого обряда никто не смел в течение трех дней покидать дом, не смел разговаривать или даже шептаться — дозволялось только тихо молиться и ходить медленно, неслышно, размышляя и сожалея о своих провинностях.

А потом, в хорошую погоду, гимназисты, выстроенные попарно, ходили, под надзором старшего богослова, на ту сторону реки, в Семинарский сад у подножия Петршинского холма. Мальчики разбредались по склону холма, где был устроен питомник и валялись глыбы песчаника, прятались в высокой траве, в дуплах старых деревьев верхней части сада, шалили как козлята, гонялись друг за другом, на время возвращенные к детству. Город, затянутый, как корсетом, многоугольником стен, лежал перед ними будто раскрытая коробка с игрушками — башенками, домиками с крошечными сверкающими окошками и малюсенькими трубами на крышах. Вдали, за Конными воротами, замыкающими продолговатый прямоугольник торговых рядов — нынешней Вацлавской площади, — на полях муравьями чернели фигурки крестьян, склонившихся к земле.

В пятьдесят девятом году, когда Мартину исполнилось восемнадцать лет и он перешел в седьмой класс, в монастырскую жизнь, доселе сонно-гармоничную и богоугодно-скучную, ворвался новый волнующий элемент — интересный, дразнящий, но весьма опасный и серьезный. Такие настроения возникают ни с того ни с сего; так, жарким летним днем мухи, спокойно дремавшие на стенах комнаты или степенно ползавшие по столу, вдруг всполошатся, замечутся во все стороны, зажужжат и, мелькая в воздухе зигзагообразным полетом, забьются яростно об оконное стекло. Точно так же среди обитателей Клементинского конвикта, в подавляющем большинстве, разумеется, чехов, вспыхнул в тот год националистический восторг.

Доселе совершенно безразличные к национальному вопросу, ученики безропотно, как нечто само собой разумеющееся, принимали тот факт, что обучение в гимназии производилось на немецком языке. Горячие религиозные споры, о которых шла речь выше, велись, конечно, тоже по-немецки, так как ученики не знали чешской церковной терминологии, а между собою они объяснялись на странном жаргоне, в котором преобладали исковерканные немецкие слова, в то время как речь их товарищей-немцев пестрила искажениями слов чешских. Но теперь как по команде — причем сразу во всех классах, от первого до восьмого, — гимназисты разделились на враждующие национальные группы и принялись ругать друг друга «свиньями» и «собаками».

До этого времени никто не обращал внимания на жесткий немецкий язык Мартина Недобыла, который делал ударения, как в чешском, на первом слоге и не умел чисто выговаривать немецкие «умлауты»; так он произносил Biene вместо Bühne и lesen вместо lösen. Теперь же немцы в классе разражались хохотом, едва он открывал рот.

До сих пор история почиталась самым противным предметом, и никому никогда не приходило в голову пополнять свои знания из этой дисциплины внеклассным чтением; теперь же мальчики рвали друг у друга потрепанный томик в высшей степени скучной «Истории земли Чешской» сочинения В.-В. Томска. С немцами дрались до крови, линейки и пеналы так и трещали, опускаясь на головы и спины воюющих. А на прогулках в Семинарский сад, вместо того чтобы, как прежде, играть в прятки или в полицейских и разбойников, чешские мальчики в экстазе любовались панорамой пражских крыш, твердя стихи Коллара:

Вижу родную страну — и слезы из глаз моих льются,

Гроб для народа она, гроб, а в былом колыбель[2],—

в то время как немцы страстно толковали о «нашей прекрасной, исконно германской, германским гением и усердием воздвигнутой к вечной славе Праге, которую, увы, заполонили шелудивые лакейские чешские рожи».

Разумеется, такое внезапное воспламенение шовинистических чувств произошло не только в гимназии отцов пиаристов и не в одном только архиепископальном конвикте Клементинума, а по всей Австрийской империи, от севера до юга, от запада до востока, и не везде это движение было таким наивным, как у наших патриотов-гимназистиков. Отнюдь нет.

Впереди всех шла Италия, особенно ее небольшой, но такой значительный в итальянской истории уголок, как Пьемонт с городом Турином в центре. Пьемонт, непосредственно соседствующий с Ломбардией — провинцией Австрии, — издавна был очагом освободительных и объединительных итальянских устремлений, которые первой своей задачей ставили вытеснение Австрии с Апеннинского полуострова. В описываемое время Пьемонтом владел сардинский король Виктор-Эммануил II, которому, с помощью хитрых дипломатов, удалось побудить французского узурпатора, императора Наполеона III, заключить союзнический договор, направленный против Австрии. Император, принимая новогодние поздравления, произнес, обращаясь к австрийскому послу барону Гюбнеру, несколько бесцеремонно прямых, демонстративно немилостивых слов — нечто в том духе, что он сожалеет, что отношение французского правительства к правительству австрийскому уже не столь хорошо, как прежде. Такое заявление знаменовало собой поворот антиавстрийски настроенного французского монарха к открытой враждебности и вызвало бешеный восторг во всей Италии. Пенально-линеечные бои в нашем Клементинском конвикте, чтение чешской истории и неприятный случай с прокламацией, о котором будет рассказано ниже, были лишь местными отголосками настроений, охвативших Ломбардскую равнину.

4

Наставники конвикта и отцы пиаристы из Новоместской гимназии, разумеется, с неудовольствием и гневом следили за тем, как мирские патриотические страсти и раздоры отвращают воспитанников и учеников от интересов религии, как в одну ночь барашки превращаются в волков. Но они не знали, как противодействовать этому, и в надежде, что мальчики образумятся сами, делали пока что вид, будто ничего не замечают. Но разум, этот якорь смиренных и покорных, словно испарился из покрытых шишками голов воинствующих патриотов, успешность учеников падала, души оскудевали, богословские прения теряли уровень. Когда же в один прекрасный день на двери рефектария конвикта появилась печатная прокламация, отцы пиаристы решили прибегнуть к строгости и доверили эту задачу первому заместителю настоятеля конвикта, патеру Руперту Колю, обладавшему суровым красноречием проповедника и преподававшему в гимназии историю и химию.

Прокламация, о которой упоминалось выше, была набрана, несомненно, любителем, ибо строчки ее перекосились, а текст изобиловал опечатками; одно из незаконных печатных воззваний, которые в те беспокойные времена появлялись в Праге как грибы после дождя, прокламация в возвышенном тоне обращалась к чешскому народу, призывая его очнуться, и всем, как один человек, требовать своих исторических прав, свободы и конституции, равноправия с немцами в учебных заведениях и в государственных учреждениях, свободы печати. Следовательно, с нынешней точки зрения, это не было революционное воззвание, ибо оно не призывало ни к восстанию, ни к сопротивлению, но вдохновлялось теми же идеями, которые уже несколько месяцев будоражили маленькое стадо, вверенное духовному руководству пиаристов; однако то, что бумажка была бесстыдно и вызывающе прикреплена к двери, через которую воспитанники проходили по нескольку раз в день, разгневало достопочтенных отцов, и патер Коль метал такие громы и молнии, что у гимназистов дух занялся.

В пять часов дня, по возвращении из гимназии, всех чешских воспитанников конвикта собрали в зале, предназначенном для мирских празднеств, — в большом квадратном помещении на втором этаже, украшенном гипсовыми бюстами знаменитых людей с почерневшими носами и незрячими глазами, вперенными в пустоту, пропахшую мышами и пылью. По стенам еще висели гирлянды осыпавшейся хвои, оставшиеся от празднования дня рождения императора Франца-Иосифа I, чей красочный портрет висел над возвышением. Патер Коль, вошедший или, вернее, ворвавшийся в двери с двадцатиминутным опозданием, когда у мальчиков уже ослабло любопытство и напряжение и они начали шалить и вертеться, был человек высокий, худощавый и угрюмый, с небольшой круглой головой; его мефистофельские брови оканчивались длинными остроконечными кисточками, приподнятыми к вискам. На нем была порыжелая сутана, прожженная во многих местах кислотами, с которыми ему приходилось иметь дело во время химических опытов. Утихомирив собравшихся единым взглядом, сжимая в руке свернутую трубочкой прокламацию, священник ледяным тоном заявил, что руководители конвикта безусловно и твердо надеются, что озорник, вывесивший эту безграмотную и глупую бумажку, найдет в себе достаточно мужества и сознается добровольно, чтобы понести наказание и избавить тем самым невинных от необходимости пострадать за его трусость. Таким образом этой идиотской истории будет положен конец, о ней не стоило бы даже говорить, если б она была единичным явлением и не имела ничего общего с заразой, охватившей чешских учеников, можно сказать, в полном составе и, за некоторыми исключениями, совсем сбившей их с толку и заморочившей им головы. Здесь следует добавить несколько слов.

Окинув холодным зорким оком густую толпу юных вихрастых слушателей, повернувшихся к нему, всех этих нахмуренных, испуганных, недоумевающих мальчиков, — от ангельских розовогубых мордашек первоклассников до полудетских-полумужских, усеянных бутонами созревания лиц восьмиклассников, патер Коль заговорил тихо, медленно, но распаляясь с каждым словом:

— Это глубоко бессмысленно, сыны мои. Тот, кто читает историю с открытыми глазами и с непредвзятой мыслью, поймет неизбежно, что одной из важнейших черт нового века, достигающего своей вершины при нашей жизни, является возвышение великих наций и империй — и безвозвратное падение и исчезновение малых наций. Можно бороться против такого движения, можно его игнорировать, не понимать, не признавать — но остановить его ничуть не легче, чем прервать вращение звезд и солнца. Вы чехи? Хорошо, будьте ими. Но примите в соображение, что потомки ваши уже не будут чехами, и обдумайте — разумна ли ваша приверженность тому, что обречено на гибель? Вы ссылаетесь на прошлое вашего народа и хотите оставаться ему верны. Но что же это за прошлое? Вспомните, когда, например, в Италии пятнадцатый век приносил свои прекраснейшие плоды, разбойничьи шайки гуситов истребляли все, что было прекрасного в Чехии… И взгляните, даже эта Италия не принадлежит к сильным, великим нациям, которым история дозволяет жить самостоятельно и независимо; что же сказать о вас, народце-пигмее? В то время как другие народы устремляются к орлиным высотам, вы боретесь за одну лишь сохранность вашего языка, за то только, чтоб не перестало существовать ваше грубое мужицкое наречие. К чему? Немецкий язык, на котором я обращаюсь к вам, так же как и другие мировые языки, окрыляет дух, — ваш язык налагает путы на крылья духа. Избавьтесь же от этих пут! Тратить усилия на то, чтоб сохранить каждый незначительный язык из той невероятной смеси, что возникла у подножия Вавилонского столпа, чтоб сохранить, к примеру, язык чешский, речь мужиков и слуг, речь без литературы, без науки и философии, речь без будущего, грубую и бедную, — какая жалкая, какая убогая цель!

Священник развернул трубочку прокламации, которой все время похлопывал себя по колену. Он зашипел от возмущения, еще раз пробежав глазами несчастную смятую бумажку с оторванным верхним краем, за который она была прикреплена к двери, пока рука достопочтенного отца Бюргермайстера не сорвала ее, — и продолжал, кривя губы в брезгливом отвращении:

— Об исторических правах короны чешской толкует этот глупец! Каковы же сии исторические права? Право быть грязью под ногами, землекопом, лакеем. Мы хотим сделать вас людьми, ввести вас в высокие и в высшей степени почетные, священные институции — вы же требуете своего права на чешскую неполноценность. Конституции желает этот безумец! У нас, австрийских немцев, конституции нет — а вот чешскому мужику, aus einer терефня Коленом-в-зад, подавай, видите ли, конституцию. У вас, чехов, нет дворянства, нет буржуазии, у вас одни пахари да скотницы, а вы хотите чешского короля и чешский парламент, — но это было бы смешно, когда б не вызывало тошноту!

Патер Коль бросил прокламацию на столик, накрытый красной плюшевой скатертью.

— Но, может быть, я делаю ошибку, столь тщательно разбирая перед вами вопрос о вашей нации, ибо таким образом я, возможно, внушаю вам преувеличенно ложное представление о ее значении. Нет у нее никакого значения, бедные сыновья мои. Во всем божьем мире никто о вас не знает. Сам принцип вашей национальности непонятен миру, а потому и безразличен и противен. Страна ваша зовется Богемия, Böhmen, Bohême — кто же в силах понять, что обитатели ее вовсе не «богемы» или даже не les bohémiens, что на французском языке означает «цыгане», а какие-то там чехи, по-французски les Tchèques? Признайтесь откровенно: есть ли смысл в том, что вы упрямо держитесь за свое жалкое, никому не нужное стадо оборванцев и отказываетесь влиться в ряды образованнейшего слоя нации, чьему развитию ничто не противостоит? Отвечай, Паздера!

Названный, толстый, сонный восьмиклассник, сын трактирщика из Младой Болеслави, густо покраснел, услыхав свое имя.

— Я прав или не прав? — повторил учитель, вперяя в него свой взор.

— Не знаю, ваше преподобие...

— Ты чех?

— Да.

— Почему?

— Так, ваше преподобие.

— Что за ответ? Почему ты чех, я тебя спрашиваю?

— Потому что так уж родился, ваше преподобие.

— Дурак. Человек рождается мальчиком или девочкой, белым или негром, тут уж нельзя и не нужно ничего менять. Но принадлежность его к нации определяется внешними обстоятельствами, и каждый вправе отбросить свою национальность, как тесную, неудобную одежду.

Взгляд священника наткнулся на пару серо-карих немигающих глаз, как всегда лояльно устремленных на него, глаз ученика, который никогда не разочаровывал его в своей несокрушимой посредственности, чье прилежное внимание служило опорой учителю, когда остальные ученики делались рассеянными.

— Ну, а ты, Недобыл? — спросил патер Коль, чуть смягчив строгое выражение лица и сморщив губы в намеке на улыбку. — Как ты мне ответишь? Ты чех?

Если священник думал обрадовать любимого ученика таким проявлением благосклонности, то он глубоко заблуждался; наоборот, он нагнал на Мартина больше страха, чем отец своей суковатой палкой. Мартину, конечно, важна была благосклонность начальства, но не менее важной была для него и симпатия товарищей. Ответить в том смысле, как ответил Паздера, означало взбесить Коля и, возможно, заработать неудовлетворительную отметку по истории и по химии. Но ответить в противном смысле при таком взвинченно патриотическом настроении значило опозориться в глазах всех гимназистов. Проклятье, и зачем только этот пятнистый болван вызвал именно его, Мартина, зачем вытащил на яркий свет прямого обращения и поставил перед столь дьявольской дилеммой? Он физически ощущал, как спереди, сзади, со всех сторон в него упираются жаркие, нетерпеливые и любопытные взоры товарищей, а сверху, с возвышения, его сверлят холодные, глубоко посаженные глаза Коля, чью небольшую круглую голову словно увенчивала гирлянда высохшей хвои, тянувшаяся сзади по стене. На верхней губе Мартина выступил пот — ему казалось, что лицо у него распухло; о господи, упасть бы теперь в обморок, перестать существовать!

— Ну? Что же ты не отвечаешь? Чех ты или нет? — уже с ноткой нетерпения настаивал отец Коль.

— Я, ваше преподобие… — забормотал Мартин, — я еще не думал об этой проблеме, и еще я…

— И еще ты дурак и трус, я обманулся в тебе, — холодно договорил за него Коль и, отвратив свой взор от уничтоженного Мартина, который сразу будто утонул в толпе, ошпаренный стыдом, священник быстро заговорил в повышенном тоне:

— Нет нужды что-либо добавлять к этому, сыновья мои. Идея без внутренней правды, без нравственного ядра может, конечно, дать замечательную возможность болтунам болтать, нулям — раздуться, ослам — прикрыть свою пустоту, но она рушится, как только возникает надобность доказать ее силу. Чешский патриот тайно вывешивает безмозглые листочки, разглагольствует по подворотням, но тотчас опадает, как пустой мешок, если его просто просят публично подтвердить свою национальность: оказывается, ему неведомо даже, кто он — чех или татарин, зулус, кафр или готтентот. А теперь я вот что скажу, сыночки мои: даю вам два дня на то, чтобы вы разыскали паршивого негодяя, вывесившего это воззвание, — ибо насчет того, чтобы он мог назваться сам, я уже не питаю никаких иллюзий после того, как только что подтвердилось мое невысокое мнение о чешском характере. Если же по истечении этого срока виновник останется неизвестным…

Патер Коль остановился, чтобы усилить напряжение, а потом загремел, сопровождая каждое слово ударом кулака по столику:

— …тогда каждый десятый воспитанник чешской национальности будет без всякой милости лишен стипендии и исключен из конвикта. А теперь разойдитесь.

Но оцепеневшие от испуга мальчики, не веря в серьезность такой угрозы, не расходились, не двигались с места — они так и стояли, устремив к возвышению испуганные взгляды, будто ждали, не последует ли еще что-нибудь. Однако ничего больше не последовало. Патер Коль сложил прокламацию и сунул себе в рукав; в тишине, среди которой цыплячьим писком раздавались всхлипывания нескольких мальчуганов из первого и второго классов, — а многие из малышей, не умевшие еще говорить по-немецки, не поняли даже, в чем дело, и только чувствовали, что случилась беда, — патер Коль, вынув из кармана ключ от двери, мрачно спустился с возвышения.

— Пан патер, но я ни в чем не виноват! — крикнул по-чешски человечек лет одиннадцати от роду, с румяными деревенскими щечками, по которым катились крупные слезы; выбежав из рядов, малыш ухватился за сутану патера, как дома хватался за мамины юбки. Тут его однокашники, осмелев, заревели словно по команде, а среди старших поднялся шепоток, бормотанье, воркотня, ропот, гудение и говор.

— Я сказал — разойтись, марш! Не ждать же мне тут до ночи! — рявкнул патер Коль, отталкивая плачущего ребенка, и распахнул дверь.

Тогда только гимназисты тронулись и, подгоняемые нетерпеливыми круговыми взмахами патеровой руки с ключами, хлынули в коридор.

Не успела эта перебудораженная стая покинуть зал, как всех объединила страстная, яростная уверенность, что подлинной причиной предстоящего исключения был жалкий трус Недобыл, свинья, малодушный предатель, потому что это он разозлил Коля своим нескладным ответом и вызвал столь страшную катастрофу.

И именно Паздера, герой дня, первым высказал эту мысль.

— Это ты заварил кашу, вонючка! — крикнул он Мартину.

Не успел тот ответить, как к нему пробрался малыш, только что уверявший Коля в полной своей невиновности, и плюнул Мартину на ботинок. Мартин кинулся было на него, но кто-то стукнул его сзади кулаком по голове:

— Он еще не думал об этой проблеме, мерзавец!

И сразу несчастного стеснили ненавидящие, искаженные, орущие лица.

— Если меня исключат, я утоплюсь, но сначала убью тебя, иуда, запомни!

— Будь у тебя капля совести, ты теперь все взял бы на себя и назвался бы!

— Где ему брать на себя, этот подлец позволит, чтоб всех нас выкинули, а сам спокойно будет, как раньше, лизать патерам пятки!

Репутация прилежного ученика и доброго товарища, которую Мартин с успехом строил шесть с половиной лет, рухнула в одно мгновение. Проклятый патриотизм, и откуда он взялся? С самого начала, как только патриотические страсти взбудоражили жизнь школы, Мартин чувствовал, что движение это чуждо и враждебно ему, что на этой ниве не заколосится для него пшеница. И вот действительность подтвердила справедливость его предчувствия — да как жестоко, как обидно подтвердила! Мартин размышлял об этом ночью, а в спальне, где обычно слышались лишь храп и дыхание спящих, из всех углов доносился взволнованный шепот и часто повторялось его опозоренное имя. Боже милостивый, чем я провинился, как попал в такую переделку? — думал Мартин, до того уже отчаявшийся и растерявшийся, что даже обратился мыслью к небесам, а это случалось с ним очень редко. — Так хорошо все шло, так складывалось — и на тебе! Прав Коль, говоря, что чешский патриотизм лишен всякого смысла, потому что у нас нет дворянства, да и буржуазии, строго говоря, тоже нет, потому что стоит кому-нибудь из наших обзавестись деньжонками и положением, как он мгновенно меняет фамилию, из Комарека делается вдруг Kommareck, из Малика — Malück, и весь быт налаживается у него по-немецки. Однако и наши верно говорят, что мы, чехи, тоже имеем право на свои школы и газеты и прочее в этом роде… Но почему эти две истины столкнулись именно на нем, на Мартине? Боже в небесах, милосерднейший, всеведущий и единосущный и добрый, пусть вся эта заваруха кончится хорошо, сделай так, чтоб виновного нашли и в радости от этого забыли мой дурацкий ответ, впрочем, не такой уж дурацкий, потому что я действительно не знал, как следовало отвечать, чтоб вышло правильно! А если исполнится угроза Коля и каждый десятый будет исключен, то это будет ужасно, потому что если я окажусь среди исключенных, то батюшка обломает об меня палку, а не окажусь — эти олухи никогда не перестанут попрекать меня тем, что я всему виной!

Так он молился и плакал в страхе, заглушая свои слова и всхлипывания одеялом, натянутым на голову, а в ночной темноте, исполосованной белыми пятнами кроватей, придвинутых головами к стене, все время шелестел шепот перепуганных юнцов:

— Ты думаешь, как будут отсчитывать? По алфавиту?

— Так бы хорошо, я по алфавиту — шестой.

— Не городите чепухи, ребята, дайте спать. Коль просто припугнул нас!

— Господи, если на меня попадет, я покончу с собой, только сперва убью Недобыла, мне теперь все равно!

— Да брось, что ты на него взъелся, он ведь, в сущности, ни при чем!

— Как это ни при чем? Очень даже при чем! Если бы не его глупость, Коль в худшем случае пригрозил бы нам карцером, только и всего.

— Это не просто глупость, это — предательство! А Коль этого не выносит, он хоть и противник наш, а парень что надо!

— Пожалуйста, не ори так. Недобыл услышит.

— Пускай слышит, пускай знает, каков он есть. Да я хоть письменно готов ему заявить, что он всех нас опозорил, стыд и срам всей нации за такого чеха!

— Какой же ты христианин, как собираешься стать священником, если не умеешь прощать?

— Ах, отстань, такие рассуждения хороши на уроках закона божия, а тут мы прежде всего чехи и славяне. Дубина!

— Разве чех не должен прощать, дурачок? Не помнишь, что сказал Коллар: «Надо, чтобы на зов «Славянин!» — отклик давал Человек»? Эх ты, фитюлька!

Разговор этот, наивный, но и в высшей степени человечный, потому что жестокость в нем сталкивалась с состраданием, страсть с рассудительностью, страх с надеждой, заглушило нечто совсем не наивное и отнюдь не человеческое: глухой, словно из недр земных выходящий грохот и скрежет, приближавшийся со стороны моста. Шум этот создавала низкая и широкая платформа, влекомая шестью ломовыми лошадьми; на платформе стоял, подпертый со всех сторон кольями, железный дом с плоской крышей, с вереницей окон, до того тяжелый, что колеса платформы стонали, как живые. Гимназисты хорошо знали этот грохот — уже пять лет, как он временами нарушал их вечерние занятия. Тяжелая платформа появлялась все чаще, в последнее время даже и по ночам. Это перевозили железнодорожные вагоны — красные и лимонно-желтые, серые и темно-зеленые, огромные, словно отлитые из единой глыбы металла, плод совместного труда угрюмых безымянных обитателей Смиховской слободы — рабочих завода Рингхоффера.

Вагоны везли с завода к Главному вокзалу на Длажденой улице кружным путем — через каменный Карлов мост, этот, уже тогда пятисотлетний, шедевр средневекового строительства, потому что — вот парадокс! — более близкий мост, Цепной, в свое время провозглашенный чудом современной техники, не выдержал бы такой тяжести. Медленно, шагом, с необычайными предосторожностями, охраняемый дюжиной сильных мужчин с засученными рукавами, вагон полз по горбатой мостовой, беспомощный на своей хрупкой подставке. Это хитроумное порождение мысли и труда многих талантов, многих пар рук все еще зависело от силы тех самых лошадей, которые с изобретением паровоза обречены были на постепенное вытеснение из жизни. Вагоны, пока их тащили по враждебному им царству улиц, были все еще неуклюжи, они двигались медленнее самой медленной телеги, но — дайте им встать на гладкие рельсы, и они полетят быстрее ветра.

— Боже, смилуйся надо мной, пусть завтра поймают этого негодяя с прокламацией, пусть все будет хорошо! — молился Мартин под грохот платформы, которая, дробя мостовую, пересекала уже площадь Крестоносцев перед самым Клементинумом.

Дребезжали оконные стекла, а щелканье кнута, которым ломовик погонял взмыленную шестерку, рассекало грозный грохот сопротивляющейся материи. Шепот в спальне затихал, потому что даже самого себя едва ли можно было расслышать, а когда платформа наконец углубилась в узкую улицу и шум начал постепенно слабеть и удаляться, разговор не возобновился: большинство мальчиков уже спало.

5

Срок, назначенный достопочтенным отцом Колем, истек через день в пять часов пополудни, и так как виновник не объявился сам и не был раскрыт, то мальчики весь вечер в ужасе ждали, что вот их позовут на обещанную децималию. Однако ничего не произошло; надзиратели-монахи хранили обычный задумчиво-чопорный вид, ни на йоту не строже и не серьезнее, чем всегда. И когда пробило девять — час отхода ко сну, — почти все гимназисты уверились, что туча прошла стороной, а страшная угроза просто сорвалась у Коля с языка. Впервые после двух мучительных ночей уснул спокойно и Мартин, и снился ему чудесный сон о том, как он ловит раков в Падртьской речушке, на берегу которой стоит его родной дом.

А между тем в кабинете настоятеля решалась его судьба.

Настоятель конвикта доктор Шарлих, будущий глава Вышеградского капитула, кругленький, приветливый, рассудительный господин, человек мирный, которому претил всякий шум и всякое волнение, не мог одобрить крутую меру патера Коля: он предпочел бы разрешить дело о прокламации тихо и безболезненно. Но он был чех, а оба его заместителя, Коль и недавно принявший посвящение Бюргермайстер, — немцы. Доктор Шарлих боялся, как бы они не очернили его перед начальством, обвинив в образе мыслей, враждебном империи, и вместо того, чтобы коротко распорядиться относительно мер, которые следовало бы принять, он только спорил и призывал своих помощников к благоразумию, несчастный и недовольный собственной робостью. Ведь совершенно не установлено, — жалобно повторял он, — что прокламацию вывесил кто-либо из воспитанников, в коридор перед рефектарием то и дело попадают посетители из приемной; а выгнать десятую часть чешских мальчиков за поступок, совершенный, быть может, посторонним, — да у кого же хватит на это совести! Если б еще дело шло об оскорблении святой церкви, то он, настоятель, не возражал бы против самых строгих мер, но ведь тут мы столкнулись с безобидной и наивной политической выходкой!

На это у Бюргермайстера, недавно посвященного в сан, гладенького, розового молодого человека, прозванного «Куколкой» за мягкое безусое лицо, нашелся превосходный ответ: с того-де момента, как австрийское правительство в Вене заключило священный конкордат с апостольским римским престолом, политические вопросы сделались вопросами религии, а действия, направленные против авторитета правительства, — направленными против авторитета церкви.

Коль же отстаивал авторитет монастыря: быть может, вердикт, вынесенный им в запальчивости, и в самом деле несколько крут, но отменить его нельзя. Слово не воробей, говорят русские, вылетит — не поймаешь. И так как слово поймать нельзя, то следует поймать виновников или принести в жертву каждого десятого чеха.

Так спорили они — несчастный настоятель, бессильный против двух ревнителей строгости, спокойно и высокомерно уверенных в том, что их действия похвальны, твердо сознающих себя под надежной защитой, обеспеченной всей гигантской мощью австрийской монархии. А в тот вечер, столь знаменательный для всей будущей жизни Мартина, Коль принес на последнее совещание у настоятеля анонимное письмо, которое кто-то будто бы подсунул ему под дверь, когда он в своей комнатке читал требник. На грязном листке ржавыми школьными чернилами было написано:

«Если, преподобный отче, Вы хотите знать, кто вывесил прокламацию, то загляните под матрас этого святоши, этого подлизы Недобыла, который так справедливо разгневал Вас, сказав, что еще не раздумывал, чех он или немец. О национальности своей он не думает, а вот творит же в тиши и тайне предосудительные дела, и ему совсем все равно, что этим самым он ввергает своих товарищей в ужасное несчастье. И если не принять мер против него, то и дела его грязные не прекратятся, потому что под матрасом у него есть еще несколько прокламаций, подобных той, из-за которой произошла неприятность, а может, и еще похуже».

— Политическая песня — фу, отвратительная песня! — сказал настоятель, прочитав письмо. — Невиданное и неслыханное дело, чтоб в нашем конвикте творились подобные подлости. А еще более неслыханно то, что мы к этой подлости прислушиваемся, вместо того чтоб отвернуться с ужасом и отвращением.

— Мы можем отвернуться с ужасом и отвращением, — весело возразил Бюргермайстер. — Никто не обязывает нас принять во внимание сей документ чешского хамства и отказаться от самых строгих мер. Что ж, это будет жестоко по отношению к нескольким лицам, на которых падет жребий, зато в высшей степени поучительно и полезно для тех, кто останется.

— Прошу вас говорить серьезно, — сказал настоятель, перечитывая письмо, словно надеялся найти в нем какой-то новый, неведомый смысл.

Он был утомлен и раздосадован, но не настолько, как это можно было бы ожидать от человека его нравственного облика; он даже испытывал известное облегчение, известное, едва ли не радостное, удовлетворение от того, что в деле, мучившем его два дня, забрезжило хоть какое-то примирительное решение.

— Как ведет себя этот Недобыл в школе? — спросил он.

— Я ценил его внимательность и прилежание, — ответил Коль. — Но боюсь, что наш аноним узнал и понял его лучше, чем это удалось сделать мне за годы, что я его учу, — и лучше, чем это удалось сделать всему преподавательскому составу. В деле с прокламацией Недобыл действительно выказал прискорбное отсутствие мужества, когда надо было встать на ту или другую сторону, недостаток той священной непримиримости и верности, коими в столь выдающейся мере обладали первые христиане. Тогда я понял, что национализм, будучи моложе нашей религии, предъявляет к человеку столь же суровые требования, как это бывало в те давние годы, когда человеку приходилось выбирать между язычеством и святым крестом.

— Недобыл не выдержал испытания, — сказал Бюргермайстер, разглядывая свои ногти, — и я думаю, мы со спокойной совестью можем бросить его львам.

6

Из всех недугов человек, бесспорно, легче всего поддается мании преследования. Достаточно обидеть его, обойтись с ним несправедливо, достаточно нескольких язвительных замечаний, подслушанных в темноте, нескольких пренебрежительных гримас, пожатия плеч, чтоб несчастный почувствовал себя самым жалким, самым преследуемым, самым униженным созданием в мире. В каждом взгляде, обращенном на него, он читает насмешку и презрение. Если на него не смотрят, — значит, он вызывает отвращение у всех на свете. Если вблизи него молчат или разговаривают о пустяках, — значит, его присутствие всем тягостно. А стоит ему отойти — как на его счет, он уверен, тотчас начнут сплетничать. Все, что делается, направлено против него, всякое вновь возникшее положение, всякая перемена — лишь для того, чтобы еще больше оскорбить его и унизить. Такое безумие, когда человек все принимает на свой счет, весьма неприятно; оно тем неприятнее, если ощущения, характерные для этой болезни, бывают вполне оправданными.

Так чувствовал себя Мартин в те ужасные дни, когда он сделался паршивой овцой в глазах коллег, и все, даже самые отъявленные лодыри, второгодники и завсегдатаи карцера, считали себя морально вправе воротить от него нос. И когда в то утро, перед самой молитвой, в спальню семиклассников вторглись Коль и Бюргермайстер, грозные, нахмуренные и важные, Мартин, хоть и невиннее лилеи, тотчас и несокрушимо уверился, что это пришли к нему, чтобы окончательно изничтожить его, — и он был прав.

Не желая осрамиться — ведь неизвестно было, сумел ли аноним позаботиться о том, чтобы донос подтвердился, — оба преподобных отца, прежде чем приступить к Мартинову ложу, затеяли тщательный выборочный обыск. Мимо крайне взволнованных юношей, стоявших у своих кроватей, священники медленно продвигались вперед, Бюргермайстер с правой, Коль с левой стороны; тут заглядывая под подушку, там требуя открыть сундучок, далее обшаривая карманы праздничного костюма, повешенного над кроватью, они состязались в капральской лютости.

— Это называется вычищенные ботинки? — говорит Коль, брезгливо вытаскивая из-под кровати запыленные башмаки, и бросает их в открытое окно.

— Что это у тебя? — вопрошает Бюргермайстер другого семиклассника, заглянув в его сундучок.

— Вещи, ваше преподобие.

— Не вещи, а куча навоза, — поправляет наставник и, перевернув сундучок, вываливает содержимое на пол.

— А это что? — осведомляется Коль, найдя под одной из подушек тоненькую, в черном переплете, книжицу.

— Книга, ваше преподобие.

— Вот как? А я было подумал — ночной колпак, — саркастически ухмыляется Коль.

Он открывает книгу и начинает читать, нарочно коверкая свой и без того неважный чешский язык:

— «Пыл постний фечер, юний май, вечерний май, домленья тщас. И горлинги флюпленний клас сфутшал, трефоша тьемний хай…»[3] Ein stinkender Kiefernwald, eine kuriose Idee…[4]

Страницы книжки, брошенной в окно, затрепетали в воздухе голубиными крыльями.

— Хорошо, очень хорошо. Паршивые чешские вирши — самое подходящее чтение для будущего священника: это мне нравится. С субботнего полудня и на все воскресенье — в карцер, и там ты мне перепишешь каллиграфически тридцать страниц «Древней истории».

Оба клерика предавались этому занятию, до странности контрастирующему с их священнической одеждой, с гневом на лицах, но в душе с приятным, возвышающим сознанием собственного подавляющего совершенства и могущества. Все это было достаточно скверно, но Мартин знал, что худшее начнется, когда они дойдут до его кровати, — и испытывал такой ужас, что если б на совести у него и впрямь лежало то, в чем обвинил его неведомый недоброжелатель, то он не мог бы выглядеть более устрашенным, чем выглядел сейчас, когда следил, моргая, красный и дрожащий, за двумя фигурами, которые, поминутно останавливаясь, шаг за шагом приближались к нему. «Господи, ниспошли пожар! — молился он в душе. — Сделай так, чтобы Коля хватил удар, пока он не дошел до меня!»

— Нечего пялить на меня глаза, отроки в пещи огненной, — говорил Коль испуганным семиклассникам, подходя к Мартину. — Теперь вам туго придется, так что привыкайте. Вы ведь сделались борцами за права чешской короны, а за столь великую идею приятно страдать, переписывая «Древнюю историю» или бегая на двор за выброшенными башмаками. Всем этим испытаниям вы подвергаетесь во славу героического прошлого вашей страны, о потомки воинов Жижки!

Он устремил свой угрюмый взгляд на Мартина, который, в отчаянной попытке заслужить милость, с готовностью отпер свой сундучок и носком ноги придвинул его к Колю, чтоб привлечь его внимание к своим педантично разложенным щеткам и запасным пуговицам, к своему пузырьку чернил, к своему образцовому запасу для шитья, к своим коробочкам с мылом и зубным порошком, к безупречным немецким книжкам, к стопочке чистого белья, к папке, в которой он хранил документы, чтоб не помялись.

— Ну что, храбрейший из сынов страны Гуса? — проговорил Коль, не взглянув на сундучок. — Тюфяк у тебя продавлен, как подстилка в хлеву, это не постель, а гноище!

Он сбросил матрас; на средней доске кровати лежал плоский сверток бумаг. Сверху огромными литерами чернел заголовок: «ЧЕШСКИЙ НАРОД!» Аноним справился с делом блестяще.

— Что это? — спросил Коль и, приподняв свои мефистофельские брови, взял бумаги.

— Не знаю, ваше преподобие, — проблеял Мартин.

Он чувствовал странную одеревенелость и мурашки на темени, — вероятно, волосы у него вставали дыбом или пытались это сделать.

— Конечно, не знаешь, откуда тебе знать, что спрятано в твоей собственной кровати, — ледяным тоном произнес Коль и, развернув бумаги, кивнул Бюргермайстеру. — Иди взгляни, я поймал его, негодяя!

И он принялся читать на выборку, теперь уже выговаривая чешские слова как мог правильнее:

— «Процесс свирепой германизации длится уже четверть века, но здоровое ядро нации не затронуто». Нет, подумать только, каков тихоня, какова овечка! Мы тебе покажем свирепую германизацию! Видали какой? Посмотрите на него!

— Я уже пять минут смотрю, как трясется этот мерзавец, — с улыбкой сказал Бюргермайстер, забирая у Коля листовки, чтоб пробежать их. — Меня удивляет, юноша, зачем ты берешься за такие дела, когда у тебя не хватает на это смелости?

Мартин стоял как-то скособочившись, будто одна нога у него вдруг стала короче, руки он прижал к бокам, и по вспотевшему его лицу катились слезы.

— Ваше преподобие, я ничего не сделал, — выговорил он сдавленным голосом.

Он чувствовал себя таким несчастным, что даже не осмеливался поднять голос в свою защиту. Так бы и пал на колени, признался бы во всем — знай он только, в чем надо признаваться.

— Ваше преподобие, я этих бумаг туда не прятал. Господи Иисусе, откуда мне было взять их? Я их не прятал, ваши преподобия, к чему мне это делать? Кто-то наверняка подсунул, потому что все тут меня ненавидят…

При этих словах товарищи, взиравшие на происшествие с холодным удовлетворением, возмущенно, угрожающе зароптали. Мартин побледнел и замолк.

— Тихо! Все — марш на молитву! А ты пойдешь с нами, — распорядился Коль, постучав Мартина пальцем по плечу.

Юноша двинулся за священником, как лунатик, но, сделав два шага, вернулся к своей кровати, вытащил из кармана ключик и запер сундучок. И пошел к двери мелким шажком благовоспитанного гимназиста, все еще держа руки по швам, — такой маленький рядом с длинноногими патерами. Семиклассники следили взглядом, как его светлый, недавно остриженный затылок, миновав прямоугольник двери, исчезает в сумраке монастырского коридора. И тогда разразилось единодушное ликование. Дело с прокламациями исчерпано, виновный обнаружен, угроза массового исключения рассеялась, и жизнь могла возвратиться в спокойную колею.

Весь мир был в заговоре против Мартина, и напрасно было защищаться, бороться за спасение. Представ перед настоятелем, бедный малый, правда, еще много раз повторял, что ни в чем не виноват, что видит эти бумаги впервые, — по говорил он так неубедительно, так бледно, без жару и возмущения, что удивленный Шарлих почти поверил в виновность Мартина и в правоту анонима. А Мартину хотелось одного — умереть, уснуть, ничего не знать, не быть; и если он не переставал уверять своих мучителей, что ничего не знает и не может рассказать им, от кого он получил листовки, потому что ни от кого их не получал — то делал он это машинально и инстинктивно, — так карп, уже мертвый и выпотрошенный, все еще дергается на сковороде.

А что, если это — пример непоказного и тем более достойного восхваления героизма? — думал старый господин, пытливо вглядываясь в расстроенное лицо Мартина. — Ему обещают все простить, — о, высокая школа характера! — если только он укажет, кто подговорил его, с кем он связан, а он молчит, молчит: какой лживой маской бывает человеческое лицо, какое прекрасное содержание скрывается подчас под будничной внешностью!

— Ну, если ты не хочешь, мы не станем принуждать тебя, мы ведь не инквизиторы, — сказал настоятель Мартину ласково, чуть ли не благословляющим тоном. — Но ты должен понимать, сын мой, свое и наше положение. Даже если б мы хотели, мы ничего не могли бы сделать для того, чтоб позволить тебе продолжать обучение; однако знаний, уже тобой приобретенных, никто не в силах у тебя отнять, и я уверен, они послужат тебе опорой и помощью в практической гражданской жизни, к которой ты возвращаешься. Отправляйся теперь в гимназию, хотя в этом и нет уже никакого смысла, а я пошлю сообщение твоему отцу о том, что ты исключен, и попрошу его приехать за тобою. Ступай же пока с богом.

7

«Дудки», — думал Мартин, возвращаясь в спальню. Охваченный апатией, отупелый, равнодушный ко всему и ко всем, в том числе и к себе самому, он находил особое удовлетворение в том, что повторял это бессмысленное, цинично звучащее словечко. Будто приговоренный к повешению, который, поднимаясь на виселицу, еще отпускает, как это случается, шуточки, свидетельствующие о его нравственной огрубелости, — так Мартин, изгнанный из богословского заведения, кандидат в самоубийцы, все твердил с каким-то горьким юмором, вовсе ему не свойственным: дудки! Ждать батюшку, чтобы тот переломал мне ребра, как бы не так. Дудки. Пойти в гимназию, хотя в этом нет больше смысла, — дудки. Вернуться в Рокицаны, чтоб все там надо мной смеялись, чтоб мальчишки на улице орали мне вслед «недоделанный патер», — дудки. Оказаться под властью брата, который в три раза меня сильнее, — уж братец-то все мне припомнит, уж он-то покажет мне где раки зимуют, покажет, как это было опрометчиво с моей стороны — задирать перед ним нос потому, что он глупее меня! Дойдя в своих размышлениях до этой картины, Мартин задрожал с ног до головы и, чтоб прогнать образ своего ненавистного, торжествующего долговязого брата, поскорее принялся думать о другом. Моих знаний никто у меня не может отнять, — твердил он как в лихорадке, — тут Шарлих прав, да, это хорошо, что их никто не может отнять, но вот нехорошо, что я никому не могу продать их, коль скоро мне они уже не нужны. А я продал бы очень недорого!

Все товарищи уже ушли в гимназию, в спальне было тихо, убрано, только матрас Мартина все еще валялся на полу. Мартин поднял его, чтоб расстелить хорошенько, да вдруг подумал, что не спать ему больше на этой кровати, — и снова бросил тюфяк, примолвив: «Дудки!» Присел на сундучок. Стал прикидывать, сколько выручил бы, если б нашлась все-таки возможность продать знания. Латынь отдал бы за пять гульденов, немецкий — за восемь, географию с историей спустил бы по трешке, за арифметику взял бы четыре, за все прочее — два гульдена. Итак, цена его учености составила бы двадцать два гульдена — если б только он мог все это вытряхнуть из своей головы и поместить в чью-нибудь чужую; а так как это невозможно, то и не стоит ни гроша. Из денег, которые посылала ему матушка, он скопил пятнадцать гульденов. Они были спрятаны на дне сундучка — потому-то он и поспешил вернуться и запереть свое добро, когда долгополые уводили его на допрос. Пятнадцать плюс двадцать два гульдена за проданные знания, это будет… Мартин опомнился, сообразив ужасающую глупость такого расчета, и голос его сдавила настолько сильная боль, что он с трудом перевел дыхание.

— Дудки, дудки, — яростно зашептал он, давясь слезами и колотясь головой об железную спинку кровати, — дудки…

Он долго и горько плакал, пока снаружи, в коридоре, не зазвучали шаги кого-то из монахов; эти одинокие шаги гулко отзывались под сводами. Тогда Мартина охватил страх, что его застанут тут и живого отведут в гимназию. Он встал, отпер свой сундучок и вынул заветные пятнадцать гульденов в банковых билетах, лежавших под оберточной бумагой, выстилавшей дно сундучка. Потом Мартин аккуратно сложил и сунул в карман свои документы, а белье облил чернилами, чтоб никто не мог носить после него, нажиться на его несчастье. Покончив таким образом со всей своей прошлой жизнью, он надел зимнюю куртку, нахлобучил шапку-«подебрадку» и удалился на цыпочках, покидая этот мир обид и несправедливости.

8

Это было странное и отнюдь не неприятное чувство воли — никто уже не мог ему приказывать, потому что никому не дано было следовать за ним к вратам смерти, чтобы и там подчинять его себе. Первое, что он сделал, выйдя в последний раз из дверцы Клементинских ворот, — это купил у бабки на углу храма Сальватора фунтик жестких конфет с привкусом фиалок. До сих пор Мартин гроша не тратил, чтоб внести хоть какое-то разнообразие в скудную семинарскую пищу, до сих пор ему и в голову не приходило, что можно потратить деньги на лакомства вместо того, чтобы спрятать их в сундучок, — и если бы его в кои-то веки не угощал кто-нибудь из товарищей, то восемнадцатилетний парень, пожалуй, и не знал бы, каковы они на вкус, эти конфеты. Но теперь он всыпал себе в рот целую горсть сразу, так что левая щека у него вздулась, как при флюсе, и, задумчиво сося леденцы и высчитывая про себя, сколько таких фунтиков мог бы он еще позволить себе, прежде чем уйдут все сбережения и ему действительно останется только утопиться, медленно побрел по набережной Франца-Иосифа к Цепному мосту.

Стоял чудесный день ранней весны. Провинциальный город Прага — тихий, сонный, как всегда. Если не считать того, что не видно было офицеров в парадных мундирах, которыми город обычно так и кишел в любое время дня, то ни в чем не сказывались признаки готовящейся войны, о которой газеты писали, что она неизбежна, ибо дело идет о чести и целостности империи, и что все население монархии приветствует ее с гордостью и восторгом. Как обычно, в утренние часы матери семейств с корзинками в руках спешили за покупками, а дамы в кринолинах, достигших в тот год потрясающей ширины, прогуливали своих собачек, в то время как под крутым берегом Влтавы бабы на мостках полоскали белье и перешучивались с рабочими ситценабивной фабрики, которые на дощатом плоту молотили цепами кучи мокрого ситца с набитым уже цветным узором. Фасады домов вдоль набережной, низеньких, пригорюнившихся, окутанных холодной синей тенью, пестрели полосатыми перинами, вывешенными из окон. Серо-стальная, сверкающая гладь реки была усеяна неподвижными пятнами рыбацких лодочек. Силуэт Градчан, наискосок замыкающий горизонт, обливало бледное солнце, и холм на том берегу уже слегка зеленел первыми нежными листочками.

Крытый фургон для перевозки мебели, на боковых стенах которого красовалось название экспедиторской фирмы в Карлине, качаясь, громыхал по круглым булыжникам, до того нелюбимым и даже ненавидимым, что пражане слышать о них не могли и как только не обзывали: телячьи головы, поросячьи лбы, коленные чашки, луковицы — это если перечислить одни приличные выражения. При виде одинокой повозки печальный юноша, бесцельно бредущий по узкому тротуару, вспомнил батюшкин тяжелый, огромный, как изба, фургон, и сердце его сжалось, а леденцы во рту стали горьком и.

Самоубийство все еще казалось ему неизбежным, но уже не столь желанным, ибо, вырвавшись из среды, где все присваивали себе право презирать его и обвинять в грехах, которых он не совершал, он чувствовал себя не таким жалким, не таким скверным и ненужным, как тогда, когда его терзали допросами. Как бы там ни было, а глупо кидаться в воду, пока до последнего крейцера не истрачены деньги, накопленные за шесть с половиной лет. Погруженный в такие мысли, от которых его начинало поташнивать, Мартин машинально добрел до Цепного моста, тяжелого, неуклюжего сооружения на толстых железных канатах, прикрепленных к двум рядам каменных столбов, соединенных попарно поперечинами, что делало мост похожим на вереницу арок или, скорее, гигантских виселиц.

Улица «Аллея», переименованная позднее в проспект Фердинанда, а в наше время — в Национальный проспект, переходившая в упомянутый уже мост, еще не вся была застроена в ту пору. Ее пустой левый угол занимал черно-полосатый парусиновый шатер бродячего зверинца, из-под которого доносился глухой рев тоскующего льва. Напротив, на правом углу, лежал в низинке травянистый пустырь, усеянный разбитыми бутылками и дырявыми кастрюлями: говорили, что какое-то патриотическое общество купило несколько лет назад эту безобразную свалку, задавшись фантастической идеей воздвигнуть здесь чешский Национальный театр.

На этом перекрестке и остановился Мартин, соображая, куда же ему теперь податься. А так как был он очень молод, почти еще ребенок, то ему захотелось взглянуть на льва; огромное крикливое изображение льва с разверстой пастью висело справа от входа в шатер, соблазняя прохожих. Мысль, что он никогда в жизни не видел настоящего льва, быть может, покажется ему невыразимо горькой, когда он будет тонуть и последней вспышкой сознания охватит свое краткое и бедное пребывание на земле. Но не менее горько будет ему в ту минуту сознавать, что хоть и прожил он в Праге шесть с половиной лет, а ничего как следует не видел, кроме Клементинума, дороги в гимназию да Семинарского сада. И вот, вместо того чтобы продолжать свой путь вдоль реки, к безлюдным берегам за Вышеградской скалой, как сделал бы серьезный самоубийца, Мартин свернул налево, в пространство между зверинцем и участком будущего Национального театра, туда, где двумя рядами тянулись старые каштаны, от которых и получила улица свое первое название — «Аллея». Здесь царило оживление, было много людей, по которым вдруг затосковало угнетенное сердце Мартина, — и он сел на одну из двусторонних мраморных скамей, размещенных под каштанами.

По мостовой, проложенной меж деревьев и узеньким тротуаром, мощенным гладкими мраморными плитками, время от времени проезжали пролетки, а один раз прокатила элегантная коляска на шести рессорах, в ней сидела дама в черно-зеленом полосатом платье, лента ее шляпки развевалась по ветру. Напротив, перед лавкой, чьи откинутые к стене деревянные дверные створки были пестро расписаны — на одной негр, несущий мешок, на другой парусник с грузом колониальных товаров, — стояла очередь, человек пятнадцать; видимо, если набережная Франца-Иосифа еще не знала о приближающейся войне, то по «Аллее» уже пронеслось дуновение военных хлопот, побудив некоторых жителей подумать о запасах.

На душе Мартина становилось все мрачнее, тревожнее. Он подумал о своих рубашках — и чуть не заплакал: какая ужасающая, отчаянная, сумасшедшая глупость, идиотство, само по себе равносильное самоубийству! Зачем он облил белье чернилами, ведь этим он раз и навсегда закрыл себе дорогу домой! Если за то, что его исключили, батюшка переломает ему кости, то за уничтоженное белье он наверняка его убьет! И отчего я, дурень, не переоделся в чистое, прежде чем совершить такую глупость? — думал он. Что теперь делать, куда деваться без крова, без перемены платья, с единственной опорой, с единственным, что надежно в этом мире, — то есть с пятнадцатью гульденами в кармане, из которых он, однако, грешным образом уже выбросил четыре крейцера на леденцы, из-за чего у него, ко всему прочему, разболелся зуб! Оттого, что Мартин потерял всякое желание топиться, положение его сделалось так ужасно, что оставалось только утопиться; а что еще было ему делать? Конечно, есть на свете тысячи занятий, которыми мог бы прокормиться молодой здоровый человек, и худшее из них все лучше самой прекрасной смерти, но где искать их, с кем поговорить, у кого спросить совета?

Глазами, полными ужаса, смотрел Мартин на чуждый ему, равнодушный мир, казавшийся до жути законченным, как если бы каждый живущий человек имел в нем свое твердое место, и, наоборот, как если б каждое место на земной поверхности уже было кем-то занято и для него, Мартина, нигде не оставалось щелочки, куда бы он мог еще втиснуться.

Тем временем на вторую половину скамьи, спиной к спине Мартина, сели два пожилых господина, степенно беседовавших на немецком языке; оба были хорошо одеты, упитанны, на головах у них красовались жемчужно-серые цилиндры, в руках — толстые зонтики с костяными ручками. Разговор их тек спокойно, рассудительно, с тем призвуком сытости, который сообщает высокое общественное положение, чистая совесть и жирный подбородок. Господа возвращались после мясного ленча с вином и, чтоб набраться сил к обеду, уселись на свежем воздухе, толкуя о политике, в особенности — о начинающейся войне, которая, по их мнению, будет не войной, а прогулкой.

Мартин рассеянно слушал их лояльно-оптимистические соображения на тот счет, что Бисмарк, как утверждают в хорошо осведомленных кругах, приехал в Вену с полуофициальным визитом, а стало быть, дело ясно и решено — Пруссия пойдет с нами. Русский же царь, как слышно, только ждет, какое сложится положение: а так как при русском дворе австрийская партия, по-видимому, сильнее, то и царь возьмет ее сторону, а коалиция против Наполеона в таком составе означает, слава богу, не только окончательное подчинение Италии и присоединение всего полуострова к австрийскому составному государству, но и окончательное уничтожение Франции.

Разговор этот наскучил Мартину, он мешал ему думать, и юноша собрался было встать и продолжать свой бесцельный путь — как вдруг более разговорчивый из почтенных господ, обладатель приятного широкого лица, белых усов и добродушной мушкетерской бородки, произнес слова, от которых у Мартина сильно забилось сердце и кровь бросилась в голову:

— Ах, сбросить бы с плеч лет тридцать, с какой радостью пошел бы я на войну! Не то нынешние молодые люди: у них в жилах сыворотка вместо крови. Слава, приключения, легкие победы, возможность повидать новые края, да еще десять гульденов звонкой монетой… нет, где там! Это им ничего не говорит. Они предпочитают просиживать штаны на уличных скамейках, лишь бы не защищать отечество.

Привыкший к унижениям, уже примиренный с мыслью о собственной убогости и незначительности, Мартин мгновенно понял, что замечание — именно потому что было презрительно-безличным — относилось к нему, к его узкой спине, обращенной к обоим патриотам Австрии, к его ушам, подпирающим шапку-«подебрадку», к ею мягким частям, прикасающимся к скамье, на которой, без сомнения, имели право сидеть только избранные. Но не попрек седоусого господина вогнал его в краску, а, главным образом, перспектива, открывшаяся ему через этот попрек: Мартин увидел цель, которую обретет его существование, если он завербуется в солдаты. Тогда конец бесприютности, кто-то позаботится о его еде и ночлеге, под ногами у него снова будет твердая почва, и жизнь опять вольется в надежное русло, и не будет больше места колебаниям — что делать и куда идти, — потому что все будет четко очерчено приказом и запретом — и ко всему еще капитал его увеличится на десять гульденов… О, сколь невероятное, головокружительное представление! Мартин готов был уже обернуться и воскликнуть: ах, да ведь я не желаю ничего лучшего, только, пожалуйста, скажите мне, где вербовочный пункт! Но так как до сих пор ему не доводилось разговаривать со столь хорошо одетыми и важными господами, то слова застряли у него в горле и он съежился, ссутулил плечи, чтоб занимать поменьше места. Уши его, горячие и красные, уловили ворчливый шепот, которым второй господин успокаивал своего расходившегося друга.

— Что? Да ведь это святая истина! — громко ответил на увещевания седоусый.

Попытки успокоить его возымели, очевидно, обратное действие. По тому, как запахло вином, Мартин сообразил, что господин повернулся к нему:

— Бог весть что такое! Неужели у вас нет лучшего занятия, молодой человек, чем глазеть в окна господу богу, когда родина призывает вас? Неужели не слышите вы ее материнский глас?

— Слышу! — простонал Мартин, прижав к груди сложенные руки и оборотился к старикам. — Слышу! Но не знаю, куда идти, чтоб меня взяли в солдаты!

— Вы чех? — спросил второй старик с отвисшими под глазами мешочками.

Ответить на этот интересный вопрос, задавать который молодым людям, а в особенности Мартину, как будто сделалось в последнее время всеобщей привычкой, было легко: на этот раз те, кто слушал Мартина, не были разделены на два лагеря, из которых один желал бы, чтобы он сказал «белое», а другой — «черное».

— Да, я чех, — сказал Мартин, — но мыслю как австрийский подданный.

Ответ был правильный, он был превосходный! Отрицать свою национальность Мартин не мог — насмешки немецких однокашников не раз убеждали его в том, что с таким выговором никак нельзя сойти за природного немца. Однако осторожная поправка — «но мыслю как австрийский подданный» — полностью компенсировала постыдное признание. Оба старика сделались приветливы, их глаза остановились на Мартине с благосклонностью и симпатией. Когда же Мартин еще добавил с горячностью, какую придает только сознание своей правоты, окрыленной восторгом и согретой волнением, — а в эту решающую минуту он был совершенно уверен в правдивости своих слов, — что явился из далеких Рокицан, чтоб приложить руки к делу и помочь воюющей родине, но только не знает, куда надо обратиться, — господин с мешочками под глазами, хоть более сдержанный и трезвый, похлопал его по плечу, промолвив:

— Ду бист молотец.

После этого он взял Мартина под руку и заявил, что они проводят юного героя к нужному месту, куда ему надлежит явиться.

Так случилось неправдоподобное, невероятное и для Мартина по гроб незабываемое: два важных старца в цилиндрах (у седоусого господина, по фамилии Винкельбауэр,

была фабрика музыкальных шкатулок, а его спутник, с мешочками под глазами, директор банка в отставке фон Повольни, был командором имперского австрийского ордена Франца-Иосифа) торжественно вели его пражскими улицами, по дороге представляя знакомым как юного чешского героя, самоотверженного патриота, который, презрев усталость, явился пешком из дальнего уголка страны, чтоб помочь родине в час опасности. Утром исключенный за тайную антиправительственную деятельность, а теперь превозносимый как патриот Австрии, Мартин шагал будто в сумасшедшем, нелепом, но блаженном сне. Одно только облачко поднялось на его столь внезапно и удивительно прояснившемся небосводе: знакомые двух старых господ, попадавшиеся навстречу в необычайном множестве, довольно умеренно реагировали на их восторги и, казалось, не понимали, отчего это старики так радуются.

— А вы утверждаете, баронесса, что чехи — ненадежный и предательский элемент! — заметил, между прочим, седоусый господин даме, повстречавшейся им в узкой Овоцной улице.

Роскошная матрона в бархатной пелеринке, спадавшей с плеч на гигантские обручи лилового расшитого кринолина, устремила на Мартина свой золотой лорнет, с неудовольствием оглядела его и лишь после этого ответила:

— Но я никогда в жизни не говорю о таких чехах, Herr Winkelbauer, ведь этот Lümmel похож на сына моей прачки.

Столь же неприязненно, только по-военному более резко отозвался о Мартине элегантный артиллерийский майор с моноклем:

— Поздравляю — теперь мы победим!

Подобное высказывание первого в жизни Мартина представителя армии довольно сильно обескуражило беднягу, и он снова заболел бы сознанием своей неполноценности, угнетавшим его последние два дня, если бы любезные провожатые не подняли его настроение, угостив стаканом вина в лучшей пражской кофейне — Café Wien — на углу Пршикопов и Конного рынка. Отсюда до Кралодворских казарм за Пороховой башней было совсем недалеко, там оба седовласых идеалиста трогательно простились с Мартином. Они до последнего момента провожали его взглядом, следя, как он медленно и нерешительно входит в ворота, охраняемые гренадером в белом мундире и мохнатой шапке.

— Мы сделали доброе дело, как ты думаешь? — сказал Винкельбауэр.

— Несомненно, — отозвался фон Повольни, вытаскивая часы. — Но мне пора, я обедаю у дочери.

И, сунув часы в карман, он добавил:

— Внук сегодня празднует свое восемнадцатилетие.

Г л а в а в т о р а я БЕЛЫЙ МУНДИР

1

Рокицанские владения Леопольда Недобыла, батюшки Мартина, раскинулись на берегу мелкой каменистой Падртьской речки, бежавшей через середину города под сенью остроконечной башни деканского костела девы Марии Снежной к недальним кудрявым холмам. Двор усадьбы, достаточно просторный, чтобы в нем мог развернуться огромный фургон, замыкали конюшни, настолько же поместительные и высокие, насколько жилая изба в передней части двора была низкой и тесной. Жилище для лошадей из камня, для людей — из дерева: бревенчатый сруб, промазанный глиной и крытый соломой, на которой сидели голуби.

Справа от недобыловских конюшен тянулись конюшни барышника по фамилии Ружичка, чья сфера деятельности обозначалась прикрепленной над воротами роскошно позолоченной, издалека сверкавшей мордой битюга с могучими ноздрями.

Матушка Недобылова находилась в добрых отношениях с пани-мамой Ружичковой и частенько обменивалась с ней через забор серьезными соображениями касательно местных дел. Итак, это соседство было вполне прилично, приятно было жить бок о бок с такими людьми, как Ружички. Зато не совсем ладно было с другими соседями, с обитателями домика, окруженного садом из сливовых деревьев, в который выходило одно из двух окошек недобыловской гостиной; эти соседи были, правда, люди неплохие и не шумные, чаще всего они и дома-то не сидели, а дети у них выросли и давно рассеялись по свету — но богобоязненная матушка Недобылова все же недовольна была их близостью: она держала сердце на них за то, что они распяли Иисуса Христа.

Их фамилия была Коминик, и они перепродавали козьи шкуры. Давид Коминик, маленький тихий еврей, был замечательный знаток коз. В Рокицанах и окрестностях не было козы, о которой он не знал бы всей подноготной: ее возраст и величину, ее удойность, даже то, когда она собирается принести козлят или испустить дух. Стоило какой-нибудь из рокицанских коз распроститься с белым светом, Давид Коминик или жена его Эва уже были тут как тут и протягивали руки к козьей шубке. Затем эти шкуры, как следует высушенные и обработанные, отправляли в Лейпциг, на огромный склад фабрики, вырабатывающей лайковые перчатки. Добавим еще, раз уж мы начали рассказывать об этих соседях Недобыла, что старая Коминикова умела ловко и метко швырять клюку, на которую опиралась, медленно ковыляя по улице; таким образом она наказывала детей, радостно вопивших ей вслед: «Жидовка, жидовка, свалилась в перловку!» Бредет Эва Коминикова, — горбится, чуть ли не пополам перегибается, плетется себе с виду спокойно, не оглядывается по сторонам — вдруг неуловимое движение, и клюка, просвистев в воздухе, хлопает по мягким частям улепетывающего постреленка.

Ремесло Леопольда Недобыла было в те времена настоящей золотой жилой, потому что если машинная промышленность росла с каждым днем, а с нею разрасталась и торговля, если Рокицаны давно ощетинились фабричными трубами — тощими сестрами церковных шпилей, — то перевозки в большей части страны совершались так же, как и тысячу лет назад. Во всей Чехии были только две железные дороги: из Праги в Вену и в Дрезден. В Пльзень и к баварской границе по-прежнему ездили по широкому ухабистому тракту.

А так как Рокицаны располагались на этом тракте в пятнадцати часах неторопливой езды от Праги и в четырех часах от Пльзени, то и был этот городок оживленным и шумным, куда более оживленным, чем сама мать чешских городов, и вместе с тем — более свободным и развитым, потому что центральные власти не могли осуществлять здесь столь же строгого надзора, как в столице. Средневековые стены, до сих пор душившие Прагу, в Рокицанах были по большей части снесены еще в начале девятнадцатого века, и город привольно раскинулся на дне неглубокой плодородной котловины, окруженной венцом лесистых холмов.

Тысячи людей проезжали тут каждый год — в Пльзень, в Марианские и Франтишковы Лазни. Когда весной аристократия переезжала в летние резиденции — Вальдштейны — в Штяглавы, Шёнборны — в Лукавице, Штернберги — в Ступпо, — их сопровождали караваны челяди, по пятнадцать, по двадцать повозок, и все они меняли в Рокицанах лошадей. В постоялых дворах с рассвета до ночи царило оживление, и с рассвета до ночи под открытым небом вдоль всего бесконечного тракта слышалось щелканье кнутов да стук колес. Почтальоны в своих черных с оранжевой оторочкой куртках и желтых узких рейтузах, в высоких черных лакированных сапогах, в цилиндрах с позолоченным орлом и желтой лентой на удалых кудрявых головах издалека давали о себе знать, трубя в рожки, закрученные наподобие кренделя; дилижансы, экипажи, экспрессы потоком вливались в город, чтобы перепрячь лошадей и запастись провиантом в дальнейший путь. Это непрерывное, живое и живительное движение превращалось в суетливую неразбериху, когда подходило время паломничества на Святую гору или ярмарки в Пльзени. И летом и зимой вместительные неторопливые корабли тракта, извозные фургоны, катились к Праге и из Праги, везя железо и пиво, уголь и дрова, кожи, сукна и овес, сахар и масло — одним словом, все то невероятное разнообразие сырья и изделий, необходимых людям уже тогда, в те времена, которые в воображении наших механизированных и моторизированных детей сливаются чуть ли не с веком каменных замков и рыцарей в латах.

Лошади, тяжелые мохноногие битюги с необъятными крупами, старались поспевать за фабричными машинами, за поршнями и маховиками, приводимыми в движение паром — этой, на первый взгляд, маломощной силой, едва способной приподнять крышку кастрюльки; конный транспорт переживал бурный расцвет. Однако было ясно как день, что столь безнадежное состязание мышечной силы животных со стальными рычагами и колесами не могло длиться долго; чем бешенее становился темп, тем ближе был конец.

Добрая, толстая плешивая голова старого Недобыла варила неплохо, и он предвидел, что песенка его фургона будет спета, как только построят железную дорогу от Праги через Рокицаны в Пльзень, а это рано или поздно, но обязательно случится, — и подобные мысли доставляли ему немало горьких минут. Кто видел, как он, железной рукой управляя четверкой лошадей, важный, с красивыми белыми усами в форме голубиных крыльев, украшавших его полное широкое лицо, обожженное солнцем и исхлестанное ветром, достойно восседает на козлах в длинном плаще с двумя рядами желтых пуговиц и с кожаным, шириною в пядь, поясом, стягивающим его здоровый выпуклый живот, — тот не мог не подумать: вот человек, довольный жизнью и самим собой, удачливый в своих предприятиях. А между тем Недобыл, на вид столь невозмутимый, был человеком слишком беспокойным. Яркие сны о том, как его фургон, заброшенный и ненужный, ветшает в сарае, заставляли старика просыпаться по ночам.

Тревожили Леопольда Недобыла и деньги, скопленные за тридцать лет. В семье до сих пор ходило предание о несчастье, постигшем в начале века дядю Иоахима, отцова брата: крестьянин среднего достатка, владелец тучных полей за рокицанскими городскими стенами, Иоахим сказочно разбогател чуть ли не за одну ночь, когда стены снесли и строительная лихорадка, вызванная таким освобождением города, взвинтила цены на землю. Иоахим распродал свои поля в пять раз дороже их прежней стоимости, но радость его была недолгой: банкротство государственной казны в марте 1811 года съело всю его прибыль. И мысли о новом банкротстве, которое могло бы проглотить все, что Леопольд Недобыл сколотил за целую жизнь, внушало ему немалую тревогу, причем не без основания: секретом полишинеля было, что австрийские финансы находятся в жалком состоянии, казна пуста, бюджет пассивен, а долги огромны.

Третьим крупным источником беспокойств был старший Недобылов сын, Алойз, брат умного, одаренного, — как убеждены были родители, — Мартина; Алойз был здоровенный детина, способный поднять фургон за задок, и дома он пил только из оловянной кружки, потому что стаканы ломались в его огромной нечувствительной ладони, — но духовно совершенно неспособный постичь тонкости отцовского ремесла.

Дело в том, что Недобыл был не простой возчик, которому каждый мог кинуть в телегу мешок с горохом, — отвези, мол, туда-то и туда-то. Во время своих регулярных поездок в Прагу — он всегда выезжал в понедельник утром, а возвращался в пятницу к полудню, как часы, в мороз и зной, — старый Недобыл выполнял сложные коммерческие и почтовые поручения, и все это — без записей, без корреспонденции, без бухгалтерии, если не называть бухгалтерией те палочки, которые записывала на доске матушка Недобылова, чтоб иметь представление о количестве масла, доверенного рокицанскими хозяйками возчику для продажи в столице. Нелегальную же доставку писем и посылок, равно как и денег, Недобыл производил всегда, причем делал это надежно и дешево: если почтовая марка для письма стоила шесть крейцеров, то Недобыл добросовестно вручал адресату всякую мелкую посылку за половину этой суммы, да еще дожидался ответа или передавал устно то, что отправитель надумал, уже запечатав письмо. А если присовокупить к этому, что сверх упомянутого люди поручали Недобылу на комиссию всякую дребедень, от которой не могли избавиться сами, — как-то: разобранную кафельную печь или гипсовую статуэтку африканки, — и что он возил еще пассажиров, причем за два гульдена вместо четырех, взимаемых за место в дилижансе, то нам придется признать, что Недобыл — человек толковый, с головой на плечах. Но что проку в голове отца, когда сын его и преемник бестолков!

«Наш Лойзик не знает обращения», — горестно вздыхала матушка. Это было самое мягкое, что она могла сказать о нем, но даже и столь снисходительно выраженное мнение укрепляло озабоченность отца; в самом деле, что это за возчик, который «не знает обращения», не умеет потолковать с людьми, завлечь клиента приятным словом, пошутить с ним; который все путает, письма отвозит не по адресу, поручения передает шиворот-навыворот, ни о чем не может договориться и уходит не солоно хлебавши, даже денег правильно получить не умеет!

Работать-то Лойзик мог за четверых, горы готов был свернуть, для него переломить оглоблю о колено был сущий пустяк — зато в присутствии посторонних он терялся, начинал заикаться, делался неуклюжим, как лягушка, загипнотизированная змеей, — и потому казался еще глупее, чем был.

— Господи, что выйдет из этой орясины? — сокрушался Недобыл, глядя на широкое, красное, угрюмое лицо сына.

— Не всем же быть такими умниками, как Мартин, — возражал Лойзик.

Дело в том, что духовное превосходство Мартина, подтверждаемое замечательными успехами его в гимназии, круглый год ставилось в пример старшему брату, и не удивительно, что тот затаил злобу на младшего. Даже такому верзиле, как Лойзик, нужна любовь — а поскольку Мартин, по его мнению, захватил для одного себя всю любовь и матери и отца, то Лойзик ненавидел брата глухо и упорно.

Так же сильно ненавидел он отцовское ремесло, потому что не имел в нем удачи, а удачи он не мог иметь, потому что ненавидел это ремесло. Так бесплодно и безнадежно метался Лойзик в заколдованном кругу, а отец не обладал ни достаточно умелой рукой, чтобы вывести сына из этого круга, ни достаточно тонкой и убедительной речью, чтобы внушить Лойзику, что нет на свете ничего более прекрасного, важного и почетного, чем извозное дело. «Пойми, Лойзик, — неотступно должен бы твердить ему отец, — людям не обойтись без доставки. Даже мизерную корку хлеба надо доставить в рот, если не хочешь подохнуть с голода; а сколько понадобилось перевозить, перегружать, передвигать, и поднимать, и тащить, чтобы только сделать этот самый хлеб! Если смотреть в корень, то вся человеческая работа есть передвижение, и ничего более: дерево валить — значит двигать пилу вперед и назад, туда и сюда; платье шьешь — протаскиваешь нитку через дырку от иголки; даже чиновник или писатель только и делают, что водят пером по бумаге. Но во всех этих работах передвижение как бы скрыто, замаскировано другими задачами; насколько же лучше передвижение явное, передвижение как таковое, передвижение перевозное, которым мы с тобою и занимаемся!»

Недобыл, конечно, не умел так сказать. Он твердил только:

— Господи, чем я согрешил, что сын у меня такой осел?

И, стараясь вправить мозги сыну и пробудить в нем смекалку, он охаживал его своей страшной тростью по спине и пониже. Но Лойзик, узник заколдованного круга, оставался глупым.

Таковы были три главные заботы Недобыла-старшего, поистине достаточно тяжкие, чтоб старику совсем поддаться великой своей слабости — питию, если б не был он за старшего неудачного сына вознагражден выдающимся младшим и если б не было у него такой супруги, как матушка Недобылова — доброй, аппетитно круглой, ласковой и улыбчивой, мягкой и работящей, лишенной тех неприятных капризов, которые так часто одолевают женщин ее возраста. Не было на свете такого мрачного события, такого отвратительного или горестного явления, такой ужасной катастрофы, чтобы матушка Недобылова не сумела найти даже в этом что-нибудь светлое, благоприятное, утешительное. Умирал кто-нибудь — она говорила: «Слава богу, отмучился». Поля иссыхали от зноя: «По крайней мере научимся ценить божью влагу». Все начинало гнить от дождей: «Ну, теперь опять наберется достаточно воды в колодцах». Даже соседство супругов Комиников, которое так ее угнетало, она умела смягчить рассуждением: «По крайности, они нам всегда напоминают о мученической смерти нашего спасителя».

С самого раннего утра матушка была на ногах, а переделав всю работу по хозяйству, садилась к прялке. Зато по воскресеньям, когда она с мужем и сыном отправлялась в костел, не было в Рокицанах женщины, одетой наряднее. Под черным блестящим платьем из шелкового муара матушка носила двадцать нижних юбок, по большей части белых, сборчатых, но были среди них и ярко-цветные, от золотисто-коричневой, атласной, до вишнево-алой. Полная от природы, матушка Недобылова под ворохом этих добротных тканей занимала места не меньше, чем городская дама в своем кринолине. На голове у нее сверкал роскошный золотой чепец с крыльями, доставшийся ей еще от прабабки, — эта драгоценная часть туалета издавна передавалась старшей женщине в семье, — а на груди ожерелье из золотых и серебряных монет. Среди четверных и двойных дукатов там скромно поблескивала монетка времен Марии-Терезии; маленький десятинец соседствовал с огромным Терезианским дукатом и одной из тех монет, что разбрасывались по улицам Праги во время коронации императора Леопольда. Один из предков по материнской линии, воевавший против неверных, обогатил фамильное ожерелье горстью турецких цехинов, или как их там называют, эти дьявольские денежки; на одной из монет можно было различить бурбонский профиль Людовика XVI, а на ее соседке было вычеканено: «Libertè S Ègalite», и дальше — «Rèpublique Française, Bonaparte Consul»[5].

Так, обремененная золотом и дорогими тканями, матушка Недобылова, с молитвенником в руке, скромно следовала к божьему храму, а Недобыл, весь в черном с головы до пят, важно шагал, опираясь на суковатую трость, и жадно ловил обжигающие взоры, завистливое восхищение, устремлявшееся со всех концов площади к милой его подруге; и взоров этих было столько, что старик, право же, имел основания усмехаться в свои белые, похожие на крылья, усы.

Итак, если у старого возчика были заботы, то было и средство уравновесить и отогнать их. Но порой — особенно когда старшенький опять сочинял какую-нибудь глупость, или когда из Праги, из высшего финансового мира, долетали совершенно достоверные тревожные вести, — в сердце у него собирались такие тучи беспокойства и страха, а голова становилась такой тяжелой от малоутешительных мыслей, что оставалось ему только обратиться к радикальнейшему средству поднять настроение. Тогда он останавливал фургон перед одним из постоялых дворов, которых дюжины были рассеяны вдоль тракта от Праги до Рокицан, спускался с козел и заказывал стопочку, потом другую и третью. И сейчас же мир светлел, обретал блеск. «Все на свете трын-трава», — говаривал в такие добрые минуты старый возчик, одним махом отгоняя черные мысли и не понимая, отчего и почему он мучается, когда все идет как по маслу, дело процветает, сбережения растут, старший сын здоров, жена — ангел, а Мартин — ах, Мартин! — просто замечательный, золотой сын.

Однажды весной, когда семья сидела за обедом, в окошко стукнул письмоносец; матушка открыла, и он подал ей маленькое замусоленное письмецо, надписанное рукой Мартина. Матушка прижала его к сердцу, прежде чем передать мужу; Мартин редко писал домой, и потому письма его были бесконечно дороги матери.

Отец сбросил кошку, спавшую на его шерстяной куртке, и, выудив из кармана очки, радостно нацепил их и начал читать вслух. Но улыбка его тотчас погасла, потому что содержание письма было совершенно невероятное. Сын писал:

Любимая матушка и батюшка,

Сообщаю Вам, что я доволен, так как Господа Офицеры добры ко мне. А чтоб Вы поняли, так как я Вам еще не объяснил все, я ушел из Гимназии, так как желаю сражаться за Славу нашей австрийской Родины. Форма у меня красивая, белый мундир как новый, и в надежде на это прошу я у Вас прощения, так как я ничего не сделал и ни в чем не виноват, и с поклоном

Ваш верный сын Мартин.

Завтра уезжаем по железной дороге к Abrichtung‘y.

2

Но это была неправда. Написав, что господа офицеры добры к нему, Мартин, видно, просто хотел порадовать матушку, — или опасался, как бы письмо не попало в руки военного цензора. Офицеры не относились и не могли хорошо относиться к нему потому что главной задачей, поставленной им сверху, было возбуждать в солдате такой страх, чтобы тот больше боялся своих командиров, чем неприятеля, и предпочитал бы вражеские пули и штыки плетке капрала и розгам фельдфебеля; солдату должно быть приятнее пасть в бою, чем отступить.

С такою целью Мартина полтора месяца муштровали в Терезине, в этом городе-крепости на севере Чехии, настолько прочной и хитро построенной, что враг, вторгаясь на нашу территорию, всегда почитал за благо обходить ее, не желая ломать на ней зубы; поэтому Терезинская крепость, могучая и несокрушимая, массивная и чудовищная, служила главным образом для размещения рекрутов и политических заключенных.

Мартина привезли сюда с эшелоном новобранцев — он впервые ехал в поезде — тотчас после медицинского осмотра и принятия присяги. Потом, в тени красно-кирпичных бастионов, хмуро возвышавшихся над низкой равниной Полабья, от рассвета до заката, день за днем его учили делать на караул, заряжать, маршировать, дефилировать, салютовать, поворачиваться направо, налево и кругом, ложиться, вскакивать и под барабанный грохот ходить в сражение развернутым строем, выравненным по линейке, гренадерским шагом, с ружьями наперевес, с интервалом точно в три шага — все, видимо, для того чтоб неприятелю удобнее было целиться и стрелять без промаха.

Сверху, с бастионов, открывался очень красивый, прелестный, в манере рококо, вид на то, как беломундирные фигурки поворачиваются, словно на шарнирах, или, ритмично подпрыгивая, двигаются по утоптанной земле вдоль берега старой Огржи; казалось, легконогие, непоседливые солдатики играют, шалят. На самом деле им было вовсе не до игры. Оглушенные ревом и криком, трубами и барабанами, осыпаемые пинками и зуботычинами, изнемогающие от усталости, обалделые от повторения одних и тех же движений, приемов, артикулов, измученные зноем и жаждой, с ногами, покрытыми волдырями, с плечами, отбитыми отдачей ружей, с глазами, ослепленными пылью и потом, — парни переставали сознавать себя и постепенно забывали, кто они, как их зовут, и, дойдя до полной прострации — единственного спасения от сумасшествия, — медленно превращались в то, во что и стремилось превратить их командование: в машины и — более того — в запуганные машины.

А вечером, по возвращении с плаца и по прочтении ежедневного приказа, дежурные выносили во двор казармы скамью с ремнями и ставили ее перед ротой, выстроенной четырехугольником; к скамье привязывали несчастных, приговоренных на рапорте к порке. За то, что солдат по ошибке повернулся не направо, а налево, за то, что во время экзерциций от пота у него загрязнился мундир, что патронташ сдвинулся и перекосился ремень — за все это полагалось двадцать пять ударов; столько же за протертые подметки казенных сапог, за оторвавшуюся пуговицу, за плохое равнение: впрочем, за последнюю провинность, сказать по правде, новобранцев редко посылали к рапорту — унтера без проволочек обычно наказывали прямо на месте, ударяя окованным прикладом по носкам, высунувшимся за линию.

Под барабанную дробь, заглушавшую крики истязуемых, два фельдфебеля — один справа, другой слева — в такт хлестали привязанного по голой заднице, а третий фельдфебель считал удары. Если по окончании экзекуции солдат не вставал, его поднимали новыми ударами.

Своему образцовому искусству приспосабливаться, своей понятливости, умению изображать интерес и почтение к начальству был Мартин обязан тем, что за полтора месяца учения в Терезине его ни разу не привязывали к скамье, и что лишь изредка доставались ему на плацу пощечины и пинки, рассыпаемые для подбадривания солдат. Еще раз как-то, когда он нарушил равнение, капрал стукнул его прикладом по ноге, но башмаки у Мартина были на три номера больше, чем нужно, к тому же он успел поджать пальцы, так что приклад опустился на пустой носок.

И все же Мартин выплакал глаза в те ночи, когда от переутомления не мог уснуть, а клопы кусали немилосердно и натруженное тело болело; его всхлипы смешивались с целым хором приглушенных рыданий, дрожавших во тьме казармы, где на соломенных тюфяках, вповалку, спало тридцать шесть парней. И если Мартина еще не привязывали к скамье физически — в душе он каждую ночь переживал это страшное и унизительное действие и обмирал от ужаса, представив себе, как он ложится на проклятые черные доски и как розга впивается в его несчастный зад.

Он не в силах это вынести — но его заставят: трудно постичь и представить такое чудовищное противоречие; каково же испытать, каково пройти через это! Ах, в какой переплет он попал, какой дьявол подстроил все это! Мартин не получил даже тех десяти гульденов, которые сулили ему два проклятых старых гриба. Вместо денег ему всучили бумажку, подлежащую оплате после победного окончания войны. Правда, кровные его пятнадцать гульденов увеличились на шесть — Мартин продал свое штатское платье еврею-старьевщику из тех, что дежурят за воротами Кралодворских казарм, скупая одежонку у рекрутов, — но, к своему безмерному сожалению, он должен был из своих денег купить швейные принадлежности, ваксу, мел и щетки. Как мучила его мысль о том, что за исключением мела все эти вещи ведь были у него дома, то есть в Клементинуме! При воспоминании о Клементинуме из его больных, воспаленных глаз опять хлынул поток слез, а когда этот поток иссяк — новые слезы вызвала мысль о маме, о том, что-то она сказала, получив его письмо. Так он плакал и плакал, пока самому не сделалось стыдно.

Полутора месяцев самого жестокого учения было недостаточно, чтобы превратить новобранцев в настоящих солдат. Когда им пришел срок двинуться из Терезина в поход и все выстроились на казарменном дворе, нагруженные и вооруженные для боя, взглянуть на них явился комендант крепости, толстый, добродушный генерал; вид солдат рассмешил его до слез. Да и при всем желании невозможно было удержаться от смеха. На каждом солдатике — длинный хлопчатобумажный балахон с костяными пуговицами, который доходил до пят даже тем, кто был среднего роста. С левого бока, на белом ремне, болтались штык, пара грубых вязаных рукавиц и огромная полотняная торба, набитая пайковым хлебушком, выданным на дорогу. На спине, наподобие небольшой шарманки, висел начищенный патронташ, а выше его — ранец из телячьей шкуры, откуда выглядывал тщательно уложенный парадный белый мундир. Шинель, свернутая колбасой, — это называлось «Bandalier», или скатка, — была прикручена к ранцу, а концы перекинуты через плечи и пришнурованы к груди. На ремне за плечами — ружье, начищенное до блеска снаружи и внутри, на голове — так называемый «кивер Виндишгреца», высокий, расширяющийся кверху, но и внизу недостаточно узкий, чтоб не сползать солдатикам на уши. А молодые лица, взволнованные близостью сражений, были украшены черными, закрученными кверху усами: фельднейхмейстер генерал граф Дьюлаи, командующий армиями, предназначенными для итальянской кампании, распорядился, чтоб все солдаты были при усах; у кого усы еще не росли, тот обязан был намалевать их ваксой.

— В жизни такого не видывал! — ржал генерал, хлопая себя по ляжкам. — И это называется армия?! А ну марш ко всем чертям, чтоб духу вашего тут не было, не то со мной родимчик приключится!

Командир роты капитан Швенке, с сабельными рубцами на темном, угрюмом лице, всегда искаженном гримасой отвращения и будто закопченном дымом пальбы, обнажил саблю. Слова команды щелкнули, как два пистолетных выстрела, и солдатики, под рокот барабанов, зашагали за крупом капитанской, серой в яблоках, кобылы — зашагали в неизвестность, куда-то в Верону, где будто бы стоял их полк.

3

Первыми в придорожную канаву полетели буханки хлеба — их выбрасывали, чтоб облегчить неимоверную тяжесть снаряжения; когда же и это не помогало, солдаты сами валились на землю: глаза вылезают из орбит, языки высунуты, ноги в крови. Между тем с юга, из Италии, приходили скупые, но обеспокоивающие вести. Уже было точно известно, что — вопреки достоверным сведениям господ Винкельбауэра и фон Повольни — Пруссия не примкнула к Австрии, да и русский царь сохранял нейтралитет, и австрийская армия, оставшись одна, была еще ослаблена тем, что значительная часть ее — добрая половина — стояла в бездействии на берегах Рейна. Наполеон всеми своими силами обрушился на Апеннинский полуостров, а австрийский главнокомандующий граф Дьюлаи, хотя у него было достаточно времени, не сумел решиться на операцию, которая помешала бы французам соединиться с итальянской армией. В первой же битве под Маджентой французский генерал Мак-Магон одержал победу над австрийцами и под ликование жителей занял Милан. В этот критический момент император Франц-Иосиф, отозвав Дьюлаи, сам стал во главе своих войск — и первым делом разослал из своей ставки в Вероне по всей империи спешные депеши, призывая все, что было способно, спешить в Италию на помощь. Поэтому, когда колонна, с которой шел Мартин, тащилась по раскаленным дорогам на Будейовице, ее догнал конный нарочный с приказом капитану ускорить движение и продолжать марш без задержек, то есть без предписанных дневок, устраиваемых через два дня на третий для чистки оружия.

Получив такую записочку, капитан выругался так, что задымился от ярости, и, спрыгнув с коня, попытался пинком поднять солдата, который только что упал и теперь, задыхаясь, звал маму.

— Эт-то что такое, вшивая банда?! — заорал капитан на солдат, которые еле держались на ногах. — На поле славы вам положено подыхать, а не на дорогах, калеки несчастные, дохлятина, гнилье, засранцы!

Злобно постукивая хлыстиком по голенищу своих кавалерийских сапог, он прошелся вдоль остановившейся колонны.

— Как звать, болван? — спросил он Мартина, стоявшего правофланговым в ряду, и впился взглядом в его красное, обожженное солнцем, изможденное лицо.

Мартин шевельнул жестяными губами, но звука не получилось. Перед глазами у него плясали круги, и в них качалось страшное капитанское лицо, искривляясь, но не теряя сходства.

— Не-о-ыл, — выдавил наконец Мартин — согласные «д» и «б» не выговаривались.

— Как, скотина?

— Недобыл, — удалось повторить Мартину после того, как во рту скопилось немного слюны.

— Ein blöder Name[6],— сказал капитан, тыча хлыстиком в грудь Мартину. — Не понимаю, где это чехи берут такие идиотские имена. А кто за тебя будет пуговицы пришивать, а?

Мартин осторожно, чтоб не свалился кивер, наклонил голову и с ужасом увидел, что в том месте, куда капитан тыкал хлыстом, действительно нет пуговицы. Где и когда она оторвалась, он не знал.

— После войны явишься ко мне с пришитой пуговицей, Schweinehund[7],— сказал капитан и, подняв руку, вышел на дорогу, чтобы остановить приближавшийся к ним воз сена.

— Halt! Телега реквизируется для военных нужд.

Не обращая внимания на крики, просьбы и причитания батрака, сопровождавшего воз, капитан велел сбросить сено на обочину и разрешил солдатам свалить в телегу ранцы, кивера и патронташи. Расставшись с грузом, пригнетавшим их, солдаты, несмотря на потертые ноги, зашагали, будто у них выросли крылья, а тела сделались невесомыми. Ожил и разговорился сосед Мартина, новобранец по фамилии Ирава, а по профессии — подручный мясника. Он пошел в солдаты, чтоб уйти от наказания за воровство, и теперь в походе то и дело яростно плевался, пока хватало слюны, после чего лишь отчаянно вздыхал. «Эх, я дурак» да «эх, я дурак» — только это от него и слышали. Теперь этот Ирава сказал Мартину:

— Счастье твое, что в Италии нам жару поддали, — не то б тебя и ангелы от порки не спасли. У меня дважды недоставало пуговицы, и всякий раз меня за это так отделывали, что я по две недели сидеть не мог.

— Это страшно? — спросил Мартин.

Права двинул сухими губами, будто сплевывая.

— И чего меня, дурака, понесло в солдаты? Чего я, дурак, в тюрьму не пошел! — проговорил он вместо ответа.

— А что чувствуешь, когда тебя порют? — настаивал Мартин, с почтительной робостью глядя на человека, который столько вынес.

— Погоди, сам узнаешь, — ответил Права и, покачав головой, прошептал удивленно и задумчиво: — И чего меня, дурака, сюда понесло!

Миновали Будейовице, Крумлов, Рожмберк, обогнули юго-восточный выступ Шумавы, двинулись на Линц. После переправы через Дунай дорога снова стала незаметно забирать в гору. Белые остроконечные пики Мертвых гор поднялись на юге. Все чаще попадались приметы войны — застрявшие в канавах обозные телеги, орудия на лафетах, сломанные подводы, деревни, переполненные конными и пешими войсками. По ночам солдат, спавших в сараях и амбарах, будил глухой грохот повозок с боеприпасами. На отдыхе жители приносили картошку и снятое молоко, расспрашивали, кто что делал перед солдатчиной. Дети ощупывали ремни и ружья, девушки смотрели робко и грустно: вспоминали, видно, своих милых, уже который месяц пропадавших на войне.

Дальше, дальше, все глубже и глубже проникала рота в долины Альп. Черно-белые коровы с тяжелыми колокольцами паслись на изумрудных склонах под присмотром молчаливых пастухов в длинных грубошерстных плащах. Вдоль дороги росли белые дриады и молодило, горечавка с круглым горлышком и лютики. Все выше и выше громоздились горы, все свежей, веселее задувал ветер, все глубже и круче становились пропасти. Когда вступали в опрятные городки на берегах синих горных речушек, барабанщики перекидывали вперед барабаны и рассыпали походную дробь, и усталые солдаты распрямлялись, старались шагать в ногу по гладким каменным плитам, которыми были выложены крутые, кривые улочки в тени заоблачных вершин.

Но чем более красивыми и незнакомыми становились места, тем грустнее делалось на сердце у парней в мундирах. Наваливалась тоска по дому, по сладостной, виденной-перевиденной, простой чешской природе, по мирным полям и лесам, невысоким холмам и горам; все назойливее грызла мысль, что падут они где-то на чужбине бог весть за что, бог весть в чьих интересах, и никогда не вернутся в страну, где родились… Мартин перенял присловье Иравы, оплакивавшего свой роковой ложный шаг, и оба теперь в такт шагам повторяли дружно: «Ах, я дурак!» И зачем я, дурак, не вернулся домой в Рокицаны! — думал Мартин. Самое жестокое битье батюшкиной суковатой тростью было чепухой, мелочью, ласковым щекотаньем в сравнении с тем, что грозило ему ежечасно на солдатской дубовой скамье; и самые страшные братнины грубости были учтивостью и комплиментами против свирепости капралов и капитана Швенке. И как это я, дурак, не сумел защититься, поддался их трескотне, ополоумел вконец, когда Коль нашел у меня прокламации? И, слепой к красотам альпийской природы, Мартин сочинял блестящую речь, которую ему следовало бы произнести, когда его допрашивали в кабинете Шарлиха. Да, вы нашли прокламации в моей постели, это верно, господа. Но как вы докажете, что именно я сунул их туда? Преподобный отец уже пять лет обучает меня истории и два года — химии, он хорошо должен знать, что я за человек: неужто, господа, я похож на тех, кто этим занимается? Господа, если бы я собирался распространять изменнические листки, уж я сумел бы их спрятать понадежнее, чем в собственной постели. Положил бы, например, под бюст святого Игнатия Лойолы — а вы и не знаете, что бюст совсем легкий и качается? Или — под любую молитвенную скамеечку в часовне — знаете ли вы, что под ними всегда куча пыли, потому что никто никогда там не подметает? А уж будь я до того глуп, господа, что не придумал бы иного тайника, кроме матраса, — то я спрятал бы их под любым матрасом, кроме своего собственного, господа! — Да, вот так я должен был бы сказать им; отчего я так не сказал, отчего только лепетал и заикался! Ах, Мартин десять лет жизни отдал бы, только бы отодвинуть время назад, вернуть все хотя б с того момента, когда он с остальными чехами стоял в зале, а Коль доказывал им, что быть чехом — невыгодная роскошь и тяжелая обуза! Нечего было высовываться да кивать на слова патера — съежиться в уголке надо было тогда, сделаться незаметным, невидимым в эту проклятую минуту. А уж если бы Коль все равно его вызвал и задал бы тот неприятный вопрос — тогда, конечно, следовало отвечать мужественно: да, я чех, потому что мой отец и моя мать — чехи, и можете говорить что угодно, а я горжусь этим. Ах, почему он тогда так не ответил! Он покрыл бы себя славой в глазах всех товарищей по общежитию, а тот подлец и убийца, который подкинул ему листовки, подложил бы их кому-нибудь другому. Не десять — пятнадцать лет отдал бы Мартин, если бы можно было еще раз пережить дело с листовками — и выйти из него с честью.

Пробуждаясь от сладостно-горьких своих фантазий, Мартин с ужасом вспоминал, что распоряжается тем, чего у него, может быть, и не будет: кто знает, не отлита ли уже вражеская пуля, которой суждено оборвать его молодую жизнь? И новые, все новые долины, все новые и новые горные пики, новые и новые деревушки выплывали перед его глазами, равнодушные и непостижимые в своей отчужденности.

До Инсбрука добрались поздней ночью; их разместили в имперском транспортном доме, где солдаты провели жуткую, незабываемую ночь. Здание это, бывший монастырь, стояло напротив двух других обителей, иезуитской и капуцинской, неподалеку от Старого университета. От подвалов до крыши оно пропиталось сыростью, а нары, стены и сгнившие полы кишели густыми роями черных, коричневых, темно-красных и светлых клопов. Самые отчаянные смельчаки не отважились расположиться на нарах, все скрючились на лавках, поставив их ножки в миски с водой. Сначала все было спокойно, но когда солдаты уже стали засыпать, с потолка обрушился сухо шелестящий дождь клопов, до того густой, что все в мгновение ока покрылись насекомыми с головы до ног, словно засохшей рыжей кровью. А снаружи бушевал высокогорный ливень, от бури дрожали трухлявые рамы окон, молнии скрещивались на небе, прочерченном ломаной линией гор; и вершины их, озаряясь на миг, казались совсем близкими — рукой подать, — и с каждой вспышкой становились все ближе и ближе, словно мчались на город, чтоб раздавить его своей неимоверной тяжестью.

Утром, когда солдаты, опухшие, истерзанные, невыспавшиеся, построились на монастырском дворе, их ждал весьма неприятный сюрприз: посреди стояла мрачная, обгрызенная множеством несчастных истязуемых солдат, скамья с ремнями — скамья мук.

Нельзя сказать, чтобы появление ее было безосновательным — совсем наоборот. У Швенке были для того, пожалуй, слишком веские причины: причины, можно сказать, исторические.

Император Франц-Иосиф, взяв на себя верховное командование после проигранного под Маджентой сражения, оказался ничуть не счастливее отставленного генерала Дьюлаи. В конце июня австрийцы столкнулись с французами под Сольферино, недалеко от озера Гарде, и вновь потерпели поражение. Ситуация образовалась из рук вон: французский флот угрожает далматинским и венецианским берегам, крепость Пескьера в осаде, в армии брожение. Но в самый тяжелый момент Наполеон, ко всеобщему удивлению, предложил Францу-Иосифу перемирие. Оба монарха встретились в городке Виллафранка и договорились о предварительных условиях мира. Франц-Иосиф уступал Ломбардию Наполеону, который обязывался передать ее сардинскому королю; Венеция пока оставалась за Австрией.

Все эти события разыгрались, пока Швенке тащился со своими новобранцами через альпийские скалы и ледники; известие о виллафранкском перемирии застигло их тут, в Инсбруке, и привело капитана в ярость; а поелику такого рода неожиданные и неблагоприятные перемены обычно дурно влияют на дисциплину в войсках, то Швенке, как добросовестный командир, решил подтянуть своих солдатиков и показать им, почем фунт лиха.

Хмурый, с лоснящимся темным лицом — он только что вернулся из кабака, где ночь напролет оплакивал проигранную войну, — капитан Швенке обратился к солдатам с такой речью:

— Пока вы ползли, как дохлый скот, пока вы тащились и еле двигали ногами, будто в кандалах, sie ausonanierte Affenbande[8], наши доблестные армии в Италии отбивались — и отбились от превосходящих сил неприятеля, и ваш милостивый монарх император Франц-Иосиф Первый заключил перемирие. Однако не воображайте, вшивая банда, мерзавцы и сволочь, что вы спаслись. О нет, миленькие, о нет, маменькины сыночки! Только теперь-то вы и узнаете, что такое солдатская служба, только теперь-то вам и реветь да молить господа бога, чтоб он призвал вас к себе, только теперь-то и будете вы у меня харкать кровью, я из вас все кишки вытрясу, мразь вонючая, sie Drecklausbuben[9].

Щуря глаза, растягивая запекшиеся губы в злобном оскале, пошатываясь, ходил капитан перед строем, а солдаты стояли ошеломленные, охваченные ужасом, безмолвные как камень. Дойдя до Мартина, капитан остановился, как бы вспоминая что-то.

— Эту собаку я, кажется, знаю. Как звать?

— Недобыл, — шепнул Мартин.

— А, Нетопил, der blöde Name! Это у тебя не хватало пуговицы там, in der Nähe von Budweis[10], а? Пришил теперь?

— Пришил.

— И скверно пришил! — воскликнул Швенке и, ухватившись за пуговицу, до тех пор тянул и крутил, пока не вырвал с мясом.

— А ну — на скамью, всыпать ему двадцать пять горячих! Снимай штаны, ложись, марш!

4

Двадцать пятый пехотный полк, к которому следовало присоединиться роте Швенке, после неожиданного окончания войны был переброшен из Вероны в Вену; поэтому рота вернулась из Инсбрука в Линц, а оттуда форсированным маршем двинулась к столице. Солдаты шли с полной выкладкой, уже не было телеги, на которой до сих пор везли все их снаряжение, и к месту назначения рота добралась почти в таком же плачевном состоянии, как и полк, прошедший сквозь огонь сражений; к Альсерским казармам, что напротив Иозефштадтского гласиса, дотащилась толпа хромающих, едва держащихся на ногах людей с почерневшими лицами и погасшими взорами.

Первое время в казармах яблоку негде было упасть — в каждой спальне теснилось по шестьдесят человек, — но эпидемия холеры, принесенной из Италии, в несколько дней скосила половину полка; больных чуть не повзводно увозили в лазаретные бараки — они были недалеко, между казармами, городской богадельней и сумасшедшим домом, — и там солдаты валялись, ожидая смерти. Заразился холерой единственный товарищ Мартина, подручный мясника Ирава. Он все бормотал свое «ах, я дурак», даже когда его в полубессознательном состоянии уносили на носилках, — и это были его последние слова.

В Альсерских казармах было три двора. На самом большом из них, по названию Kapellenhof, полк строился перед отправкой на плац и для смотров; там же отправлялись и полевые богослужения. Левее был Bandahof — двор, замыкаемый гауптвахтой и полковыми уборными: когда строились эти казармы, — так же, как и несколько позднее, при постройке казарм на Сеноважной площади, — совсем забыли о клозетах, и недостаток этот был обнаружен уже после того, как в казармах разместили солдат. А на третьем дворе, на Oberstenhof’e, куда выходили окна квартиры полкового командира, каждую субботу с шести часов утра производились экзекуции, так называемое «прохождение сквозь строй». Взвод солдат, вооруженных шпицрутенами, образовал шпалеры с проходом шириной в два шага. Шпицрутенами хлестали по голой спине осужденного, который должен был пройти походным шагом сквозь этот строй; наказание повторялось от трех до десяти раз. Не платный профессиональный палач, не равнодушный фельдфебель, а свой же брат солдат истязал солдата — в том-то и заключалась жестокость этого дьявольского наказания, что мучители, вначале всегда старавшиеся бить не сильно, не больно, при виде первой крови приходили в исступление и хлестали все сильнее, все беспощаднее, яростнее, — пока спина несчастной жертвы не превращалась в единую огромную трепещущую рану. Если же истязуемый падал и не мог больше встать, его привязывали к скамье, и карательный взвод дефилировал мимо и не прекращал экзекуции, — пока не отсчитывал все удары сполна.

Десятикратное прохождение сквозь строй, как правило, кончалось смертью. За время своей службы Мартин встретил одного только человека, выдержавшего это наказание и оставшегося в живых; но что значит «в живых»? Это был немолодой уже венгр, по фамилии Кечерепи; бог весть каким ветром занесло его от венгерского Тридцать седьмого полка к смешанному Двадцать пятому, в котором служил Мартин. В Венгрии в ту пору не существовало воинской повинности, вербовщики хватали рекрутов и силой угоняли на пожизненную солдатчину. Кечерепи был пойман арканом, когда пас в степи овец своего господина. Он пытался бежать — и за это трижды прошел сквозь строй. Когда раны зажили, он дезертировал снова — и получил шестикратный строй, а после третьей неудачной попытки — десятикратный. Спина его превратилась в ужасающее переплетение глубоких лиловых рубцов и длинных извилистых шрамов в палец толщиной; он не мог носить солдатский ранец и вот уже двадцать лет прислуживал на кухне — неуклюжий огарок, печальный обломок человека. Подергивая белой головой, полуоткрыв рот, без всякого выражения в глазах, он чистил котлы и выносил помои, никогда не улыбался, никогда сам ни с кем не заговаривал, а по ночам часто кричал и молил о пощаде. Двух десятилетий оказалось мало, чтоб вытравить из его души воспоминание о пережитом, весь ужас которого мог постичь только тот, кто испытал это на собственной шкуре.

Капитан Швенке, оставшийся командиром Мартиновой роты, выполнил свое обещание, данное солдатам в Инсбруке на дворе транспортного дома: они действительно узнали, что такое солдатская служба. Обманувшись в надежде быстро получить повышение на войне, капитан вымещал свое разочарование на солдатах, так как в его пьяном мозгу засела мысль, что именно они-то всему виной, и если б, по его выражению, они не тащились, как шайка червивых калек, то вовремя добрались бы до Италии, когда бои были в разгаре, и ему, капитану Швенке, вышло бы повышение. Потому и колошматил он своих солдат на утоптанном плацу перед Иозефштадтским гласисом так, что едва душу из них не вытряхивал, потому и сыпались палочные удары, чуть кто не так глазом моргнет, шагнет не так; потому и бесновался и орал капитан, словно задался целью порвать голосовые связки; по вечерам же, когда секли провинившихся, он крякал от удовольствия, смеялся и, пошатываясь, кричал под их вопли:

— Что за райская музыка, вот славно, вот приятно — так, так его!

Кроме плаца да тонкого шпиля на соборе св. Стефана, торчавшего вдали за гласисом, над сероватыми друзами крыш, наши солдатики ничего не видели в Вене, потому что их не выпускали из казарм. По ночам они спали на соломенных тюфяках, одетые, в зашнурованных башмаках, чтоб тотчас вскочить, схватить ружье и кинуться во двор. Дело в том, что излюбленным спортом высших офицеров венского гарнизона было, возвращаясь ночью после кутежей, поднимать тревогу в разных казармах, а потом с часами в руках следить, за сколько минут строится та или иная часть: они держали пари на готовность полков.

Жизнь перестала быть жизнью, превратилась буквально в непрерывную цепь страданий и ужасов; Мартин давно бы уже совершил самый безумный поступок, который только можно вообразить, — попытался бы дезертировать, как по всей империи пытались это сделать сотни потерявших голову бедняг, неизбежно расплачиваясь здоровьем или жизнью, — если б не один офицер, которого прикомандировали в помощь Швенке. Офицера звали Гафнер, обер лейтенант Гафнер. Это был стройный тихий человек с задумчивой улыбкой на бледном лице, на котором особенно резко выступали иссиня-черные, густые, обвислые усы. Его движения были медленны, шаг мелок — совсем не военный шаг, — как будто дурной актер тщится играть роль офицера; Гафнер походил скорее на художника, на судью, на врача или на нигилиста, но никак не на бравого австрийского офицера. Говорил он тихо, теплым, проникновенным тоном, никогда не повышал голоса, не приказывал сечь солдат на скамье, и его серьезные глаза, глубоко посаженные под высоким гладким лбом, смотрели на мир грустно и человечно. Очень трудно было выполнять его команды на плацу, потому что он их произносил, а не выдаивал; солдатам приходилось следить за смыслом, а это сбивало их с толку, нарушая автоматизм движений.

Однажды вечером Мартин чистил в коридоре сапоги; шел мимо Гафнер, остановился, улыбнулся так ласково и спросил:

— То-то мученье, а, Недобылка?

Мартин, ошеломленный — никогда еще не случалось, чтоб офицер обратился к нему без брани, а тем паче назвал бы его уменьшительно, — застыл смирно, красный как рак: он вобрал голову в плечи и судорожно сжал щетку, коробку с ваксой, а губы его беззвучно шевелились; с ужасом ждал он, в какое новое роковое осложнение втянут его теперь.

— Да ты успокойся, я не кусаюсь, — сказал Гафнер. — Откуда ты родом?

— Ich melde gehorsamst…[11] — начал было Мартин.

— Брось, — перебил его Гафнер. — Ты не из Рокицан?

— Из Рокицан, ваше благородие.

— Сын возчика?

— Так точно, сын возчика.

— Тогда я знаю твоего батюшку, я сам из Свойковиц, твой отец важивал меня в Прагу, когда я учился.

Увидев, что солдаты выглядывают из дверей, изумленные тем, что офицер по-дружески беседует с простым рядовым, Гафнер похлопал Мартина по плечу и сказал:

— Стисни зубы, ничего, главное — выдержать, а там, глядишь, и кончится все это…

И отошел — медленным, невоенным шагом.

А Мартиново иссохшееся, измытаренное сердце затопил вдруг такой прилив любви, что у него дыхание сперло. «За тебя я жизнь отдам! — шептал он ночью, лежа на своей койке и ожидая, когда во дворе затрубят очередную тревогу. — За тебя я в огонь пойду, ведь ты единственный человек среди этих зверей, о, как бы мне хотелось когда-нибудь сказать тебе это и пасть перед тобой на колени!» Больные нервы униженной, битой, загнанной собаки дрожали в истерическом припадке благодарности и преданности; Мартин сжимал зубы, стучавшие в лихорадке, и, в начинающемся безумии, смеялся и плакал в темноте.

После этого случая жизнь Мартина решительно улучшилась: Гафнер взял его под свое покровительство. Единственное, что могло избавить от отупляющей муштры на плацу, было назначение в суточный караул у какого-нибудь военного объекта, и чем дальше от казарм, тем лучше. Так как у Мартина не было знакомств в канцелярии роты, его очень редко посылали в караулы, да и то не далее, чем к воротам казармы; это был худший из постов, потому что в казарму то и дело наведывался для инспектирования кто-нибудь из тузов. Теперь же, когда Мартина согрело теплое дыхание благосклонности и милости, его через три дня на четвертый стали назначать на лучший в Вене пост — к товарной станции Штадлау, где находился склад армейского провианта.

Это было за городом, на той стороне Дуная. Идти туда надо было окольным путем, так как обыкновенным караульным отделениям запрещалось показываться на элегантных улицах центра города, но даже и так, с краю, при быстрой ходьбе, Мартину удалось разглядеть кое-что в богатой и блестящей императорской столице. В одном из переулков, ведущих к дунайскому каналу, он увидел нечто, напомнившее ему родной дом. И всякий раз у него щемило сердце, когда он проходил мимо низенького двухэтажного дома экспедиторской фирмы; двор за широкими, всегда открытыми воротами, смахивал на небольшую товарную станцию. Медленно, но непрерывно подъезжали и отъезжали тяжелые фургоны, до точности сходные с батюшкиным. При виде неповоротливых просторных повозок Мартин с трудом прогонял слезы, наворачивавшиеся ему на глаза. Тоска по дому, которой ему некогда было поддаваться, пока в его солдатскую жизнь не вошел обер лейтенант Гафнер, давила Мартина теперь тем более невыносимо, чем свободнее он мог себя чувствовать на отдаленном посту.

На станцию Штадлау никогда не забредал никто из военных чиновников. Они предпочитали метать громы и молнии по поводу каждой бумажки, обнаруженной на полу в казарме, но горы продовольствия, сложенные в огромном амбаре, не интересовали никого.

Когда Мартин впервые стал там на часы, он буквально ахнул от удивления. Перед ним громоздилось что-то, похожее на экзотические, не лишенные прелести, горы ранней весной. Холмы, насыпанные до потолка гигантского склада, покрылись нежно-зеленой травкой; ущелья и провалы между ними будто заполнил снег. Но холмы были воздвигнуты из мешков с зерном, которое проросло в теплом и сыром помещении, прорвав редкую мешковину; а то, что казалось снегом, был растаявший и вновь кристаллизовавшийся сахар.

У Мартина, конечно же, не было причин сочувствовать армейской казне и вопросы австрийских государственных финансов были ему совершенно безразличны — но при виде такого неистового головотяпства, при виде этой горной цепи провианта возмутилась совесть крестьянского парня.

— Um Gotteswillen[12], какая сволочь довела до этого! — спросил он солдатика, которого пришел сменить, маленького иглавского чеха с толстыми икрами.

— А тебе что за печаль, дубина? — ответил тот. — Садись вот тут и не суй нос куда не надо.

В этих словах содержалась глубокая мудрость, которую полезно было бы запомнить. Но Мартин не одолел искушения и, желая блеснуть перед Гафнером своим рвением и интересом к общественному делу, рассказал ему о грудах испорченного добра. Гафнер же, человек справедливый, немедля сам отправился на место, чтобы увидеть все это собственными глазами, и картина покрытой зеленью гнили и сахарных сугробов подействовала на него так сильно, что он сейчас же подал рапорт в военную канцелярию самого государя. Однако за этим ничего не последовало; никто не откликнулся на рапорт, зерно преспокойно прорастало, а Мартин стерег его, наслаждаясь всеми прелестями этого выгодного, отрезанного от мира, поста. Он с удовольствием валялся на газоне из мешков и, вперяя взоры в потолок, сосал сахарный снег и мечтал о том, сколько всего он накупил бы и как роскошно зажил бы, принадлежи ему хоть половина — нет, четверть, десятая доля богатства, погубленного здесь неизвестно во имя чего.

Когда же, отдохнувший, со свежими силами, Мартин возвращался в казармы и жадно ловил слухом отдаленный стук каретных колес, он говорил себе: когда-нибудь, если только выкарабкаюсь здрав и невредим из всех бедствий солдатчины (а он был уверен в этом), я вернусь в Вену богатым и могущественным человеком, поселюсь в лучшем отеле рядом с собором св. Стефана и буду кататься в роскошной коляске о шести рессорах и ходить в самые дорогие рестораны. Как видно, страдания не научили Мартина скромности. И если несколько месяцев тому назад, еще воспитанником Клементинского конвикта, он довольствовался перспективой стать тихим служителем божиим, деревенским священником, то теперь этот солдат, которому поминутно грозила порка на скамье или пробежка сквозь строй, не желал продать свое будущее дешевле, чем за мешок денег и за власть.

5

В дни, свободные от караульной службы, Мартин чистил свои сапоги в коридоре в те вечерние часы, когда проходил там Гафнер, и обожаемый покровитель нередко останавливался, чтобы перемолвиться с солдатом словом-другим или просто приветливо махнуть ему рукой. Мартин, догадываясь, что Гафнер — тайный чешский патриот, однажды со скромной гордостью похвастался, что был изгнан из Клементинского конвикта за распространение запрещенных прокламаций.

Мартин не лгал: действительно, таков был повод к его исключению. Гафнер, конечно, понял это так, что Мартин на самом деле распространял листовки, и, покачав головой, сказал с легкой укоризненной улыбкой:

— Зачем ты это делал, мальчик, это ведь бессмысленно, не так надо бороться!

Мартин, хоть и получил выговор, с радостью почувствовал, что вырос в глазах Гафнера.

Капитан Швенке все больше пил и свирепел — к счастью, правда, он и в роту являлся все нерегулярнее. Но однажды вечером, в конце сентября, опять навеселе, он ворвался в канцелярию своей роты, где работали два унтер-офицера — счетовод Бретшнайдер и фельдфебель Иохем. Близилась к концу четверть года, и Бретшнайдер, скромный, замкнутый человек, живущий в мире цифр, просиживал ночи, чтобы вовремя составить так называемый отчет по снабжению, — нелепую выдумку злостного бюрократа, который, — видимо, в состоянии умопомрачения, — требовал письменных данных не только о том, сколько человек по всем ротам империи находится на довольствии и сколько съедено провианта — но еще и точное расписание довольствия на каждый из девяноста двух дней истекших трех месяцев. И пока на складах гнили и прорастали тонны зерна, во всех казармах от Кракова до Задара и Триеста тысячи унтер-офицеров счетоводов в конце каждого квартала трудились над бессмысленными отчетами, которые никто не просматривал, и покрывали бумагу океаном цифр, миллиардами домовых номеров, хотя цифры эти никто никогда не проверял.

В тот момент, когда пьяный Швенке, пинком распахнув дверь, ввалился в канцелярию, у него и в мыслях не было злосчастного отчета. Но, увидев Бретшнайдера, склонившегося при свете сальной свечки над огромными бухгалтерскими сводками, испещренными аккуратными столбцами цифр, капитал вспомнил, что уже конец сентября, — и пошел бушевать: почему-де документ до сих пор не готов.

Бледный, трясущийся Бретшнайдер встал. По черному, воспаленному лицу офицера он понял, что дело плохо.

— Осмелюсь доложить, господин капитан, мне пришлось переписать всю первую сводку, потому что на нее пролились чернила…

— Ты был пьян, вот и пролил чернила! — рявкнул Швенке и, схватив кочергу, стоявшую у ящика с углем, изо всей силы ударил Бретшнайдера по голове. Тот рухнул замертво, а Швенке, вероятно протрезвев и испугавшись, выбежал вон и скрылся.

Фельдфебель Иохем был единственным свидетелем преступления. В страхе, что Швенке свалит убийство на него, если Бретшнайдер не сможет уже ничего сказать, Иохем поспешно послал за полковым врачом, с помощью дежурного капрала перенес умирающего на койку и сделал все возможное, чтобы остановить кровь. К счастью, когда пришел доктор, Бретшнайдер ненадолго очнулся и подтвердил показания Иохема. Потом, пробормотав еще несколько бессвязных слов об отчете, бедняга снова потерял сознание и умер после полуночи.


Теперь будет лучше, — писал об ртом событии Мартин своим родителям два дня спустя, когда его опять послали караулить склад в Штадлау. — Господин капитан, правда, не понес наказания за это Преступление, а только его послали в отпуск для поправки здоровья, потому как никакой справедливости нету, но по крайней мере он не будет больше нашим Командиром, а вместо него будет господин обер-лейтенант, который очень хороший и родом из-под Рокицан, из Свойковиц. Пожалуйста, не сердитесь на меня, что я Вам не писал, у меня было много работы, но теперь времени будет больше, потому что господин обер-лейтенант очень хороший и любит меня, и я остаюсь

Ваш верный сын Мартин.

Wien, Alserkaserne 25 Regiment.


Мартин позволил себе писать столь открыто и высказать свою радость отцу и матери потому, что не боялся военной цензуры: через Штадлау шли поезда на Прагу, и он мог спокойно отдать письмо прямо в руки служащего при почтовом вагоне.

Однако через несколько дней почти одновременно произошло два неожиданных события. Во-первых, обер-лейтенант Гафнер получил телеграмму от генерал-адъютанта короля и императора Франца-Иосифа I с невероятным приказанием завтра, к десяти утра, прибыть во дворец для личной аудиенции у его величества. Пока Гафнер крутил головой над телеграммой и напрасно пытался сообразить, что это значит — уж не заинтересовался ли сам государь испорченным продовольствием в Штадлау, о чем Гафнер некоторое время назад подал рапорт в его канцелярию, и если так, то что же он намерен сделать — повысить Гафнера или арестовать? — в дверь постучал конвойный с примкнутым штыком и доложил, что рядового Недобыла немедленно требуют к батальонному командиру.

— Что ты натворил, несчастный? — спросил Гафнер Мартина, вызвав его из очереди перед кухней: был час обеда.

Мартин ответил, что не натворил ничего, но сам стал белый, как бумага, и, шагая за конвойным, явно пошатывался: у него подкашивались ноги.

В батальонной канцелярии, попивая черный кофе и беседуя на окатистом венском немецком, сидели три офицера: командир батальона, его молоденький адъютант и аудитор; офицеры gemütlich[13] болтали, совершенно равнодушные к Мартину; они притворялись, будто не видят его и не слышат рапорта конвойного, который, введя Мартина, убрался в коридор. Господи, что им от меня надо, какие листовки опять мне подсунули? — думал Мартин в страхе, граничившем со злостью. Сходство теперешней сцены с той, которая разыгралась несколько месяцев тому назад, когда он стоял перед тремя черными фигурами в кабинете настоятеля, было тем страшнее, что адъютант, хорошенький розовенький офицерик, как две капли воды походил на патера Бюргермайстера. Сердце Мартина колотилось где-то в горле, и желудок готов был вывернуться наизнанку.

Аудитор, тощий, чахоточный человек с длинным бугристым черепом, поросшим светлым, тщательно расчесанным пухом, не обращая на Мартина никакого внимания, долго смаковал рассказ о каком-то Фишле.

— Этот Фишль типичная бездарность, за что ни возьмется, все изгадит, но — милый человек, этого у него не отнимешь. Знаешь, что он мне сказал в последний раз? Вот что он сказал мне при последней встрече: к Байнштеллеру, говорит, нельзя больше ходить. Я говорю — почему же это нельзя ходить к Байнштеллеру? А он, Фишль то есть, отвечает: потому-де, что у Байнштеллера нет оркестра. Да и кельнеры ужасно невоспитанные. Прошлый раз, говорит Фишль, прихожу это я туда, подходит ко мне метрдотель и, представь себе, кладет мне руку на плечо, спрашивает: ну-с, что будем заказывать? С какой же стати, говорит Фишль, терпеть мне такое обращение? А ты должен терпеть такое обращение, говорю ему я, потому что ты, брат, свинячий сын штафирка. И думаете, Фишль обиделся? Нисколько — только посмеялся.

— Ужасно милый человек этот Фишль, — заметил адъютант, полируя ногти на грани стола, накрытого красным сукном. — Этого нельзя отрицать. Чем лучше узнаешь его, тем больше видишь, до чего он мил.

— Только в политике он совсем не разбирается, этот Фишль, — хрипло заговорил майор, командир батальона, чье сытое, лоснящееся лицо обрамляла бородка а-ля император, так называемая «Kaiserbart». Воротничок жал ему, майор то и дело всовывал пальцы за ворот и делал при этом страшные гримасы, скаля длинные желтые зубы. Думал, наверное: опять я, черт возьми, располнел. Однако не давал себе поблажки и не расстегивал воротничка.

— Что и говорить, бездарность этот Фишль, — вздохнул адъютант.

— Однако человек он образованный, ничего не скажешь, — подхватил аудитор. — У него дома уйма французских романов в оригинале, и «Прессе» он прочитывает каждый день от корки до корки, это его конек — из дому не выйдет, пока все не прочитает, даже объявления. Поэтому он все знает, хотя в политике не разбирается, это ты правильно сказал. Слишком бездарен, да к тому же чересчур франт, чтобы разбираться в политике. Вы заметили, ни один франт из штатских в политике ни бум-бум? А Фишль — франт, тут ничего не скажешь.

Так влекся разговор о Фишле, темный, пустой, жестокий полным безразличием к судьбе Мартина, сходившего с ума от волнения; жестокий полным равнодушием к его присутствию. Неужели они меня вызвали, чтоб жужжать в уши про какого-то Фишля? — в отчаянии думал он. Да что же это они, господи, не обращаются ко мне, что же не говорят, в чем дело, что они против меня имеют, ох, хоть бы перестали они об этом Фишле, черт его возьми совсем, этого Фишля! А сердце колотилось все сильнее, отбивая ритмично: Фи-шль, Фи-шль. Еще немного, и я не выдержу, закричу: замолчите вы про Фишля, сжальтесь же наконец!

— У этого Фишля есть замечательные мо, — продолжал меж тем аудитор. — Не будь этот Фишль такой ленивой свиньей да записывай он свои изречения — великолепная получилась бы вещь, вот как это, судите сами: «Кто берется за дело вовремя, тот и выиграл», — ну, разве не великолепно? Или вот еще: «Самое интересное в Пизанской падающей башне — то, что она падающая». Это тоже Фишль сказал. У него на все патент, у этого Фишля. Даже на чистку зубов.

— Как это на чистку зубов? — удивился адъютант. — Разве можно получить патент на чистку зубов?

— Видите ли, этот Фишль чистит зубы не только горизонтально, вот так, по еще и сверху вниз, так вот. В этом — весь Фишль. Правда, классически?

— Классически, что верно, то верно, — прохрипел майор. — Но, по-моему, никакой это не патент, а в лучшем случае цорес.

— Я и сам знаю, что никакой тут не патент, что тут в лучшем случае цорес, — допустил аудитор. — Только я не люблю еврейских словечек, вот и называю «патент», когда это в лучшем случае цорес.

— А вообще-то Фишль бездарность, — произнес майор.

— Это я еще простил бы Фишлю, — заявил аудитор, — а вот что он любит кнедлики — это непростительно. Как можешь ты любить кнедлики, говорю я ему, разве это элегантно? А он мне — мол, граф Паар тоже любит кнедлики, и граф Беллегарде любит кнедлики, и я не знаю, кто еще любит кнедлики, а следовательно, это элегантно. Правда, классически? Он, видите ли, этот Фишль, ко всему припутывает политику, даже к кнедликам, и чем меньше он в политике разбирается, тем больше ее ко всему припутывает. Разговорились мы недавно о мире. Мир — так мир, говорит Фишль, по крайней мере опять будет надежда на войну. Не правда ли, великолепно? А как зашла речь о государе — знаете, что сказал Фишль?

Мартину не суждено было узнать, что сказал «этот Фишль» о государе, потому что майор толкнул аудитора локтем и, оскалив зубы, напомнил о присутствии хама солдата. Аудитор медленно, досадливо повернул к Мартину свое узкое лицо и оглядел его с явным отвращением.

— Ах да, это та свинья. Как звать?

— Осмелюсь доложить… — начал было Мартин.

— Нетопил, — хрипло пролаял майор. — Так ведь тебя зовут?

— Так точно.

— Так точно, и я есть подлец и мерзавец, рассылаю повсюду лживые сведения о несчастном случае с фельдфебелем Бретшнайдером, — подхватил аудитор. — Вот как ты должен докладывать. Почему же ты не доложил об этом, коли уж сознался, что тебя зовут именно так, а?

Мартина прошиб пот. Откуда они узнали, что он писал домой об убийстве Бретшнайдера, как могло попасть им в руки его письмо к матери?

— Ты слышал приказ по полку, в котором ясно было сказано, что фельдфебель Бретшнайдер скончался в результате несчастного случая, — заговорил хорошенький адъютант. — А что написано в приказе по полку, то свято для каждого воина, если только он не подлец и не мерзавец.

Из кучи бумаг на столе адъютант выбрал листок в одну четвертушку и поднес его близко к глазам. Мартин, обладавший зоркими глазами, с ужасом разглядел, что листок исписан неуклюжим, детски старательным почерком матери. Теперь ему все стало ясно. Не его письмо попало в руки военных цензоров, а ответ, в котором матушка, неискушенная в армейских сложностях, вероятно, бесхитростно выражала свое мнение по поводу того, что он писал ей о преступлении капитана.

— И не вздумай отпираться, не поможет, вот здесь все написано черным по белому, — сказал адъютант со строго официальным выражением на хорошеньком розовом лице. — Писал ты домой о смерти Бретшнайдера?

— Писал, — выговорил Мартин через силу. Он чувствовал, что этим словом сам себя осудил на смерть.

— И писал в смысле и духе официального сообщения по поводу этой смерти, изложенного в приказе? — тотчас накинулся на него майор.

— Я то есть…

— Никаких то есть! — гаркнул адъютант, стукнув по столу.

Аудитор же подхватил:

— Отвечай точно и ясно, иначе я произнесу формулу обвинения, и тебе крышка. Почему ты писал о причастности капитана Швенке к смерти Бретшнайдера?

— Потому что…

— Ага, значит, ты об этом писал, — прохрипел майор. — Во-первых, это нарушение приказа по полку…

— А во-вторых, тяжкое оскорбление нашей армии, попытка подорвать авторитет и запятнать честь австрийских вооруженных сил, — вставил аудитор.

— Думаешь, мы позволим это вонючему чешскому солдату? — закричал адъютант.

— Да что с ним разговаривать, — заключил майор. — Короче, рядовой Нетопил в субботу десять раз прогуляется сквозь строй, движение полезно.

Он вызвал из коридора конвойного и, вручив ему листок, на котором быстро набросал что-то, приказал отвести Мартина на гауптвахту. Мартина, покрытого холодным потом, с глазами, выкатившимися из орбит, увели, адъютант допил свой кофе и с любопытством спросил аудитора:

— Так что же сказал Фишль о государе?

— Что он сказал о государе? Многое он говорил о государе… Но вот — классически: будто бы государь приказал собирать старое железо, чтоб вознаградить себя за потерю железной короны Ломбардии… Но бог с ним, с Фишлем, поговорим о тахлес.

— Как это ты говоришь — тахлес? — сказал, ощерясь, командир батальона. — Ты ведь не любишь еврейских словечек.

— И не люблю, но некоторые еврейские словечки ничем не заменишь, так вот и это: поговорить о тахлес. Так что поговорим о тахлес. Разговаривал я с генералом Гондрекуром, он получает всякие такие сведения из первых рук, и он сказал, что в будущем году бюджет на военные расходы сократят на одну треть — готовится крупное увольнение офицерского состава.

— Тьфу ты пропасть, — прохрипел майор, — чем говорить о таких тахлес, уж лучше поговорим о Фишле.

Г л а в а т р е т ь я ВЫСОЧАЙШЕЕ РЕШЕНИЕ

1

Всегда точный, как механизм, в то утро император Франц-Иосиф I проснулся, однако, раньше, чем следовало начаться его рабочему дню, а именно без десяти минут в четыре часа. Он не любил нежиться в постели, но, не желая или, вернее, — согласно каким-то неписаным, но более сильным, чем закон, правилам, — не смея нарушить раз заведенный порядок, оставался в постели и ждал, когда явится камердинер — будить.

Дурное настроение, угнетавшее императора и докучавшее ему вот уже два с половиной месяца, особенно сильно сказалось сейчас, когда он лежал в темноте один и без сна, вдали от своего письменного стола, самой надежной точки его вселенной, за которым только и чувствовал он себя, по правде сказать, счастливым и сильным. Остальное все рухнуло — его уверенность, его надежды, его вера в людей и в систему, заведенную им. Ломбардия потеряна, его лучшие чиновники, к которым он привык за десять лет царствования, разоблачены как глупцы или бездельники, эрцгерцоги — в оппозиции, Сиси (так император звал свою жену Елизавету) враждебна и холодна, матушка сердита и обижена, казна пуста, а сам он, милостью божией император австрийский, до недавних пор полагавший, что видит от своего письменного стола всю империю до самых отдаленных ее уголков, все знает и определяет все, что только может произойти в его землях, — он сам подавлен подозрением, что ничего не знает и ничего не решает.

Поездка в Ломбардию, предпринятая два года назад вместе с Сиси, нанесла первый, неожиданный удар по самоуверенности молодого монарха. Он думал, что это будет его триумфальное шествие в сопровождении ликующих толп, — а вышло не так. Жандармы сгоняли в города крестьян, чтобы встречать царственных супругов криками «эввива», но крики эти смахивали скорее на карканье; избранное общество, приглашаемое на торжественные представления в миланском театре Скала, буквально шантажировало императора. Чтобы вызвать аплодисменты в момент своего появления с супругой в ложе, Франц-Иосиф должен был накануне публично помиловать нескольких политических преступников. Чем больше амнистия, тем громче овация. Если же в «Газетта ди Милано» не было сообщений о помиловании, то вечером в театре все держались как на похоронах: публика в партере одета в траур, аплодисменты беззвучны — зрители едва прикасаются ладонью к ладони в черных перчатках. Когда такая траурная демонстрация повторилась, Сиси, глядя, как призрачно двигаются эти черные руки, расплакалась. «За что они нас так ненавидят?» — воскликнула она настолько громко, что ее не могли не услышать в соседней ложе. Счастье еще, что он не поддался искушению ответить опрометчиво и только закусил свою габсбургскую губу.

Другим, еще более мучительным разочарованием подарила молодого Франца-Иосифа встреча в Виллафранке, куда его после битвы под Сольферино пригласил этот противный, лоснящийся парвеню с напомаженной козлиной бородкой, незаконно называющий себя императором Наполеоном III. Более часа провели они с глазу на глаз, в полном уединении, в доме некоего синьора Гандини-Морелли, толстого виноторговца, который имел дерзость открыто показывать свою симпатию к французскому монарху тем, что носил бороду и усы точно такие же, как у Наполеона. А сколько обид, сколько унижений пришлось снести ему, Францу Иосифу, за этот час! Еще и теперь, через два с половиной месяца, даже в темноте, краска бросается ему в лицо, когда он припоминает покровительственно-мягкий, снисходительный тон, с каким Наполеон титуловал его невероятным званием «mon chèr cousin et bon ami»[14], и то, как император французов посвящал его в дела, о которых ему, Францу-Иосифу, давно следовало бы знать и о которых он давно бы знал, будь он окружен помощниками, верными слугами, а не негодяями.

«Разве вам неизвестно, mon chèr cousin et bon ami, что австрийские государственные долговые обязательства, еще недавно котировавшиеся во Франкфурте по восемьдесят шесть, теперь упали до сорока девяти за сто?» Или: «Полиция у вас многочисленна, mon chèr cousin et bon ami, но недостаточно бдительна. Mon excellant Mac-Mahon, мой превосходный Мак-Магон, возможно, не добился бы столь легкой победы, когда бы небрежность вашей полиции не позволила ему объездить и основательно изучить театр военных действий. Вы, конечно, не знаете, mon chèr cousin, что перед самой войной он, переодевшись простым туристом, исходил Ломбардию вдоль и поперек…»

Припомнив это бесстыдное признание, император вздрогнул от негодования. Верно, полиции у меня много, на содержание жандармов уходит огромная часть государственного бюджета, а толку что? Арестовать двух итальянских опереточных певичек за то, что они во время представления дали повод к националистическим овациям, задрать им юбки и всыпать по голой заднице двадцать пять розг в присутствии генералитета и высшего офицерства — на это моя полиция способна, тут они мастера. А вот заметить, что всем известный неприятельский генерал спокойно разгуливает по будущему театру военных действий и срисовывает наши укрепления, — на это их нет!

А матушка, — ach du mein lieber Gott![15] — матушка не хочет или не может понять, до чего изменились обстоятельства с тех пор, как несколько лет назад я писал ей в сумасбродной самонадеянности, что крепко держу власть в руках и что опасность какого-либо конституционализма предотвращена раз и навсегда. Она не чувствует, что почва в империи накалена так, как не бывало со времен проклятого сорок восьмого года, и что если я хочу умиротворить мои народы, то этого уже нельзя сделать кнутом, а только обещаниями и добрыми словами. Она не хочет простить мне, что я старался подсластить эту пилюлю — потерю Ломбардии — манифестом, где я говорил о необходимости благоустройства Австрии своевременным исправлением законодательства и управления… Она, такая умная и рассудительная, вдруг утратила ориентацию, не понимает, какая необходимость заставила меня прибегнуть к этим обещаниям, она видит в них лишь проявление слабости. Матушка, мой единственный друг и советник, вдруг заупрямилась и мучает меня своим кислым «тебе лучше знать, ты император, не я!» Ach du mein lieber Gott, какое это одиночество — царствовать над пятьюдесятью миллионами!

2

День начинался. Еще за несколько секунд до того, как на куполе придворной библиотеки захрипело во внутренностях старых часов, в коридоре перед покоями императора раздались резкие, старательно-чеканные шаги двух офицеров лейб-гвардии, явившихся занять свое место. Шаги приближались, четкие и поспешные, будто впереди был еще очень далекий путь, который надлежало проделать как можно скорее, — но, подойдя к двери гостиной, рядом с императорской спальней, офицеры, громко пристукнув каблуками, остановились как вкопанные. Строго говоря, личные покои монарха подлежали охране круглосуточно, но Франц-Иосиф, укладываясь вечером спать, обычно освобождал своих лейб-гвардейцев от этой службы — зато требовал, чтобы утром они были на месте секунда в секунду.

Тотчас вслед за этим в коридоре раздался совершенно невоенный звук — то было дребезжание чего-то тяжелого, металлического, что волокли по каменным плитам пола. Часы на библиотеке, после предупредительного хрипения, пробили четыре удара высоким колоколом, сопровождаемые четырьмя ударами басового колокола; дверь сейчас же отворилась, и в спальню без стука вошел, неся зажженную лампу, императорский личный камердинер Хорнунг, по профессии брадобрей, — приземистый пятидесятилетний человек с мясистым жизнерадостным лицом венского извозчика. За ним шел слуга, волоча за ручку железный бак с водой, от которой поднимался пар.

— Припадаю к стопам вашего величества и желаю доброго утра, — сказал Хорнунг, ставя лампу на доску камина.

— Благодарю. Какова сегодня погода? — ответствовал император, спуская ноги со своего жесткого спартанского ложа.

— Несколько свежо, ваше величество, с северной стороны, я измерял, — всего шесть градусов, но небо чистое, и похоже, что день будет солнечный.

— Что ж, это хорошо, я рад.

Пока слуга осторожно лил горячую воду в оцинкованную ванну, еще с вечера поставленную посреди спальни, Франц-Иосиф с деликатной помощью Хорнунга снял ночную рубашку; дрожа от холода, он вошел в ванну. Слуга, намочив и намылив губку, принялся сосредоточенно и важно растирать августейшее тело широкими, размеренными движениями, словно смывал со школьной доски.

Владыка австрийской империи был красивый рослый мужчина с крепкими плечами и узкими бедрами над стройными колоннами ног. Он очень гордился своей внешностью и никогда не упускал случая заглянуть в зеркало, а за столом любил рассматривать свое лицо в блестящих черенках ножей. Появляться по утрам голому перед слугами доставляло ему истинное удовольствие, которого он стыдился и в котором неохотно признавался сам себе, ибо чувство это было низменное, несовместимое с его высоким положением и возвышенной жизненной миссией. Он утешал себя, однако, тем, что и другой император, Александр, отнюдь не первый встречный, поскольку история недаром присвоила ему прозвище Великий, любил купаться обнаженным при своих солдатах. Правда, это было в древности, рассуждал далее Франц-Иосиф, и совсем другие были тогда условия, иной этикет, к тому же, если поразмыслить, то с точки зрения эстетики одно дело, когда Александр Великий на глазах у своих солдат бросался в волны какой-нибудь там македонской реки, и совсем другое, когда меня полощут в цинковой скорлупе. A propos, если Александра прозвали Великим, то какое прозвание уделит история мне, Францу-Иосифу? Об этом он часто размышлял в первое десятилетие своего длительного царствования; и хотя не блистал скромностью, не мог, однако, избавиться от мысли, что прилагательное «Великий» как-то не подходит к его имени.

— Ну-с, что нового? — обратился император к Хорнунгу, который между тем приготавливал свои цирюльничьи инструменты. — Что говорят по поводу Ломбардии и вообще?

— Да из табачных лавчонок, ваше величество, вдруг разом исчезли виргинские сигары, — ответил камердинер. — Будем сегодня поправлять прическу или только бриться?

— Только бриться. Но я спрашивал, что говорят о Ломбардии, а не о виргинских сигарах.

— Но я и позволил себе говорить о Ломбардии, ваше величество. Видите ли, виргинские сигары делают именно в Ломбардии, вот они и исчезли из продажи.

— Ах да, конечно, — сказал император. «Чего только не узнает монарх за мытьем», — подумал он, слегка задетый. Но вспомнил, что в потайном ящике библиотеки у него спрятано пятнадцать коробок этих «виргинских» сигар из Ломбардии, и это его немного успокоило. — А что говорят о министре Бахе?

— О, этому, ваше величество, все ужасно радуются.

— Чему? Тому, что он пал?

— Еще бы, все радуются тому, что ваше величество наконец соизволили прогнать этого негодяя и бросить его волкам.

— Как это — бросить волкам? Каким волкам?

— Это просто такое выражение, ваше величество, просто сравнение такое, если позволите так сказать, как вроде когда волки преследуют сани и кто-то должен пожертвовать собой и выброситься из саней, чтоб волки его растерзали и отстали на время.

— Странные у тебя сравнения, Хорнунг, — с обидой сказал император.

Не первый раз камердинер уязвлял его своей грубостью; но Франц-Иосиф был далек от того, чтобы велеть ему держать язык на привязи — Хорнунг был единственным отголоском венской улицы, долетавшим до его слуха, единственным связующим звеном между его величеством и народом.

Когда слуга вытер монарха, Хорнунг одел его в повседневную форму — Франц-Иосиф в приватной жизни всегда ходил в военном — и, усадив в кресло, засунув салфетку за ворот, начал намыливать щеки. При этом камердинер, нимало не смущаясь тучами, вызванными на чело властителя неуместной притчей о волках, мирно и беспечно рассказывал, что маленькая дочь эрцгерцога Альбрехта, Матильда, заболела корью и что эрцгерцог Карл-Людвиг, брат императора, вернулся нынче ночью до того пьяным, что свалился и заснул на лестнице, так что страже пришлось отнести его в покои.

Эти сведения пригодятся, отлично, Хорнунг, — подумал император. Он не любил своих братьев; один из них, Людвиг-Виктор, был гомосексуалист, Карл-Людвиг — интриган и пьяница, а старший, Максимилиан, — честолюбивый эгоист. Император ненавидел большинство своих двоюродных братьев и дядей, всю эту эрцгерцогскую свору выродков, как он мысленно обзывал своих кровных родственников, и потому жадно выслушивал известия о каждом их падении, грехе, проступке, о каждом дурно сказанном словечке — и все это тщательно и надежно хранил в памяти, используя при всяком удобном случае. Три недели назад Карл-Людвиг выразился так, что виною ломбардской катастрофы была бездарность начальника императорского штаба графа Грюнне, которому-де Франц-Иосиф, невзирая на многочисленные предостережения, продолжает покровительствовать и без всяких на то оснований удерживает на столь ответственном посту. «Ах вот как, — скажет император, когда братец явится к нему, а он непременно явится клянчить о повышении содержания, — Грюнне тебе не угодил, критиковать ты мастер, ты на все руки мастер, только вот ноги тебя не держат, когда ты по лестнице тащишься!»

Да, именно так он ему и скажет, и содержания не повысит.

— А теперь расскажи мне какой-нибудь анекдот, что-нибудь из жизни, — пожелал император, когда камердинер втирал одеколон в выбритые монаршие щеки.

— Анекдот? Какой же рассказать вашему величеству анекдот, которого бы ваше величество еще не знали? Слыхали ваше величество о таксе?

— О таксе, которая разговаривала с сенбернаром?

— Этот самый; она разговаривала с сенбернаром и говорит ему: послушайте, коллега…

— Этот я слыхал. Хороший анекдот, знаю.

— Тогда об одном еврее, как он сказал: Сара, пойдем сегодня на праздник, покутим вволю?

— И как Сара ответила, — подхватил Франц-Иосиф, — что у бабушки день рождения?

— Этот, этот, ваше величество.

— Этот я тоже знаю.

— Тогда трудно придумать, раз ваше величество все слышали, все знаете. Но я расскажу один анекдот, который ваше величество никак не можете знать, потому что я сам услыхал его только вчера. Или ваше величество знаете уже и этот — о крестьянине и жандарме?

— Нет, не знаю.

— Вот и хорошо. Собственно, это даже не анекдот, а скорее случай из жизни, но только со смеху помереть можно, вот ваше величество увидите…

— Хватит предисловий, рассказывай.

— Так вот, один крестьянин из… впрочем, не важно, где это случилось, главное, произошло это в Австрии, в общем, жил-был один крестьянин, и он как раз запрягал перед домом лошадей, как вдруг проходит мимо жандарм и смотрит — над воротами нет порядкового номера. Вот сказал жандарм об этом крестьянину и себе в книжечку записал, что крестьянин, — пожалуйста, голову чуть повыше, ваше величество, — что этот, значит, крестьянин провинился, не выполнил предписаний. Крестьянин давай оправдываться, что номер у него ночью ветром сбило, а дети унесли в дом и что он, понимаете, ваше величество, сейчас этот номер вынесет и жандарму предъявит.

— Длинновато, — перебил император. — Анекдот должен быть кратким и метким.

— Длинно, зато стоит того, со смеху помрешь, вот ваше величество сами признаете. Побежал крестьянин в дом за номером, и тем совершил второй проступок: оставил без присмотра лошадей. Жандарм вошел за ним во двор, а тут на него залаяла собака — вот вам третий проступок; собака-то была без намордника. Крестьянка увидела это, выбежала привязать собаку, чтоб та не покусала жандарма, а в руке дымящуюся головешку держала — как раз печь растапливала. И это была четвертая вина — неосторожное обращение с огнем. Ну, тут крестьянин из себя вышел и говорит: ах ты, черт тебя совсем побери, ей-богу, нынче и не повернешься, чтоб какое-нибудь предписание да не нарушить! А это, ваше величество, была его пятая, самая большая вина, и за это отвели его прямым ходом в каталажку, потому что это мятежные речи и сопротивление жандарму при исполнении службы. Вот и все, но ваше величество не смеетесь, видно, анекдот мой не понравился…

— Понравился, — холодно сказал император и встал.

«Du mein lieber Gott, — думал он, — какие сегодня у Хорнунга неприятные разговоры!»

3

Предшественник Франца-Иосифа на троне, его дядя Фердинанд I, по прозванию «Добрый», доживавший век в Праге, в годы своего благословенного царствования велел будить себя в девять и завтракал в постели. И так было хорошо, так было удобно и для самого Фердинанда, и для окружающих. Когда же одиннадцать лет назад власть перешла к Францу-Иосифу и он завел свою страшную привычку вставать в четыре утра, — ужас охватил весь двор, и не перечесть было осложнений и проблем в области придворной службы и этикета, вызванных такой жестокой эксцентричностью молодого монарха. Ведь если сам государь поднимался с петухами, то, разумеется, должны были вставать и его генерал-адъютант, и флигель-адъютант, и главный гофмейстер, и начальник дворцовой стражи и лейб-гвардии, и шеф-повар — все! Правда, государь обычно ни с кем не разговаривал, кроме как с камердинером, часов до девяти; но случалось, однако, что иной раз, во время утреннего разбора дел, когда требовалась какая-нибудь справка, он вызывал того или иного чиновника. Так что всем приходилось быть на ногах с рассветом.

Другая, и ничуть не менее сложная проблема, над которой императорские гофмейстеры изрядно поломали голову, был вопрос: как убирать личные покои государя. Кабинет можно было приводить в порядок ночью. Но бога ради, когда

прибирать в гостиной, что между кабинетом и спальней? Ранее четырех часов делать этого было нельзя — пока император почивал, в соседние комнаты запрещалось входить даже на цыпочках. Решили убирать гостиную после четырех, пока государь совершал туалет. Но могло ведь случиться так, что служанки не закончат работу вовремя и будут возиться со своими щетками и тряпками, когда государь, уже умытый и одетый, пройдет через гостиную, чтобы начать рабочий день. Что тогда? Как должны служанки его приветствовать? Так же ли, как камердинер, то есть формулой «припадаю к стопам вашего величества»? Или обычным «хвала господу Иисусу Христу»? И какую позу надлежит им принять? А что, если одна из них окажется в это время на лесенке или, наоборот, на коленях, вытирая пыль под кушеткой? Как предусмотреть все те положения, все позы, которые служанки могут принять во время своей работы, как охватить все это многообразие и подчинить его единой формуле учтивости? Да и если такая формула была бы счастливо изобретена, одобрена и предписана — все равно возникает вопрос: как император, проходя через гостиную, должен реагировать на приветствие женщины с ведром или метелкой? Допускает ли этикет, чтобы император, божьей милостью повелитель великой империи, так начинал свой день?

Огромные проблемы, непреодолимые трудности, твердый орешек! Много месяцев прошло после воцарения Франца-Иосифа, а его придворные чины бесплодно бились над этими вопросами и никак не могли прийти ни к какому решению. Гостиная для верности не убиралась вовсе, решение не приходило, и, вероятно, так никогда бы и не пришло, если бы не блистательный князь Феликс Шварценберг, умный и циничный канцлер и советник первых четырех лет царствования Франца-Иосифа. Князь разрубил гордиев узел, бросив растерянным и смущенным гофмейстерам:

— О каких это служанках вы все толкуете, meine Herr schaften? Никакие служанки не могут приветствовать императора, так как его величество попросту не замечает таких особ, тут и спорить не о чем.

Такая решительная формула была принята раз и навсегда, принята к необычайной радости всего двора. Итак, в то утро, о котором ведется наш рассказ, император прошел через гостиную в сопровождении Хорнунга, несшего лампу, не замечая двух бабок, натиравших паркет. Государь их не заметил, и все же, как всегда при виде них, у него чуть сжалось сердце — их тихое, серое присутствие напоминало монарху о его великолепном канцлере, единственном человеке в мире, которым когда-либо восхищался Франц-Иосиф.

Ах, какой был кавалер! Великосветский барин, элегантен, небрежен со всеми, кроме красивых женщин, из той же семьи, которая дала одного из победителей под Лейпцигом, — князь Феликс, прежде чем стать австрийским канцлером, прошел короткую, но пеструю дипломатическую службу, то и дело прерываемую любовными интригами. В Петербурге через одну из своих любовниц он связался с декабристами и едва-едва избежал ареста, в Лиссабоне его бесчисленные любовные похождения настолько возбудили против него народ, что князя забросали камнями, в Лондоне он влюбился в прекрасную супругу лорда Элленборо и бежал с нею в Париж. Этот великосветский щеголь потому, должно быть, импонировал Францу-Иосифу, что был во всем его совершенной и полной противоположностью — особенно в отношении к женщинам. Влияние князя Феликса на формирование характера молодого государя и на судьбы австрийской державы было велико. Именно он разогнал в сорок девятом году революционный учредительный сейм в Кромержиже, именно он внушил Францу-Иосифу мысль, что единственно надежная опора трона — это армия. Именно князь Шварценберг изобрел для императора титул верховного главнокомандующего. И именно князь Шварценберг ввел в состав своего кабинета бывшего «баррикадника», некогда активного социалиста адвоката Баха, человека, которому суждено было стать позднее могущественнейшим и ненавистнейшим в империи министром. На вопрос государя, зачем он привлек на службу человека столь тяжко скомпрометированного, князь Феликс тогда ответил коротко: «Пусть палачом этой шайки будет один из них, к чему нам руки марать?»

Таким был князь Феликс Шварценберг. Он не оставлял в покое женщин даже на пятьдесят втором году, когда был уже серьезно болен, сожжен, съеден слишком быстрой, слишком жадной жизнью. Как-то утром он тщательно подбирал пышный букет для красавицы — польской шляхтянки, за которой ухаживал и которая согласилась дать ему свидание после бала; спрошенный, придет ли он, князь отвечал:

— Безусловно — если буду жив.

А вечером, одеваясь к балу, упал и умер, оставив своего юного царственного питомца без опоры, без совета. «Ach du mein lieber Gott, — грустно повторял Франц Иосиф, думая о короткой, но блестящей жизни своего канцлера, — насколько все-таки приятнее быть простым князем!»

Император вошел в свой кабинет; он окинул взором эту небольшую, в темных обоях, комнату, где висели портреты предков — их лица призрачно выплывали из темноты по мере того, как на них падал свет Хорнунговой лампы, — и печаль разом слетела с него. Он бодро направился к письменному столу, на который смотрел со стены овальный портрет императрицы, его капризной безрассудной Сиси, и с нетерпением склонился над стопкой бумаг из военной и министерской канцелярий, приготовленных для нею со вчерашнего вечера. Рядом с делами, пришпиленное к столу кнопками, лежало аккуратно расчерченное, выписанное каллиграфическим почерком расписание рабочего дня императора, перечень писем, которые он должен был сегодня написать, депеш, которые следовало отправить, утвержденных им аудиенций. В левом же углу стола был большой отрывной календарь, позади которого прятались щеточки и метелочка для пыли: государь имел привычку сметать со стола и с бумаг малейшую соринку или крошку.

Поставив лампу на стол, камердинер спросил, чего желает государь к завтраку, и не принести ли медную грелку для ног. Но Франц-Иосиф, уже погрузившийся в изучение бумаг, лишь нетерпеливо махнул рукой.

Бумаги, бумаги, бумаги. Разбирать бумаги, подписывать бумаги, читать бумаги было единственной страстью этого нестрастного человека, его прочнейшей опорой, важнейшим содержанием жизни. Бумаги, аккуратно сложенные на столе, внушали иллюзию, будто и держава его столь же упорядоченна. Люди лгут и притворяются — документы же, как полагал император, лгать и притворяться не умеют. При личном общении с министрами и дипломатами он мог порой увлечься и сказать лишнее, о чем потом сожалел, но изменить ничего уже не мог. Сидя над бумагами, можно было хорошенько обдумать всякое слово, всякий шаг, взвесить все «за» и «против» и выбрать лучшее из решений. Где бы он ни был, в Вене или Бад-Ишле, в Шёнбрунне или в Лаксенбурге — везде он с самого утра занимался бумагами, не прекращая этих занятий даже в дороге: подобно Филеасу Фоггу, чье удивительное кругосветное путешествие взбудоражило всю Европу несколько лет спустя, император Австрии даже в поезде не смотрел в окно, не развлекался сменяющимися видами, а сидел над бумагами, разбирая дела. И недавно, в Вероне, пока войска его истекали кровью, терпя поражение под Сольферино, — Франц-Иосиф за письменным столом рассматривал дела; уже упомянутое свидание с Наполеоном в Виллафранке было ему особенно неприятно тем, что отвлекло от бумаг. Бумаги вызвали и первую размолвку в его вообще-то не удавшемся супружестве; даже когда он, по собственному выражению, был счастлив и влюблен, как молоденький лейтенант, он не позволил отвратить себя от своего, как ему казалось, долга; и для его нежной, слишком, пожалуй, женственной Сиси было неприятным сюрпризом, холодным душем и горьким разочарованием, когда молодой супруг после первой брачной ночи поднялся в четыре утра и отправился в кабинет заниматься делами. Он не оставлял этих занятий, даже когда из Франца-Иосифа превращался к графа фон Хоэнэмз, под каковым титулом он скрывал свое величие, выезжая инкогнито за границу. Разбирая бумаги, он в полной мере был самим собой, тогда он был повелитель, верховный арбитр, высочайший бюрократ империи. В делах, ежедневно подготавливаемых для него, сосредоточивалась вся жизнь его народов, и он решал эти жизненно важные вопросы или откладывал их «ad acta».

Франц-Иосиф испытывал счастье, когда находил утром на своем столе большую стопку дел; если же дел было меньше — он тревожился, ему становилось не по себе. Тогда он бомбардировал свои учреждения депешами с требованием прислать ему больше документов. Документы хранили истину. Этому он до недавних пор верил безоговорочно. Однако горькие события последних месяцев, позорное поражение его войск, беседа с Наполеоном III, язвительные намеки и интриги эрцгерцогов — все это пробудило в нем подозрение, что истина, пусть бесспорно правдивая, специально приготовляется и подбирается для него, что чиновники передают ему на подпись только то, что им самим желательно решить, и утаивают все, что они не хотели бы показывать императору.

Вот любопытный и обеспокоивающий факт — он уже часто замечал это: в дни аудиенций, когда он принимал своих подданных, или в Альпах на охоте, или в то время, когда он страдал насморком или бронхитом (а это часто случалось зимой: дворцовые покои невозможно было как следует протопить), — стопка дел на его столе делалась куда тоньше, чем в более свободные дни и в дни, когда он был совершенно здоров. Как объяснить это? Мысль, что жизнь его империи настолько зависит от расписания его рабочего дня, что когда императору некогда заниматься делами, то и вся жизнь в австрийской державе тотчас учтиво-автоматически приостанавливается и происходит гораздо меньше конфликтов, которые подлежали бы монаршему суду, — такая мысль была, конечно, весьма возвышающа, но Франц-Иосиф был не настолько наивен, чтобы поверить в нее.

Не только количество — менялось и содержание бумаг. Иной раз оно было до того серым, скучным, что государь, обеспокоенный, хватался за перо и посылал в свою министерскую канцелярию такую, например, депешу:

«Уже три дня не получал дипломатической почты! Ф.-И.».

Он очень любил телеграфировать и прибегал к услугам этого хитроумного изобретения даже тогда, когда адресат находился в том же доме, то есть во дворце.

А случалось, что содержание документов было так удивительно, что Франц-Иосиф только головой качал. Вот вчера на его столе очутилась очень странная бумажка — четырехнедельной давности рапорт некоего обер-лейтенанта Гафнера из Двадцать пятого пехотного полка о том, что на товарной станции Штадлау содержатся на складе тонны проросшего зерна и пришедшего в негодность сахара и что вместо каких-либо мер — хотя бы для частичного спасения указанного провианта, — на склад только ежедневно высылают караульных.

Странное сообщение. Какое императору до этого дело? Или лучше сказать: конечно, ему есть дело до всего, что происходит в его империи, но нельзя же требовать, чтобы он интересовался всеми армейскими складами и всеми караульными отделениями. Он вызвал Грюнне, из чьего ведомства поступил этот документ, и, как бы между прочим, расспросил о складе в Штадлау. Недоуменное выражение, появившееся на суровом усатом лице бравого генерала, убедило императора, что Грюнне понятия не имеет о самом существовании этого склада, а тем менее о рапорте безвестного обер-лейтенанта Гафнера.

В чем же, стало быть, дело? А в том, чтобы скомпрометировать Грюнне указанием на беспорядки в армейском снабжении. Кто в этом заинтересован? Да кто же иной, как не возлюбленный братец Карл-Людвиг, без устали интригующий против Грюнне; Gott sei dank[16], сегодня императору стало известно, что ночью братец пьяный свалился на лестнице и страже пришлось уносить его домой. Конечно, это Карл-Людвиг подсунул донесение обер-лейтенанта Гафнера. Одного этого было достаточно, чтобы Франц-Иосиф начертал на рапорте суровое «Ad acta». Он выписал эти латинские слова красивым латинским почерком — вообще то он писал готическим — и поставил внизу шифр из начальных букв своего имени: «Ф.-И.».

Так дело о штадлауском складе нашло свое удовлетворительное решение.

Однако интонация искреннего возмущения, окрашивавшая сообщение никому не известного обер-лейтенанта, настолько заинтриговала императора, что ему захотелось увидеть этого Дон-Кихота, вступившего в битву против ветряных мельниц австрийского головотяпства, захотелось поговорить с ним, расспросить его о воинской службе. Наверное, это человек справедливый, прямой, ревностный служака. Император, австрийский верховный главнокомандующий, знал свою армию только сверху, по докладам генералов и министров; пожалуй, полезно было бы взглянуть на нее и снизу, глазами незначительного субалтерн-офицера. Еще три месяца назад ничего подобного не пришло бы в голову Францу-Иосифу; но червь подозрения, что из документов он не узнает полной правды, что чиновники обманывают его, водят за нос; чувство бессилия, мучившее государя после злополучной встречи с Наполеоном III, — все это толкало его на эксцентрические поступки, которых прежде не было в его жизни.

Поэтому император повелел вызвать обер-лейтенанта Гафнера для личной аудиенции. Это было вчера. А сегодня на расписании дня, тщательно исполненном штатным каллиграфом генерал-адъютантуры, никому не известная фамилия Гафнера чернела в списке лиц, вызванных на одиннадцать часов — рядом с широко известными фамилиями полицей-президента фон Кемпена и министра финансов Брукка.

Уже совсем рассвело. Император встал, задул лампу и смел метелочкой хлопья сажи, вылетевшие из стеклянного цилиндра и осевшие на бумагах.

4

Когда после ухода Брукка флигель-адъютант императора, князь Хоэнлоэ-Шиллингсфюрст, ввел в кабинет обер-лейтенанта Гафнера, который уже сорок пять минут ждал в приемной, Франц-Иосиф, увидев бледное, серьезное лицо офицера, тотчас пожалел, что вызвал его. Министр финансов Брукк наговорил кучу неприятностей. Помимо всего прочего, он заверял монарха, что единственное средство спасти австрийскую государственную казну — это, невзирая на то что, как сам он буквально выразился, у налогоплательщиков уже кровь из-под ногтей брызжет, еще раз радикально завернуть винт прямых налогов, добавить косвенные налоги на мясо и хлеб и начать широкую распродажу казенных имений, рудников и железных дорог. Вот о чем говорил Брукк; и этот безвестный обер-лейтенант, бледный, некрасивый человек (Франц-Иосиф не любил некрасивых), — из тех, кто является с неприятными разговорами. Об этом свидетельствовали его печальные черные усы и горизонтальная морщина, прочертившая гладкий лоб. К тому же, подумал Франц-Иосиф, у него совсем нет военной выправки. В кабинет он вошел, правда, достаточно браво, и одежда его безупречна, равно как и поза, в которой он остановился перед столом государя, — но все же чего-то не хватало, пожалуй, той естественной чеканности, которая отличает офицера по призванию. Гафнер явно был человек думающий, а это не идет к офицерскому мундиру.

— Я изучил ваш рапорт и могу сказать, что ваша наблюдательность меня радует, — холодно произнес Франц-Иосиф. — Но я был бы еще более рад, если бы вы точнее придерживались предписанного порядка. Манера подавать такого рода доклады непосредственно в мою военную канцелярию весьма необычна.

На бледном лице Гафнера проступил румянец.

— Я совершенно отдаю себе отчет, ваше величество, в том, что отклонился от правил. Но я решил поступить так, будучи крайне озабочен тем, чтобы находящиеся под угрозой уничтожения ценности — а это большие материальные ценности, уверяю ваше величество, — были по возможности спасены; обычный же путь через все инстанции представился мне слишком длительным. Но теперь уже все равно все потеряно, так как за истекший месяц провиант в Штадлау испортился окончательно, и не в человеческих силах спасти его.

«Я так и знал, что он будет вот так говорить», — мелькнуло у Франца-Иосифа.

— Вы чех? — спросил он, только чтобы сказать что-нибудь.

— Чех, ваше величество.

— Я рад. Сколько чехов в вашем полку?

— Чехов из самого королевства очень мало, процента три всего, венских же чехов примерно пятая часть состава.

— Вот как, вот как. Чехи — хорошие солдаты. Каково настроение людей?

— Очень хорошее, ваше величество.

— Рад слышать, рад слышать… (Ach du mein lieber Gott, как же трудно узнавать правду снизу! Что бы такое еще спросить?) А питание в полку достаточное?

— Достаточное, ваше величество!

— Готовятся изменения в снаряжении и вооружении армии. Что вы об ртом думаете как практик?

— Разумные перемены, несомненно, весьма желательны, ваше величество.

— Например, белые мундиры, — настаивал император. — По мнению некоторых специалистов, в неуспехе нашей последней военной кампании отчасти виноваты белые мундиры наших солдат, поскольку они очень заметны на поле боя и являют собой превосходную мишень. Что скажете об этом вы, обер-лейтенант?

— Что эти специалисты не правы, ваше величество.

Император поднял свои красивые, ровные брови.

— Чем вы обоснуете свое мнение?

— Да просто тем, ваше величество, что в подавляющем большинстве наших полков в Италии тотчас по объявлении войны исторические белые мундиры, — тут Гафнер едва заметно усмехнулся, — были отобраны у солдат и отправлены на склад в Любляне, так что на солдатах не было не только белых, но и каких бы то ни было мундиров. По опыту же я сам знаю, что белый мундир в полевых условиях через два-три дня становится коричневым, как грязь.

— Любопытные наблюдения, — сдержанно отозвался монарх и, желая окончить беседу с неприятным человеком, спросил: — Жалобы у вас есть?

— Нет, ваше величество, — ответил Гафнер; потом, вдруг сильно побледнев, выговорил: — За исключением… за исключением того, что условия, в которых находятся солдаты венского гарнизона, убийственны для здоровья, страшны, невыносимы, ваше величество! Солдаты не отдыхают, потому что командиры полков имеют обыкновение непрестанно будить их ночными тревогами, состязаясь, чей полк построится первым.

— Боевая готовность — очень важный элемент в воинском воспитании, — нахмурясь, возразил император.

— Но тут речь идет не о боевой готовности, а о развлечениях некоторых командиров, заключающих между собой пари, — резко произнес Гафнер. — Солдатам не разрешено спать раздетыми, чтоб не испортили результата. Никто и представления не имеет, какой ужас скрывают чистые мундиры и блестящие сапоги наших солдат.

— Кто командир вашей роты? — спросил император, желая остановить поток неприятных речей разволновавшегося Гафнера.

— Им был господин капитан Швенке, — ответил тот; теперь не только лицо его было бледным, но и губы заметно полиловели. — Но за убийство своего фельдфебеля-счетовода капитан Швенке отправлен в отпуск для поправки здоровья, так что временно командую ротой я.

Услышав такие слова, император откинулся на спинку кресла — если б он стоял, он отступил бы на шаг, что было у него признаком величайшего неудовольствия.

— За убийство? Что вы говорите, обер-лейтенант?

— К сожалению, правду, ваше величество. Господин капитан Швенке в пьяном виде забил насмерть своего фельдфебеля кочергой, но не был за это ни арестован, ни предан суду, а лишь отправлен в отпуск. Есть свидетели — полковой аудитор присутствовал при показаниях умирающего, полковой врач отделил от трупа раздробленный череп как corpus delicti[17]. Дело совершенно ясное, но тем не менее, — тут Гафнер совсем не по-военному, непростительно развел руками, — капитан Швенке остался безнаказанным, зато один рядовой нашей роты, правдиво написавший об этом в письме домой, приговорен к мучительной смерти под шпицрутенами.

Император не отвечал. Лишь некоторое время погодя он густо покраснел.

— Господин обер-лейтенант, вы пьяны, — глухо сказал он, прижимаясь к спинке кресла. — Наказание смертью через порку в нашей армии не существует.

— Позволю себе возразить вашему величеству, — сказал Гафнер. — Десятикратное прохождение сквозь строй, к которому приговорен мой солдат, кончается смертью, и потому я разрешил себе без околичностей говорить о смертной казни с помощью шпицрутенов. Физически просто невозможно выдержать это наказание тому, кто не обладает чрезвычайно крепким телосложением.

«Что теперь? — думал император. — Что бы сделал сейчас на моем месте князь Феликс, будь он жив? Да ничего бы не сделал, потому что не позволил бы возникнуть подобному положению».

— Наказание совершилось? — спросил он, с неприязнью поднимая глаза на бледное взволнованное лицо и траурные усы посетителя.

— Оно будет произведено утром в субботу на казарменном дворе, предназначенном для таких экзекуций. В мире нет другого застенка, ваше величество, чья почва была бы так пропитана кровью, как этот проклятый двор. Это…

— Приговор не будет приведен в исполнение, — перебил император забывшегося офицера. — Имя вашего солдата?

— Мартин Недобыл; я позволю себе написать это имя для вашего величества. — И Гафнер быстро пошел было к столу, но холодный, изумленный и вместе с тем возмущенный взгляд монарха пригвоздил его к месту.


Император командиру 25 пехотного полка, Вена, Альсерские казармы, — торопливо писал Франц-Иосиф на листке тонкой министерской бумаги с вензелем генерал-адъютантуры Его Величества Императора и Короля в левом углу. — Я желаю чтобы рядового…


— Как бишь его фамилия? — спросил он.

— Мартин Недобыл, ваше величество.


…Мартина Недобыла освободили от наказания шпицрутенами, к коему он был приговорен, и заменили это наказание тридцатью сутками одиночного заключения. Ф.-И.

А позже Франц-Иосиф сказал начальнику своей военной канцелярии графу Грюнне:

— В Двадцать пятом пехотном полку служит некий обер-лейтенант Гафнер, чех. Человек этот мне не нравится — он держит себя совсем не по-военному и ведет речи, свидетельствующие о… короче, возмутительные речи. Думаю, целесообразно отправить его на пенсию.

Г л а в а ч е т в е р т а я ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ

1

Неутомимый в своих благодеяниях, Гафнер усладил тридцатисуточный арест Мартина известием, что согласно последнему приказу по армии все военные добровольцы будут постепенно отпущены со службы, так что Мартин сможет немедленно уехать домой, когда отбудет срок наказания.

Это была великая новость, тем более великая, что Мартин давно уже не был тем беззащитным, перепуганным юнцом, как во времена истории с прокламацией. Всего полгода прошло после его исключения из Клементинского конвикта — но он возмужал и повзрослел на несколько лет. Кто был на волосок от смерти под шпицрутенами, тот не убоится уже ни Шарлиха, ни Бюргермайстера, ни Коля. Мартин вернется и будет требовать пересмотра своего дела. Я, господа, добровольно жертвовал своей жизнью для защиты родины; а что сделали вы? И вы еще смеете обвинять меня в подрывной деятельности и государственной измене? Я настаиваю, чтобы вы с извинениями отменили свой несправедливый вердикт и дали мне возможность закончить учение; и скажите спасибо, если я еще не предъявлю вам иск за ущерб, причиненный мне потерей времени.

Если же они не захотят понять эти ясные, твердые слова, Мартин пожалуется благодетелю отца, графу Шенборну, по чьему ходатайству семь лет назад его приняли в конвикт; граф Шенборн, черт возьми, человек не маленький, и ему непременно будет импонировать, что Мартин служил Австрии с оружием в руках. Запертый в тесной вонючей одиночке, Мартин распалял себя такими мечтами до того, что у него от возбуждения начинали стучать зубы, он произносил целые речи и размахивал руками, уничтожая своих недоброжелателей. Все было так ясно, так просто! Полугодовой перерыв ничего не значит для учебы. Он закончит гимназию, а потом… там видно будет. Вовсе не обязательно оставаться ему под эгидой церкви и изучать богословие. Гораздо вероятнее, что он займется медициной или юриспруденцией, ибо там ему не будет мешать его скромное происхождение, и он, Мартин, сможет сделать блестящую карьеру и осуществить свою мечту. Когда-нибудь, богатым и уважаемым, он вернется в Вену и поселится в самом центре, в самом дорогом и элегантном отеле.

Итак, Мартин не падал духом, а, наоборот, был преисполнен планов и отваги, когда наконец раскрылись двери камеры и фельдфебель в канцелярии выдал ему приготовленное уже свидетельство об увольнении, дающее право на бесплатный проезд поездом до Праги. Гафнера, который, как сказали Мартину, был в отпуске, замещал незнакомый лейтенант. Мартину было даже удобнее, что он не застал своего благодетеля: он так безгранично был обязан Гафнеру, что не знал бы, как его благодарить, какими словами оценить его благодеяние и выразить свою благодарность.

Первоначально Мартин думал тотчас по приезде в Прагу пойти к Шарлиху в Климентинум и добиваться своих прав. Так он представлял и рассчитывал во все время заключения; таким было его решение, достойное настоящего мужчины, который ничего не откладывает и без промедления берется за дело. Но в поезде его вдруг начало бросать то в жар, то в холод, заболело горло, а в желудке словно камень улегся. Мартин надеялся, что это безобидная простуда — он мог схватить ее в холодной камере, — но все равно очень уж не ко времени она явилась. Еще до Оломоуца не доехали, а Мартин пылал, как утюг, и вагон, казалось ему, вращался вокруг своей оси, как мельничное колесо. Утром, когда подкатили к пражскому вокзалу, Мартину стало немного легче, жар спал, ослабло давление в желудке и кишечнике, но при одной мысли о том, что надо теперь идти в Климентинум и начать борьбу с господами начальниками, ему снова сделалось худо и по всему телу пошла гусиная кожа, будто сама смерть протянула к нему ледяную руку.

Поэтому, хотя и с тяжелым сердцем, он все-таки решил воспользоваться скорым дилижансом и выбросить на билет одним махом все, что он выручил за свою штатскую одежду, когда продавал ее в Кралодворских казармах; таким образом, у него опять остались те же несчастные пятнадцать гульденов, что и вначале, плюс два гульдена, сбереженные от солдатского жалованья, да бумажка на получение десяти гульденов в случае победного окончания войны с Наполеоном. Это доказывало, что болезнь Мартина была не безобидной простудой и что нашему герою впрямь было очень плохо.

В самом деле, матушка Недобылова, заглянувшая на огонек к своей соседке Ружичковой, сначала никак не хотела поверить детишкам, которые, возбужденно перекрикивая друг друга, прибежали целой стайкой с вестью, что сын ее Мартин только что приехал дилижансом. Быть того не может, подумала матушка, мой Мартин скорее даст себе колено просверлить, чем истратит шесть гульденов на билет! Тем не менее она выбежала со двора в сопровождении соседки — и как раз вовремя, чтобы увидеть на мостике через Падртьскую речку шатающуюся фигуру в грязном солдатском мундире, бредущую на подкашивающихся ногах. И Мартин, достигнув берега, сделал еще два-три шага и, потеряв сознание, упал в объятия своей матери.

2

Старый Музика, опытный фельдшер, соперник доктора, — рокицанские обыватели куда больше доверяли Музике, чем молодому городскому врачу, — будучи призван к Мартину, нашел у него тиф в тяжелой форме и посадил больному пятнадцать пиявок; это означало, что дело дрянь, так как всем было известно, что Музика назначает такую дозу лишь в самых опасных случаях. Лет двадцать пять назад, когда Музика был еще мало сведущ в своем искусстве, тогдашний рокицанский доктор попросил его сходить в деревню, часах в двух ходьбы, к одному крестьянину, заболевшему тифом, и поставить ему пять пиявок, не больше и не меньше. Прибыв на место, Музика нашел пациента в столь безнадежном состоянии, что рассудил: пять пиявок будет мало, дам-ка я ему пятнадцать! После этого он пошел домой и был уже на середине пути, как вдруг услышал позади колокольный звон по покойнику; звон доносился из той самой деревни, которую Музика покинул час назад. Глубоко удрученный, полагая, что умер именно его пациент и что его привлекут теперь к ответу за нарушение докторского предписания, несчастный фельдшер с сокрушенным видом вернулся к месту действия; трудно описать его радость, когда он узнал, что больной жив и даже чувствует себя лучше, а умер совсем другой человек. Этот случай стал поворотным в деятельности Музики: он научился пренебрегать мнением дипломированных лекарей, и его самонадеянность снискала ему всеобщее уважение, доверие и почет.

Лицо Музики, худое, все в мелких складках — что делало его похожим на пустой кожаный кисет, — оживляло беспорядочный мир Мартинова бреда. По какой-то странной логике это был не фельдшер Музика, а черная скамья с ремнями, орудие истязания, и Мартина привязали к ней и вращали вокруг оси, так же как вращался вагон поезда. Прошло неизвестно сколько времени (Мартин совершенно утратил представление о нем), и скамья, все еще с лицом Музики, превратилась в гроб, и гроб этот был везде, и Мартин был привязан ремнями внутри гроба и под ним, и гроб, так же как раньше скамья и вагон, вращался с ним до тех пор, пока Мартин не обеспамятел. Но однажды тусклым осенним днем он проснулся и, услыхав в маленькой прихожей приглушенный говор и плач, подумал, что, наверное, он уже умер. Комната, в которой он лежал, была в точности как тесная гостиная его родного дома; он видел большую белую печь, деревянные раскрашенные часы с гирями, а слева от сырого угла, в котором висели две нарисованные на стекле картины божественного содержания — окно, выходящее в сад еврея Коминика. Второе окно, обращенное к улице, тянущейся вдоль берега Падртьской речки, приходилось напротив, и свет больно резал глаза Мартину.

Он посмотрел на свои руки, лежащие поверх одеяла, и ужаснулся: то были руки скелета, кости, обтянутые бледной, сморщенной, грязной кожей. Я мертв, мертв, подумал он и хотел заплакать от жалости к самому себе, да не смог — так слаб он был. Мартин удивился, что нет нигде гроба, видение которого так неотступно преследовало и мучило его последнее время. Но вскоре он увидел гроб через окно, выходящее на улицу: гроб проплыл в туманной пустоте, покоясь на плечах четырех мужчин в черном. За ним, сгорбленные, заплаканные, показались батюшка и матушка, батюшка — в цилиндре, матушка в том самом платье, в котором хаживала в костел, но в черном платке. За ними шагали рядами провожающие, и все они клонились вперед, словно в спину им дул сильный ветер. Это меня хоронят, — с ужасом подумал Мартин, следя, как, подобно теням, проплывают в узком четырехугольнике окна черные фигуры, видные только по грудь. Меня хоронят — но почему же я тут, а не там? Мартин хотел крикнуть, но по причине крайней слабости выдавил из себя только слабый, беспомощный стон. Вскоре он услышал разноголосые медные звуки — так бывает, когда музыканты, перед тем как заиграть, на пробу оживляют недра своих инструментов. И вот — «трам-трам-та-дам…» — первые скорбные звуки траурного марша поднялись над тишиной, тоскливые, фальшивящие, совсем, как ему показалось, близко от него — он даже невольно повернул голову, — где же оркестр… Да, да, так и есть, думал он, охваченный безмерной слабостью, это мои похороны, а меня-то там и нету… От этого он почувствовал себя таким обманутым, таким одиноким, что слезы брызнули у него из глаз и потекли, и текли безостановочно, пока он не уснул от изнеможения.

Спал Мартин долго, крепко, без снов. Разбудил его яростный лай собаки и громкий говор мужских голосов, измененных, по-видимому, опьянением. Кто-то даже пытался запеть, протянул несколько слов, да икнул и замолчал. Потом Мартин услышал мелкие быстрые шажки по неровному тротуару за окном, и девичий визг, и хохот парней; по тому, как где-то выхлестнули на землю воду, можно было догадаться, что, к страшному негодованию цепного пса, парни обливали девушку возле самой собачьей будки. Мартин сразу понял, в чем дело. «Вот меня похоронили, — сказал он себе, — вернулись с кладбища и теперь поминки справляют». Таков был старинный обычай — едой и питьем сопровождать свадьбы, крестины и похороны, примиряя два враждебных друг другу понятия — жизнь и смерть. Мартин даже с каким-то удовольствием стал прислушиваться к отголоскам хмельного веселья. Наверное, пышные мне устроили похороны, думал он, о таких долго будут вспоминать, как вспоминали о похоронах мельника Франи. Потом, прислушавшись внимательнее, — несмотря на слабость, он чувствовал себя хорошо выспавшимся и более бодрым, — Мартин уловил, что кто-то тихонько плачет возле его постели.

Он осторожно повернул голову налево, приоткрыл глаза и увидел свою миловидную, круглолицую матушку; она сидела на низеньком трехногом табурете, в очках деревянной оправы, и штопала чулки, тихонько всхлипывая. Слезы мешали ей работать, она то и дело вытирала их под очками кончиком передника, потом постукивала наперстком по штопке, далеко отводя от глаз гриб с натянутым на нем чулком, и опять штопала и плакала.

— Матушка, — тихо заговорил Мартин, хотя и боялся, что произойдет нечто ужасное, если он, мертвый, обратится к ней. — Вы меня похоронили?

— Не тебя, мальчик мой, а Лойзика, — ответила она со слезами и встала, чтобы сменить ему примочку на лбу. — А ты не фантазируй, спи — кто спит, тот и сыт.

Мартин затрепетал всем телом от блаженства, когда она положила ему на лоб холодную, только что намоченную тряпочку.

— Как же вы, матушка, похоронили Лойзика? Разве он умер?

— Умер, недолго и маялся, — заплакала матушка. — Подумать только, такой сильный, такой здоровый, и ничем ведь не болел, когда в последний раз из Праги приехал, ты уже тогда лежал тут пластом, — а он возьми да и заразись от тебя, и болезнь ему в кишки перекинулась, недели не прошло, как сгорел, такой был славный мальчик, и зачем только господь бог не призвал вместо него меня, старуху!

Мать подсела к Мартину на постель; она сняла очки и долго тихонько всхлипывала, а Мартин лежал и хорошенько все обдумывал. Вот это новости, батюшки-сватушки, стало быть, я жив, а Лойзик на том свете; сказать-то просто, а ведь дело не простое, елки-палки, дело совсем не простое, ведь это, клянусь всеми святыми, означает, что я теперь единственный сын, один наследник!

— Конечно, Лойзик не знал обращения, — шептала матушка в мокрый подол передника, который она прижимала то к глазам, то к носу, — зато добрый был, хоть воду на нем вози! Сколько раз, бывало, батюшка бивал его за то, что он такой нескладный, все отдает, всем позволяет себя обманывать, а я всегда говорила — оставь его, не бей… как-нибудь приспособится. Ну что ж, хоть отмучился теперь, никто уж больше не станет его колотить…

Тут матушка, видно вспомнив что-то, порывисто и испуганно повернулась к Мартину:

— А ты, Мартишек, скажи, отчего это у тебя задница так иссечена, сплошь рубцы да шрамы? Что ты там натворил, что тебя так били? Или не потрафил начальству?

— Нет, — буркнул Мартин, который, не слушая матушки, лихорадочно соображал, сколько зарабатывает отец и велики ли его сбережения. Пять сотен в год? Это пустяк, ради этого не стоило бы хлопотать, но допустим, что так — нынче тарифы низки, и люди платят туго; тогда за тридцать лет отец мог отложить пятнадцать тысяч — а с таким капиталом, черт возьми, можно начать дельце! Но, может быть, у старика гораздо больше денег, может, он выручает чистоганом не пятьсот, а тысячу, две тысячи в год, и кто знает, сколько ему оставил дедушка, да сколько матушка в приданое принесла! Цифры начали путаться у Мартина в мозгу; он все считал, считал и вдруг высчитал, что у батюшки не меньше двух миллионов — но тут же с испугом поймал себя на том, что совершенно забыл, каким образом получилось это огромное число. Мартину показалось, что из-за этого он безвозвратно потерял весь отцовский капитал, и теперь, если ему не удастся найти ключ к двум миллионам, то все деньги пропадут; и он заплакал от слабости и беспомощности.

— Ведь у меня все сошлось, — жалобно твердил он, — получилось два миллиона, как дважды два — четыре, как же это я считал?

Мать всплеснула руками:

— Опять у него горячка, Иисусе Христе, если я вас обоих потеряю, я что-нибудь над собой сделаю! Мартишек, мальчик мой, хочешь покушать?

— Хочу, — сказал Мартин.

Матушка вскочила, обрадованная.

— Тут для тебя есть молочный суп, уже две недели кормлю тебя им словно грудного младенца, Музика говорит, нельзя тебе ничего другого, ну да он совсем рехнулся, разве это пища для взрослого мужчины? У нас для поминок по Лойзику столько еды наготовлено, что хоть реку пруди, и все-то чужие пьяницы сожрут, — так не хочешь ли, Мартишек, принесу тебе чего-нибудь вкусненького? Жареной уточки кусочек или индейки, а то макового пирога?

— Утку, — сказал Мартин.

Матушка, радостная, побежала за лакомством. На этом мы могли бы закончить наше повествование и выйти из круга, потому что нет никаких сомнений, что если наш герой едва ушел от смерти под шпицрутенами, то за матушкину жареную уточку он на этот раз уже без всякого пардону поплатился бы жизнью. Однако ему не суждено было расстаться с этим миром, не выполнив предначертаний судьбы. Поэтому он снова крепко уснул, не дождавшись матери с ее смертоносным лакомством, и проснулся лишь на другое утро; голова у него была ясная, чистая от бредовых миллионов, зато полная здорового, приятного сознания, что все, что здесь есть, когда-нибудь будет принадлежать ему.

3

Лишь когда Мартин впервые поднялся с кровати, выяснилось, до чего изнурила его болезнь. Ему пришлось, как малому ребенку, учиться ходить; волосы у него вылезли все до единого, и омертвевшая кожа на голове покрылась чешуйками, как у змеи. Однажды солнечным днем в начале декабря он протащился по двору и высунул нос за ворота — детвора, игравшая на берегу речки, с испуганным криком разбежалась, едва увидев голову мертвяка, нетвердо сидящую на согбенном старческом туловище. Но с каждым вздохом, с каждым ударом сердца силы возвращались к Мартину, выросли новые волосы, такие же густые и жесткие, как прежде, и в лице он пополнел.

Смерть брата расстроила его замысел добиваться пересмотра истории с прокламацией и вернуться в гимназию реабилитированным. Само собой разумелось, что хозяйство и дело отца не может обойтись без преемника и что младший брат заменит умершего старшего; Мартину не приходило и тени мысли противиться такому стечению обстоятельств. Да и к чему противиться? Конечно, планы на будущее, составленные в одиночке, были надежны и ясны, но еще надежнее и яснее были хорошо заведенное извозное и комиссионное дело отца и его денежки в сберегательной кассе. Поэтому сразу после нового — 1860 года — Мартин с удовлетворением нарядился в братнин возчицкий балахон — матушка подшила его в рукавах и подоле, — провертел новую дырочку в широченном Лойзиковом поясе, прежде чем стянуть им свой стан, и ранним утром выехал с отцом в свой первый рейс.

Вот это был помощник и компаньон для старого Недобыла, не то что несчастный Лойзик! На первых порах отец побаивался, что Мартин, избалованный в гимназиях, не сумеет приняться за настоящую работу — но он недооценивал усердие и услужливость сына, его старательность, его умение приспосабливаться. Мартин был, правда, серьезен и не умел шутить, зато он так и сыпал всякого рода «пожалуйте», да «положитесь на нас», да «будет исполнено», да «посмотрим, что можно сделать», «не беспокойтесь, я сам побеспокоюсь» или — «конечно, конечно, я подожду ответа». Все это Мартин говорил с таким внимательным, таким заинтересованным видом, что у клиентов создавалось впечатление, будто ему доставляет радость услужить им. А это очень нравится людям. Мартина полюбили клиенты отца, так же как любили его наставники в конвикте и учителя в гимназии, ибо он умел изображать заинтересованность, внимательно, не моргая, слушать, что ему говорят, и точно исполнять все приказания. Можно было поэтому предполагать, что если ему не поставит подножку какая-нибудь новая афера с прокламацией и если он не подвергнется новому испытанию, перед которым спасует его врожденная смекалка, то он добьется успеха и в этой новой для него области, где речь шла уже не об абсолютном единстве бога, но о деньгах.

Итак, смерть, эта извечная примирительница несогласий, убрала первую из трех главных забот старого Недобыла; его не мучил более вопрос о том, что будет, когда недуги и старость вырвут вожжи и кнут у него из рук: ведь его славный Мартин — ах, кто бы подумал еще год назад! — прямо волчком вертится около фургона и лошадей, смотреть приятно, а уж обращение знает — ну, просто сердце радуется!

Зато вторая забота старика, страх перед новым государственным банкротством, допекала все сильнее, ибо не оставалось сомнений, что экономика Австрии еле дышит. В начале того года вдруг поползли назойливые слухи, один другого горше: был арестован и повесился в тюрьме главный поставщик армии фельдмаршал Эйнаттен; министр финансов Брукк, обвиненный в бесчестных махинациях, зарезался бритвой; высокопоставленные чиновники и генералы во множестве запирались в кабинетах, чтобы пустить себе пулю в лоб; а это производило нехорошее впечатление на простой народ. Был объявлен принудительный государственный заем, повышены налоги — это произвело еще худшее впечатление. Так что у батюшки Недобыла доставало причин покачивать седой головой да вздыхать над своими сберегательными книжками.

Что же касается третьей его заботы, давнего страха перед железной дорогой, которая в один прекрасный день сделает ненужным его ремесло, то это была уже не забота, а неприятная действительность. Сообщение о том, что государь император утвердил строительство новой линии Прага — Пльзень через Рокицаны и дальше в Баварию, появилось во всех газетах, и весной шестидесятого года геодезисты начали размечать будущее полотно дороги.

Так что отец Недобыл все чаще прибегал к своим снадобьям, к рябиновой, к «чертовке» или к сливовице, но и тут приключилась новая досадная неприятность: Мартин, сам, правда, непьющий, вначале по крайней мере снисходительно взирал на такие здоровые действия отца, но мало-помалу стал противиться этому, и с каждым разом все более настойчиво. «Если вас жажда одолела, батюшка, то вот во фляжке кофе осталось», — говорил он, когда Недобыл выражал желание завернуть в одну из своих излюбленных харчевен, рассеянных по имперскому тракту. Старик, конечно, легко отражал подобные наскоки ссылкой на авторитет отца и хозяина, но горестный взгляд, каким Мартин провожал каждую рюмочку, опрокинутую в родительскую глотку, и его отвратительные рассуждения о том, что-де если нынче они еще кое-как сводят концы с концами, то что будет завтра, когда «пароходы» убьют их ремесло, — все это отравляло батюшке каждый глоток. Пусть Лойзик был круглый дурак, думал старый, зато хоть не скряжничал. А какой был послушный — ах, Лойзик скорее язык бы себе откусил и проглотил, чем осмелился возразить родному отцу!

— Вот тебе и помощничек, дождешься утешения от такого паршивца! — жаловался старый Недобыл супруге. — Заладил свое — «нынче, мол, кое-как сводим концы с концами, а вот беда грянет, каждый крейцер пригодится!» Слышать больше не могу!

— А разве не пригодится? — возражала матушка, ласково улыбаясь, как всегда, когда речь заходила о Мартине.

— Ему-то что до наших крейцеров? — сердился батюшка. — Его, что ли, фургон, его заведение?

— Сейчас не его, а когда-нибудь и к нему перейдет, чего ж удивляться, что он такой заботливый, — отвечала матушка.

Мартин так усердствовал в своих заботах, что батюшка от негодования чуть собственные усы не сжевал. Сначала окольными путями, исподволь, а потом все более прямо и нахально наседал он на отца, выведывая, есть ли у того сбережения, и сколько, и куда помещены, и в каких ценностях, и где документы, и что собирается отец с ними делать.

— Ясно дело, за столько лет я кое-что отложил, да не много, — отвечал старик, но сын не довольствовался таким уклончивым ответом.

— Я думаю — «кое-что»! Но сколько, батюшка, сколько именно? — все смелее настаивал он.

— А тебе-то, дьявол тебя возьми, тебе-то что? — горячился батюшка. — Я трудился, я зарабатывал, а ты пока только и достиг, что тебя из школы выгнали да в солдаты забрили. Что мое, то мое, и ты мне, смотри, нос свой сюда не суй, не то мало тебе зад разрисовали, я еще добавлю!

Человек менее упорный и менее приверженный материальным ценностям после такой прямой и резкой отповеди, без сомнения, отказался бы от всяких новых попыток. Не таков был Мартин. Терзаемый опасениями, что отец пропьет, растранжирит, растратит на глупые операции свои денежки или похоронит их в новом государственном банкротстве, которого Мартин боялся так же, как все в ту пору, у кого только водились деньги, без конца решая неразрешимое уравнение с бесконечным множеством неизвестных, овладевшее его мыслью с того самого момента, как он, еще в бреду, узнал из уст матери о смерти старшего брата, считая и рассчитывая до одури, сколько может быть денег у отца и сколько было бы, если б он не пил, — Мартин не сдавался и не прекращал атак на родителя.

— Я ведь не о себе думаю, батюшка, уж я-то как-нибудь проживу, прокормлюсь, — сказал он как-то в понедельник вечером (дело было в сентябре шестьдесят первого года), когда оба, благополучно добравшись до Праги, ужинали в «своем» постоялом дворе «У Хароузов», и отец, запив еду кружкой пльзеньского, пришел в благодушное настроение, благоприятное для всякого рода умственных рассуждений.

В распивочной постоялого двора, куда еще с наступлением сумерек набились барышники, кучера, торговцы сеном и овсом, было так накурено, что свет от огня, полыхавшего на концах черных газовых рожков, едва пробивался сквозь тучи табачного дыма, лениво плававшего под низким сводчатым потолком. Картежники, устроившись, в самой середине помещения, при каждом ходе бухали по столу кулаками так, что подпрыгивали кружки; одноногий старик на деревянном протезе обходил гостей и, перекрикивая горячую неразбериху голосов, предлагал купить селедок, которые он держал в кленовой бадейке; в дальнем углу бренчала арфа, сопровождаемая скрипкой, — на скрипке играл старый музыкант в черных очках, видимо, слепой, и его тощая фигура реяла над облаками дыма как некое поясное изображение ангела скорби.

— Я не за себя боюсь, — говорил Мартин в розовое волосатое ухо отца, — но у меня сердце кровью обливается, как подумаю, что все ваши труды могут пойти прахом. Тридцать ведь лет, господи, тридцать лет по пятьдесят недель, это, если округлить, полторы тысячи поездок в Прагу да столько же обратно, а всего три тысячи рейсов по шестнадцати часов, это ведь без малого пятьдесят тысяч часов, проведенных в дороге, — не считая еще погрузки и выгрузки и развозки товаров, а коли сосчитать все вместе, то получится…

— Будет! — воскликнул отец, хватаясь за свою толстую плешивую голову.

— Да я ничего, батюшка, — гнул свое Мартин. — Я только говорю, что боюсь, как бы все прахом не пошло. Я и знать не хочу, сколько у вас накоплено, с меня и того довольно, что вы сказали, мол, есть кое-что; а я, батюшка, дрожу, как бы вам и этого не потерять, как потерял свои деньги дядя Иоахим. Вы мне хоть немножко-то верьте, я ведь вам добра желаю, кто же вам и пожелает добра, как не родной сын!

Мартин с радостью заметил, что родительские глаза увлажнились.

— Я знаю, ты славный парень, хоть и жаден до грошей, как черт до грешных душ, — проговорил старый возчик. — Но какой мне прок от твоих речей? Думаешь, сам я не мучаюсь, инда голова лопается, как начну думать, что нас ждет? Так что брось болтать попусту да посоветуй: что делать?

— Посоветовать? — переспросил Мартин. — Что ж, посоветовать можно, да надо сперва знать, сколько у вас денег.

Батюшка, прищурив глаз, ответил:

— Сколько у меня денег? Было бы больше, кабы ты честный был и от меня не утаивал. Признайся, сколько прилипло к твоим рукам за время, что ты со мной ездишь? Пожалуй, я не сильно ошибусь, коли скажу — гульденов эдак пятьдесят — шестьдесят, а?

Мартин струхнул. Стремясь спасти фамильное состояние от отцовой расточительности, он действительно вел кое-какие делишки на свой страх, оставлял у себя чаевые и не сполна отдавал отцу деньги, полученные от клиентов. Таким путем он приумножил свой капиталец до восьмидесяти гульденов, и страшно ему было узнать, что все эти махинации не ускользнули от бдительности старика и что тот, даже видя его тайные грешки, до сих пор ни словом об этом не обмолвился.

— Ну ладно, это пустяки, мы ведь с тобой одна плоть и желаем друг другу самого лучшего, — продолжал отец. Он отпил из кружки и сунул большие пальцы в проймы жилета. — Не стоит больше об этом толковать: что ты от меня утаил, Мартишек, это оставь себе, а что я пропил, в этом я тоже не стану давать тебе отчет. Но ты хотел посоветовать, как бы сделать так, чтоб не получилось с нами как с той бабой в сказке, которая набрала полный подол золота, а домой принесла собачье дерьмо, верно? Допустим, есть у меня наличными — я не говорю, что они есть, но допустим, что есть тридцать тысяч. Вот и говори.

Мартин почувствовал разочарование — он-то в мечтах видел куда большую сумму, — но успокоил себя мыслью, что отец, конечно, не сказал ему всей правды, и денег у него гораздо, гораздо больше, по крайней мере в два, в три раза больше. И, отмахнувшись досадливо от одноногого продавца селедок, который остановился возле них со своей бадейкой, Мартин сказал, как бы размышляя, что сам давно уже ломает над этим голову, но долго не мог придумать наиболее выгодного решения. Купить драгоценности, жемчуг или дорогие оригиналы картин? Это неплохое помещение капитала, если только кто понимает в товаре, но он, Мартин, в таком товаре не разбирается вовсе, и отец, надо полагать, тоже. Заметив на лице отца, наполовину скрытом за пенной кружкой пива, выражение внимания и даже удивления, Мартин продолжал уже с большей уверенностью:

— Или, может, купить недвижимость, какой-нибудь дом? Это бы хорошо, только я пока что ничего подходящего не нашел.

— Он не нашел ничего подходящего! — вскричал отец, всплеснув руками. — Да разве ты искал?

— Искал, — смело ответил Мартин, ибо в восклицании батюшки слышалось скорее веселое изумление, чем гнев. — Я даже откликнулся на несколько объявлений в газетах и сам поместил два объявления.

— Что ты городишь! — Батюшка был сражен. — Ты хотел купить дом?

— Нет. Моих пятидесяти гульденов не хватит на такую покупку. Но я рассчитывал, что если найду бесспорно выгодный объект, то мне, быть может, удастся уговорить вас приобрести его.

Музыка прекратилась; арфистка в белом одеянии с золотой каймой встала и пошла от стола к столу с тарелочкой в руке.

Старый Недобыл все еще качал головой.

— Ах, разбойник, ах, разбойник! И ты, конечно, ничего подходящего не нашел!

— Попадалось кое-что, но все не то, что надо. Наконец я понял, что пошел не по той дороге, когда задумал просто спасти деньги: нет, вместо этого надо стараться еще заработать, удвоить, утроить ваш капитал…

— А ну тебя! — вспылил отец и плюнул на черный пол.

— И вот я вспомнил, что видел в Вене, — не смутясь, продолжал Мартин. — Вена окружена стенами, как Прага, вернее, была окружена, потому что когда я там служил в солдатах, стены уже начали сносить. Только в Праге-то за стенами ничего нет, разве что две-три фабрики в Смихове и Карлине, а в Вене за стенами растут целые города. Представьте теперь, как расширится Вена, когда стены снесут вовсе, и как там земля подскочит в цене! Вы только вспомните, как разом разбогател дядя Иохаим, когда в Рокицанах снесли стены.

— Я больше помню, как он все потерял, — возразил отец.

— Да, он все потерял, потому что продал землю, — сказал Мартин. — А нам надо купить землю и держать, держать. Слыхали, что произошло на Скотном рынке? Город за гроши скупил прогнившие лачуги, которые только позорили Прагу, — чтоб на их месте разбить парк. Но владелец одного домишка уперся — не продаст, мол, и все тут, и вот он держался, держался, набивал цену, пока до пяти тысяч не дошло! Пять тысяч гульденов, батюшка, за развалюху, когда все кругом продали свои халупы по две-три сотни! Нет, держаться за землю, батюшка, держаться и ждать, когда поднимется цена, — вот и весь секрет.

— А поднимется? — спросил отец, бросив крейцер арфистке, подошедшей к ним.

— Обязательно! — воскликнул Мартин, бледный от волнения.

Сопротивление батюшки явно давало трещину, но довольно было малейшей неосторожности, малейшей оплошности или неловкой оговорки — и старик опять залезет в свою раковину. Стремясь удержать отца в добром расположении духа, Мартин усердно замахал кельнерше, которая протискивалась меж столиками, неся в каждой руке по целому венку из пенящихся кружек.

— Не думайте, батюшка, что Прага вечно будет таким заштатным городишком, как теперь! Слыхали, что через год начнут рыть туннель под Летненским холмом? И о том, что стены сломают, уже начали поговаривать. Прикиньте-ка теперь: квадратная сажень земли на Ботичской речке стоит нынче восемь гульденов, а когда стен не будет, цена вырастет по меньшей мере в три, а то и в пять раз. За ваши тридцать тысяч вы можете купить сейчас почти четыре тысячи сажен, а это огромный кус земли, под целый квартал, так что не сомневайтесь, покупайте, покупайте сегодня, завтра поздно будет.

— Ну хватит, — перебил его отец, с силой хлопнув по столу рукой. — Во-первых, нету у меня никаких тридцати тысяч.

«Нету тридцати, потому что есть больше», — подумал Мартин.

— А во-вторых, Прага не чета Вене. Туннель под Летной и снос стен — все это бабьи россказни. И я тебе не какой-нибудь безголовый дурень, чтоб на старости лет пускаться в земельные спекуляции. С богом, сам занимайся этими делами, когда денег заработаешь. — Он глотнул пива и, пустив морщинки смеха вокруг глаз, добавил: — Вот у тебя шестьдесят гульденов, скажи-ка, коли ты так силен в счете, сколько сажен ты можешь приобрести на Ботической речке?

— У меня не шестьдесят, а пятьдесят гульденов, — ответил Мартин, — и за них я могу купить шесть с четвертью сажен.

Арифметике Мартин действительно был обучен отлично.

— Шесть с четвертью, — насмешливо протянул старик. — Что ж, и такой участок годится, чтобы на нем приличный хлев построить!

Хотя результат этой беседы не благоприятствовал намерениям Мартина, он чувствовал, что сильно продвинулся к намеченной цели.

4

Всей стране на благо,

Полосой стальною

Связан Пльзень с Прагой,

Со своей сестрою.

Куплет, написанный по

случаю торжеств открытии

железной дороги Прага —

Пльзень.

В конце июля шестьдесят второго года опустел пестрый табор, раскинувшийся на окраинах Рокицан; покинуты были бараки и сараи, палатки и шалаши, в которых ютился неумытый народец — строители железной дороги, согнанные с разных концов Европы, а больше всего из Италии. Рокицанские обыватели уже так привыкли встречать их повсюду на улицах, в лавках, в трактирах, так сжились с шумной ватагой этих беспечных кочевников технического века, что когда они исчезли, город — хотя жесткие колеса почтовых карет и фургонов по-прежнему сотрясали его мостовые и непрерывный поток путешественников по-прежнему оживлял улицы, — вдруг всем показался брошенным, словно вымершим.

Движение по имперскому тракту не прекращалось, потому что еще не началось движение по железной дороге. Стояло позднее лето, шли мелкие упорные дожди, и рельсы, это удивительное создание человека, чуть жутковатое своим безмолвным однообразием, покрывались желтым налетом ржавчины. От горизонта до горизонта протянулись они по щебнистой насыпи, послушно следуя всем капризам местности, обегая скалы и холмы, болота и реки, и казалось, нет у них иной задачи и иного назначения, как лежать там, где были положены, слившись в единое целое с деревянными шпалами, и быть всегда и везде строго параллельными.

Порой прокатывалась по ним похожая на игрушку дрезина, два железнодорожника на ней ритмично кланялись, качая рычаги, словно насос водокачки, а один раз промчался, злобно фырча, одинокий паровоз, остановился перед новым зданием станции, где еще работали жестянщики, и набрал воды, чтоб двинуться дальше; а в Рокицанах долго потом с насмешкой рассказывали, какое это, оказывается, сложное дело — набрать воды: машинист никак не мог встать точно под кран, проехал, попятился и опять прокатил мимо, подал еще вперед, и в третий раз проехал, попятился — и опять, батюшки мои, не угадал, уж все думали, так и будет он торкаться вперед-назад до скончания века!

Проходили недели, а регулярное движение по новой дороге все не открывалось, рельсы из желтых сделались бурыми, несчастные дрезинки не в силах были отшлифовать их до блеска, и в городе судачили, что господа там, наверху, по извечной австрийской бестолковости, дорогу-то проложить распорядились, да забыли позаботиться о такой мелочи, как машины с вагонами…

Слишком поспешное суждение — оно отражало лишь страстное желание разных Недобылов, кому железная дорога несла разорение. Однажды вечером — дело было в середине сентября — полицейский, прозываемый, как и во всех маленьких чешских городках, Сабелькой, вышел из ратуши чрезвычайно важной походкой и, остановившись на первом своем посту — у колонны девы Марии, — принялся бить в свой барабан, и бил так громко и долго, как делал только в тех случаях, когда надо было объявить очень уж важную весть, например о войне или о новом налоге. Сабелька кончил барабанить и сунул барабанные палочки в специальную петельку на поясе, только когда убедился, что из всех окон на площади высунулись головы, а из прилегающих улиц сбежался народ. Тогда в приятном сознании напряженного ожидания, с каким люди уставились на его персону, Сабелька вздел пенсне и громовым голосом прочитал официальное извещение о том, что первый пароход проедет по новой дороге перед полуднем двадцать девятого числа сего месяца и что население города приглашается в полном составе для приветствования представителей правительственных учреждений, которые соблаговолят лично принять участие в первом торжественном рейсе.

Второго приглашения не потребовалось. «Пароходы», правда, давно перестали быть диковиной в Чехии, ведь уже добрых семнадцать лет минуло, как первый поезд подкатил к Праге — тогда только от Оломоуца, — но в Пльзеньском крае, в Рокицанах они еще были новинкой. Поэтому в назначенный понедельник двадцать девятого сентября тысяча восемьсот шестьдесят второго года не только на станции, но и вдоль всей дороги, куда хватал глаз, было черно от собравшихся толп.

Прибыли любопытные из Борка, из Свойковиц, из Голоубкова, Мыта, даже из Каржеза — кто на лошади, кто на своих двоих, и все в черном, будто на похороны. Члены магистрата с супругами и знатнейшие горожане прикатили в колясках, бургомистр — на чью долю, конечно, выпала задача приветствовать гостей торжественной речью, которую для него с готовностью написал директор главной школы, ревностный театрал-любитель и ловкий декламатор, — бургомистр явился в новом фраке и в новом цилиндре с шестью блестящими бликами, и молодая его супруга также была во всем новом.

А толпы все прибывали, и к полудню, когда должен был показаться поезд, давка на дебаркадере достигла такой степени, что рота егерей, выведенная для почетного караула, принуждена была встать цепью, чтоб кого-нибудь ненароком не спихнули под колеса мчащегося «парохода». Под деревянной аркой у входа на станцию теснилась стайка девчушек в белом и розовом; задерганные, помятые и испуганные, они стояли рядом с представителями цехов, явившихся под своими знаменами; впереди всех — мясники в белых фартуках, в бархатных шапочках, со страшными топорами на плече; позади них занял место оркестр с начищенными до блеска трубами, а левее, у стенки — городская знать во главе со взволнованным бургомистром, который краем глаза еще раз перечитывал свою речь.

Семейство Недобылов явилось в черном, как все; матушка, заплаканная, без золотого чепца, просто в платочке, но с ожерельем из монет; батюшка чуть-чуть навеселе — он с десяти утра заливал горе в распивочной постоялого двора «У белого льва». А горевать было от чего: происходило-то ведь все в понедельник, день, когда он выезжал в Прагу. За тридцать лет раз пять-шесть всего не мог он выехать в понедельник. Последний такой случай был три года назад, когда умер Лойзик, до этого — в пятьдесят втором году, когда старик схватил воспаление легких, и еще в сорок восьмом, когда в Праге разразилась революция. Мартин, правда, уговаривал батюшку пренебречь распоряжением властей и двинуться по своим делам — но Леопольд Недобыл желал присутствовать при первом появлении этого железного чудища, черт бы его унес в самую преисподнюю; он желал своими глазами увидеть свое разоренье, свое несчастье, горе свое. А уж коли батюшка вбил что в свою толстую круглую голову, — значит, так тому и быть.

В половине первого на горизонте показался дымок, люди зашевелились, выпрямились, члены магистрата поснимали свои цилиндры, а капельмейстер воздел руки, чтобы музыке грянуть, как только появится поезд; тревога оказалась преждевременной. Это был всего лишь закопченный паровозик старинного типа с высокой тонкой трубой — один из тех, что бегали по Чехии еще пятнадцать лет назад. Безопасности ради его пустили впереди праздничного поезда.

А он показался через четверть часа, еще издали оповестив о своем появлении пронзительным свистом; выпуская дым и пар, подкатил он на первый путь — гордый, начищенный паровоз новейшего типа, низкий, угловатый, как коробка, с невысокой воронкообразной трубой, увешанный гирляндами из роз, увядающих на его горячем железном корпусе. Паровоз влек за собой три лимонно-желтых вагона первого класса. Под звуки Гайдновского императорского гимна, с которым беспорядочно смешивались приветственные залпы мортир, из первого вагона спустился господин, отличавшийся быстрыми, нервными движениями, — высший представитель имперского правительства в Чехии, наместник фрайгерр Келлерсберг; его сопровождали два чиновника угрюмого вида, которые держали себя так, словно это они изобрели и построили паровоз. В окнах вагона виднелись лица прочих избранных путешественников, офицеров в парадных мундирах, сановников и представителей сословий.

Пока оркестр играл гимн, все стояли, вытянувшись в струнку; затем, низко кланяясь, к наместнику подошел бургомистр, чтобы произнести свою речь.

— В это историческое мгновение, знаменующее собой переворот в истории нашего края, — начал он дрожащим голосом, но покраснел и совершенно смешался, когда один из угрюмых чиновников приблизился к нему и резким шепотом прошипел на ухо:

— Короче! Короче!

Начало бургомистровой речи, хоть и являло собой дешевую фразу, было, однако, правильным: момент действительно был исторический, и все, кто смотрел на черную махину, тихо стонущую от распиравшей ее скрытой энергии, со струйками пара, стремительно вырывавшимися через все щели, с венком на шее, то есть на трубе, — что придавало ей чудовищно-живой вид, — все очень ясно почувствовали, что настал конец старым временам и начинается нечто совершенно новое. Из людей, собравшихся на дебаркадере, этот конец старого мало кого затронул так, как Недобылов. И тем не менее Мартин был далек от того, чтобы проникнуться ненавистью или хотя бы антипатией к паровозу, тихонько шипевшему перед ним. Он уже дважды испытал наслаждение покойной, быстрой ездой по рельсам. И хотя в императорской Вене ему были знакомы только окраины, он все же успел составить представление о разнице между столицей и сонной провинциальной Прагой: а все потому, думал он, что Вена давным-давно соединена железными дорогами со всем миром; то же самое произойдет и с Прагой, когда будет больше железных дорог. Мартин послушно ездил с отцом, самоотверженно обслуживал упряжку, с готовностью исполнял все желания батюшкиных заказчиков, безошибочно доставлял письма и посылки и передавал наказы. Но он отлично понимал, до какой степени старозаветным было это почтенное занятие, и с первой минуты не сомневался, что если бы даже и не построили железной дороги в Пльзень, он, Мартин, и не подумал бы заниматься извозом до самой своей смерти, а при первой возможности взялся бы за какое-нибудь другое, более выгодное и обещающее дело. Да и что это за ремесло, коли оно приносит — если батюшка говорил правду — всего-навсего тысячу гульденов годовой прибыли!

Пока сын размышлял таким образом, матушка тихонько всхлипывала в платочек; а когда Мартин обратил взор на отца, то сердце у него сжалось, хотя и было не из чувствительных. Старый возчик устремил немигающие, погасшие глаза на беззвучно дымивший паровоз; лицо его было пепельным и неподвижным, только губы дрожали под белыми усами, и весь он казался меньше, чем прежде, словно ушел по щиколотку в землю. «Вот оно, — думал старик, — теперь уж и впрямь все кончено, все кончено. Тридцать лет ходил я с фургоном, а теперь меня — на свалку…» Мощь машины, которую он, кажется, никогда еще не видел так близко, подавляла его; его фургон рядом с этим чудовищем выглядел бы игрушечной тележкой… Опасение, мучившее старика пятнадцать лет, сбылось; мгновение, которого он боялся, настало. Жизнь подходила к концу и казалась прожитой зря.

Бургомистр торопливо бормотал свою речь, выпуская, что только можно, — и все же наместник в нетерпении начал постукивать по дощатому полу носком левой ноги. Он уже выслушал сегодня в Пльзени получасовую речь об историческом моменте, знаменующем собой переворот в истории всего края, а в Храсте, где была первая остановка, тамошний городничий двадцать минут распространялся по поводу золотых письмен, каковыми следовало записать этот день в анналах истории. После приветствия в Рокицанах предстояло еще выслушать ораторов в Здицах, Бероуне, Задней Тршебани, но самое худшее их ждет, пожалуй, в конце пути, в Праге. Если содержание речей будет чередоваться, рассчитывал наместник, как рассчитывают люди, погибающие от скуки, то в Здицах нас будут угощать золотыми письменами, в Бероуне — историческим моментом, в Тршебани — опять золотыми письменами, так что на Прагу, конечно, придется снова исторический момент. Тут у бургомистра отчего-то перепутались листки с речью, и наместник, воспользовавшись его замешательством, молниеносно схватил его за руку, сердечно благодаря за прекрасные слова, которые навеки будут запечатлены в сердцах всех золотыми письменами.

После этого к наместнику подступила первая дама города, супруга владельца металлургического завода, и протянула ему гигантский букет из невиданных оранжерейных цветов, а под конец робко приблизилась одна из девочек в воздушном розовом платьице и в черных чулках, отчего ее тоненькие ножки казались еще тоньше. Она должна была продекламировать приветственные стихи и учила их, бедняжка, с утра до ночи, до тех пор пока не вызубрила так, что никакое смятение чувств не могло уже сбить ее; но Келлерсберг, вероятно, не был поклонником поэзии. Не успела девочка открыть ротик, как он потрепал ее по розовой щечке и, приветливо помахав кланяющейся публике, поднялся в вагон, причем ему очень мешал сноп оранжерейных цветов, преподнесенных супругой владельца металлургического завода. Угрюмые спутники наместника тотчас последовали за ним, оркестр, грянул марш Радецкого, и поезд, провожаемый маханием шляпами и кликами «Слава!», медленно тронулся.

— Хоть отдохнешь теперь, — сказала матушка, когда семейство Недобылов возвращалось восвояси.

Сказав это, она робко посмотрела на мужа круглыми глазами — как-то он примет это бесхитростное утешение. Муж принял его совсем не так, как ожидалось. Он вспыхнул гневом.

— С какой стати мне отдыхать?! — Краска бросилась ему в лицо, он так вдруг разволновался, что даже стал посреди дороги и взмахнул обеими руками. — Или из-за того, что сюда провели эту чертову машину, я уж и не нужен стал с моим фургоном? Вот так новости, хотел бы я посмотреть… Да пускай машина в тысячу раз сильнее, в тысячу раз быстрее моих битюгов — все равно ей грош цена без моей головы! Хотел бы я посмотреть, как это паровоз станет продавать в Праге масло от крестьянок! И как он доставит письма, когда кто захочет на марках сэкономить! И интересно, какую мину состроят господа железнодорожники, когда нм привезут, ну хоть бы вон из той развалюхи — двери да рамы, мол, продайте где-нибудь на стройке в Праге! Пускай я еду медленно, зато со мной можно поговорить, а с машиной не очень-то разговоришься, и потому Недобылы всегда будут нужны, зарубите это оба себе на носу!

Безумные слова! — Слишком хорошо знал Недобыл, что в конкуренции с железной дорогой возчику никогда не устоять; и вспышка эта была короткой: излив свою злобу, Недобыл сразу сник, замкнулся. Но слова его о голове, которой недостает железной машине, внушили Мартину плодотворную, верную мысль. В самом деле — у машины нет головы, той, которая важнее всего в извозном деле; кто же ее заменит? Да экспедиторские предприятия, одно из которых Мартин видел в Вене, проходя мимо на караульную службу в Штадлау. В Вене железных дорог пропасть, а вот ездят же по ее улицам фургоны, такие же, как у отца. Еще бы! Паровоз доставляет товар только от станции к станции и ни на шаг далее, и опять-таки человек с лошадьми должен взяться за дело, чтоб переправить товар куда надо — в магазин или в руки заказчика. Ничто еще не потеряно, не всему конец; если возчик сумел запрячь лошадей — отчего бы ему не запрячь самое железную дорогу, заставить ее служить себе, а не ждать от нее разоренья? Правда, это будет уже не извоз, а экспедиторство, и жить надо не в Рокицанах, а в Праге, как владелец той карлинской фирмы, чей фургон для перевозки мебели бросился Мартину в глаза в то печальное утро, когда он покинул Климентинум и брел по набережной Франца-Иосифа, собираясь топиться…

Дома отец, печальный, погасший, ушел в конюшню, и долго было слышно, как он, ворча и вздыхая, разговаривает с лошадьми. Потом Мартин со стесненным сердцем заметил, что матушка, кормившая кур, вдруг тревожно кинулась на середину двора и подобрала, спрятала валявшуюся там веревку — боялась, видно, как бы при случайном взгляде на веревку у старого Недобыла не родилось отчаянной мысли.

На ужин было жареное сало, любимое блюдо отца. Но он ел мало, зато часто доливал свою кружку из кувшина с пивом, который матушка принесла из трактира, полнехонький, хотя обычно приказывала наполнять лишь до половины. Отец был молчалив, только беззвучно разговаривал сам с собою; он развеселился, только когда мать после ужина поставила на стол глиняный кувшин со сливовицей.

— Это что же за праздник такой? — проговорил он, но глаза его заблестели и лицо ожило. — У нас, кажется, поводов праздновать меньше всего. Хороши наши дела, а? — обратился он к Мартину. — Теперь только банкротства не хватает, и конец, мы погибли, честь имею, все летит в тартарары к дьяволу в лапы.

Мартин возразил на это, — пускай-де батюшка не мучит его такими разговорами, коли не желает слушать его советов, ведь он, Мартин, все уши ему прожужжал, что деньги надо поместить в земельные участки, да все зря. Вот уже год, может, батюшка помнит, как они сидели «У Хароузов», и Мартин тогда впервые заговорил о своей затее купить землю за пражскими стенами. Тогда квадратная сажень у Ботичской речки стоила, к примеру, восемь гульденов, а нынче стоит уже двенадцать. Значит, его предположения были верны; вот и выходит по его, Мартина, расчетам, да что проку, коли отец ни за что не соглашается и предпочитает ждать, пока казна поглотит все его сбережения. Так что и толковать теперь об этом нечего.

Так говорил Мартин, не обращая внимания на знаки, которые испуганная матушка подавала ему из-за отцовской спины, чтоб сын, ради бога, замолчал и не бередил его раны. И тут старик Недобыл вдруг заплакал.

— Что мне делать? — всхлипывал он, пряча в ладони свое толстое лицо. — Что мне делать, старому дураку? Может быть, ты прав — а что, как нет? И если ты прав, кто вернет мне эти четыре гульдена за сажень? Ох, и зачем я, болван, не сказал еще в прошлом году: ладно, давай покупать!..

— Скажите это теперь, батюшка, — вставил Мартин.

— Да, но кто вернет мне эти четыре гульдена, когда прошлый год сажень стоила восемь, а теперь двенадцать? — причитал старик.

Силы явно изменяли ему; нервы до того расшатались, что даже сливовица не действовала, и он все оставался трезвым и горестным, даже когда вытряхнул из кувшина последнюю каплю.

В ту ночь Мартин с матушкой не ложились до утра: стерегли отца, который тоже не спал и все ходил по спальне из угла в угол, бормоча что-то и стеная. Мать и сын сидели в смежной каморке, в темноте, за закрытой дверью, готовые броситься на помощь, как только услышат что-нибудь подозрительное. Часа в три пополуночи шаги отца затихли; матушка в страхе судорожно прижалась к руке сына. Мартин удерживал дыхание и напрягал слух до того, что в ушах у него начало шуметь. И когда он услышал в спальне тихий шорох и скрип — не выдержал, распахнул дверь.

Отец, с растрепанными белыми волосами, багровый, с отекшим лицом, стоял перед раскрытым сундучком, держа в руке веером, как карты, сберегательные книжки. Он оглянулся на сына с неприязнью.

— Ждал, собака, ждал? — сказал он грубым, будто простуженным голосом. — Это ты умеешь, на это ты мастер! — Старик бросил книжки на стол. — На, ступай, покупай участки…

Загрузка...