ЧАСТЬ ВТОРАЯ БРАКИ ПО РАСЧЕТУ



Г л а в а п е р в а я ИДЕИ ЯНА БОРНА

1

Пражская улица Пршиконы, в то время носившая официальное название Коловратова проспекта, была невзрачная, сонная; вдоль нее тянулись низенькие, с облупившейся краской, дома, в которых прозябали жалкие, пыльные лавчонки. Были здесь две лавки с колониальными товарами, часовщик, полотнянщик, книжная лавка, магазинчик готового мужского белья; еще — фотографическая мастерская, но она помещалась на втором этаже. Владельцы этих лавчонок, степенные пражские старожилы в круглых, шитых бисером, шапочках на головах, обычно сами вели торговые дела, изредка привлекая жен, забегавших помочь им в самые бойкие часы. Мало кто держал ученика, а тем более молодца приказчика; все равно делать им было почти что нечего, и в теплые дни лавочники торчали в открытых дверях, сжимая в руке трубку с длинным чубуком, зимою же коротали время у печки. Если печки не было или она давала мало тепла — хозяева лавчонок весь день не вылезали из тяжелых шуб, пряча руки в мохнатые муфты.

Фасады этих торговых предприятий были просты. Никаких витрин — над входом в лавки с колониальными товарами красовались только гирлянды жестяных лимонов и персиков, а перед раскрытыми расписными дверными ставнями стояли олеандры, красиво цветшие летом красными цветами. Часовщик уже двадцать с лишним лет выставлял на обозрение карманные часы из картона и серебряной бумаги, величиной с тележное колесо; нарисованные стрелки часов с завидной неизменностью показывали тридцать три минуты двенадцатого. Когда-то, в начале сороковых годов, украшение это было новинкой и привлекало внимание, но потом примелькалось, да и обветшало: картон желтел, серебряная бумага отклеивалась… А владелец магазина мужского белья, тоже с незапамятных времен, удивлял прохожих плюшевым медвежонком в накрахмаленной манишке с воротничком, запачканным сажей. Прохожий, остановившись у какой-либо из этих достопримечательностей, как правило не задерживался, потому что владелец магазина тотчас устремлял на него из недр своего заведения отчасти тревожный, отчасти ожидающий взгляд, а это не очень-то приятно; постояв немного, мельком взглянув на исполинские часы или на медвежонка в манишке, прохожий отправлялся своей дорогой.

Коловратов проспект, хоть и находился географически в самой середине города, с точки зрения торговой был захолустьем. Но то же самое можно было утверждать о любой пражской улице тех времен, и тщетно допытывался бы чужестранец, где же тут оживленный торговый центр. Оживленного торгового центра не было. Не было в Праге своей Рю-де-ля-Пэ, своей Кернтнерштрассе[18] — все было захолустьем, потому что сам город был захолустным.

Вывески, разумеется, писались по-немецки, и еще год-другой назад покупателя, ступившего в магазин, приветствовали на немецком языке; однако в последние месяцы, когда столь возросла ревность национальная, покупателя встречали безмолвным поклоном: лавочник отверзал уста лишь после того, как клиент обнаружит свою национальность.

Эти скромные коммерсанты очень прилично, даже бегло говорили по-немецки, но только в своей области. Часовщик отлично изъяснялся на государственном языке, пока речь велась о часах, но уже о шапках или об изюме он ничего сказать не сумел бы; владелец лавки с колониальными товарами разбирался лишь в терминологии, касающейся колониальных товаров, но не знал, как называется по-немецки доверие или шершень, кувырок или рычаг; если он и учил когда-то эти слова в школе, то давно забыл их. Просто удивительно, до чего мизерными в широчайших народных массах, до чего поверхностными и нестойкими были результаты систематического онемечивания, проводившегося уже без малого два с половиной столетия.

Вот как выглядел Коловратов проспект или улица Пршиконы до тех самых пор, когда близ Пороховой башни, в самом отдаленном конце этой окраинной — с торговой точки зрения — улицы, в массивном здании казарменного стиля арендовал просторное торговое помещение никому не известный делец Ян Борн.

Помещение это по большей части пустовало, так как было чересчур велико, да и место жалкого вечернего гулянья — а как мы уже сказали, главное пражское корсо находилось на городских стенах — не достигало Пороховой башни: окрестности этого почтенного архитектурного памятника издревле слыли местом скопления веселых женщин.

Названный Борн, по утверждениям некоторых любопытных — американец чешского происхождения, по другим сведениям — венский чех, явно не знал, что делал, собираясь бросить якорь в этих местах и арендовав для своего предприятия весь первый этаж огромного здания, тянувшегося по Коловратову проспекту до самой Целетной улицы, что за Пороховой башней, — с двором, со складами и просторными подвалами. И лавочники в бисерных шапочках злорадно поглядывали издали на то, как целый полк плотников и полировщиков, стекольщиков и жестянщиков, маляров и паркетчиков старается придать блеск угрюмым запущенным стенам, где, без сомнения, до сей поры бродил дух злополучного кондитера, который пять лет назад обосновался было в одном из этих торговых помещений, но до странности скоро, месяца через три, взял да повесился.

Однако предсказания не сбылись: Борн принялся за дело очень ловко и энергично, и заведение его, открытое в начале октября того же шестьдесят второго года, когда начали ходить поезда на новой линии Прага — Пльзень, имело неслыханный, из ряда вон выходящий успех.

Причиной этого успеха явились две удачных идеи самого Борна. Первая заключалась в том, что, хотя в Праге и не было своей Кернтнерштрассе, Борн обставил свой магазин по образцу самых роскошных магазинов роскошной Вены, а это сильно польстило самолюбию пражских провинциалов. Расположенный неподалеку, в Целетной улице, галантерейный магазин «Zur Stadt Paris»[19], который до тех пор считался самым элегантным заведением в Праге, выглядел жалким рядом с предприятием Борна. А ведь то был немецкий магазин, меж тем как Борн поставил дело — и в этом состояла вторая, еще более удачная его мысль — на вызывающе-патриотический, славянский манер.

Торжественное освящение магазина было назначено на понедельник, но уже в воскресенье все было готово, пражане продлили маршрут своих прогулок до заново отделанного фасада с тремя большими, сверкающими бронзой и серебром, витринами, имеющими по сторонам вертикальные, а поверху — горизонтальные вывески. Вертикальных было четыре, горизонтальных — две. На нижней из двух горизонтальных вывесок красовалось название фирмы: «ЯН БОРН», по верхней бежала огромная надпись русскими буквами и по-русски:

ГАЛАНТЕРЕЙНЫЕ ТОВАРЫ

А так как пражане по-русски читать не умели, то смысл этих двух слов пояснялся на чешском языке на одном из вертикальных щитов, причем с большими подробностями:

Склад разнообразных изделий для тонкого вкуса
и прекраснейшие драгоценные украшения, а также все
красивые и полезные предметы домашнего обихода

Тот же, только слегка сокращенный, текст был изображен на другом щите по-польски.

Следующая вертикальная вывеска — чтоб власти не придрались — была отведена под немецкую надпись, которая строго официально извещала о продаже несгораемых шкафов; об «изделиях для тонкого вкуса» или о «прекраснейших драгоценных украшениях» здесь, на немецкой вывеске, не упоминалось ни словечком. Что бы это значило? Что хотел этим сказать поэт — а Ян Борн по-своему был поэтом? Тот, кто знал Яна Борна достаточно близко, чтобы уловить сложный ход его мыслей и мыслишек, мог бы догадаться, что этот ярый патриот желал таким способом выразить национально-классовую дифференциацию: несгораемые шкафы могут в Праге понадобиться только немцам, так как чехи, угнетенный и обойденный народ, — люди бедные. Таков был, вероятно, скрытый смысл немецкой надписи, украшавшей прославянское заведение Борна. Мысль эта, правда, была не совсем верна, точнее — уже не была верна в тот год; но она била в цель.

Но это не все. Многозначительности фирменных вывесок Борна придавал известный космополитический нюанс последний щит, шестой по счету, исписанный французскими и английскими словами. Французский текст был по-французски легконог, можно сказать — фриволен: не о сейфах, не о полезных предметах домашнего обихода упоминал он, а лишь о духах и туалетных принадлежностях. Английская же надпись была загадочна. Борн составил ее сам, без помощи специалиста, а так как знал он большинство европейских языков, но все — неглубоко, то и надпись, сработанная им при помощи словаря, лишь походила на английскую:

Exportation at Bohemian

Manufacturies the World.

Что сие означало, кто кому и что экспортировал, трудно было понять. Многозначительным, однако, являлось последнее словечко, the World, то есть мир, даже более того — английский мир, а это уж, милые мои, самый что ни на есть настоящий мир. Пусть зажатый где-то около Пороховой башни, в дальнем конце Коловратова проспекта, захолустной улицы захолустного города Праги, — коммерсант Ян Борн собирался завоевывать мир, он стремился к мировым масштабам, тянулся к мировой известности. Вот что означало последнее словечко английской маловразумительной надписи.

В течение всего воскресного дня кучки пражан торчали перед запертым входом в магазин Борна, разглядывая выставленные в витринах бронзу, плюш, вазы и люстры, фарфоровые сервизы и хрусталь, веера и чернильные приборы, подсвечники и лампы, столовые приборы из альпака и серебра; читая вывески, пражане втихомолку ахали. Преобладало мнение, что такая экстравагантность губительна, что Борна арестуют или по меньшей мере заставят снять или закрасить эти надписи, открыто демонстрирующие принадлежность чешского народа к огромному славянскому племени, открыто провозглашающие панславянское политическое кредо хозяина. Но, несмотря на это, пражские провинциалы с наслаждением вдыхали атмосферу широкого мира, окутывавшую новый роскошный портал на пыльном Коловратовом проспекте; им казалось, что сами они становятся выше ростом. Чем бы ни кончилось, толковали они меж собой, а ничего подобного просто не могло быть при режиме Баха. Пусть даже вмешается полиция, пусть Борна уведут в наручниках — все равно, сам факт, что он осмелился сделать такую вещь, уже большой шаг вперед.

Слухи о славянском галантерейном магазине проникли даже на окраины. О нем судили-рядили в пивнушках, в мелочных лавочках, на галереях жилых домов, у фонтанов, колонок и колодцев — везде, где только собирается народ; и, как всегда бывает, в устной передаче правда несколько искажалась, преувеличивалась. Утверждали, например, что на магазине Борна нет вообще никакой немецкой надписи, а кое-кто даже божился, что сам видел выведенное по-русски: «Боже царя храни». Впрочем, говорили также, что этот самый Борн — агент и провокатор или что никакого Борна на самом деле нет и вся эта шумиха вокруг славянского магазина — просто ловушка, хотят, мол, толкнуть людей на всякие глупости. И будто филеры незаметно ставят мелом крестики на спинах зевак, глазеющих на Борновы витрины, а потом полицейские уводят меченых в комиссариат, где им бьют морду, приговаривая: «Помни, мерзавец, Прага — немецкий город, и никаких славян тут терпеть не станут!»

Полиция и впрямь явилась на другой день, но лишь для того, чтобы поддержать порядок на улице, потому что огромные толпы пражан, несмотря на вчерашние неприятные слухи, с десяти утра атаковали магазин Борна, еще пахнувший лаком и свежим деревом. Такой напор несколько нарушил стиль элегантной светскости — одну из главных прелестей магазина: покупатели чуть не дрались из-за самых удивительных предметов, о которых вчера еще понятия не имели и думать не думали; то были, к примеру, китайские шелковые ночные туфли, собачьи или лошадиные головы из бронзы для украшения стен, думки, манящие подремать четверть часика, восточные занавеси из бусинок. Но если пострадала элегантность, то пышно расцвела идея, возвещенная красноречивыми вывесками. Для покупателей стало делом патриотического престижа — унести с собой что-нибудь на память из первого в Праге славянского торгового дома. В тот день сотни пражских квартир обогатились безделушками со склада венской оптовой фирмы «Моритц Лагус и Сыновья», поставлявшей Борну львиную долю товаров.

Если пражские торговцы, как уже было сказано, держали по одному, в лучшем случае по два «молодца», сиречь приказчика, то у Борна их было четверо, не считая слуги и ученика; пятым продавцом ловко поворачивался за прилавком сам хозяин, интересный мужчина лет тридцати, с небольшим нервным лицом, украшенным усами и бородкой а-ля Наполеон III. Одет он был по-княжески — в великолепный, с шелковыми отворотами, кайзеррок, сшитый, как видно, у отличного портного; и было куда как странно видеть его узкие, безупречные лакированные туфли мелькающими по ступенькам лесенки, по которой Борн с мальчишеской стремительностью бросался за товаром, уложенным на верхних полках.

Явно было, что Борн за прилавком чувствовал себя как рыба в воде; а умение держать себя свидетельствовало о том, что у него высокая венская школа обслуживания покупателей. Если дама сама не знала, чего хочет, и высказывала пожелание в самом неопределенном и расширительном смысле — например, что ей нужно что-нибудь красивое, но недорогое, и чтобы вещь была не бесполезная, но и не обыденная, эдак на два гульдена, — Борн на мгновение задумывался, прикрыв глаза, потом, стукнув себя пальцем по лбу, радостно восклицал:

— Есть, ну конечно, я знаю, что нужно вашей милости!

И он тащил какую-нибудь яркую картонную коробку, нежно прижимая ее к груди, как младенца, но открывал ее не сразу, а медлил, растягивая удовольствие, и, заговорщически поглядывая на покупательницу своими живыми, блестящими глазами, произносил вполголоса:

— Специально для вашей милости, единственный экземпляр!

Но вот он открывал коробку, и очень редко очарованная покупательница не признавала, что он выбрал именно то, что нужно. Это мог быть ларчик для перчаток, обитый тонким плюшем, с медными уголками, или зеркало для туалета, гитара-цитра «Колумбия», на которой мог играть каждый, кофейный сервиз, браслет с брелоками, символизирующими Веру, Надежду и Любовь, — все зависело от вдохновения Борна.

Но Борн не долго выдерживал за прилавком и то и дело убегал в тесную комнатку с окном во двор, которую он выкроил под контору позади первого, главного торгового зала. На голых стенах конторы, обставленной гнутой канцелярской мебелью, были наклеены бумажные полосы с изречениями, составленными самим Борном и выписанными по его заказу рисовальщиком. «Помни: увлечение — опасный советчик!» — бросалось в глаза с передней стены, прямо напротив входа. Там было еще: «Будь всегда бодрым». Дальше: «Руки к делу, сердце к родине». Или: «Помни, ты чех — трудом куешь успех». Еще: «Самая сильная гроза и та проходит». Или: «Сон для отдохновения, а не для лени». Это тоже была одна из бесчисленных идей Борна: он с уважением относился к себе и собственным моральным и практическим принципам, и вот, чтобы никогда не отклоняться от них, увешал ими свою рабочую комнату. Просто, любопытно и действенно.

Прибежав в контору, — что он проделал раз десять в тот памятный день, — Борн всякий раз открывал окно и, глядя во двор, где громоздилась куча пустых ящиков, сжимал виски обеими руками и, глубоко вдыхая свежий воздух, восторженно шептал:

— Успех, это я называю успех!

Или:

— Ты победил, по всей линии победил, Ян!

Итак, Борн покидал покупателей и уединялся вовсе не для того, чтобы отдохнуть, а просто потому, что не в силах был справиться с радостью, не в силах был непрерывно, весь день, прикидываться, будто считает этот невиданный и неожиданный наплыв жаждущей покупать публики чем-то обыкновенным, будто он не потрясен мощью того источника живой воды, который вырвался из скалы, едва он ударил по ней посохом. Надышавшись свежим воздухом, Борн принимался ходить по конторе из угла в угол, улыбаясь как в дурмане, то и дело прислушиваясь к тому, что делалось в главном зале — не слабеет ли шум шагов и голосов. Один раз Борн подошел к столу и написал своим мелким, красивым почерком записку жене: «Все идет преотлично, покупатель валит валом».

Он осушил чернила песком, сложил записку, заклеил и собрался уже кликнуть ученика, чтоб отправить письмецо домой — да вдруг с неприятным чувством представил, как Лиза, вместо того чтобы порадоваться, обязательно подумает что-нибудь кислое, вроде «посмотрим, что-то будет завтра!», и разорвал записку, бросил в корзинку. Еще походил, потом в глаза ему бросился лозунг: «Помни, ты чех — трудом куешь успех» — и он вернулся в магазин. Вскоре его узкие лакированные туфли уже снова мелькали по ступенькам лесенки, опять он доставал откуда-то из-под самого потолка картонные коробки и уверял:

— Специально для вашей милости, единственный экземпляр!

А потом очарованные дамы толковали меж собой:

— Dieser Born ist[20] шарман, светский человек с ног до головы, сразу видно.

К вечеру этого благословенного дня полки нового магазина потерпели такой урон, что Борн вынужден был послать в Вену телеграмму, прочитав которую господин Моритц Лагус, глава фирмы «Моритц Лагус и Сыновья», причмокнул от удивления и несколько раз качнул головой справа налево и слева направо, прежде чем сумел выговорить:

— Na, so was![21]

И старший сын, Гуго, которому отец показал депешу Борна, сказал тоже только:

— Na, so was.

В тех же словах выразил свое мнение и средний сын, Джеймс; лишь младший, Эрик, облек свое изумление в следующую форму:

— Born is a g’mochter Mann[22].

Телеграмма поражала своим торопливым, требовательным лаконизмом:

Шлите немедленно на пять тысяч товару Борн.

2

В одном из городков Западной Чехии, в Рыхлебове, жил столярных и гробовых дел мастер Борн, о семействе которого сложилась легенда, будто были они выходцами из Франции. Будто бы в начале восемнадцатого века царь Петр Великий выписал в Петербург французского скульптора, шевалье по имени де Борн. Заметим в скобках, что borne — французское слово, обозначающее веху, межевой столб, и в гербе шевалье де Борна будто бы было нечто вроде такого столба. По дороге в Россию, куда он отправился со своими детьми — сыном и дочерью — де Борн остановился в Праге, чего ему делать не следовало, так как в гостинице, где путешественники устроились на ночлег, француз был убит и ограблен. Детей его, потерявших мать еще во Франции, а теперь лишившихся и отца, никто не желал призреть, и они пошли куда глаза глядят, кормясь подаянием. Девочка умерла в дороге от голода, а мальчик добрался с сумой до Рыхлебове, и тут его взял к себе бездетный столяр, усыновил и в конце концов передал ему свое дело. Позднее немецкий пастор переиначил фамилию потомков шевалье на немецкий лад: она стала писаться «Bohrn»; но один человек этого рода, уже известный нам основатель прославянского магазина в Праге, придал своей фамилии по возможности чешский вид, опустив приблудное «h».

История эта, хоть и красивая, бесспорно, не имеет для нашего повествования сколько-нибудь важного значения, ибо, если рыхлебовские Борны несокрушимо верили, что город Гренобль, откуда якобы был родом их кавалерственный предок, должен им миллион франков, то наш Ян Борн, единственно интересующий нас, почитал эту легенду нелепым вымыслом. Он убрал ее в самый темный уголок своего сознания, поскольку она неважно сочеталась с его чешским патриотизмом и панславянством.

К тому же отец Борна, пусть возможный потомок французского дворянина, был всего лишь бедным ремесленником. Не в состоянии прокормить троих сыновей и дочь, лет двух от роду, он отослал среднего сына, когда тот окончил школу, в Вену — мальчиком в Кольбенхайеровский магазин предметов домашнего обихода. Двенадцатилетний Гонзик[23] днем развозил товар на двухколесной тележке, бегал за кофе для своих старших коллег, вытирал пыль и мыл полы, а по вечерам посещал торговую школу. В магазин Кольбенхайера часто заглядывали богатые русские, и то, что никто не умел разговаривать с ними, навело Гонзика на мысль выучить русский язык. Теперь он толкал свою тележку правой рукой, а в левой держал книжицу с русскими буквами.

Когда ему было шестнадцать, в Вене разразилась революция; Гонзик влез на крышу, чтобы лучше видеть, но он не совсем понимал, в чем дело. Народ Вены сражался за свободу, взывал к свободе, проливал за нее кровь: но за какую же свободу? В голове Гонзика понятие «свобода» сводилось к праву открыто говорить на родном языке, не утаивать своей национальности. У венцев это право было, у Гонзика — нет. Значит, У Гонзика не было свободы, а у венцев она была. Так чего же им еще-то надо? Он спрашивал об этом старших приказчиков Кольбенхайера; но от их ответов умнее не стал. Один сказал, что народ Вены взбунтовался против абсолютизма, против Меттерниха и требует конституции. Другой посоветовал Гонзику заниматься своим делом и не лезть куда не надо. Третий ответил, что пьяная чернь просит кнута, с жиру бесится. Четвертый — что рабочие борются за человеческие права. Пятый — что на солнце появились пятна, и оттого-де люди стали нервными, раздражительными и неуживчивыми; вот исчезнут пятна, и опять все будет хорошо. Больше приказчиков у Кольбенхайера не было, и потому Гонзик не получил никакой другой информации. В вечерней же школе он никого спросить не мог, так как в эти бурные дни она была закрыта. Поэтому, как сказано, Гонзик не стал мудрее от того, что услышал, — но он по крайней мере понял, что не одни только национальные вопросы движут умами людей.

Он вернулся к изучению русского языка, но недолго занимался им, переметнувшись на польский, а затем на хорватский. Ни один из этих языков он не изучил досконально, но, будучи человеком решительным и беззастенчивым, всегда умел обойтись своими скудными познаниями. Закончив три класса вечерней торговой школы, он рассудил, что всего этого мало для настоящей образованности, — и решил продолжать образование приватно. Тогда на стенах его комнатушки появились листки со следующими надписями: «Ватерлоо 1815», «Открытие Америки 1492», «Вильгельм Завоеватель, битва при Гастингсе 1066» и так далее: Гонзик изучал историю Европы и желал иметь основные даты перед глазами, даже когда мылся, одевался или укладывался спать. Через какое-то время эти листки исчезли, уступив место другим: «Монблан 4810», «Лиссабон — столица Португалии», «Мальта — остров в Средиземном море и орден». Из этого явствовало, что Гонзик взялся за географию. «Гефест — хромой кузнец», «Посейдон — брат Зевса, бог морей» — эти листки свидетельствовали о временном интересе к древнегреческой мифологии. Совершенно так же украшали стены Гонзикова чуланчика попеременно физические, химические формулы, выписки из художественных произведений и даже философских трактатов.

Когда кончился срок ученичества у Кольбенхайера, Ян Бори поступил продавцом в магазин Макса Есселя на улице Вольцайле, через два года сделался уже заведующим галантерейным отделом, а через три, неутомимый в изобретении всяких новшеств, он был уже незаменимой правой рукой своего шефа.

Его первой идеей, привлекшей к нему внимание, было повесить два транспаранта у входа так, чтобы входящие покупатели видели надпись «Willkommen», а выходящие — «Auf Wiedersehen»[24]. Старый Макс Ессель, который ни разу в жизни ничего не придумал, восхитился остроумием и простотой этой выдумки и, похлопав Гонзика по плечу, объявил его светлой головой — Гонзик раз навсегда покорил его.

В магазине часто случались кражи — помещение изобиловало закоулками, проходами и колоннами, и продавцы не могли углядеть за всем. Тогда Гонзик разместил в незаметных местах зеркала, так что можно было видеть и то, что делается за углом. Господин Ессель так был растроган этим нововведением, что чуть не расплакался. Гонзик обнаружил к тому же замечательный вкус, и Ессель начал посылать его, юношу, едва достигшего двадцати лет, для закупки товара в самые Карловы Вары, в Милан и Венецию. Тогда-то Гонзик и познакомился с венским оптовиком, почтенным Моритцем Лагусом и его Сыновьями.

— Жаль такого таланта для гоя, — говаривал о нем Моритц Лагус.

В двадцать пять лет Гонзик сделался управляющим. Отца его уже не было в живых; старший брат Карл, по натуре такой же беспокойный и такой же выдумщик, как Гонзик, уехал в Америку, и столярная мастерская в Рыхлебове перешла к младшему брату, Франтишеку. Сестру Марию, шестнадцатилетнюю девушку, Гонзик выписал к себе в Вену для пополнения образования и отдал ее учиться пению.


Сестрица наша, — писал Гонзик в одном из нечастых своих писем брату Франтишеку в Рыхлебов, — настолько увлечена политическим движением нашего века, что стала теперь душой и телом патриотка. Где только какая-нибудь встреча или прославянский бал — там обязательно и мы. Теперь мы взяли служанкою одну моравскую девушку, так что дома у нас только по-чешски и говорят. После многих усилий и трудов основали мы тут славянский квартет, дела которого идут весьма успешно. Об этих националистических делах я упоминаю не случайно. За то недолгое время, что Мария, живет у меня в Вене, произошел огромный переворот в социальной жизни нации. Как венгры, так и славяне в Чехии и Моравии стряхивают немецкое засилье, и все уже идет к тому, чтобы вовсе избавиться от немецкого владычества и выступить самостоятельной и независимой европейской нацией. Сколь великая задача выражена в сих словах! Нам, чехам, нам, в подлинном смысле патриотам, следует теперь добротой нашей, прилежанием и приверженностью ко всему, что касается возлюбленной родины, показать всему миру, что бог и нас снабдил столь же светлым разумом, как других, и что сотворил он нас вовсе не для того, чтобы другие могли над нами, как над рабами, издеваться!


В другом своем письме Гонзик разъяснял младшему брату политическое положение:


Есть две партии — «централисты» и «автономисты». Первые рады бы всех под одну гребенку стричь, они не признают никакой отчизны, нет для них ни чехов, ни мораван, ни венгров. Они бы хотели командовать из Вены и всех нас онемечить, так что все мы вскоре сделались бы ни то ни се, какая-то помесь, на манер летучих мышей, и стали бы настоящими дураками. (А с дураками любой может творить что угодно, и, между прочим, из них-то больше всего и денег выжмешь.) Само собой разумеется, такая политика по вкусу императору и правительству, и они очень усиленно поддерживают сих господ денежками.

Другая партия, напротив — ««автономисты», она состоит из чехов с мораванами и поляков, да несколько свободомыслящих немцев присоединилось к ним. И это немцам не нравится, им бы только господами быть, а нас своими поденщиками считать, вот они и шумят сильно.

Но ничего. Мы не поддадимся, и я надеюсь, что ты тоже сделаешься настоящим автономистом, настоящим приверженцем короны Чешской!

Не запускай ремесла и старайся действовать как гражданин нашей любимой отчизны. А я, бог даст, тоже вскорости смогу вернуться на родину.

Прими привет от твоего целующего тебя

брата Гонзы.

3

О возвращении на родину Борн подумывал все чаще по мере того, как приближался к тридцати годам, а в особенности — после того, как сестра его вышла замуж, сделав, правда, блестящую партию, но вовсе не в духе братнина патриотизма: она стала супругой фрайгерра фон Шпехта, чистокровного немца и централиста, человека уже немолодого, страдающего ожирением, подагрой и желчно-каменной болезнью — но богатого.


Я всегда приписывал Марии чисто идеальные побуждения, — писал Борн брату в Рыхлебов, — и вдруг на тебе, черт, кропило в руки! Умна наша Мария, своей пользы не упустит, в одном лишь упрекну ее, зачем иною передо мной выставлялась, иною прикидывалась. Может быть, и не прикидывалась, просто она — женщина, женская же мысль, увы, переменчива, как апрельская погода…


Опустела квартира, где жили брат и сестра — «моравскую девушку», о которой Борн в свое время писал Франтишеку, пришлось рассчитать во избежание сплетен, — и Вена, где Борн жил уже шестнадцатый год, совсем опостылела ему, как ни тщился окружить его своей благосклонностью стареющий, уже слабеющий разумом хозяин Ессель. Борн возмечтал о Праге — но как туда попасть, как там зацепиться, он не знал, потому что, хотя и высок был оклад управляющего, ему за все эти годы не удалось отложить ни крейцера. Тогда он посоветовал Есселю устроить в Праге филиал с тем, чтобы он, Борн, вел его.

Ессель, правда, верил в его идеи, но на это предложение никак не желал соглашаться — слишком уж хотелось ему держать при себе, под рукой, своего гениального управляющего. Но когда Борн заверил старика, что будет часто, по меньшей мере два раза в месяц, приезжать в Вену и всегда помогать своими советами, когда Борн мобилизовал все свое красноречие, чтоб убедить хозяина в том, что Прага — золотое дно, Ессель, скрепя сердце, наполовину согласился. И Борн, не ожидая полного согласия, послал во все пражские газеты — в том числе и в единственный чешский листок того времени, «Народни листы», начавший выходить в первые месяцы того года, — дорогостоящее объявление о том, что известная венская фирма ищет в центре города торговое помещение для своего филиала. Получив отклики, Борн двинулся в Прагу.

Однако помещения, предлагаемые пражскими домовладельцами, оказывались слишком велики или слишком малы, слишком дороги (Ессель не желал платить более пятисот гульденов годовой аренды) или чересчур дешевы и убоги. Первое и лучшее из них, расположенное прямо напротив отеля «У голубой звезды», где остановился Борн, и по соседству с Пороховой башней, сразу понравилось Борну — но оно было чересчур просторным, и домовладельцы требовали за него в три раза больше, чем отпустил Ессель, то есть полторы тысячи в год. Борн продолжал поэтому поиски, и сердце его сжималось, когда он осматривал все эти жалкие, печальные лавчонки; только теперь он полностью осознал, до чего мала, до чего бедна Прага. Единственное помещение, с грехом пополам удовлетворявшее его чувству красоты и, вероятно, требованиям Есселя, он нашел на улице под названием Жемчужная, улице короткой и узкой, но по крайней мере близко расположенной от того, что можно было считать центром Праги. Помещение, однако, не пустовало; в нем влачил жалкое существование продавец веревок и — странное сочетание! — банных губок, но владелица дома, некая пани Валентина Толарова, вдова коммерции советника, как она отрекомендовалась в своем ответе на объявление Борна, собиралась выставить этого арендатора. Не найдя во всей Праге ничего лучшего, Борн решил переговорить с пани Толаровой.

4

Пани Валентина Толарова занимала квартиру на втором этаже собственного дома; на дверях, на особой табличке, по-чешски и по-немецки было написано, что хозяйка с благодарностью отклоняет все просьбы о доброхотных даяниях, так как раздает милостыню лично, а также что она строжайше воспрещает вход разносчикам и офеням. Дом — светлый, красивый, и тихо в нем, как в склепе; по всей видимости, пани Толарова, старая грымза (такой представлял ее себе Борн, судивший по ее размашистому почерку), «строжайше воспрещает» не только надомную торговлю, не только просьбы о доброхотных даяниях, но и всякий шум в доме, пение, топот и лай.

Борну пришлось дважды потянуть за латунную ручку звонка, прежде чем в глубине квартиры послышались крадущиеся шаги. По слабому щелчку Борн понял, что кто-то открыл глазок и наблюдает за ним; он принял элегантную позу, опершись на гибкую тросточку и скрестив ноги в отутюженных полосатых брюках, и стал смотреть во двор, где маленькая старушка в коричневом платке веничком чистила ковер. Наверное, в этом приюте тишины и запретов выколачивать ковры не разрешалось.

— Кто там? — спросил из-за двери девичий голос.

Эти два слова были произнесены в нос и от этого прозвучали плаксиво и обиженно.

Ловко выпрямив стан, Борн отрекомендовался полномочным представителем венской фирмы Макс Ессель, Вольцайле, и пояснил, что явился по делу об аренде торгового помещения, если госпожа Толарова дома.

На это девичий голос ответил — так сонно, что у Борна сложилось впечатление, что незнакомка за дверью не говорит, а лепечет каким-то манерным детским говорком, — что маменьки нету дома, и служанки нету, и ей, говорившей, не велено никому открывать. Борн, которого забавляла эта манерность, приятно подчеркивавшая его собственную энергию, ответил с улыбкой (каковая находилась в полном противоречии с содержанием его слов), что отсутствие госпожи Толаровой безмерно огорчает его, и не знает ли барышня, когда госпожа матушка вернется.

Из-за двери опять донесся какой-то невразумительный детский лепет, но Борн все-таки понял, что девица не знает, когда вернется маменька, что она ушла только за покупками, но не исключено, что она, как это часто бывало, отправит домой служанку с покупками, а сама еще пойдет по делам. Тут Борн поклонился двери и, сняв цилиндр, простился с сожалением; к его удивлению, лепечущий голосок остановил его, заявив, что маменьке будет очень досадно, когда она, дочь, передаст ей, что господин представитель напрасно утруждал себя, проделав путь из самой Вены.

Борн подумал, что девица, пожалуй, не так уж апатична, как можно было судить по ее сонной интонации, и что беседа с незнакомым мужчиной через дверь доставляет ей удовольствие. И он ответил, что дело обстоит не так ужасно, как думает барышня, ибо, с одной стороны, он, Борн, не оставляет надежды когда-нибудь застать матушку дома, а с другой стороны, он приехал в Прагу не только для того, чтобы арендовать магазин, но и по другим, не коммерческим, а национальным делам. Одной из целей его приезда является новый патриотический певческий кружок «Глагол»[25], членом коего он желал бы стать; слыхала ли барышня о «Глаголе»? Вместе с тем он хотел бы насладиться еще и красотами нашей дорогой стобашенной Праги, продолжал Борн, войдя в азарт. Он, правда, не впервые в Праге, наоборот, он уже несколько раз наезжал сюда для заключения торговых сделок, но никогда еще не было у него так много досуга, как теперь, когда он подыскивает помещение для филиала.

Тут Борн заметил, что разглагольствует впустую. Незримую барышню, вероятно, испугало такое отклонение от строго официальной темы, то есть от разговора об отсутствии маменьки и о возможности ее возвращения, и она в девическом смущении покинула свой пост. Борн замолчал — ответа не было; на всякий случай он еще раз спросил, там ли еще барышня, — дверь хранила молчание. Он сдул пылинку с цилиндра и, водрузив его на голову, повернулся, чтобы уйти, как вдруг входная дверь хлопнула — внезапный звук в этой строгой тишине — и по гулкой лестнице разнесся приятный женский альт, весьма выразительно изъяснявший, что деньги нынче потеряли всякую цену, выходишь из дому с десяткой в портмоне, а когда возвращаешься, то и в портмоне пусто, и в корзинке не густо.

Борн корректно взял под мышку тросточку, на которую он, как мы знаем, элегантно опирался, беседуя с девицей, скромно отступил к стене, аккуратно сдвинув ступни в безупречных лакированных туфлях — пятками вместе, носками врозь — и приподнял правую руку, чтобы в нужный момент снять цилиндр, — и стал ждать появления хозяйки дома. Ибо не представляло сомнения, что то была именно она.

Сопровождаемая молоденькой служанкой, влекущей набитую корзину, из которой с одной стороны выглядывала сахарная голова, а с другой — бледные лапы какой-то птицы, по лестнице довольно грузно — ибо была в теле — поднималась блондинка в возрасте от тридцати до сорока лет, с лицом приветливым и свежим, затененным вуалеткой, спущенной с приподнятых полей маленькой сиреневой шляпки и достигавшей губ. Почти всю ширину лестницы забирал огромный кринолин, тоже сиреневый, с синими прорезями, украшенный сложным турнюром сзади, пониже пояса. Дама все толковала о нынешней дороговизне, причем весьма неблагосклонно отозвалась о какой-то бабе, по-видимому об одной из своих поставщиц.

— Не видать ей меня больше, как своих ушей! Дрянь такая… — угрожающе произнесла дама и смолкла, узрев Борна, который в изящной позе стоял возле двери ее квартиры.

— Да, да, это я, а вы небось насчет лавки, — ответила она на его учтивый вопрос, имеет ли он честь говорить с госпожой Толаровой.

Несколько сбитый с толку такой стремительностью, он представился холодно и сдержанно и сказал, что помещение, правда, кажется, ему маловато, но он все же хотел бы осмотреть его. Пока он говорил, пани Толарова внимательно рассматривала его чистенькую вылощенную особу большими синими глазами, блеск которых гасила прозрачная ткань вуалетки; видимо, дама осталась довольна осмотром, так как улыбнулась приветливо и, отперев дверь, сказала, показывая ключом в темные недра квартиры:

— Входите, входите, поговорим.

Борн не решался войти первым, но она взяла его за локоть и втолкнула в прихожую.

— Входите, мне надо дверь запереть.

Борна удивило и огорчило, что чешская дама, столь представительная и богатая, ничуть не уступавшая ни осанкой, ни туалетом самой нарядной из венских горожанок, явно незнакома с правилами этикета. И он тут же подумал, что следовало бы перевести на чешский язык руководство, которое он постоянно держал на ночном столике в своей венской квартире и время от времени прочитывал с охотой и большой пользой для себя. Это была книга в роскошном переплете, с золотым обрезом и тисненым золотом заголовком: «Der gute Ton in alien Lebenslagen», что можно было бы передать по-нашему словами: «Хороший тон на все случаи жизни». И Борн положил, что как только он переедет в Прагу на постоянное жительство и откроет и пустит в ход филиал Есселя, то немедля познакомится с каким-нибудь чешским издателем и уговорит его выпустить эту полезную книгу, столь необходимую для повышения уровня чешского общества.

А пани Валентина не преминула снова подтвердить, каким благословением явилось бы для нее такое пособие: когда Борн, сняв верхнее платье и отставив тросточку, двинулся в гостиную, она выхватила цилиндр, который он держал в руке, как то повелевают высшие правила приличия, и повесила его на искусственные оленьи рога, заменяющие вешалку, примолвив:

— Шляпу тоже здесь оставьте.

«Ох, много, много нам еще догонять, — думал Борн, входя в двери, которые она перед ним растворила. — Взять любую область — живем как при царе Горохе».

В гостиной у окна сидела черноволосая, очень тоненькая девушка; склонившись над рукодельем, натянутым на прямоугольную металлическую раму, она предавалась своему занятию так прилежно, словно и не подозревала, что кто-то пришел, и осознала присутствие постороннего человека только после того, когда мать представила его ей.

— Да полно тебе иголкой тыкать, Лиза, опять спина заболит, составь-ка лучше компанию пану Борну, мне на кухню заглянуть надо, — распорядилась пани Валентина и была такова.

В комнате было сумрачно от плотных и темных гардин, от темной окраски стен, к тому же девица сидела спиной к окну, — и все же заметно было, что ее красивое тонкое лицо пылает ярким румянцем, а мочка уха, выглянувшая из-под гладко зачесанных черных волос, так горела, что Борн сперва подумал, что это — рубиновая серьга. Румянец менял место — он то заливал лоб и виски, потом лоб бледнел, зато тем жарче вспыхивали щеки, свидетельствуя о том, что хотя вид барышня приняла равнодушный и разговаривала так, словно ее только-только разбудили, — в душе ее в те минуты царили волнение и смятенность, сердце билось тревожно и кровь обращалась стремительно.

Превозмогая злое смущение, от которого у нее перехватило горло — ей ведь еще никогда не приходилось оставаться наедине с чужим мужчиной, — она робким движением руки пригласила Борна сесть на круглое сиденье без спинки, на так называемый пуф, обитый сиреневым атласом. Пани Толарова, видно, питала пристрастие к сиреневому цвету: все, что могло быть сиреневым — из мебели, из мелких декоративных предметов, переполнявших гостиную, — было именно сиреневым.

Покорная формуле которой ее обучили в пансионе, девушка спросила Борна, хорошо ли он доехал. Осторожно опускаясь на пружинную выпуклость пуфа, Борн поблагодарил ее за интерес к его особе и в свою очередь осведомился, бывала ли она в Вене; на это девица в нос, обиженно, отвечала, словно исповедуясь в великом разочаровании:

— В прошлом году весной были мы там с маменькой, только ничего особенного в Вене и нет, самый обыкновенный город.

Против этого ничего нельзя было возразить, Вена действительно обыкновенный город, как и все города на свете в конце концов обыкновенны. Выяснилось, однако, что у Лизы подобный отрицательный или разочарованный взгляд распространен на все явления жизни. В углу гостиной стоял рояль; Борн спросил, играет ли она, на что получил ответ:

— Играю, в пансионе нас мучили музыкой до ужаса, а я ее не люблю, не понимаю, чего в ней люди находят.

Борн перевел речь на ее рукоделие.

— Ах, это пустяки, — отозвалась она, потупив взор. — Это я просто так немного вышиваю, чтобы убить время.

Он спросил, любит ли она танцевать.

— Я бы не прочь, если б только это меня так не утомляло.

Лиза понимала, что ответы ее далеки от того, чтобы увлечь Борна и наполнить его восхищением перед богатством ее ума, — и страдала от этого; но чем несчастнее она себя чувствовала, тем невыгоднее для себя говорила, и тем сильнее жгло ее смятение. Увидев, что вопросы не помогают, Борн помолчал, соображая, что бы такое сказать ей, что развлекло бы ее и вместе с тем не требовало бы ответа — а может быть, даже и рассмешило бы. «Интересно, какие у нее зубы?» — почему-то пришло ему в голову. За время их беседы Лиза ни разу не улыбнулась. А пока он раздумывал, она тоже лихорадочно искала, что бы сказать, чем загладить скверное впечатление, которое она, без сомнения, произвела на него, — она так усиленно размышляла, что даже в голове зашумело, а вид был строгий, чуть ли не оскорбленный. И вдруг оба заговорили одновременно,

— Когда я… — начал Борн.

— Весной… — проговорила она.

— Пардон, — сказал Борн. — Итак, что было весной?

— Нет, вы хотели что-то сказать. Вы сказали: «Когда я…» — и что дальше?

— После вас, — и Борн слегка перегнулся вперед, выражая на лице интерес к тому, что она сейчас скажет.

И она вдруг разговорилась:

— Весной у нас в Праге было страшное наводнение — а в Вене было наводнение? До нашей Жемчужной улицы вода не дошла, но бедствия в других частях города, расположенных ниже, трудно описать. Были несчастные, которые едва успели спастись.

Борн отметил, что Лиза, произнося эти книжные фразы, все комкала в руке платочек, а когда кончила, то рука ее успокоенно разжалась, и Лиза, довольная собой, выжидательно устремила на Борна свои угольно-черные глаза.

Борн рассказал, что в Вене тоже было наводнение, и Дунай так же выступил из берегов, как Влтава, но что из людей, не пострадавших от воды, мало кто интересовался бедствиями, причиненными ею; и он, Борн, умеет должным образом оценить то обстоятельство, что барышня соблаговолила подумать о несчастной судьбе потерявших все во время наводнения, — чем и доказала доброту своего сердечка.

Но злополучная Лиза все испортила своим ответом:

— Да я ничего об этом и не знаю, просто в газете прочитала.

К счастью, вернулась пани Валентина и, едва войдя, повела речь об аренде. Вот уж верно, что давно пора отдать лавку кому половчее, этот веревочник весь дом срамит. Такое помещение, на таком месте! Если пан Борн хочет знать, то она, пани Толарова, скажет ему вот что: Жемчужная улица — лучшая во всей Праге. Улица «Аллея» рядом, Овоцная рядом, до Конного рынка рукой подать, Пршикопы — за углом… Жемчужная — улочка маленькая, зато по ней все ходят: кому надо попасть из Старого Места в Новое, все тут идут, мимо ее дома, мимо лавки. И дешево: сто гульденов поквартально, а всего четыреста в год желает получить пани Толарова — да где же пан Борн найдет лучше за такую цену? Кстати, как называется венская фирма, которая хочет арендовать?

Тут она вынула из ящичка блокнотик в сафьяновом переплете, из петельки сбоку блокнотика вытащила маленький карандашик и устремила на Борна свои блестящие синие глаза, уже не затененные вуалеткой.

Борн осторожно отвечал, что об аренде он еще не говорит, поскольку не имел удовольствия осмотреть магазин, а просто он интересуется; фирма же его называется так-то и так-то, и он служит в ней управляющим. Пани Валентина, занося эти сведения в блокнотик, тоже с осторожностью возразила, что не может ударить по рукам, не посоветовавшись со своим стряпчим, так как времена нынче плохи, а она всего лишь беззащитная вдова. Однако осмотреть магазин пан Борн может, это ведь никого ни к чему не обязывает.

Она всунула карандашик в петельку и решительно поднялась. Борн поклонился барышне; и тут Лиза превозмогла наконец застенчивость, совсем парализовавшую ее, и очень мило улыбнулась гостю, который с облегчением убедился, что зубы у нее красивые, мелкие и чистые, с очень острыми клыками, что придавало ее меланхолической улыбке что-то мальчишеское или щенячье.

Едва за ними захлопнулась дверь, Лиза, прижав руку к сердцу, бросилась в свою комнатку и скорей — к зеркалу, посмотреть, хороша ли была, когда беседовала с Борном. Потом она открыла комод, из-под стопки белья, надушенного айвой, извлекла толстую тетрадь в синем коленкоровом переплете, села к столу и принялась торопливо писать на дурном немецком языке, но очень красивым готическим почерком:

«Сегодня, мой дорогой дневничок, я поверю Тебе великую тайну, о которой вчера еще не ведало сердце мое. Ибо в жизнь мою вошел тот, кто так похож на самые смелые мои мечты, что я совсем потерялась, едва на ногах стою, и одурманенная голова моя идет кругом. Что думаешь Ты обо мне, прекрасный чужеземец? Ты разговаривал со мною учтиво и изысканно, но завтра, верно, уж и не вспомнишь незаметную, скромную девушку с Жемчужной улицы в Праге…»

Так писала она, чистенько и трогательно, стараясь подражать языку модных светских романов; как вдруг слезы брызнули у нее, и она вывела по-чешски:

«Хоть бы он снял эту лавку, и был бы под одной крышей с нами!»

5

На Цепной улице в Праге, в доме, помнившем, быть может, битву на Белой горе в 1620 году, скромно и неприметно жил старый меняла по фамилии Банханс. Контора его представляла собой огромную картотеку, где значились все сколько-нибудь известные в Праге физические и юридические лица — торговые и промышленные фирмы, состоятельные чешские и немецкие семейства, — с надежными сведениями об их благосостоянии. Банханс не только менял валюту, но и доставлял секретно информацию, или «референции», как это тогда называли.

Макс Ессель, часто ведший дела с Прагой, много раз пользовался услугами этой частной конторы, и поэтому Борн хорошо знал Банханса. К нему-то и направился он, осмотрев лавку пани Толаровой, простившись с хозяйкой и приняв ее пусть несколько грубоватое и с точки зрения светских обычаев небезукоризненное, но сердечное предложение отобедать с ними в воскресенье. Уговорились после обеда втроем пойти на Жофинский остров смотреть полет воздухоплавателя, подписывавшего свои объявления в газетах и афиши «Антонин Регенти и К°». Предстоял запуск огромного воздушного шара, или баллона, емкостью в шестьдесят тысяч кубических пядей газа; такой величины, как утверждали объявления, не достигал у нас еще ни один воздушный шар. Такое страшное и волнующее зрелище, когда господин Антонин Регенти и К°, рискуя жизнью, поднимется к небесам, наверняка соберет толпы зевак, и беззащитной вдове с ее еще более беззащитной дочкой не следовало одним пускаться в столь опасное предприятие. А так как Борн, поскольку он интересуется арендой лавки и вступил с ними в деловые отношения, тем самым сделался как бы другом семьи, то он может сопровождать их, не опасаясь повредить репутации обеих дам. О таких случаях подробно говорила и книга «Der gute Ton», одобряя это безоговорочно.

Лавка понравилась Борну — только была она очень запущена и требовала основательного ремонта; пани Валентина ему тоже понравилась, только манеры ее следовало бы несколько облагородить, и Лиза пришлась ему по душе, только надо было разбудить ее, отучить от гнусавой речи. И так как воскресный обед с прогулкой на Жофинский остров для обозрения воздушного полета может стать опасно обязывающим для мужчины в расцвете лет и хорошего положения — ведь наперед никогда нельзя знать, а осмотрительность — мать мудрости, — то Борн, не мешкая и не колеблясь, отправился, как сказано, на Цепную улицу.

Банханс был человек корректный и осторожный, он предпочитал изъясняться одними цифрами и даже когда прибегал к обыкновенным словам, то сведения его были столь же сухи, как цифры — но клиенты его, как правило, только цифрами и интересовались. На пани Валентину Толарову была заведена отдельная карточка, и Банханс без проволочек мог дать Борну следующую утешительную информацию.

Господин коммерции советник Людвик-Густав Толар, торговец хмелем, ликвидировавший свое предприятие в пятьдесят четвертом году по болезни, умер в пятьдесят девятом, завещав половину состояния супруге своей Валентине, в девичестве Местковой, а вторую половину — дочери от первого брака Элишке, по-домашнему Лизе. Доходный дом по Жемчужной улице, в равных долях поделенный между пани Толаровой и ее падчерицей, имеет в первом этаже помещение для магазина и шесть квартир и приносит около трехсот гульденов чистой прибыли в квартал. Наличность, также поделенная поровну между обеими наследницами, составляла в момент смерти завещателя около пятидесяти тысяч, помещенных в сберегательной кассе. Мать и дочь ведут скромный образ жизни, и можно предположить, что за годы, истекшие со дня смерти завещателя, капитал не претерпел сколько-нибудь значительных изменений.

— А относительно политических убеждений дам Толаровых вы ничего не знаете? — спросил Борн.

— Простите, что? — удивился Банханс. — Какие политические убеждения?

— Я имею в виду… являются ли они патриотками, славянофилками, автономистками, говорят ли открыто на родном языке…

Банханс нахмурился.

— В этом, простите, не могу служить, — холодно сказал он. — Я подобными вещами не занимаюсь. Не моя область. И — с вас причитается двадцать гульденов, прошу прощения.

Вскоре после этого в конторе Банханса появилась полная дама в сиреневом туалете для прогулки, с вуалеткой, прикрывавшей свежее лицо; она попросила «референции» о том самом молодом человеке, который — о чем ей не было известно — только что интересовался ее собственными делами. Хотя на этот раз объектом «референции» был не пражанин, а венский чех, всезнающий Банханс удовлетворил любопытство дамы, даже не связываясь со столицей. И пани Толарова с удовлетворением услышала, что Борн не лгал, утверждая, что занимает в фирме Ессель место управляющего, сделавшись таковым в двадцать пять лет, что в свое время возбудило внимание и некоторое удивление в венских торговых кругах; что семья Борна, без сомнения, весьма прилична, о чем можно судить хотя бы по тому, что его родная сестра замужем за фрайгерром фон Шпехтом. («Какой скромный, — подивилась про себя пани Валентина. — Даже не похвастался, что зять у него настоящий дворянин!») А если пани Толарова хочет узнать, какое у Борна жалованье, то Банханс и это сообщит ей, только на запрос потребуется четыре-пять дней.

Да, конечно, пани Толаровой интересно это знать.

— И не можете ли вы, господин Банханс, разведать еще… каковы его… — Она запнулась, подыскивая выражение. — Каковы его нравственные устои?

— Какие устои? — не понял Банханс,

— Нравственные, — повторила пани Валентина. — Ну, бегает ли за юбками, кутит или, не дай бог, социалист?

И опять нахмурился Банханс. «Чем только не интересуются нынче!» — подумал он.

— Простите, тут я вам помочь ничем не могу, — холодно ответил он. — Доходы — пожалуйста, на то я и есть, доходы я вам разузнаю до последнего крейцера. Но — политика, патриотизм, нравственность… Такими делами я не занимаюсь, что вы, — ведь этак знаете до чего можно докатиться!

Пани Толарова согласилась с ним.

6

В тот же богатый событиями день Борн послал своему венскому шефу подробный отчет о том, как после долгих поисков ему удалось найти хорошее помещение для филиала, и выразил убеждение, что господин Ессель останется доволен, когда сам приедет в Прагу взглянуть на него. Недостаток тут лишь один — то, что это помещение освободится только в начале следующего квартала, то есть с первого января будущего года. А так как отделку помещения можно будет начать не ранее чем через два месяца, то Борн просит у господина Есселя месячный отпуск, который он намерен использовать, чтобы завязать необходимые связи в пражских торговых кругах.

Борн писал, переписывал, рвал и заново сочинял письмо — неохотно, с трудом, так как знал, что неискренен, что ведет не совсем чистую игру со своим хозяином, который всегда был к нему добр. Но что же делать, милый боже, что делать? — думал Борн, сидя в номере отеля «У голубой Звезды», и грыз ручку в поисках наиболее близкой к правде формулировки, но притом такой, чтобы она как можно надежнее убаюкала Есселя, утвердила его в мысли, что все идет хорошо. Это непорядочно, спору нет, непорядочно водить за нос славного старика, который всегда относился ко мне как родной отец. В том-то вся и загвоздка: он относился ко мне как отец, но именно тем, что оберегал и возвышал меня, как отец, не будучи отцом, он возбудил против меня зависть и злобу других. Пока он жив, пока он дышит, я в безопасности, но как только он закроет глаза — ах, с каким наслаждением погонят меня в три шеи die lachende Erben, хохочущие наследники, с какой радостью займет мое место хотя бы der schöne Rudi[26], бездарный племянник хозяина, этот тупица и развратник — зато, увы, ближайший кровный родственник!

Наверное, стыдно покидать тонущий корабль тайно, но боже мой, могу ли я покинуть его открыто? Конечно, я мог бы пойти к Есселю и сказать ему прямо в глаза: вы стары и немощны, господин шеф, больно смотреть, как вы дряхлеете душой и телом, дни ваши сочтены, а следовательно, сочтены и дни моей службы в вашем предприятии. Служил я вам почти так же долго, как Иаков Лабану, но не выслужил ни Рахили, ни пестрой овцы — я так же гол, как и был, когда поступил к вам, и пожал я одну лишь вражду к себе, — позвольте же и мне позаботиться о собственных интересах, позвольте наконец потрудиться в свою пользу, после того как я столько лет трудился для вас, и позвольте мне вернуться к своим, на родину, в чешскую Прагу. Вероятно, честнее было бы сказать так — но не будет в такой речи ни милосердия, ни человечности, и вдобавок, ни капли разума, потому что не могу я добровольно отказаться от своего положения, пока не закрепился в другом месте, пока не подготовил себе возможность встать на собственные ноги. Вот каковы мои дела, мое положение, и такова жизнь — я беден как церковная мышь и должен думать о том, как бы не утонуть, и нечего напрасно корить и упрекать себя за то, что ты поступаешь так, как тебя вынуждают поступать обстоятельства.

Итак, Борн все отлично обосновал и оправдал себя в собственных глазах; и все-таки он был очень рад, когда неприятное дело осталось позади, а письмо Есселю наконец запечатано и отправлено на почту. Вечером, перед сном, он долго смотрел в окно; стоял конец октября, но погода держалась теплая; Борн смотрел, как тихо, несмело шумит засыпающий город, и чувствовал себя очень молодым и полным буйной силы. Звезды переливались над черными силуэтами шпилей и крыш — одна звезда, очень красивая, голубая, трепетала на острие одной из двух башен Тынского храма, и башня сама трепетала, будто старалась удержать звезду на своем острие. Не спуская глаз со звезды, Борн прошептал:

— Ты будешь, будешь моей!

Он сам в ту минуту как следует не знал, что имеет в виду и кого собирается завоевать — Прагу или Лизу, а может, самое звезду; произнес он эти слова просто так, в порыве чувств, и еще потому, что в эту минуту безгранично верил в себя, снедаемый жаждой завоевывать, строить, менять все на свой лад. Но все же, пожалуй, слова его относились к городу: когда под окном раздался немецкий говор — по притихшему Коловратову проспекту прошли двое прохожих, — Борн повторил, на этот раз уже определеннее:

— Ты будешь, будешь чешской!

Одинокий извозчик плелся к Конному рынку, из-под арки Пороховой башни вышла группа в пять-шесть солдат, с ранцами на спине, с деревянными сундучками, подвешенными на груди, грохоча тяжкоковаными сапогами, они свернули в Длажденую улицу, к вокзалу. Два окна на втором этаже в доме напротив погасли. А в Вене это самый оживленный час — из театров валят толпы, коляски со стуком катятся по Рингу двумя бесконечными рядами — один, сплошной, вперед, другой, такой же сплошной, назад — нарядная разноплеменная публика заполняет рестораны…

— Ты тоже будешь богатой и шумной! — шепчет Борн, обращаясь к спящей, скудно освещенной улице; и еще, в беспричинном восторге, которым дарит людей молодость и взволнованное предчувствие надвигающихся великих перемен, улыбаясь и глубоко вдыхая прохладный ночной воздух, он говорит:

— И я буду там!

Эти слова относились к большим пустующим торговым залам, соседствующим с Пороховой башней, чьи владельцы требовали полторы тысячи годовой аренды, что только и заставило Борна отступиться от них, хотя в глубине души он знал, что это — единственно стоящее место во всей Праге, а все остальное — убожество и далеко не то, что надо.

Часы на Пороховой башне хрипло начали отбивать одиннадцать, и в Старом Месте отозвалась труба ночного сторожа.

7

«Друг мой, — записывала Лиза в свою синюю тетрадь несколько дней спустя, — милый мой дневник, Тебе одному могу я поверить свои муки, не опасаясь, что Ты посмеешься надо мной! Все свершилось по желанию сердца моего, Он арендовал магазин у маменьки и принял приглашение на обед в воскресенье; однако в тот миг, когда я в безумии своем воображала, что нет уже ничего, что могло бы помешать исполнению моей самой жаркой мечты, — глаза мои открылись, и я узрела, что та, кого я всегда хотела почитать родною матерью, сделалась моей соперницей!

Но — все по порядку, мой добрый, терпеливый дневник.

Маменька, которую мне следовало бы называть теперь злой мачехой, навела о Нем справки и была весьма довольна тем, что узнала, — и я тоже, ибо хорошее положение, которое Он занимает, служит порукой мне, что Он не какой-нибудь легкомысленный охотник за приданым. Он явился точно в полдень, в ту минуту, когда на Петршинском холме гремели двенадцать орудийных выстрелов в честь воскресного дня. Одет Он был в безукоризненный редингот, окантованный черным, в то время как мы обе, маменька и я, были в гиацинтовом. Это придумала маменька — одеться так, будто мы с ней два гиацинта, маменька — сиреневый, я — розовый. На маменьке было сиреневое платье с короткой накидкой, обшитой черным шнуром, с кружевным воротничком, а на мне — платье розовое с маленьким болеро, отделанным черным кружевом, с швейцарским пояском и черной бархоткой на шее. Черный бархат хоть кому к лицу, это маменькино выражение, и она права, ведь только это и спасло меня, только этот черный бархат, потому что розовое не идет мне, оно меня бледнит, так как у меня смуглая кожа, под глазами даже чуть зеленоватая, между тем как маменьке сиреневый цвет удивительно к лицу, так как она блондинка. Так что маменька хорошо придумала одеться в гиацинтовое, да только для себя хорошо. Перчатки у нас обеих были белые. Маменька сказала, когда мы выбирали перчатки под цвет, что белыми никогда ничего не испортишь.

За обедом маменька попросила Его, как человека опытного в делах и в жизни, посоветовать, как нам лучше всего и надежнее поместить капиталы. Дело в том, что маменьку давно мучает страх, что австрийские финансы лопнут и мы потеряем все наше состояние. Он согласился с маменькой и сказал, что опасения ее небезосновательны и, видимо, очутившись в своей стихии, заговорил оживленно, стал советовать маменьке накупить за мои и свои деньги акции новой Западной дороги на Рокицаны и Пльзень, которую как раз начали строить. А маменька спросила, удачной ли будет такая спекуляция, и Он ответил, что это будет превосходная спекуляция, и тут завязался разговор, за которым меня совсем, совсем забыли!!! Откуда мне, бедной, знать, что такое паритет, ниже паритета, выше паритета, что такое лаж и курс и прочие ужасные слова, которыми Он так и сыпал и которые маменька, кажется, великолепно понимает! Они разговаривали об этом все время между десертом и черным кофе, и маменька не переставала забрасывать Его вопросами, а Он не скупился на ответы. И вот, слушая этот разговор, обиженная и раздосадованная, я вдруг с испугом поняла, что маменька, которую я считала уже старухой, — ведь ей без малого тридцать семь лет! — все еще очень красивая женщина. А если прибавить к этому ее умение весело болтать и разбираться в делах, то она, пожалуй, вовсе затмит меня!!!

После обеда мы втроем отправились на Жофинский остров смотреть, как полетит воздухоплаватель Регенти, и Он был со мной очень галантен, но я, думая, что Он поступает так из-за угрызений совести, вела себя очень сдержанно, чтоб наказать Его. Но как же можно наказать Его, когда Он ко мне ничего, ничего не испытывает, и одна маменька Его интересует! И еще я понимала, что если я буду холодна и чопорна, то потеряю Его окончательно, ведь Он-то не знает, что я оскорблена, и может подумать, что я такая уж простушка, что даже разговора поддержать не умею. Все эти переживания совершенно испортили мне удовольствие от нашей прогулки, так что даже полет господина Регенти не доставил мне никакой радости. Когда воздушный шар с господином Регенти поднимался к лазури, Он сказал, что если б люди могли преодолеть земное тяготение, они превратились бы в птиц, на что я коротко возразила, зачем же людям превращаться в птиц? На это уж Он ничего больше не сказал. Даже когда я потом решила простить Его и не сердиться больше за то, что Он так живо беседовал с маменькой об этих противных акциях, все равно мои уста были словно на замке, а в горле стоял горький комок, так что даже тогда я не в силах была слова вымолвить. Насколько была я разговорчивой и общительной, когда впервые сидела с Ним в гостиной и рассказывала Ему о том злополучном наводнении, что произвело на Него тогда явно благоприятное впечатление, настолько же теперь, во время этой прогулки, я сделалась молчаливой и угрюмой, и Он слова от меня добиться не мог. А ведь сама я при этом так мучилась и только мечтала удалиться в свою уединенную комнатку, чтобы выплакать безмерное горе и Тебе, дневничок мой, излить свои жалобы, что я и делаю, о, я, самая несчастная из всех людей на свете!»


Неделей позже Лиза писала:


«Какой же я была глупой, даже безумной, о мой дорогой друг дневник, какими ненужными, напрасными были мои мучения! Он любит меня. Он меня обожает, и я Его люблю и обожаю, и, однако, нисколько не жалею, что попусту терзалась ревностью к маменьке, ибо и горечь ревности составляет радость Любви, этого божественного чувства! Моя добрейшая маменька пригласила Его к ужину. Как светский человек, соблюдающий правила приличия, Он пришел точно в назначенный час, еще до того, как прибыли кузен с кузиной, и маменька оставила нас в гостиной наедине. Как я, глупая, могла подозревать эту лучшую из матерей в том, что она сама претендует на Него, как могла оскорбить Его помышлением, что Его взоры обращаются к маменьке с большим удовольствием, нежели ко мне!

Оказавшись со мной тет-а-тет, Он был весьма взволнован и многоречив. Говоря о кружке под названием «Глагол», членом которого Он, по Его словам, сделался, и о благородных патриотических усилиях этого кружка, Он сказал, близко и страстно взирая на меня своими сверкающими глазами, что ему особенно дорого то, что и я — чешка и патриотка. Не знаю хорошо, откуда Он взял, что я патриотка, ибо до сих нор мы об этом не заговаривали, но по выражению прекрасного лица Его видно было, что и прочие достоинства мои Он умел оцепить по праву. То, что это не мое безумное самомнение, а действительно так оно и есть, Он сам тотчас подтвердил, когда, кончив речь, взял меня за руку и страстно ее поцеловал. Жар обливает меня и сердце трепещет, как вспомню тот миг смятения и несказанного блаженства — ах, рыцарь мой обожаемый, мой Вертер единственный!

За ужином, к которому с опозданием прибыли и кузен Смолик с кузиной Баби, Он показал себя кавалером весьма светским и воспитанным и все время находился в центре внимания. Одно только облачко появилось на сияющем небосклоне моего счастья — это когда после ухода Яна (отныне я хочу называть Его по имени) кузен Смолик, задержавшийся у нас, отозвался о нем не очень деликатно, по своему обычаю: он сказал, что в голове Борна идеи рождаются как кролики. Кузен, нехороший кузен, как можешь ты сравнивать идеи Яна с этими смешными длинноухими зверьками! Но я накажу кузена, когда он снова придет к нам в гости, ни разу не заговорю с ним».


Через три дня:


«Вчера мы с маменькой ходили к банкиру Якубу Фойерайзелю с Целетной улицы, чтобы посоветоваться с ним относительно акций Чешской западной дороги. Господин Фойерайзель, который часто совершал финансовые операции для моего покойного батюшки, подтвердил, что бумаги эти весьма хороши и, как он выразился, многообещающи. Опять говорили о паритете, о лаже и курсах, но я на сей раз слушала с радостью, ибо слова господина Фойерайзеля подтверждали верность совета, который Ян тогда, за обедом, подал маменьке, а я радуюсь всему, что служит к чести и похвале Яна. Как могла я жить, не зная Яна! А сегодня утром мы снова посетили господина Фойерайзеля, чтобы приобрести эти акции. Из любви к Яну я готова сделаться знатоком биржевых дел, чтобы беседовать с ним о торговых операциях столь же живо, как это умеет маменька. Господин Фойерайзель заметил, что маленькая Буштеградская дорога приносит своим акционерам от девяти до десяти процентов чистой прибыли, и можно ожидать, что наша Пльзеньская линия, которая будет иметь гораздо более важное значение, позволит акционерам заработать еще больше».


Через два дня:


«Была с маменькой в опере на «Zauberflöte», однако никакой радости не испытала, да и как могу я радоваться чему бы то ни было, когда нет со мной рядом возлюбленного Яна!»


Еще через три дня:


«Какая странная мода пришла к нам из грешного Вавилона на Секване, как в шутку величает Париж кузен Смолик. Это — особые приспособления для вздергивания юбок, по-французски «лев-жюп» или же «порт-жюп помпадур». Изобретение сие позволяет в восьми местах приподнимать подол и драпировать его, как ламбрекены на окнах, чтоб не запачкать на грязном тротуаре — конечно, в том случае, если приспособление действует исправно, что вовсе не всегда бывает, ибо оно достаточно сложно. Оно состоит из пояса, шнурков, колечек, завязок всяких и пуговиц. Нашей портнихе прислали подробное описание того, как надо устраивать такой «лев-жюп», и она очень уговаривала маменьку и меня вделать его в наши новые платья, ибо в дождливую погоду изобретение это окажется весьма практичным, но маменька сказала, что для подобных дурачеств она уже стара, а у меня еще хватит времени».


Пять дней спустя:


«Все я Тебе, дневничок мой милый, поверяла, ничего не таила от Тебя, но сегодня, прости, не могу! Лицо мое пылает, а в сердце благоухают фиалки, я не хожу, а парю по воздуху, а когда пытаюсь читать или вышивать — все сливается у меня перед глазами. Подумай только, дневник мой… сказать ли Тебе? Хорошо, скажу, хоть и боюсь сгореть со стыда: вчера Ян поцеловал меня в губы! Да, да, Ты правильно понял — прямо в губы! Я даже не знаю, как могло случиться нечто подобное. Добрейшая моя маменька опять оставила нас одних в гостиной, а я рассказала Яну о том, как мы были с маменькой на «Zauberflöte», и тут он мягко поправил меня, сказав, что незачем нам, чехам, говорить «Zauberflöte», когда очень хорошо можно сказать — «Волшебная флейта». Я Ему ответила, что не понимаю, зачем нам так говорить, когда в театрах играют главным образом на немецком языке, а Он сказал, что это, к сожалению, правда, но вскоре все будет иначе. Общество для постройки чешского Национального театра, членом которого Он стал, решило уже через год построить на участке, закупленном для этой цели, маленький временный театр, и там каждый день будут играть на чешском языке. Когда Ян говорил это, он был так красив, в таком восторге, что все закружилось передо мною, и я чувствовала, что слезы выступили у меня на глазах, и я сказала, что когда этот театр построят, мы с маменькой будем ходить только туда, а в немецкий театр больше ни ногой. Тогда Ян легонько взял меня за обе руки и растроганно проговорил, что никогда не сомневался в моем горячем патриотизме. И тут в глазах у меня потемнело, отчасти от жестокого смятения чувств, но еще и от того, что он наклонил свое лицо к моему и… ну, Ты уже знаешь это, мой дневник, я ведь уже созналась, что Ян устами своими коснулся моих губ. Послужит ли любовь моя достаточным извинением тому, что я не противилась, не отвернулась, даже не вскрикнула? Вопрос этот теперь сверлит мне голову, но в ту минуту я ни о чем подобном и не думала, а лишь чувствовала себя на самом верху невыразимого блаженства».


Через день:


«Одно лишь обстоятельство несколько омрачает мое несказанное счастье, а именно то, что добрейшая моя маменька так благосклонна к нашей любви, что никаких препятствий перед нами не воздвигает, и Яну не представляется ни единой возможности проявить передо мной геройство и рыцарственность. А мне бы хотелось, чтоб он за меня сражался или чтобы похитил меня, но зачем ему сражаться, зачем похищать, когда в этом нет ни малейшей надобности, и маменька делает все для того, чтобы отношения наши развивались без всяких помех?»


Через пять дней:


«Игра доиграна, все кончилось, мои мечты сбылись, Ян объяснился, попросил моей руки, и я ответила согласием — и все же я не испытываю счастья. Наоборот, когда смотрюсь в свое маленькое зеркальце, украшенное по углам ракушками — оно пусть темное, но все равно самое мое любимое, и в нем я кажусь себе красивее, чем в других зеркалах, — я замечаю, что на лице моем отпечатались следы пережитого страдания. Ты спрашиваешь, мой дневник, как же могу я не быть счастливой, переступив наконец порог моей самой заветной мечты? Ответ прост, мой милый, тихий друг: Ян разочаровал меня, он не тот, за кого приняло его мое сердце. Напрасно тщится маменька убедить меня в том, что я ошибаюсь, — ее уговоры с еще большей силой укрепляют мою уверенность в том, что я сделалась жертвой расчета и коварства.

Потому что, когда обо всем уже договорились и окончательно все выяснили — я не хочу пересказывать Тебе, мой дневник, как это произошло, ибо воспоминание об этом слишком для меня мучительно, — маменька ни с того ни с сего, как это у нее в обычае, завела разговор о торговых делах. И, к моему безмерному изумлению, принялась хулить и порочить тот самый магазин в нашем доме, который превозносила до небес при первом посещении Яна. Она говорила, что лавка никуда не годится, а Жемчужная улица вовсе даже и не улица (!!!), и светские люди ходят только по главным проспектам, а лавка чересчур мала, вот разве для часовщика или для парфюмера подойдет, но никак не для галантерейного товара. Сначала я думала, что маменька шутит, но тотчас поняла, что это не так. Маменька заявила, что пока Борн был ей чужим человеком, она принуждена была восхвалять нашу лавку, чтобы получше сдать, а теперь, когда он собирается стать ее зятем (мужем неродной дочери, скажу в скобках), ее долг обратить его внимание на то, что до сих пор все арендаторы этой лавки протягивали ноги (так выразилась маменька), а она не желает, чтобы ее зять тоже потерпел ущерб.

Я с большим неудовольствием слушала эту речь, так как мне не понравилось, что маменька напомнила о докучных торговых делах в торжественный час объяснения Яна, что в то время, как мы впервые женихом и невестой сидели рядом за послеобеденным кофе, она поносила одно из помещений моего родного дома, чей порог она переступила уже тогда, когда я полтора года жила на свете. В те поры лавку арендовал продавец зонтиков и вовсе неправда, что он ноги протянул, как неделикатно отозвалась о нем мачеха, а был убит шальной пулей во время обстрела Праги, когда я была пятилетней крошкой. Я стала ждать, что-то ответит Ян на эти слова моей маменьки, и он ответил, что маменька будто его мысли прочитала, и он знает куда более подходящее помещение, где-то около Пороховой башни, но за него запрашивают очень дорого, а венский хозяин — человек скупой и осторожный. Тут они с маменькой разговорились (причем она опять совершенно оттеснила меня) о том, что Прага только того и ждет, чтобы ее превратили в настоящий большой город, и потребуются способные люди, чтобы пробудить ее от векового сна. И что Прага — гораздо более богатое золотое дно, чем даже сама Вена, потому что Вена живет выше своих возможностей, а Прага ниже. Тут маменька беззастенчиво рассказала, что наводила справки относительно Борна, а потому-де ей известно, что он не пустозвон и не мечтатель, и это убеждает ее, что состояние ее дочери переходит в руки человека, неспособного прокутить или растранжирить его в бесполезных спекуляциях. Потом она спросила, сколько хотят за помещение у Пороховой башни, и вынула свой блокнотик, чтобы подсчитать, какую прибыль должен приносить магазин, чтобы можно было платить такую аренду. По тому, как он ей ответил, видно было, что сам он давно все рассчитал. Пока они так перебрасывались цифрами, перебивая один другого, я прилагала все усилия, чтобы не расплакаться, так как с ужасом поняла, что не меня, а деньги мои полюбил Борн, и мною играют так же, как многими героинями романов, которые я читала. Ах, почему я в тот час не сумела подавить любовь свою и высказать Борну, как горько я обманулась, почему не хватило у меня сил расторгнуть помолвку? Быть может, мне помешала только мысль о том, что если бы я даже так и поступила, то кто-нибудь другой, но менее красивый и приятный, чем Борн, мог бы польститься на мое состояние. Какое проклятие деньги, как жестока жизнь, какое счастье быть бедной, без гроша!

О, почему молчишь Ты, мой милый друг дневник, почему чисты Твои дальнейшие страницы, почему не дано им поведать мне, что ждет меня впереди, каким получится мой брак с Яном? Ах, если б знать!..»

Г л а в а в т о р а я ПОПЫТКА ОТКРЫТЬ САЛОН

1

Господа Моритц Лагус и Сыновья не уставали хвалить Борна за быстроту, с какой он не только заказывал новые и новые партии товара, но и платил по счетам; стало быть, дело его пошло прекрасно. Действительно, пражане с прежним рвением покупали в этом славянском магазине, и хотя неслыханный успех первого дня, когда за несколько часов расхватали все, что было на складе, больше не повторялся — Борн и через полгода мог сказать, что он победил, что он в самом деле создал нечто, в чем Прага нуждалась и чего она давно ждала.

Оттого, что работа в магазине пошла спокойно, плавно, словно покатилась по гладким, надежным рельсам, самому Борну уже не было нужды бегать по лесенкам и помогать нерешительным заказчицам вдохновенными блестками своей находчивости, и он мог беспрепятственно отдаться общественной и патриотической деятельности. Член певческого кружка «Глагол» и «Общества по постройке чешского Национального театра», о чем мы узнали из дневника барышни Лизы, Борн в скором времени вступил в только что основанную спортивную организацию «Сокол», затем в отряд городских стрелков; еще он сделался членом комитета Экономического объединения и вступил в Союз помощи черногорцам. А то, о чем Борн в свое время писал из Вены брату в Рыхлебов — «где только какая встреча или славянский бал, там обязательно и мы», — это оставалось верным и для Праги, только в значительно большей степени.

Невзирая на нежелание, мигрени, усталость и плаксивые протесты молодой жены, Борн возил ее на все мыслимые приемы, на все чешские балы на Жофинском острове. Он состоял в нескольких комитетах по устройству балов и нередко, во фраке, с кокардой на груди и лентой через плечо, ездил в фиакре приглашать на бал чешские семейства, где были дочери на выданье, — полный список таких семейств он раздобыл у всеведущего Банханса. Он нашел переводчика и издателя для книги о хорошем тоне. Когда же в конце шестьдесят второго года придумали новый чешский танец «беседа», очень красивый и сложный, Борн стал страстным его пропагатором и сам научился мастерски танцевать его. Но довольным он не был.


В Вене нас, чехов, было меньшинство, — писал он брату Франтишеку, — но чувствовали мы себя там гораздо более дома, между своими, чем здесь. Там мы стояли дружно, плечом к плечу, и ревностно следили за тем, как бы не изменить своему патриотическому долгу и не растерять своих национальных черт, в то время как здесь, в Праге, чехи все еще обезьянничают с Вены и частенько разговаривают меж собой на таком языке, что волосы дыбом встают. А мне хочется, и я изо всех сил стараюсь сделать так, чтобы Прага действительно была достойна своей роли как столицы Королевства Чешского, но, как ни бейся, она все не может преодолеть свой провинциализм, так что даже на самых пышных балах мне кажется частенько, что я пришел на деревенское гулянье.


В конце того же письма Борн добавлял:


Да, посылаю Тебе мужественную речь нашего прославленного историографа Палацкого, которую он произнес в сейме несколько дней назад, в конце января. Все, что в ней сказано, впиши себе хорошенько в сердце, перечти два и три раза, особенно это место: «Устранение так называемого феодализма — хотя это и не так уж много — можно считать завершенным, но устранение национального владычества, национальных привилегий еще не закончено». И хорошенько запомни то, что Палацкий говорит о низких трюках, с помощью которых венское министерство обеспечивает немецкому меньшинству в нашей стране большинство в пражском сейме! Нельзя на это закрывать глаза — но не следует и падать духом: пусть недруги наши стремятся расширить свои владения — мы, славяне, не перестанем бороться за дорогую свободу, за избавление от ярма. В этом наша гордость и сознание нравственного превосходства.

2

Стремясь пробудить к жизни чешское общество, Борн завел у себя дома так называемый приемный день — каждую среду с пяти часов. Однако то ли Прага еще не доросла до столичных привычек, то ли Лиза отпугивала гостей выражением усталости и страдания, которое она напускала на себя в эти вечера, — только большого успеха среды Борна не имели. Не пестрый переменчивый кружок живых, интересных людей, которых Борн надеялся собирать у себя, а только время от времени какие-нибудь родственники Толаров являлись по средам, одни и те же лица, и чаще других — Смиховский фабрикант Смолик (у которого, по довольно меткому выражению пани Валентины, «солома из сапог перла») с супругой своей, пани Баби, племянницей покойного Толара, да — лучшее украшение Борнова салона — доктор Шарлих, приор Вышеградского капитула, бывший настоятель Клементинского конвикта, ученейший гуманист и патриот во вкусе Борна, выдающийся знаток древнееврейского и арамейского языков. Иногда на семейный огонек заворачивал и сотоварищ Борна по бальным комитетам, директор юридического отдела Чешской сберегательной кассы, доктор Легат — старый холостяк, образованный и начитанный человек, но фрондер, как отзывалась о нем пани Валентина, которой не нравилась манера Легата высказывать свои личные, как правило, неприятные, суждения. На пражских балах доктора Легата за его невероятную худобу и необычайно некрасивое лицо называли «Скелет»; он это знал, очень страдал от этого и, чтобы замаскировать горечь, которая снедала его душу, делая еще более худым и некрасивым, притворялся, будто считает себя выше привычных светских и семейных условностей, над которыми он-де саркастически издевается. До мозга костей пропитанный завистью и неудовлетворенным честолюбием, доктор Легат играл роль человека, с великолепным презрением трактующего ничтожное общественное мнение; личину эту он носил столь последовательно и добросовестно, что она стала его второй натурой.

Чтобы внести в Лизин салон некоторое разнообразие и сделать его более интересным, доктор Шарлих привел с собою — это было в одну из сред, в начале апреля — бывшего воспитанника Клементинского конвикта, Мартина Недобыла, робкого юношу лет двадцати двух. Шарлих представил его как патриота и героя, который в самое трудное и напряженное для чешского народа время, в конце эры министра Баха, внес свою лепту в борьбу против ненавистного режима, распространяя запрещенные прокламации, за что был исключен и лишен стипендии.

Борн, довольный, что в доме его наконец-то появилось новое лицо, приветствовал столь превозносимого молодого человека чуть ли не с бурной сердечностью, а пани Валентина окружила его ласковым гостеприимством; мимоходом следует заметить, что Лиза не вышла к гостям из-за приступа мигрени, которые в последнее время все чаще приключались у нее по средам.

Принятого как нельзя лучше Недобыла тем не менее угнетала роскошная обстановка сиреневой гостиной (тогда еще Борны жили вместе с пани Валентиной), роскошнее которой он до сих пор ничего не видел, и сердечная, чересчур даже сердечная благосклонность стольких серьезных, солидных людей. К тому же зашнурованные, напудренные пышные прелести пани Валентины приводили его в смятение, и Мартин, усаженный на неудобный пуф, молчал и краснел, поглощая несметное количество чая с молоком и шоколадного и каштанового торта со сбитыми сливками — пани Валентина проворно подкладывала ему все новые и новые куски, — и вздыхал тайком, и стеснялся, и размышлял, как бы сделать так, чтоб его избавили от необходимости объедаться, чтоб эта красивая сиреневая дама перестала его поить и кормить, и как бы незаметно улизнуть отсюда.

Тут Шарлих объявил, что Недобыл — отпрыск старинного рода возчиков; Борн, знавший обо всех отраслях человеческой деятельности понемножку, — долго и оживленно говорил о «старинной славе чешских возчиков», о поэзии их жизни, о тяжелых битюгах в упряжке с медными бляхами.

— Как это говорится в вашей пословице, пан Недобыл? «В гору не гони, под гору придержи, по ровному месту не жалей» — так, верно?

Мартин, хотя и слышал эту пословицу впервые в жизни, послушно кивнул вихрастой головой — рот его был набит тортом, — и Борн, довольный, принялся рассказывать о старых поверьях и обычаях возчиков, — например, о том, что всякий возчик, перед тем как тронуться в путь, обязательно сделает кнутовищем три крестика перед мордами лошадей и потянет их за гриву; а что, у Недобылов тоже так делают?

Хотя и этот обычай был совершенно неизвестен Мартину, он и на этот раз поддакнул красноречивому хозяину дома. Что за притча, — думал при этом бедный парень, — кто же из нас возчик, он или я? И Мартин стал подыскивать в уме, чем бы поинтереснее дополнить рассказ Борна — но прежде чем ему хоть что-нибудь вспомнилось, разговор ушел совсем в сторону — заговорили об избрании нового греческого короля. От этой темы — Мартин не успел сообразить, когда и как — беседа перескочила на восстание поляков против царя, о чем Борн горько сожалел, видя в этом новое проявление «старых славянских распрей», как он выразился. Потом заговорили об изучении иностранных языков и о том, какие языки лучше изучать, славянские или западные. Тут Смолик сказал, что его сын только что начал посещать уроки английского языка, и без всякого перехода речь обратилась к детскому вопросу: дети ведь — надежда нации, дети — наша слава и горе, и если воспитать их всех в патриотическом духе, то никто нас не сломит, и так далее.

— А propos, поскольку мы заговорили о детях, — вмешался доктор Легат, — недавно я был свидетелем милой детской сценки, не хватало только овечек с бубенчиками и бантиками, а то ни дать ни взять — настоящая пастораль. Как вам известно, — тут он усмехнулся иронически, — я человек светский, и вот, возвращаясь на днях часа в три утра к себе домой, вижу на пустынной улице — что б вы думали? — маленький босоногий мальчуган прислонился к запертым воротам какой-то фабрики и плачет, плачет… Останавливаюсь, спрашиваю, что с ним случилось, а он и говорит — насколько способен говорить при таких рыданиях, — что опоздал на работу, его не хотят впустить, и теперь его рассчитают, а тятя убьет его и разорвет на куски. Я спрашиваю — в котором часу начинается работа, он отвечает — в пять утра. Тут я его утешаю, что до пяти еще далеко, сейчас и трех-то нет; он успокоился, перестал плакать и рассказал, что проснулся ночью и вдруг перепугался, что опоздает на фабрику, вскочил и побежал, а ворота-то заперты, он и подумал, что опоздал. Можете ли вы себе представить, господа, какой ужас должен жить в душе такого ребенка, если он поднимает его от крепкого сна и выгоняет ночью на улицу? Я спросил, сколько же ему лет, раз он уже ходит на фабрику; он ответил — семь, но что это ничего, на фабрике вместе с ним работают и пятилетние.

Пани Валентина заметила, что Смолик, — этот деревенского облика хозяин-кулак, с толстым брюхом, натягивавшим цветастый жилет его скверно сшитого костюма, — вдруг забеспокоился во время рассказа Легата, странно как-то заерзал, то откидываясь на спинку сиреневого дивана, то наклоняясь вперед; его широкое бородатое лицо выражало враждебность, когда он в упор глядел на Легата, словно желал его сглазить. Более сообразительная и опытная в человеческих отношениях, чем «Скелет», хотя и не имевшая, как он, звания доктора прав и не состоявшая членом бальных комитетов, Валентина сразу поняла, что именно не по нраву Смолику в этой истории с маленьким мальчиком; поэтому, едва Легат закончил, она поспешила сказать, что все это ужасно и надрывает душу, но раз мы ничего тут изменить не можем, то лучше перевернуть страницу и поговорить о чем-нибудь более веселом. Вмешательство ее было тактичным, но недостаточно сильным, чтобы смягчить негодование Смолика.

— Благодарю покорно за лекцию, — промолвил фабрикант, хмуро глядя на Легата своими голубыми глазами, словно затянутыми перламутровым блеском. — Да, это правда, на фабриках работают маленькие дети, работают они и у меня на спичечной фабрике, потому что мне не обойтись без дешевых рабочих рук, но я стараюсь давать им только легкую и приятную работу.

Доктор Легат понял, что допустил то, что на международном языке называется faux-pas;[27] у него от испуга позеленел лоб и посерели ввалившиеся щеки — такова была его манера бледнеть. Тщеславный и честолюбивый, он мечтал быть популярным, хотел, чтоб его любили — но по собственной неловкости, а также излишней самовлюбленности то и дело совершал подобные промахи; это было как рок. Если он сидел за столом в обществе одноногого человека, то можно было не сомневаться, что он заговорит о том, как это больно, и трудно, и жалости достойно, когда у человека нет ноги. Он досадовал на себя и готов был иной раз язык себе откусить, но, верный взятой на себя роли саркастического чудака, безжалостного насмешника и циника, никогда не брал назад свои нелепости, никогда не извинялся, и если уж заговаривал о веревке в доме повешенного, то самоотверженно гнул свое. Так и теперь, зеленый и серый в лице, а в сердце — глубоко огорченный, он, неприятно усмехаясь тонкими губами, спросил у Смолика, посылал ли тот на свою фабрику собственного, обучающегося английскому языку сыночка, если работа, по его утверждению, так легка и приятна? Тут Смолик совсем взбеленился и крикнул Легату, чтобы тот не городил чепухи.

— Я не людоед! — продолжал фабрикант. — Но что мне, черт побери, делать? Не желал бы я видеть, какой вой подняли бы мои работницы, с какими жалобами и слезами накинулись бы они на меня, вздумай я отказать в работе их детям! А платить рабочим больше того, что я плачу им, я не могу — потому что если я это сделаю, то конкуренты-немцы сожрут меня с потрохами, это ясно всякому разумному человеку.

В эту минуту в гостиную тихонько вернулась Смоликова жена, Баби — она уходила в спальню навестить больную Лизу; пани Баби была маленького роста, улыбчивая, с круглым веснушчатым лицом. Она носила свою голову, на которой уже пробивалась седина, чуть откинув назад и постоянно щурила близорукие глаза, будто все время всматривалась в даль.

— Ну, как Лиза? — вполголоса спросил ее Борн, причем его красивое лицо приобрело выражение досадливости и скуки.

— А, киснет, — ответила пани Баби, садясь на диван рядом с мужем, который продолжал сердито защищаться.

Он говорил, что доктор Легат делает вид, будто с неба упал или только что родился, словно не знает, как это трудно — вести чешское предприятие, чешскую фабрику, когда венские власти оказывают предпринимателям-немцам любую поддержку, а нашему брату только палки в колеса вставляют. И потому его, Смолика, очень удивляют слова Легата, ведь он считал Легата чешским патриотом.

— О логика человеческая, на какие скачки ты способна! — возразил Легат. — Я дурной патриот потому, что возмущаюсь и высказываюсь против того, чтобы калечили и мучили чешских детей! Впрочем, пожалуйста, внесем ясность: несомненно, национальный вопрос на повестке дня, идет борьба за права нации, но не много времени пройдет, ваша милость, и к этому вопросу присоединится — попомните мои слова! — еще и вопрос социальный, вопрос рабочий, вот тогда-то вы и попляшете! Я лично далек от того, чтобы разыгрывать из себя социалиста, но говорю вам: рабочим решительно безразлично, что мы отплясываем «беседу» или что «Сокол» устраивает прогулки в лес Шарку, или что Борн открыл чешский салон, что он в своем славянском магазине продает бронзовые побрякушки!

Теперь разозлился Борн и не сразу совладал со своим гневом; но когда он заговорил, то голос его уже звучал спокойно и уравновешенно.

— Не понимаю, почему ты сегодня решил оскорблять нас одного за другим. Несомненно, когда-нибудь настанет черед и рабочего вопроса, и придется считаться с ним, но пока вопрос этот еще не назрел, мы поступим правильнее всего, если будем работать каждый по мере сил своих на отчей ниве народа нашего. И ты не прав, доктор, утверждая, что слои рабочих безразличны к национальному вопросу, наоборот, уверяю тебя, в числе моих покупателей есть и совсем бедные люди. Можешь мне поверить, что, когда я основывал свое предприятие, мне было решительно все равно, кому это может понравиться, и славянский характер я придал ему по велению сердца, а не для того, чтобы вкрасться к кому-то в доверие.

— Легко сказать «бронзовые побрякушки», — добавила пани Валентина, заваривавшая свежий чай за боковым столиком, — а то, что Еник дает работу шестерым людям и платит им по полсотне в месяц — это что же, ничего не значит? Деньги-то ведь огромные, а как они получены, а? Только потому, что у Еника вот тут хватает, — Валентина постучала себя по лбу ручкой чайного ситечка, — и тут! — Она показала на сердце. — И скажу я вам, милый доктор, не того вы избрали для нападок — ни он, ни его торговля того не заслужили. Были бы все как Еник, и жили бы мы как у Христа за пазухой, это я вам говорю. Что тебе, Бабинька?

Последний вопрос был вызван следующим: пани Баби, очень скучавшая во время серьезного разговора, откусила кусочек каштанового торта и, распробовав его вкус, встала с выражением восторга и как лунатик двинулась к Валентине — расспросить о рецепте.

— Да о чем мы спорим, дорогие друзья? — говорил тем временем Шарлих. — Конечно, от каждого по мере его сил, как правильно сказал Борн, и если все будут руководствоваться этим принципом, то облегчена будет участь даже самых бедных слоев. Гостиная эта невелика, но, смотрите, здесь соединились представители четырех важных отраслей наших хозяйственных устремлений — промышленности, торговли, банкового капитала и транспорта. Мы боремся не только словами, но и делом, ибо прекрасно знаем, что превосходнейшая автономия, величайшая благосклонность венского правительства ничего нам не дадут, если мы останемся под пятой венского капитала. Но чем большим будет успех нашей развивающейся экономики, тем скорее можно будет облегчить тяжкое бремя рабочих. Поэтому мы — не как стяжатели или поклонники мамоны, а как патриоты и народолюбцы — благодарим бога за каждое новое чешское предприятие, каждый новый завод или магазин, за каждый метр чешской железной дороги.

Заметив, что при последних словах Недобыл резко выпрямился, а его загорелое молодое лицо омрачилось, Шарлих повернулся к нему, желая таким образом втянуть и его в разговор:

— Ты не согласен со мной, Недобыл?

3

Мартин к этому времени уже несколько освоился в непривычной роскоши, какой ему представлялся салон Лизы. На первых порах он не знал, куда девать глаза, потому что, куда бы он ни посмотрел, всюду натыкался взглядом на пышный сиреневый бюст пани Валентины, которая усердно хлопотала вокруг гостей, шурша шелковой юбкой; это обстоятельство особенно конфузило Мартина, так как ему казалось, будто все смотрят в направлении его взглядов и подозревают его в том, что он нарочно пялит глаза на красивую даму. Но теперь он открыл другую точку, притягивавшую его взоры, хотя она и была совершенно невинной и безопасной: справа от двери, ведшей в соседнюю комнату, висела на стене потемневшая картина, изображавшая какой-то замок, а в башню замка были вставлены настоящие часики с эмалированным циферблатом. На этот-то блестящий белый циферблат и поглядывал Мартин, как на надежный ориентир, как на дружелюбно мерцающую звездочку посреди враждебных туч.

Мартина успокаивало и придавало ему смелости то, что сидящие тут солидные горожане обнаружили способность так же спорить и ссориться, как, бывало, ссорились гимназисты в Клементинуме во время богословских диспутов, и что доктор Шарлих, тактично-внимательный к нему, только что назвал его представителем важной отрасли экономики — транспорта, тем самым приравняв его к Смолику, Борну и доктору Легату. И эти вовремя обращенные к нему слова Шарлиха позволили ему выразить мысль, которую он составил в голове, когда речь шла еще об извозном ремесле, и которую он тогда не успел высказать.

— Да, шутка сказать железная дорога, — нерешительно заговорил он, густо краснея. — Только эта самая дорога, этот, как его называют, пароход, одним выгоден, а других разоряет. Взять хотя нас. С тех самых пор, как к нам, в Рокицаны, протянули железную дорогу, то есть этот самый пароход, нашему делу конец пришел. Начисто конец. Правда, мы все еще возим, особливо батюшка уперся, что надо возить, что это наша, не знаю, миссия, что ли, и надо, мол, держаться во что бы то ни стало, а только теперь уже не то, что прежде, куда! Главное, пассажиров больше возить не приходится, а это была самая доходная статья! Пока что бьемся кое-как, но что будет через полгода-год — не знаю.

Он хотел продолжать, да вдруг сбился, потерял нить.

— Вот вам и железная дорога, — тихо заключил он; заметив краем глаза, что пани Толарова покушается положить ему на тарелку новую порцию торта, он проговорил, отворачиваясь от прельстительной тени, рисовавшейся в углублении ее декольте: — Спасибо, милостивая пани, разрешите мне не брать больше…

Доктор Легат был, казалось, доволен выступлением Мартина.

— Да, это так, это так, уважаемые дамы и господа. Мы превозносим развитие чешской крупной промышленности и транспорта, ожидаем, что это поможет в нашей национальной борьбе, но не видим оборотной стороны, то есть постепенного разорения средних слоев, обострения антагонизма между богачом и бедняком, уничтожения самого солидного и надежного большинства населения, самостоятельного экономически и здорового нравственно. Я не хочу этим сказать, что мы должны пойти выворачивать рельсы и рвать свои фабрики порохом, но я говорю — неправильно закрывать глаза на этот процесс и ждать, когда он захлестнет нас с головой. Взгляните на этого молодого человека. Был ли у нас в Чехии кто-нибудь более уважаем, более солиден, чем такой возчик? И вот — конец, все кончено, один машинист с помощью кочегара заменит сотни этих зажиточных и работящих хозяев, пустит их с сумой по миру и бросит их в стан революции.

— Ах, что вы, господи, ни за что! — возмущенно вскричал Мартин. — Этого, простите, уж никак не будет, мне и в голову, знаете ли, не придет ходить с сумой или делать революцию — это уж дудки!

Он осекся, но, встретив взгляд пани Валентины, которая усиленно кивала ему, подбадривая живой мимикой глаз и губ, словно внушала ему не бояться да показать коготки этому противному болтуну, — приободрился и заговорил в стиле богословских диспутов — спокойным, ровным голосом образованного человека, каким — он слышал — говорил Борн:

— Железная дорога — вот причина, causa physica, которая, однако, сама имеет свою причину в изобретении паровой машины, но об этом не будем говорить. Как причина сама по себе, causa per se, causa efficiens, железная дорога имеет несколько… несколько… — Он не мог вспомнить чешского слова и с отчаянием обернулся к Шарлиху, шепнув ему: — Wirkungen.

— Воздействий, — подсказал тот, довольно усмехаясь.

— Ну да, воздействий, — продолжал Недобыл. — Стало быть, железная дорога как causa efficiens, или, скорее, instrumentalis, имеет несколько благоприятных и неблагоприятных воздействий…

Такое заявление вызвало всеобщее замешательство — выразительное лицо пани Валентины буквально распалось на части от изумления. Шарлих положил свою полную прелатскую руку Мартину на плечо:

— Не забывайте, господа, Недобыл — человек образованный, он учился в латинской гимназии. Ну, продолжай, Недобылка. Насколько я понимаю, сам ты стал жертвой неблагоприятного воздействия этой causa instrumentalis, не так ли?

— Временно, — ответил Недобыл, подавляя неприятную мысль, что выставил себя в смешном виде. — Но я не поддамся.

Вошла молоденькая служанка с зажженной лампой, вставила ее в кольцо бронзовой люстры под сиреневым абажуром.

— Добрый вечер, — произнес Смолик, когда девушка выкрутила фитиль, и все, кроме Легата, отозвались:

— Добрый вечер.

— Пожалуйста, господа, скажите, — тотчас заговорил Недобыл, опасаясь, как бы его не забыли, не оттеснили этой интермедией, — вы ведь лучше меня знаете: не слыхали вы, когда будут ломать пражские стены?

Борн, обменявшись вопросительным взглядом с Легатом, ответил, что ничего подобного не слыхал.

— А почему вы интересуетесь, пан Недобыл?

— Потому что от этого зависит вся моя жизнь. — И Мартин рассказал о своих заботах вежливо слушающей его компании.

Несколько месяцев тому назад он купил «громадный лоскут земли», по его выражению — участок за Новыми воротами, под Жижковым холмом, возле венского тракта. Надеялся, что пражские стены снесут, как их сносят в Вене, и что земля в тех местах поднимается в цене. Однако месяцы проходят, а о сносе стен ни слуху ни духу, и отец донимает Мартина горькими попреками за то, что тот выбросил его деньги на пустую спекуляцию. А так как эта спекуляция не имела успеха, то отец и слышать не желает о следующем замысле Мартина — закрыть рокицанское дело, переселиться в Прагу и завести тут на новый манер экспедиторскую контору. Да что поделаешь, цена на землю не только не растет, но даже значительно упала — говорят, из-за этого злополучного польского бунта, хотя один бог ведает, какое отношение имеет восстание в конгрессистской Польше к ценам на нашу землю, никто этого объяснить не может; верно одно, что цены упали.

— Это верно, упали, — подтвердил Смолик, который после неприятного разговора о детях, работающих у него на фабрике, все время молчал и только громко сопел. — Это мне доподлинно известно, потому что я покупаю участки у нас за Смиховом, на Попелках. Такой я, изволите видеть, изверг и злодей, что хочу построить для своих рабочих бараки, чтоб у них хоть крыша крепкая над головой была. — Тут он метнул на доктора Легата пронзительно-враждебный взгляд. — А почем вы платили за сажень, пан Недобыл?

— По шесть с половиной, — расстроенно вздыхая, проговорил Мартин, хотя был совершенно счастлив, что к нему обращаются «пан Недобыл» и разговаривают с ним о делах, словно он им ровня. — А как раз сейчас по соседству со мной предлагают поле по шесть гульденов за сажень. Как узнал об этом батюшка, так его чуть кондрат не хватил, доселе как следует не опамятовался.

Борн встал, подошел к шкафчику, открыл — в глубине запестрели полосатые коробки, потемневшие серебряные подносы и корзиночки; вынув бутылку, Борн вернулся к столу.

— Могу ли я спросить, какую сумму вложили вы в землю? — осведомился он, откупоривая бутылку.

— Тридцать тысяч, — удрученно ответил Мартин, побаивавшийся, что эти могущественные представители торговли, промышленности и банковского капитала посмеются над столь ничтожной суммой.

Но произошло совсем неожиданное. Пани Валентина прямо ахнула:

— Боже мой, да вы богач, на что же вам еще жаловаться? Еник, что скажете?

— Я вам посоветую, — отозвался Борн, ставя на стол маленькие рюмочки граненого стекла, — без колебаний прикупайте соседнюю землю.

— Но у меня нет больше денег! — возразил Мартин.

— Вы можете взять ипотеку, — сказал Борн. — Прага вырастет, обязательно вырастет, она уже теперь перерастает свои стены, а когда они падут…

— А падут? — перебил его Мартин.

— Непременно, — проговорил Борн, разливая по рюмочкам бесцветную жидкость. — Не знаю когда, но нет сомнения, что падут они еще при нашей жизни. — Он поднял свою рюмку. — Я достал бутылку настоящей, не поддельной, русской водки, друзья, и поднимаю этот тост за то, чтобы Прага как можно скорее восстала из праха и пепла, чтоб распростерла она по окрестным холмам шлейф своих царственных одежд, чтоб зазвенела в ней наша родная речь, как звенят колокола, напоминая нам славное прошлое. И еще мне хочется, чтобы Прага прижала к своей каменной груди как можно больше таких людей, как наш новый друг Мартин Недобыл, этот юный герой, который еще в то время, когда все мы пребывали в позорной пассивности, поднял героическую и самоотверженную борьбу против наших угнетателей и который теперь, как вы слышите, вновь собирается с силами, дабы трудиться на пользу отечества. Ибо его конфликт с отцом, о коем он нам поведал, есть положительное проявление благородного единоборства нового против старого, современного против отжившего. Его здоровье!

Вне себя от счастья, ничего не видя, так как глаза его застлали слезы умиления и благодарности, и в эту минуту убежденный в истине Борновых слов о своем подвижничестве, Мартин вслепую протянул рюмку навстречу другим, вплывавшим в искаженное поле его зрения; проглотив содержимое рюмки и перетерпев огненный ожог, опаливший его желудок, не приученный к крепким напиткам, Мартин ощутил в себе отвагу и силу, которую ничто не может сломить. А эти превосходные, удачливые, симпатичные люди, среди которых он очутился благодаря случайной встрече с Шарлихом, и после Борнова тоста не перестали выказывать ему свое расположение, не перестали интересоваться им, упоенным своею победною славой. Тот самый помятый фабрикант-деревенщина, у которого на фабрике работают малые дети, высказался в том радостном и для Мартина благоприятном смысле, что до сих пор он, фабрикант, пользовался услугами карлинского экспедитора Иерузалема, чистокровного немца и к тому же еврея, и что это давно ему не по душе; вот кабы в Праге появилась чешская экспедиторская фирма, скажем, того же Недобыла, он, фабрикант, рад был бы попробовать вести дело с ним; зачем совать врагу честные чешские денежки?

И даже несимпатичный доктор Легат вставил свое слово — что касается ипотеки, о которой упомянул Борн, то нет ничего легче. Если пан Недобыл послушает совета Борна и если пан Недобыл доверяет Чешской сберегательной кассе, — тут доктор Легат неприятно усмехнулся, — то пусть пан Недобыл принесет свою купчую, и он, доктор Легат, посмотрит, что можно сделать.

Тем временем пани Валентине удалось подсунуть Мартину еще кусочек каштанового торта.

— Вы ничего не едите, совсем ни крошки, или не вкусно? И послушайте меня, сделайте, как советует пан Борн, он-то знает что говорит! Я нынче сплю спокойно, а год назад от забот уснуть не могла — и этим обязана только ему! Он посоветовал мне вложить деньги в акции Пльзеньской дороги, я послушалась — и что же? Только открылось движение по дороге, акции стали подниматься, и до сих пор все поднимаются, и я не только что не дрожу за свои деньги, потому как солидное предприятие эта дорога — но я, не шевельнув пальцем, стала богаче на тридцать процентов! — Валентина вдруг осеклась, испуганно положила ладонь на губы. — Ах, что же это я, вот ведь пришло на ум! Пльзеньская дорога — не та ли это самая, на которую вы только что жаловались, что она вам повредила?

— Та самая, — ответил Мартин уже смело и даже с улыбкой взглядывая на вызывающую пышность пани Валентины. — Но разве могли вы знать, что где-то в Рокицанах есть какой-то там возчик, — от этих слов Мартин сам вдруг ужасно расчувствовался, — для которого дорога, обогатившая вас, означает гибель? Но я никого не упрекаю, я ничего не боюсь, и я… — он поискал в мятущихся мыслях эффектное окончание фразы, — и я за это благодарю вас всех.

4

В восьмом часу гости стали расходиться; первыми поднялись Шарлих и Легат, встал и Мартин с мягкого пуфа, чтобы откланяться. Он сделал это неохотно, даже с сожалением — кончился вечер его величайшего триумфа, кончилась первая его беседа с людьми, которые не только импонировали ему, по и удивительное дело! — признавали, восхваляли его и разговаривали с ним как со взрослым. Все тут сделалось ему мило и дорого: маленькие часы на старинной башне, пуф, на котором он сидел, люстра с сиреневым абажуром, гостеприимный хозяин княжеского вида и красивая пани Валентина. Его, правда, от души пригласили в следующую среду к пяти часам, если только у него найдется время, и Борн на прощанье крепко пожал ему руку, говоря, что очень рад был с ним познакомиться, и выразил уверенность, что Недобыл станет его постоянным гостем — но что толку в самых приятных перспективах на будущее, когда Мартину сейчас, вот в этот момент, надо проститься и уйти, когда целая бесконечная неделя безрадостного и бесплодного труда отделяет его от того дня, когда ему дозволено будет опять заглянуть к Борнам и увидеть пани Валентину. И Мартин, проходя уже по тихому коридору, освещенному слабеньким пламенем масляной лампочки, висевшей под самым потолком, чтоб не украли, с тоской и радостью перебирал в уме разные моменты сегодняшнего великого вечера: тост Борна, а главное, восклицание, с каким пани Валентина оценила его богатство.

С Жемчужной улицы Мартин пошел налево, к Конному рынку — который уже тогда начали называть Вацлавской площадью, — направляясь к постоялому двору «У Хароузов». Он спешил — давно пора было кормить лошадей.

А в прихожей Борнов Смолик все еще разговаривал с хозяином о каком-то серьезном деле, в то время как пани Баби выписывала из книги Валентины рецепт каштанового торта.

— Главное, послушайте моего совета, — говорила пани Валентина, убирая со стола, — делайте сами, не передоверяйте какой-нибудь безрукой фефеле. Я даже Лизе доверить не могу. А уж как старалась приучить ее к хозяйству!

— Я вам всегда твердила, Валентина, больно уж вы Лизу балуете. Вот теперь и нате вам.

— А как мне было ее воспитывать? Как меня дома воспитывали? — возразила Валентина. — Я, милая моя, в детстве по лавке голой попой елозила, меня ремнем учили да жердиной из плетня, и до пятнадцати лет, когда я в услужение пошла, я свету не видела, и что такое ботинки, толком не знала, мы с хлеба на квас перебивались, а как вы хотите — я ведь дворника дочь…

— Зачем вы об этом говорите, зачем поминаете? — с неудовольствием прервала ее пани Баби. — Мы вам это давно простили, и вам бы радоваться, что все забыто.

Валентина бросила горсть серебряных ложечек на стопку тарелок, — только зазвенело.

— А я того не стыжусь! Но только — как же мне было воспитывать Лизу? Баловала ее — плохо, строгости заводила — еще хуже, тут все на меня накидывались: ага, мачеха злая… А главное, покойник Людвик хотел из нее сделать тонкую барышню, чтоб на пианинах бренчала да парлировала по-французски. Что ж, это она умеет.

— Верно, но не худо бы ей научиться и хозяйство вести. — Пани Баби встала, подошла к овальному зеркалу над кушеткой — поправить прическу. — А так, как вы делаете, — из этого ничего хорошего не получится, попомните мое слово! Молодым надо жить отдельно, это вам всякий скажет, кто понятие имеет. Сидела я у Лизы битый час, все выспрашивала, да так и невдомек мне, на что эта курица жалуется, какого ей рожна надо. Такой муж, как Борн! Да ей бы за него денно-нощно бога благодарить! — Она обернулась к спальне и тихо спросила: — Как же у них до сих пор ничего нету? Чья вина?

— Откуда я знаю? — ответила Валентина, печально и пристально глядя на стол, словно хотела что-то прочитать на его поверхности.

— А надо бы знать, надо бы поговорить толком с Лизой, потому что голову даю на отсечение — Лизина это вина, не Борна. Борн — мужчина что надо. Только я очень ясно и Лизу нашу представляю: то у нее голова болит, то она у-том-ле-на, — Баби передразнила скорбную Лизину интонацию, — einmal kann sie nicht[28], потом у нее тут вот колет, einmal hat sie wieda ka Lust dazu[29], а то ей вовсе спать хочется — ну, милая, эдак ведь любому надоесть можно. Вы этого не знаете, Валентина, у вас был старый муж, ему ничего не надо было — да все равно ваше дело втолковать Лизе, чтоб она больше Борну навстречу шла.

«Ах ты сорока, старая ты таранта, — думала меж тем пани Валентина, — всюду-то тебе нос сунуть надо!»

— Я на вашем месте еще не ставила бы крест на Лизином супружестве, — сдержанно возразила она вслух. — Ведь и у вас, Баби, Отик-то через шесть только годков родился. Кстати, что он? Все так же скверно учится?

— Теперь он исправится, мы наконец дознались, что его отвлекало. — Баби вплотную приблизилась к родственнице и прошептала доверительным тоном: — Он параграфию читал.

— Что читал? — не поняла Валентина.

— Параграфию. Это так по-ученому называются похабные книжки, — назидательно молвила пани Баби. — Помните, морозы были, так мы велели затопить в его комнате, и, представьте, прибегает вдруг Штепка — мой новый крест — и кричит — мол, у панича горит что-то. Иду туда с этой самой Штепкой, и верно — комната полна дыму, будто бумагу палят, а огня не видать. Наконец сообразили мы, что горит не в печке, а на печке, да, да, представьте! Сейчас же сбегали за лестницей, лезем — а на печке-то, оказывается, Отик прятал параграфические книжки, diese Dekamerong’schichten und Casanowamcmoiren[30], они-то и затлели, когда печку затопили. Хорошо еще Штепка не умеет по-немецки, а то я перед ней со стыда бы сгорела. Но в книжках нарисованы голые женщины, так что она, видно, все же догадалась, почему Отик их прятал. Вот почему он был такой бледный да худой и словно лунатик. Ну, я ему тут же всыпала по пятое число, да батька выволочку дал, да я еще подбавила, а потом опять батя за него принялся, и так мы его разрисовали, что я прямо испугалась вечером, как увидела его раздетого; а книжки мы отняли, так что надеюсь, теперь он исправится, коли уж никакая параграфия не будет его отвлекать. А как нажали мы на него — скажи, мол, откуда взял, — так он и признался, что мальчишки в школе копят деньги и покупают такие книжки вскладчину, а потом по очереди и читают. Вот вам и нынешняя молодежь, нынешние дети, что только из них выйдет! В тринадцать-то лет! Вспомнить только, какая я была в тринадцать лет! Что вы знали о таких вещах, Валентинка, когда вам было тринадцать лет?

— Не помню, очень уж давно это было, — с улыбкой отвечала Валентина.

Она могла себе позволить такой ответ, потому что была моложе и красивее Баби. Оттого так кисло и прозвучало возражение гостьи:

— Что вы говорите, такая молодая! Я, при вашей наружности да при вашем положении, устроилась бы получше — быть домоправительницей при падчерице, покорно благодарю!

Тут, к облегчению Валентины, в гостиную заглянул Смолик:

— Ну, пойдем, Бабинька?

Уже в коридоре, зажигая спичку собственного производства, чтобы осветить лестницу, до которой не достигал свет масляной лампочки, Смолик проворчал:

— Ну, Борны теперь не скоро меня увидят. Очень мне нужно, чтоб меня тут оскорбляли и фрапировали, что я пользуюсь трудом малых детей! И чего мы вообще сюда ходим? Борн выдумал открыть салон, и мы у него вроде мебели.

— Валентина, видно, ждала, что я ей помогу, — кислым тоном, поджав губки, подхватила пани Баби. — Просчиталась, милая! Как бы не так — стану я обслуживать ее гостей, а чтобы Лизанька валялась в кровати. Но сам Борн — прелесть, светский человек до мозга костей, верно?

— Шут он гороховый, вот кто, — безапелляционно проговорил Смолик. — Не такие бывают солидные коммерсанты. Сверху шик, а снизу пшик. Одни его бесконечные идеи чего стоят! Знаешь, на что он меня сейчас подбивал? — Купить с ним на паях дом на углу Пршикопов и Конного рынка, тот, где кафе «Вена».

— Отчего же он его сам не купит?

— Оттого что денег не хватает, ясное дело. Вот и уговаривает — мол, пополам, как родственники. Со временем, говорит, снесем этот дом, а на его месте построим дворец торговли. Сумасшедший. Дворец торговли на Конном рынке!

Уже выйдя из подъезда на чернильно-черную Жемчужную улицу, Смолик буркнул:

— И Прага тебе не Париж, и ни в какие салоны я больше не ходок.

5

Хотя ей там сейчас нечего было делать, а после ухода гостей скорее надлежало приглядеть на кухне за служанкой, приготовлявшей горячий ужин, — Валентина, едва за Смоликами захлопнулась дверь, ушла в свою комнатку. Это была прежняя девичья комната ее падчерицы. Валентина перебралась сюда еще до Лизиной свадьбы, освободив для молодых большую спальню — арену своего брака с недужным стариком, его бесконечного умирания и своего вдовства. Перемена эта не была ей неприятна: Валентина чувствовала себя теперь не как старая женщина, оттесненная молодыми в темный уголок и живущая из милости — а так, словно вернулись к ней девичьи годы. Чувство это было совершенно сумасбродным, но оно было, и Валентине от него делалось невыразимо приятно. Тотчас после Лизиной свадьбы Валентина нашла и внешнее выражение для этого чувства: она вновь завела старые часы, которые сама же и остановила без малого семь лет назад, в одиннадцать часов шесть минут дня, в тот самый миг, когда супруг ее, коммерции советник Людвик-Густав Толар, испустил последний вздох.

От маленького ночника, слабо озарявшего изнутри синий абажур, — Валентина перерыла все пражские магазины в поисках сиреневого, но без успеха, — она зажгла свечу в старинном фарфоровом подсвечнике с меандровым орнаментом и открыла трехстворчатое зеркало величиной с книгу месс, прислоненное к деревянной подставке на туалетном столике. Потом долго, положив неподвижно на колени руки ладонями кверху, Валентина разглядывала свое отражение, наклонялась вперед, поворачивала голову, изучала свой профиль, улыбку, шею, зубы, передвигала свечу, так что лицо ее освещалось то полностью, то наполовину, то все пропадало в тени и только нос вычерчивался из темноты да на правой щеке лежал отсвет. «Что ты увидел во мне? — мысленно спрашивала она Мартина. — Молодости для женщин отмерено мало, вон уж и Лизу чуть в старые девы не записали, потому как после трех бальных сезонов она не вышла замуж — так куда же мне, бедной?»

Валентина очень хорошо заметила, как Мартин то и дело обращал свой взгляд на нее, очень хорошо видела краску, заливавшую его юное лицо, когда он случайно встречался с ней взглядами, прекрасно видела, как он упорно и судорожно отводил взор на картину со старинным замком, но, не совладав с собой, снова и снова вскидывал глаза на нее, снова и снова краснел. Валентину это забавляло и вместе с тем необычайно ей льстило; и теперь, в тиши и сумраке Лизиной девичьей спаленки, вызывая в памяти облик смущенного юноши, чьего смятения она сама была причиной, Валентина вдруг почувствовала прилив такой нежности, что сама покраснела, а сердце ее сильно заколотилось. «Глупости, глупости, — сказала она своему отражению и улыбнулась извиняющейся улыбкой, — я толстая старая женщина, и смотрел он на меня просто потому, что не было никакой другой — не считать же в самом деле Баби, — а я сегодня, как нарочно, была в ударе. Надо бы мне в талии чуть-чуть похудеть, а, может, ему как раз и нравится, что я такая, какая есть».

Чтоб вырваться из-под власти мечты и заставить себя вернуться к делу, Валентина начала поправлять прическу. Мальчик невинен и неуклюж, как щенок, — думалось ей. Но котелок у него варит, он о своем будущем заботится, и, даю голову на отсечение, из него вырастет второй Борн. А Яну его спекуляция с землей определенно понравилась, а то он не стал бы советовать прикупать землю… Одно только — не врет ли парень? Молодость любит прихвастнуть, чтоб набить себе цену, может, Мартин просто выдумал все, хотел нам импонировать: да, но Шарлих должен был знать, что делает, когда привел его к нам, — не потащил бы он к нам первого встречного бродягу, лгунишку и шалопая. Возможно, Недобыл несколько преувеличил, возможно, он отдал за эти участки не тридцать, а, скажем, двадцать пять, двадцать тысяч… Впрочем, все это можно ведь узнать через Банханса.

Мысль пойти к Банхансу за «референцией» относительно Недобыла, как если бы он был ее женихом, показалась Валентине до того комической, что она беззвучно рассмеялась, и румянец облил ее шею, лицо и виски, которые она только что открыла, расплетя тонкие и твердые косички, спускавшиеся от середины лба к ушам и обрамлявшие ее прическу, — косички придавали лицу вид серьезный, степенный и строгий. Но почему бы и не навести справки хотя бы о чужом, если он сделается завсегдатаем нашего салона, почему же не заглянуть ему в зубы, не поинтересоваться, что он за птица? — Валентина расплела косички и зачесала волосы за уши.

— Мне некому давать отчет, — продолжала она разговор сама с собой, разглядывая, к лицу ли ей другая прическа. — Лиза пристроена, я никому ничем не обязана, сама себе госпожа, и какое мне дело до того, что скажут люди, а потому, ей-богу, не знаю, зачем мне носить старушечью прическу и представляться старше, чем я есть… Теперь уж все от самой Лизы зависит, не от меня. У нее муж такой, что ей кто угодно позавидует, вот и пусть покажет, на что она способна, пусть завоевывает его. Да уж, милочка, темпераменту я в тебя накачать не сумела, а как с мужем обращаться, об этом я тоже не могла тебе лекции читать… В одном Баби совершенно права: при моем состоянии и наружности я могла бы получше устроиться, чем быть домоправительницей у падчерицы.

Дойдя до этого практического соображения, Валентина ощутила некое разочарование. Рассеялось обаяние первых минут, когда она всматривалась в свое тройное отражение, улетела нежность, бросившая ей кровь в лицо, — Валентина не была больше девушкой, изумленной сознанием своей тайны, опять она сделалась решительной, опытной женщиной, которая не собирается давать себя в обиду и за свои деньги желает получить как можно больше наилучшего товара. Нет, так-то лучше, — сказала она себе, вновь заплетая косички. — А то начнутся разговоры, неприятные расспросы — зачем это мне?

Герой! Герой! — вдруг вспомнила она и, неизвестно почему, опять рассмеялась. — Распространял листовки и доигрался до того, что его выгнали из школы… значит, такой же фантазер, как Борн; кто бы подумал? Но Борн начал без гроша в кармане, а у Недобыла значительное состояние; он моложе Борна и образованнее, у него за спиной гимназия, он знает латынь, в то время как Борн учился на каких-то там вечерних курсах… Бог мой, вот был бы удар, вот было бы землетрясение, если б я, чего доброго, сделала партию лучше, чем Лиза! И уж поверь мне, дочка, я-то со своим муженьком не обходилась бы так, как ты, я-то не была бы «у-том-ле-на» или «вся боль-ная», мне-то спать не хотелось бы, нет, нет!

К Валентине вернулось хорошее настроение, и когда служанка постучалась к ней и доложила, что ужин готов, Валентина задула свечу и пошла в столовую — бодрая, с замечательным аппетитом, преисполненная душевного веселья.

6

В столовой, солидной комнате, со стенами, до половины обшитыми полированными панелями, чьи верхние филенки какой-то мрачный художник украсил картинами гибели Помпеи, пожара Рима, морской битвы якобы при Саламине и прочих катастроф, у стола, покрытого плотной, туго накрахмаленной, иссиня-белой скатертью, поверх которой лежала еще кружевная, и уставленного тарелками, уже стоял Борн, с интересом читая что-то в толстой записной книжке. Видя, как он в задумчивости то опускает, то поднимает бровь, то морщит, то вновь разглаживает лоб, Валентина вспомнила слова Смолика о том, что в голове у Борна идеи рождаются, словно кролики, — и представила себе, как они выскакивают из его головы, маленькие, пушистые, вприпрыжку разбегаются по столу, шевеля розовыми носиками.

— Фанинька, поди спроси молодую хозяйку, не подать ли ей ужин в постель, — подавляя смех, приказала она служанке, которая ставила на середину стола блюдо с запеканкой из шпината и, проворно схватив тарелку Борна, продолжала:

— Не знаю, какой у вас нынче аппетит, скажете, когда хватит!

Она стала накладывать зятю полными ложками, энергично и неутомимо, как то волшебное коромысло, которое до тех пор носило воду, пока не затопило весь дом. Но если коромысло можно было остановить магическим словом, то Валентина не так-то легко поддавалась уговорам.

— Да вы ничего не едите, нельзя так, вид у вас как у женатого воробья, — возразила она на мольбы Борна. И добавила еще две ложки.

Фанинька вернулась с сообщением, что молодая госпожа выйдет к столу, и вслед за тем в столовую вступила Лиза, очень красивая и бледная. На ней было новое с иголочки желтое платье из мягкой шерстяной ткани, с черным: пояском и манжетами из черного кружева. На шее у нее алел маленький рубиновый крестик на тоненькой, почти невидимой цепочке.

— Мне уже лучше, — со страдальческой улыбкой ответила она на вопрос Валентины — зачем ей понадобилось вставать, когда пролежала весь день с мокрой тряпкой на лбу, тем более что гости разошлись.

— Я тебе нравлюсь? — спросила Лиза мужа, приподнимая широкую юбку и пытаясь сделать кокетливый книксен. Но вышло все это ужасно нарочито и неестественно, и Валентина мгновенно сообразила, что такое неожиданное выступление есть следствие Бабиного посещения: та, видно, растолковала Лизе, что к чему, засыпала небось практическими советами! Критически наблюдая, как Лиза старается выглядеть непринужденной и обольстительной, Валентина почувствовала к ней жалость. Ох, нет у нее на это таланта! — подумала она. А ведь беда заставлять человека делать то, к чему у него душа не лежит. Мужикам-то что, они выбирают профессию по призванию, а куда податься бедным девкам, когда нет для них другого пути, кроме замужества!

Но Борн, человек галантный, в вежливых выражениях похвалил Лизу.

— Я будто между двух роз: одна махровая, — он поклонился Валентине, — другая чайная, — он поклонился жене.

А Лиза, потупив глаза на крошечную порцию запеканки, которую она себе взяла, очень долго — видимо, под давлением нечистой совести, разбуженной Баби, — говорила о том, что ее новое платье как раз доказывает, что она действительно хотела и желала принять сегодня гостей (она так и сказала — «принять»), но разыгралась такая страшная мигрень, голова болела так невыносимо, что она только и могла лежать, лежать, лежать… Ей это было досадно, она мучилась от этого, но чем больше она мучилась, тем сильнее болела голова, и болела, и болела… Лиза стала подробно описывать эту боль, взглядывая то на мать, то на мужа, видно надеясь уловить выражение участия и сочувствия на их лицах. Она рассказывала, что ее как будто сверлили сверлом там, внутри черепа, за левым глазом, и что боль эта, сама по себе непереносимая, становилась совершенно ужасной, когда нападал кашель. Просто убийственный день.

Но на лице Валентины читалось скорее недовольство, чем сочувствие, и Борн смотрел безучастно, равнодушно. Никто меня не жалеет, — с отчаянием думала Лиза, — им обоим безразлично, а я так мучилась!

— Ничего, следующий раз все будет хорошо, — проговорил Борн, прерывая слишком затянувшийся Лизин рассказ, и без всякого перехода спросил у тещи, как ей понравился сегодняшний вечер.

Прежде чем ответить, Валентина жадно отпила пива, которое Фанинька принесла в оловянном кувшине, и сказала, что этот невозможный Легат опять нынче дал волю языку.

Борн ответил, что хоть это и правда и Легат умеет всем досадить, но зато он вносит в разговор некоторое оживление. А его соображение, что развитие промышленности разоряет самое здоровое ядро нации, так называемое среднее сословие, имеет свой резон. Конечно, Легат только говорит, только констатирует факты, а этого недостаточно. Между тем существуют разные способы помочь беде. Слыхала ли Валентина о наших попытках высадить в Чехии тутовые деревья? Если это получится, если таким образом можно будет начать разведение шелковичных червей, которые, как известно, питаются листьями только тутовых деревьев, то это даст пропитание многим тысячам мелких хозяев, разоренных упадком кустарного промысла, прежде всего текстильного, всем этим бедным ткачам и пряхам, работавшим на дому. Вот зачем чешские патриоты и народолюбцы основали недавно Чешское объединение шелководов, в котором он, Борн, имеет честь быть членом-учредителем. Возможно, успеха не будет, возможно, сведения о том, что тутовник может произрастать в климатическом поясе до пятьдесят пятой северной широты, и неверны — но ведь попытка не пытка, так?

Еще одна идея, подумала Валентина. Кролик, на сей раз шелковый, с тутовым листком в зубах, гоп! — выскочил из головы Борна, побежал по столу; а как бежал мимо Лизиной тарелки, та, злая, возьми и клюнь его вилкой в голову! Синие глаза Валентины смеялись, и Борн с восхищением заметил, что теща сегодня великолепна, вся она будто светится и цветет. И понравился ли ей новый член их общества, этот интересный молодой герой?

Конечно, не было никакого умысла в том, что Борн связал свой комплимент Валентине с упоминанием о Недобыле, но краска бросилась ей в лицо. Она украдкой метнула взор на дочь — не заметила ли чего, — но Лиза, опять приуныв, опустив глаза, горбилась над тарелкой и ковыряла вилкой еду.

— По всему видать, приличный молодой человек этот Недобыл, только, думаю, немного пыль в глаза пускает, — ответила Валентина Борну.

И, довольная возражением зятя — тот сказал, что Шарлих, человек, без сомнения, разбирающийся в людях и в жизни, поручился за Недобыла, да и на него, на Борна, юноша произвел самое приятное впечатление — опасаясь выдать свою шалую тайну, Валентина перевела речь на другое: спросила, как дела.

Борн увлеченно заговорил о новом товаре, который сегодня с большим успехом пущен в продажу, о прозрачном китайском фарфоре, потом о новой своей идее, уже оправдавшей себя: он повесил на двери конторы ящик для писем, с надписью «Ч. П.», что означает «частная переписка», но может означать и «частные предложения». Ящик предназначается для того, чтобы служащие опускали в него свои письменные предложения или жалобы…

А Лизу между тем душили слезы, они поднимались к горлу, готовые перелиться через край. Я ничто, а она все, — думала молодая женщина. — Как будто меня и нет за столом, как будто я одета турчанкой, а на голову напялила пагоду из бамбука — опять он на меня не глядит, обронит два-три похвальных слова, а разговаривает только с ней да с ней! Другие женщины, когда они ревнуют, бегут к матери, а к кому мне, бедной, бежать, если я к ней-то и ревную? — С какой радостью надевала новое желтое платье, как ждала, что муж восхитится, как приятно было думать, что теперь, замужней дамой, я не завишу больше от гиацинтовых пристрастий мачехи, от розовых тонов, бледнящих меня, и могу одеваться по собственному вкусу. А он — ничего, только и сказал, что «чайная роза», вот маменька, разумеется, махровая. Разве это прилично? Он такой бонтонный, такой обходительный, но какой же это бонтон, какое обхождение, когда он за столом только с одной женщиной разговаривает, а с другой, да к тому же с собственной женой, словечком не перемолвится? Почему он тогда на ней не женился, когда она ему больше нравится?

А разговор о делах становился все оживленнее, и бедная Лиза никак не могла бы вклиниться в него, даже если б и знала, о чем говорить. Валентина вытащила из-под плюшевой скатерти, поверх которой была накрыта белая, вырезку из венского иллюстрированного журнала — она читала его сегодня, когда ждала с Лизой у портнихи, и наткнулась там на заметку, которая, она сразу подумала, заинтересует Борна; вот она и вырезала и спрятала ее. В заметке говорится о новом английском изобретении, о швейных машинах, будто бы на них в сто раз быстрее можно шить, чем на руках. Она и подумала, что Еник может заинтересоваться, ведь он все время ищет новые товары, новые артикулы, как это у них называется.

Валентина подала заметку Борну, тот начал читать, то поднимая, то опуская бровь, то морща лоб, то распуская морщины. Закончив чтение, он посмотрел с улыбкой на Валентину, потом сказал:

— Маменька, у вас коммерческий талант! Как жаль, что родились вы под женским чепцом!

— Думаете, что-нибудь получится? — спросила Валентина. — Я ведь ни за что не ручаюсь, может, и ни к чему все это, — не представляю я, как это машина заменит честный ручной труд…

На это Борн возразил, что ведь и о железных дорогах раньше твердили, что они ни к чему, никакая машина не заменит хорошую конную упряжку, — а вон как дело оборачивается. Всякое новое изобретение принимают с недоверием; помните, и его магазину предсказывали ведь бесславный конец? Он, Борн, взял себе за правило никогда ничего не осуждать, ни от чего не отмахиваться, пока не проверит лично, на собственном опыте. И если существует то, что называют инстинктом, а по-нашему — нюхом, то этот самый нюх подсказывает Борну, что швейные машины, открытые Валентиной, могут произвести… что могут произвести? Переворот — слишком сильное слово, скажем «прогресс»; большой будет прогресс, если на самом деле избавить женщин от кропотливой и утомительной работы — так утверждает заметка; и огромный успех и слава выпадет на его, Борна, долю, если он первым в Праге пустит в продажу английские машины. Поэтому завтра с утра, как только он придет в магазин, он тотчас сядет и напишет в Лондон письмо на лучшем своем английском языке. Это будет его первое письмо в ту страну.

— Я тоже читала эту заметку у портнихи, — начала было Лиза, желая разделить мачехин успех, но только она выговорила эти слова, как уже пожалела о них, поняв, что они выставляют ее не в лучшем свете. И Валентина посмотрела на нее недовольно, как уже не раз за этот вечер. Борн погладил жену по руке.

— Ты хорошая, — вежливо и невыразительно сказал он; потом, взглянув на часы, поднял бровь. — А теперь я вас покину, у меня важное собрание, придется вам, мои дамы, обойтись сегодня без меня!

Как предписывала книга «Der gute Ton», он слегка скомкал салфетку, лежавшую у него на колене, и бросил ее на стол. Валентина и Лиза использовали свои салфетки по многу раз, сворачивая их после еды и всовывая в серебряные кольца, украшенные их сложными вензелями, но Борн всякий раз требовал чистой салфетки. То было одно из проявлений его элегантной светскости.

— Сегодня — учредительное собрание «Общества славянской взаимности», — прибавил он, доверительно понизив голос, многозначительно кивая и заговорщически щуря глаз, словно хотел сказать: то-то новость, то-то радость, верно?

— Но ведь по средам, когда у нас салон, ты всегда остаешься дома! — жалобно воскликнула Лиза.

Ей казалось, что маменька смотрит на нее укоризненно, будто это она виновата, что муж уходит.

— Обычно остаюсь, — сказал Борн, снова вынимая часы, хотя всего несколько секунд назад смотрел на них. — Но сегодня не могу, очень важное собрание. Зато я побуду с вами завтра, а уж послезавтра — наверняка.

Он поцеловал жену в левый висок, в то место, где начинаются волосы, и, вежливо простившись с тещей, вышел бодрой походкой, можно сказать — весело, чуть слышно поскрипывая новыми лакированными туфлями.

— Н-да, эдак у вас детей не будет, это уж ясно, — сухо заметила Валентина и встала, чтобы убрать со стола. — Да где же опять эта Фанинька, крест мой?! Интересно, за что мы девке платим, когда ее день-деньской не видно! — Последние слова уже относились к служанке.

Лиза осталась за столом, и слезы, душившие ее почти весь ужин, теперь хлынули ручьем.

— Вот так всегда, — злобно шептала она побелевшими губами, — вечно он что-то там устраивает. Пусть-ка теперь Баби мне скажет, кто виноват! Полчаса она мне пела, что я должна быть с ним ласкова, идти ему навстречу, а какой от всего этого толк, когда он без конца что-то где-то устраивает и учреждает? В один вечер — салон и собрание, что же это за жизнь? Неужели я для того замуж выходила, чтоб все одной да одной сидеть? Неужели так уж ему надо все затевать, все ходить куда-то? Я уж и забыла, как это — сидеть дома с мужем, разговаривать… И это семейная жизнь! Спасибо за такую семейную жизнь!

— Тихо, не скули, все это говори ему, не мне, — перебила ее Валентина, приложив ухо к двери в прихожую. — Он еще не ушел, ищет что-то в спальне, — Валентина понизила голос до шепота. — Беги скорей к нему, уговори никуда не ходить, пусть с тобой побудет! Да нос утри, мужчины терпеть не могут зареванных баб. Да поживее, не теряй времени, а то опять убежит! — торопила она, подталкивая падчерицу мелкими тумаками в спину. — Ох, боже милый, во что ты душу вложил!

Муж, без сюртука, с засученными до локтей рукавами рубашки, стоял перед умывальником, на мраморной доске которого пестрел ряд флакончиков и баночек с мазями и духами, в большинстве своем — лепта Борна в семейное устройство; после свадьбы Лиза поражалась многочисленности и разнообразию этих туалетных средств, без которых не мог обойтись венский щеголь. Борн мыл руки превосходным французским мылом марки «Сувенир», изделие фирмы «Олорон и К°», чьим генеральным представителем во всей Чехии он и являлся. Стоячая люстра с большим, граненого стекла, шаром помещалась сзади, а так как стоял Борн левым боком к двери, то Лиза, входя, увидела как бы порхание каких-то искорок вокруг его головы, наподобие светлячков.

— Хорошо, что пришла, а то я никак не найду новый галстук, знаешь, серый такой, с черной полоской, — сказал Борн.

Лиза хотела было ответить, что сейчас спросит у маменьки, да вовремя вспомнила, что кузина Баби сегодня, когда сидела с нею, держала этот галстук в руках. Кузина нашла его брошенным на кушетке, наполовину скрытым под яркой подушечкой, и повесила на вешалку за занавеской, но, конечно, прежде отчитала Лизу за неряшливость и безделье, наговорила, что кабы не Валентина, так Лиза погибла бы, сгнила бы в собственной грязи, и ничего-то она не поднимет, не уберет, не положит на место, только и знает валяться да вздыхать. Это был мучительно-противный аккомпанемент к головной боли, но теперь эта неприятность помогла Лизе.

— Где ему быть? На месте, конечно, — ответила она мужу с торжествующей уверенностью в голосе, и не успел Борн оглянуться, как Лиза уже стояла перед ним с галстуком в руках. И пока он вытирал руки английским махровым полотенцем — которые он тоже ввел в обиход, — Лиза собралась с духом и, опустив глаза и повернувшись к окну, произнесла без выражения:

— Останься со мной, не ходи сегодня никуда!

— Что? — Борн так удивился, что не сразу поверил своим ушам.

Молодая жена повторила свою просьбу, а он ответил вопросом: как это она себе представляет? Или она не знает, или он не говорил ей, что его ждут на учре-ди-тельном собрании общества, чье историческое значение несомненно? Для малой славянской нации, — продолжал он свои разъяснения, протирая лицо ваткой, смоченной одеколоном, — не может быть более здравой и спасительной идеи, чем идея панславянства. Осуществление этой идеи, достижение искренней и всесторонней взаимопомощи славянских народов сделает горстку отверженных, какими мы являемся ныне, великой державой.

— Впрочем, нет, нас уже не назовешь горсткой отверженных, — поправился Борн, самодовольно улыбаясь. — Когда живешь в гуще событий, то и сам не замечаешь, как растешь. Со стороны это виднее.

И, расчесывая двумя черепаховыми щеточками свою красивую наполеоновскую бородку, Борн рассказал Лизе о разговоре с профессором Римером, который читает лекции по национальной экономике в Пражском университете. Он приехал в Прагу всего десять лет назад из Пруссии, сам он берлинец, но очень разумный и порядочный человек. И он откровенно признался, что до своего приезда в Чехию искренне и без тени сомнения полагал, что чешской нации более не существует, что за двести лет соединенной деятельности абсолютизма и иезуитов давно удалось совершенно искоренить всякое национальное сознание у чехов. Когда профессор Ример понял, что дело обстоит как раз наоборот, его охватило чувство, какое испытал бы человек, ставший невольным свидетелем, например, чуда воскресения из мертвых.

Лиза, снова унылая, стояла в тени, теребя кончик занавески, и со сжимающимся сердцем слушала Борна, не понимая точно, о чем он говорит; она только знала, что говорит он что-то патриотическое, а ей это в высшей степени безразлично. И чего он вечно все об отчизне, да о нации, да о славянах и чехах, почему бы ему не поговорить ну хотя бы о звездах? — думала она. Неужели, скажем, француз разговаривает с женой только о том, как это прекрасно и почетно — быть французом? Ах, если б я могла понять, какой в этом прок, и отчего лучше, чтобы Прага была славянской, а не германской, и неужели чешский театр лучше немецкого от одного того, что он — чешский? Борн же все говорил своим красивым сытым баритоном, своим «графским голосом», как однажды выразилась пани Валентина, говорил о значении Общества, которое будет учреждено сегодня вечером, и о том, что сам профессор Пуркине, знаменитейший из живущих ныне чехов, физиолог мирового имени, гордость нашего народа… Говоря все это, Борн продолжал туалет. Оп начесал на лоб свои густые темные волосы, потом, пристально всматриваясь в зеркало, разделил их длинным, безупречно прямым и чистым пробором, и, зачесав кверху, выложив надо лбом небольшой красивый кок, усердно заработал щеткой, пока голова не сделалась гладкой и блестящей. Наблюдая за ним, Лиза думала, какой он красивый, и элегантный, и чистоплотный — но не для нее, она ему вовсе не нужна, и на сердце у нее становилось тяжело и уныло, а слова «отчизна», «Чехия», «чешский народ», чаще всего употребляемые Борном, доносились до ее слуха, лишенные смысла, неприятные, как бывает невыносим заигранный, надоевший мотив старой шарманки.

— Но наряжаешься ты для этого собрания точно на бал, — заметила она, когда он замолк.

Робость ее уступила место озлоблению. Она вдруг почувствовала, что способна затопать, закричать, и ей захотелось со всей силой швырнуть что-нибудь об пол.

Борн был почти готов, он только поправлял пилкой ногти.

— Избавь меня, прошу, от ненужных колкостей, — холодно ответил он. — За то время, что мы муж и жена, ты могла бы заметить, что я имею обыкновение следить за своей внешностью. В Праге не привыкли к тому, чтобы мужчины хорошо одевались и посещали парикмахера чаще одного раза в месяц, но подобная небрежность — один из многих признаков нашей провинциальности, которой я не намерен подчиняться.

Лиза побрела к кровати, которую всего час назад покинула и застелила, и сдернула нарядное покрывало.

— Я должна была предполагать, — проговорила она, и губы у нее опять побледнели, — что ты моешься, и причесываешься, и душишься из твоих вечных патриотических соображений, а вовсе не для того, чтобы понравиться мне. — Она всплеснула руками и громко заплакала. — Ну и ладно, уходи, иди на свое патриотическое собрание, а я лягу, я только на то и годна, чтоб валяться в кровати, я уже примирилась с тем, что у нас никогда, никогда не будут разговаривать ни о чем ином, только о чешском народе да о славянстве, иди же, я тебя не удерживаю!

— Лиза, что ты говоришь, опомнись! — Он схватил ее обеими руками за узкие плечи, содрогающиеся от плача, но она вырвалась, повернулась к нему спиной. — Почему ты не постараешься понять мои идеалы? Это ведь так легко и дешево — уткнуться в подушку, заупрямиться, как маленькая! Разве ты не помнишь, сколько раз я пытался ввести тебя в нашу среду, не знаешь, сколько среди нас самоотверженных, полных энтузиазма, прекрасных душою женщин? Что же мне делать, скажи сама, когда ты ничего не понимаешь, ничего не хочешь, ни к чему не стремишься? Или мне влезть в домашние туфли, отказаться от всего, что для меня дороже жизни? Скажи мне, дитя, зачем ты до свадьбы притворялась, будто понимаешь и разделяешь мои интересы, если теперь поворачиваешься к ним спиной?

— Я притворялась?! — изумленно воскликнула Лиза.

— Да. Я отлично помню, как ты заявила, что когда построят временный чешский театр, ты больше не переступишь порога немецкого. И что же — театр открыт, уже более четверти года играют на его сцене, а мы только два раза там были, какой позор! Но даже не в этом суть, а в твоем страшном — слышишь, страшном — равнодушии к святому народному делу, и это меня ужасает. Я тебя не понимаю, не могу постичь, как это можно. Разве ты не чешка? И не гордишься этим?

— А чем тут гордиться? Всякий принадлежит к какому-нибудь народу, как у всякого есть нос и уши. Значит, если б я была абиссинкой, мне следовало бы гордиться тем, что я абиссинка? Я понимаю — дворянин гордится своим дворянством, потому что этим он отличается от толпы, а разве я от кого-нибудь отличаюсь? — Видя, что лицо у мужа делается неподвижным, каменеет, она опять всхлипнула. — Ах, объясни ты мне все это, пожалуйста, я ведь в самом деле не знаю, не понимаю. Мне не безразлична родина, только я думаю, что есть и другие интересные вещи на свете, кроме того, что я чешка, а ты чех, а тот — немец или та — немка.

— Есть, конечно же есть, — примирительно сказал он, обнимая Лизу за талию. — Но ведь если б над головой у нас горела крыша — разве стали бы мы тогда думать, к примеру, о музыке, или об астрономии, или о поэзии! Нет, мы думали бы только, как спасти свой дом. А положение сейчас такое, когда решается — быть или не быть нашему народу, и поэтому национальный вопрос у нас на первом месте. От нашей борьбы зависит все, Лиза, и потому наша главная забота — это борьба. Мы еще как следует потолкуем об этом, все разберем, а теперь мне пора идти, не то опоздаю к началу собрания.

И Борн, поцеловав жену в лоб, надел сюртук со шнурками, висевший на спинке стула, и ушел бодрым, пружинистым шагом, чуть поскрипывая новыми лакированными туфлями.

Г л а в а т р е т ь я КОМОТОВКА

1

Пролетка, в которую села пани Валентина, защитившись от жаркого июльского солнца сиреневым зонтиком, миновала Индржишскую башню и пересекла всю Сеноважную площадь, пыльную и безлюдную, с огромным восьмираменным фонарем-канделябром, одиноко торчавшим посреди пустынного булыжного пространства. Здесь кончалась Прага; на восточной стороне площади поднималась городская стена, массивная, вызывавшая всеобщую ненависть, поросшая поверху серо-зелеными тощими акациями и пробитая сводчатым туннелем так называемых Новых ворот.

Ворота эти, чей тяжелый, массивный портал был украшен имперским орлом, змеевидно подъявшим обе свирепые головы над грубым сводом въезда, тщательно охранялись, хотя в ту пору это уже потеряло всякий смысл, потому что в нескольких шагах оттуда стена была основательно разрушена, проломлена, рассечена подъездными путями Главного вокзала. Там, промеж двух бастионов, на пространстве, освобожденном от валов, поблескивала сеть рельсов, там свободно проезжали, маневрировали поезда, там пыхтели и дымили своими воронкообразными трубами паровики, там свистели в свистки, и махали флажками, и перекликались грубыми голосами люди в синей форме. Так средневековье, воплощенное в древних стенах, буквально скрещивалось в этом месте с самым пока что совершенным из всего, что принесло начало века разума; здесь отжившее, существующее лишь по инерции, сталкивалось с наступающим, ломающим преграды; здесь переплетались технические достижения старой и новой эпохи, здесь настоящее бесцеремонно пробивалось сквозь препятствия, выставляемые прошлым. И в то время как по вечерам крепко запирались въезд и выезд Новых ворот, неподалеку от них, через пролом в стене, где был переброшен каменный мост, без помех и печалей в город и из города проходили ночные поезда, набитые людьми и товарами. Так было в шестьдесят третьем году, на который теперь устремлено наше внимание, и так должно было быть ещё долго, а с точки зрения короткой человеческой жизни просто очень долго — целых одиннадцать лет, вплоть до окончательного сноса стен.

Итак, через эти-то бесполезные ворота, охраняемые двумя полицейскими и одним акцизным чиновником, сборщиком пошлины на продукты питания, и проехала пани Валентина; миновав их, она очутилась в неприютной холмистой местности, замкнутой с севера продолговатым хребтом горы Витков, которую еще называли Жижков холм, или, на ломаном немецком, «Жижкаперк», а с востока — вздыбившейся извилистой чредой выветренных скал и пригорков, поросших кустами и кое-где жалкими виноградными лозами, остатками некогда процветавших виноградников. Переход был слишком резок: по ту сторону ворот — мощеные улицы и площади с газовыми фонарями, по эту — тощая природа, земля, как струпьями, покрытая кучками золы и мусора, безобразная и безлюдная — и все же природа: когда пролетка выкатилась из-под арки ворот, когда смолкло многократное гулкое эхо, порожденное в сыром туннеле скрипом колес и стуком копыт — в вышине звонко зазвенел жаворонок, впереди на пологом склоне ветер тронул созревающие хлеба; по скудному серенькому лугу важно ступал аист, одобрительно кивая длинным клювом при каждом шаге — и вдруг поднялся в воздух, распластав широкие крылья.

— Теперь куда? — спросил извозчик, а его кобыла без всякого явного приказа остановилась и меланхолически свесила голову. — Пожалуй, тут где-нибудь и есть эта самая Комотовка.

Справа от дороги поднимался пологий, заросший кустарником, холм; четко рисовалась вереница тополей на его вершине, выделявшихся на фоне пустынного неба; слева же тянулся запущенный плодовый сад, где бузина глушила одичавшие груши и яблоньки. Над этими густыми непроглядными зарослями, покрытыми копотью от черного дыхания недалекого вокзала, — откуда, словно с того света, доносились пыхтенье паровиков и звуки сигнального колокола — круто поднималась скала, формой напоминавшая череп. А подальше у дороги — единственное человеческое жилье в этой пустыне — стояло просторное, наполовину деревянное, наполовину каменное одноэтажное строение; оно казалось необитаемым — все окна по фасаду были разбиты или до того грязны, что через них ничего нельзя было разглядеть. Сломанные ворота вели во двор с убогими сараями и хлевом, пристроенным к отвесному каменному подножию одного из многочисленных пригорков, которыми горбились и вздувались эти непроглядные заросли. По виду нельзя было предположить, чтобы в этой заброшенной лачуге — видимо, бывшем постоялом дворе, — кто-нибудь еще обитал; но Валентина своими зоркими синими глазами подметила, что над одной из четырех труб, сердито торчавших на дырявой просевшей крыше главного строения, поднимается слабая струйка дыма — скорее намек на дым, чуть заметное дрожание воздуха, разогретого уже угасавшим огнем, однако же бесспорное доказательство присутствия человека. Она попросила извозчика рискнуть — сходить спросить в доме.

И верно — едва он постучался в дверь, как внутри звякнула щеколда и выглянула маленькая, сухонькая старушка, серая с ног до головы: серый платочек прикрывал ее седые волосы, у нее было серое лицо и серый сарафан, поверх которого повязан серый передник; даже босые ноги были серые от пыли. Только глазки у нее были черные, блестящие и молодые.

— Не трудитесь кричать, я слышу, — сказала старушка извозчику который, полагая, видимо, что столь ветхая и серая особа неизбежно должна быть туга на ухо, обратился к ней довольно громким голосом. — А Комотовка тут и есть, — повернулась старушка к пани Валентине, по-видимому догадавшись, что извозчик постучался в ее дверь не по собственному почину, а по воле сиреневой дамы в пролетке. — Что угодно милостивой пани?

Старушка, хоть и говорила отрывисто, не казалась сердитой, и пани Валентина почла за благо сойти с пролетки и приблизиться к ней; медленно, тоном гранд-дамы, к которому она прибегала порой в разговоре с людьми совершенно незначительными, Валентина произнесла, что хочет узнать, с какого и по какое место простирается участок земли, приписанный к Комотовке. Серая старушка, то ли от непонятливости, то ли из подозрительности, не торопилась отвечать, а только смотрела на красивую даму своими черными, быстро моргающими глазами; тогда Валентина с оттенком нетерпения сказала:

— Ну? Можете вы мне ответить?

— А зачем это милостивой пани знать-то? — возразила старушка.

— Потому что, слыхала я, будто Комотовка продается, а я интересуюсь этими владениями, — слегка покраснев, объяснила пани Валентина.

Почему она покраснела? Да потому, что не привыкла лгать, а ведь ей отлично было известно, что Комотовка не продается. Зачем же лгала она, зачем пустилась одна-одинешенька в эту легкомысленную прогулку за стены города, в те края, где ныне, спустя сотню без малого лет, возносится к небу огромное здание Дома профсоюзов? Причина весьма проста и весьма человечна: ее привела сюда любовь.

Прошло почти четыре месяца после первого появления Мартина в Лизином салоне, и с того дня, незабываемого для Валентины, молодой возчик являлся к Борнам регулярно и верно, не пропустив ни одной среды, самоотверженно позволяя опаивать себя чаем и обкармливать пирожками и каштановым тортом. Иногда он стеснялся и молчал, иногда же отваживался блеснуть школьной премудростью или богатым своим жизненным опытом; но, молчаливый или разговорчивый, он не отрывал покорного взгляда от пани Валентины, даже не стараясь больше переводить глаза на эмалированный циферблат часиков на старой башне. И невидимые нити, протянувшиеся между юношей и вдовой, в конце концов перестали быть невидимыми, причем до такой степени, что даже мечтательная Лиза заметила их и однажды, когда гости разошлись, с кислой миной и с оттенком недоумения сказала:

— Что это, маменька, Недобыл с вас глаз не сводит?

Валентина, правда, самым решительным образом, даже чуть ли не с возмущением опровергла сущность Лизиного замечания, но в глубине своего обрадованного сердца подумала: да, дура ты набитая, не сводит, не сводит он с меня глаз, и, верно, знает почему!

После этого она долго, целую неделю соображала, как бы в следующую среду потактичней намекнуть об этом Недобылу, не конфузя и не пугая его, как бы предостеречь, что гости уже обращают внимание на его упорное любование ее красой. Но когда она уже все придумала, то под конец сказала себе в упоении и ликовании чувств:

— А вот нарочно не стану ему ничего говорить, пусть все видят, что я еще могу нравиться!

Потом она сделала то, что давно задумала: попросила у Банханса «референции» о Недобыле, и хотя на этот раз ей пришлось ждать ответа несколько дней, поскольку дело касалось не столь известной и видной персоны, как Борн, — справка, выданная Банхансом, в высшей степени ее удовлетворила. Оказалось, что Недобыл не лгал, рассказывая о покупке участка под Жижковым холмом; если он и отклонился от истины, то столь незначительно, что это можно было назвать вполне извинительным приукрашением действительности, но ни в коем случае не ложью. Банханс сообщил, что отец Мартина, Леопольд Недобыл, 1806 года рождения, купил в 1862 году земельный участок Комотовка за Новыми воротами, уплатив 29 650 гульденов. Итак, не сам Мартин, а его отец. Но это и понятно, — рассуждала Валентина, — ведь Мартину, двадцатидвухлетнему юноше, далеко еще до совершеннолетия, и он не может сам вступать в сделки. Главное — чья была инициатива, чья идея, сына или отца; а в этом вопросе Валентина не колебалась ни минуты, справедливо решив его в пользу сына, потому что такое разумное предприятие никак не могло взбрести на ум престарелому Леопольду Недобылу. А поскольку Мартин — единственный сын старика, то это, как говорится, что в лоб, что по лбу, это совершенно и безоговорочно одно и то же, даже если земля записана на отца — это тем более все равно, что, как можно судить по дате рождения Леопольда Недобыла, ему не так уж далеко и до могилы.

Так размышляла влюбленная вдова, и в один прекрасный июльский день, посмеиваясь над авантюрностью своего поступка, нарядилась как можно эффектнее, тайно отправилась на извозчичью биржу у Индржишской башни и, как мы уже знаем, поехала за город — поглядеть на Мартинову землю в натуральном виде.

Как и следовало ожидать, серая старушка сообщила покрасневшей даме, что Комотовка-то, верно, продавалась, а теперь уж не продается, потому как попала в крепкие руки. И тут она прибавила нечто, чего Валентина совсем не ожидала, и от чего она пришла в такое смущение, что тотчас горько пожалела о своем поступке и охотнее всего провалилась бы сквозь землю. А сказала старушка вот что:

— Да лучше милостивой пани самой потолковать с молодым хозяином, он тут в аккурат кофей пьет.

И прежде чем Валентина могла помешать ей, крикнула в дом:

— Пан Недобыл, подите-ка сюда на минутку!

2

Валентина, которая, как мы знаем, несмотря на степенность, свойственную ее возрасту, была склонна к девичьим проказам, совсем потеряла голову, и первым ее побуждением было бежать без оглядки, как говорится, задать стрекача. Но так как дородная дама в кринолине — не заяц, которому ничего не стоит ускакать и спрятаться в кустах, и так как затаенная молодость ее сердца уравновешивалась основательным житейским опытом, то Валентина очень скоро овладела собой, и когда Мартин — в грубой хлопчатобумажной рубахе, расстегнутой на груди, в нанковых панталонах, заправленных в сапоги, — вышел из дому, она мило и без растерянности улыбнулась его изумлению. Мартин держал пузатую чашку, украшенную розой и золотой каемкой. В своем сельском наряде, с растрепанными волосами, пронизанными солнцем, он выглядел куда мужественнее, чем в тесном костюме от деревенского портного, в каком являлся к Борнам. Валентина прекрасно разглядела — и это было весьма приятно ее сердцу и всем ее чувствам — могучие мышцы, от которых вздувались рукава рубахи, эти выпуклости и узлы, доведенные до железной твердости долголетним обращением с тяжелыми вожжами, и мощно выгнутую юношескую грудь, привыкшую дышать свежим ветром далеких дорог. Он был не красив, о нет, зато молод и силен, ловок в своей легкой одежде; коричневый от загара, он напоминал ей здоровый крепкий грибок — так бы и укусила!

Валентина немедля, смело и без запинки, затараторила: ах, возможно ли, такое удивительное, странное, невероятное совпадение! Ее стряпчий, то есть адвокат, кажется, неверно информировал ее, будто Комотовка продается, вот ей и захотелось взглянуть, и надо же тут встретить Недобылочку!

Мы говорили, что пани Валентина не привыкла лгать — а вот лгала же теперь — и на редкость гладко, будто печатала! Заметим, к ее частичному извинению, что она с удовольствием сказала бы Мартину всю правду и что правда эта так и вертелась у нее на языке, когда он появился на пороге, — но ничего этого она не могла высказать, потому что серая старушка, которой Валентина втолковывала, что хочет купить Комотовку, все торчала возле них, с любопытством разглядывая ее своими черными глазками. Одна ложь неизбежно ведет за собой другую; лишенная возможности отступить, Валентина продолжала свое с неослабевающей энергией: да, да, она теперь припоминает, Мартин ведь говорил как-то у них в салоне, что купил землю за городской стеной, но ей и в голову не приходило, чтобы это была именно Комотовка!

Мартин с гордостью ответил, что так оно и есть. И, отдав серой старушке чашку, показывая тем самым, что не нуждается более в ее ассистировании, широким жестом собственника обвел старый сад.

— Вот это все мое, милостивая пани. Громадный клок земли до самого венского тракта вон там, под Жижковым холмом, и туда, к пруду, все это Комотовка. — Опустив руку, он хлопнул себя по бедру. — Есть у меня аппетит еще и на те земли, что за прудом, но и так участок немалый — меньше чем за полчаса не обойдешь.

Старушка исчезла в доме, а извозчик, привыкший к подобным до странности случайным встречам за городом, вернулся на свои козлы, и, отъехав под тень каштана, чья пышная крона уже была словно обрызгана ярко-желтыми точками, деликатно задремал. Таким образом наша своеобразно несходная пара очутилась как бы наедине среди романтической природы.

— Я теперь тут останавливаюсь, когда в Прагу приезжаю, — пояснил Мартин, вводя Валентину через сломанные ворота на пыльный раскаленный от солнца двор — действительно, к скалистой стене, замыкавшей его, вплотную был придвинут фургон Недобыла, разгруженный, со снятой парусиной, так что обнажились ржавые полукружия его ребер. — Батюшка бранится, дескать, тридцать лет останавливался на Конном рынке, «У Хароузов», и с какой стати теперь ездить за городские ворота, в эту развалюху. Батюшка до того не любит менять свои привычки, что иной раз в отчаяние приходишь. Но скажите сами, милостивая пани, зачем же платить за постой, за лошадей, когда тут все даром, и свое сено есть, и своя крыша над головой?

Валентина чуть ли не с бурным восторгом согласилась: конечно, к чему платить, когда здесь можно жить даром? Только как бы эта «своя крыша» не свалилась ему когда-нибудь на голову, — озабоченно добавила она. — А где же лошадки?

Улыбнувшись этой уменьшительной форме, никак не вязавшейся со слоновьими размерами его битюгов, Мартин ответил, что сейчас они пасутся под присмотром Ферды, внука этой старой женщины.

— В этом тоже одно из преимуществ Комотовки, — продолжал Мартин. — Где бы там, на Конном рынке, паслись мои бедные кони? А здесь все — сад, и луг, и пруд, в общем, рай, да и только. А взгляните-ка на эту хибару, — он отворил дверь в амбар. — Чем не идеальный склад для экспедитора?

Валентина спросила — о каком экспедиторе он толкует; он же, несколько задетый, возразил, что ведь как-то упомянул у них в салоне, что хочет бросить извоз и осесть в Праге, открыв экспедиторскую контору — неужели милостивая пани не помнит?

Наоборот, милостивая пани все это помнит, то есть вспомнила сейчас очень даже хорошо, но значение слова «экспедитор» ей не совсем ясно. И Валентина, вращая зонтик за своей красивой головой, украшенной маленькой соломенной шляпкой с белыми перьями, спускающимися ей на спину, и с длинной сиреневой лентой, попросила Мартина растолковать ей, как он себе представляет деятельность экспедиторской конторы.

— Я все обмозговал до последней точки, — ответил он, думая про себя, как это приятно — без помех беседовать с пани Валентиной о самом важном и интересном в мире, то есть о его планах, и не слышать при этом невразумительной болтовни противного Легата или патриотических проповедей Борна. — Этот хутор — моя основа, а достался он мне даром, — строения-то годны разве что на слом, и уплатил я только за землю, на которой они стоят. А вы сами видите, какие тут выгоды — склад, конюшня, а места и на десять конюшен хватит, дайте только на ноги встать. Для начала хватит и старого фургона, вы его видите, милостивая пани; надо только прикупить рессорный фургон для нежного товара и потом, конечно, тяжелую платформу для больших грузов; закрытый фургон для мебели тоже необходим, да сверх того телега с высокими бортами, в каких перевозят лед, камень и песок — вот и все.

— Во что это обойдется? — деловито осведомилась Валентина.

— Ох, мамочка! — Он нервно взъерошил рукою и без того растрепанные волосы. — Главное, кони стоят уйму денег, а мне обязательно придется прикупить хоть две-три пары, и это только для начала. Но пусть земля и упала в цене, все равно Комотовка стоит еще тысячи двадцать четыре, двадцать пять, так что под этот залог я могу взять взаймы.

Смутившись вдруг от ее улыбки, оттого, что совсем близко было ее лицо, облитое легкой сиреневой тенью от зонтика, Мартин изо всех сил навалился на трухлявые ворота заброшенного хлева, силясь открыть их. Таким образом, он хотел оправдать, вернее, пристойно объяснить греховный румянец, которым внезапно запылали его щеки.

— Вот, извольте заглянуть, здесь тоже можно устроить прекрасный склад поменьше, только крышу починить…

В эту минуту с заднего крыльца главного дома выглянула, точнее, высунула из двери верхнюю часть тела серая старушка и голосом чересчур громким, как если бы кричала кому-нибудь далеко, спросила — не желает ли милостивая пани выпить чашечку кофе.

— Нет, спасибо, — ответила Валентина, но тотчас поправилась: — Или постойте…

Прямо-таки заговорщически усмехаясь, посмотрела она Мартину в самые глаза и, круто повернувшись на каблуках, пошла к старушке пружинистым, пританцовывающим шагом, покачивая бедрами, от чего, словно живые, заволновались по ее спине белые перья и сиреневая лента. На пороге она оглянулась на Мартина, еще раз усмехнулась ему синими глазами и скрылась в доме.

«Куда это она, что это значит?» — мелькнуло в голове у Мартина, но он не стал затруднять себя поисками ответа, а только несколько раз ударил твердым кулаком правой руки по не менее твердой ладони левой. «Ух, хороша! — беззвучно шептал он и не сводил глаз с темного прямоугольника двери, подстерегая выход Валентины. — Черт возьми, вот это да! Хороша, черт возьми меня совсем!»

Не отличалась ни поэтическим блеском, ни богатством образов любовная песнь, которую импровизировал влюбленный на пустом дворе, аккомпанируя себе примитивным тамтамом ударов кулака по ладони, — но возбуждение, породившее эту песнь, было до того сильным, что у Мартина затрепетали все жилочки, — так бурно шумела в них кровь, подгоняемая часто колотившимся сердцем. Пани Валентина отсутствовала долго, так долго, что Мартина уже забеспокоило подозрение — ведь, как известно, женщинам верить нельзя, кто их там разберет, а вдруг Валентина бог весть почему обманула его, убежала через переднее крыльцо и укатила, извозчик-то ее дожидался. Однако ничего подобного не произошло, Валентина не обманула, не уехала, а вернулась к нему; но когда она снова появилась на пороге, он глазам своим не поверил.

Куда девался сиреневый наряд, и шляпка с перьями, с лентами, и зонтик! Под серым старухиным передником на ней была синяя бумазейная юбка и такая же кофта, на ногах — мужские опорки; простоволосая, со своими жесткими косичками, обрамляющими спереди гладко причесанные золотые волосы, она сделалась совсем непохожей на важную даму, какой была до сих пор.

— Не удивляйтесь, Недобылочка, — сказала она ошеломленному Мартину. — Раз уже я сюда попала, то хочу осмотреть все, и не лазить же мне в кринолине по вашим горушкам, я ведь не серна. Скажу вам, эти Пецольды очень приличная семья, — продолжала она тише, как бы по секрету, приблизившись к Мартину. — У них так чисто, что хоть ешь на полу, и бабка охотливая такая, учтивая, нынче это редкость. И еще мне нравится, что оба работают, муж и жена, ничего, что целый день на фабрике пропадают, бабка с Фердой за домом вполне присмотрят, это все ладно. Но вот Пецольд мог бы по воскресеньям кое-что и починить в доме, вы бы уговорили его, Недобылочка, — пусть навесит ворота, а главное, крышу залатает, ох, будь я тут хозяйкой, я бы вам показала, что все можно сделать. Ну, куда теперь?

Пецольд, о котором с таким знанием дела говорила Валентина, был рабочим на карлинском уксусном заводе; Мартин поселил его в Комотовке со всей семьей — с матерью, женой и двумя детьми, — чтоб они стерегли ему дом. И пока Валентина в каморке старухи переодевалась в платье ее снохи, то успела вызнать все, что ее интересовало. Она согласилась с Мартином, что пустующий дом скорее ветшает, чем тот, в котором живут, но никогда она не поверит, чтоб Пецольд при желании не мог найти немного досуга, чтоб хоть как-то привести дом в порядок. Пусть Мартин не берет с него платы, пусть разрешит жить даром — увидит тогда, как завертится Пецольд! От его жалких грошей Мартин все равно не разбогатеет, не такой же он мелочный, чтоб наживаться на каком-то рабочем! Пусть Недобыл поверит ей, Валентине, — такое скряжничество не окупается: за то, что здесь сэкономишь, сторицей заплатишь в другом месте. Ах, у Мартина нет денег, всю выручку он должен отдавать отцу? Ну и тоже не поверит Валентина, чтоб уж он совсем был без денег, чтоб не хватило у него на несколько досок для крыши да на стекло для рам. Нечего, нечего жадничать, пусть-ка тряхнет мошной, ведь все это к нему вернется. А сад? Почему он дохода не приносит? Конечно, яблоки и груши тут такие, что смотреть страшно, но опять-таки не поверит Валентина, чтоб их не откупил какой-нибудь повидловый завод. Только поспрошать, попытка не пытка, а спрос не беда!

О таких увлекательных вещах толковали они, шагая по заросшей тропинке у подножия горки, чей пологий купол возносился над непролазной чащей кустов и одичавших плодовых деревьев. Валентина опиралась на мускулистую руку Мартина, ящерицы шуршали в сухой траве, птицы чирикали, трещали кузнечики, аккомпанируя мирной беседе, и души вдовы и юноши сливались и звенели созвучно нежным дуэтом. Конечно, деревья никуда не годятся, соглашался Мартин, груши и яблоки хоть брось, и чудо, если Валентина окажется права и какой-нибудь завод сжалится над этими падалицами. Но почему, почему деревья так плохо растут?! — При этих словах Мартин тряхнул волосами и самоуверенно, гордо огляделся. — Потому что почва тут сплошь глина да опока, а известно ли Валентине, что можно из глины делать? — Кирпичи! А разве опока не превосходный строительный материал? Если бы Валентина проехала на извозчике чуть дальше, к Ольшанам, к часовне, она увидела бы, что там одна кирпичная печь на другой сидит. Там уже началось строительство, дома растут, как грибы после дождя, и всякий, кто строит, на месте обжигает кирпичи. А песок? И песку здесь более чем достаточно. А вода, самое-то главное? Пусть Валентина изволит попить Мартиновой воды, пусть сама скажет, хороша ли. Воды тут столько, что для каждого дома можно вырыть свой колодец.

О, вода! Свой колодец для каждого дома! Как нам известно, у Валентины с самого начала сложилось самое лучшее мнение о Мартине вообще, а после ее визита к Банхансу, — в особенности; теперь, когда Мартин заговорил о воде и колодцах, он еще выше поднялся в ее глазах. Если б он поэтичнейшими словами воспевал ее красоту, если б возвышенной речью славил волшебство этих счастливых минут, когда продирался сквозь бузинную чащу рядом с нею, оживленной и разговорчивой, спотыкающейся в своих опорках, выше которых виднелись ее серо-голубые чулки — он не так бы порадовал ее любящее сердце, как теперь, рассуждая о воде и колодцах. Вода — всю жизнь она была для Валентины главной заботой и мукой. В ее доме на Жемчужной улице нет колодца, и за каждым кувшином служанка должна бегать к фонтану, — в таком духе повела теперь речь пани Валентина, — а дрянь девка злоупотребляет этим, пропадает из дому на полдня, вечно торчит у фонтана, уж пусть ей Мартин поверит на слово. Вода, вода — вечное мученье, и оно целиком падает на плечи одних только женщин; мужчины — эгоисты, им все равно, они и знать не хотят, как наломаешься за день, таская да качая воду, к примеру, когда в доме стирка или полы моют.

— Ох, сколько я слез пролила, сколько натерпелась из-за этой воды! Теперь-то что, теперь у меня у самой девка есть, а раньше хуже было, я в молодости сама служила, сама за водой бегала; зимой, бывало, как замерзнет фонтан, заколотят его досками — так чтоб до воды добраться, надо было наверх лезть по тоненькой такой досочке, а она скользкая, бывало, ноги разъезжаются — как только цела останешься да воду не разольешь! За горячей водой я ходила к пивовару на Скотный рынок, вот когда было весело. Один раз кипятком мне всю спину обварило. В тот день, помню как сегодня, голова у меня трещала от угара, от древесного угля, чем утюги разжигают. Голова трещит, спина обварена — вот как весело было! До сих пор, говоря по правде, от всего этого здоровье у меня хромает. Эх, Недобылочка, уж как я намучилась, об этом целые книги написать можно!

Она действительно намучилась, а теперь так же мучилась ее служанка, и Валентина отзывалась о ней, возможно, теми же или очень похожими грубыми словами, какие в свое время пускала в ход ее хозяйка, — что злоупотребляет-де хождением к фонтану и пропадает на целые полдня. Но Мартину не пришло в голову такое сопоставление, он не задумался над тем, что даже собственные страдания не научают человека сострадательности. Восхищенный тем, что Валентина не только красива и привлекательна, не только богата, но к тому же еще и работать умеет, Мартин с силой прижал к себе ее руку и слегка погладил ее. Она же не только не отстранилась, не только не вознегодовала, но наоборот, чуть заметно ответила на его пожатие. Это так взволновало его, что он ощутил некое одеревенение и холод на темени, что случалось с ним, когда от сильного душевного потрясения у него волосы вставали дыбом или хотя бы пытались это сделать.

— Вот здесь кончается моя Комотовка, — проговорил он, когда они подошли к дамбе небольшого пруда, заросшего камышом и затянутого таким толстым слоем ряски, что она не прорвалась, когда Валентина бросила в нее камешек. На том берегу, полого спускавшемся к воде и окаймленном старыми кривыми деревьями, проходила, петляя, дорога, связывавшая ту, по которой приехала из города Валентина, с венским трактом на южном склоне Виткова. Здесь, в уединении и тишине, оттененной гневным жужжанием насекомых, трудно было представить, что столица королевства совсем рядом, и, пожалуй, не менее трудно было вообразить, что молодая женщина в бумазейной юбке и сером переднике, пышная и румяная, без тени смущения усевшаяся на дамбе, боком, словно пастушка, опершись на левую руку — и есть та самая нарядная дама, которая умеет принимать гостей в патриотическом салоне Борна на Жемчужной улице. Потрясенного Мартина снова обжег лейтмотив его любовной песни: черт возьми, до чего хороша! Ух, хороша! — Застенчиво подсаживаясь к ней, он успел еще подумать: ох, вот бы мне такую…

— Я думаю, вам тоже надо, милостивая пани, вложить деньги в земельные участки, — заговорил он, чтоб подавить свое возбуждение, от которого у него пересохло во рту и в горле. — Вы ведь сказали, что все ваше состояние — в акциях Западной дороги, верно?

— Верно, и я очень этим довольна, — ответила Валентина. — Они идут по сто двадцать процентов выше паритета и приносят мне одиннадцать процентов чистой прибыли, не так уж плохо, правда?

Да, это неплохо; но Валентина не знает того, что известно Мартину. Оп давно хотел ей рассказать, да не знал, как подступиться; а теперь, раз уж об этом зашла речь, он все ей расскажет. Западная дорога, как известно, проходит через его родной город, через Рокицаны, и там-то Мартин услышал кое-что занимательное. А именно вот что: сейчас сказывается то, что во время строительства дороги наводили экономию, и построена она на живую нитку. Например, переезд над шоссе у Церговиц, небольшой такой виадук, после восьми месяцев движения настолько обветшал, что пришлось подпереть его бревнами, а между Рокицанами и Пльзенью, возле Храсте, обвалился кусок насыпи. Это, пожалуй, мелочи, но если, не дай господи, на дороге произойдет несчастье — акции полетят вниз, и Валентина все потеряет, это говорит ей он, Мартин.

— Послушайте, Недобылочка, — неожиданно перебила его Валентина, — как было дело с теми прокламациями?

— С какими прокламациями? — переспросил он, хотя прекрасно понял, о чем она.

— Ну, с теми, изменническими, с патриотическими, которые вы будто подкинули в гимназии.

Когда он, недовольный таким отклонением, нехотя ответил, что ничего и не думал подкидывать, это все басни, а листовки ему подложил под матрас какой-то негодяй, — пани Валентина облегченно вздохнула.

— Я так и думала, ведь это вовсе на вас не похоже.

Вот Бори, — продолжала она, — этот мог бы, тут она ничуть бы не удивилась, человек он, правда, образованный, ученее не сыщешь, а только фантазер и ветер у него в голове; зато Недобыл — человек основательный, степенный! Однако пусть он никому не признается, как там на самом деле было с листовками — кто знает, может, когда-нибудь эта басня придется кстати, потому что патриотизм больно в моду вошел. Вон у Борна эта идея окупилась, хотя он искренне в нее верит, — почему бы ей не окупиться и у Мартина?

— А я все-таки рада, что это басня, — прибавила она, близко и пристально глядя на него синими глазами. — А то мне было бы неприятно, Недобылочка, и ведь только это одно и было мне в вас неприятно.

Ободренный таким признанием, Мартин обнял ее за талию и поцеловал во влажные, полураскрытые губы.

— Не здесь, не здесь! — шепнула она. — Тут нас могут увидеть…

Спустя полгода, в январе шестьдесят четвертого, устроив для своей падчерицы Лизы новую квартиру на проспекте Королевы Элишки, пани Валентина тихо обвенчалась с Мартином Недобылом в костеле св. Гавла, что в Старом Месте пражском.

Загрузка...