ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава 1

За неделю до Пейсаха Хайкл-виленчанин приехал домой на праздник. Он боялся встречи с Вовой Барбитолером и расспрашивал о нем у матери.

— Лучше не спрашивай, — вздохнула Веля. Она сидела во фруктовой лавке на своей низенькой скамеечке, смотрела вниз, на свой фартук, и рассказывала о табачнике: — Он стал нищим. Из-за постоянного пьянства и скандалов растерял клиентов и задолжал оптовикам. С тех пор как его прежняя жена приехала из Аргентины и увезла с собой их мальчика, он еще больше потерял голову и полностью отключился от своей торговли. Он даже перестал заходить в шинок. Реб Вова стал зарабатывать на жизнь продажей талесов, арбоканфесов и кистей видения. Прежде он дарил эти вещи сиротам ради доброго дела; теперь он упрашивает старост, отвечающих за талмуд тору, чтобы они покупали их у него. Его Миндл говорит, что он ищет возможности унизиться именно перед теми евреями, которым когда-то сам давал пожертвования. Миндл плачет и говорит, что лучше бы он пил и буянил, как прежде, чем расхаживал, как теперь, живым мертвецом. Его сын и дочь от первой жены хотят ему теперь помочь. Однако он дал им знать, чтобы они жили своей жизнью, а о нем не думали. Даже не пригласил своих детей на пасхальную трапезу. Ясно, что он хочет от них отделаться. Но вот Герцку понять невозможно. Перед отъездом в Аргентину он даже не попрощался с Миндл, хотя она, мачеха, обращалась с ним лучше, чем его родная мать, и достаточно натерпелась от его отца, заступаясь за пасынка. Не напрасно люди говорят, что яблоко падает недалеко от яблони. Этому Герцке было в кого уродиться. Но что об этом говорить…

Веля посмотрела на улицу и встала со своей табуретки взволнованная:

— У Зельды-жестянщицы нашествие покупателей, а я стою и болтаю! Обыватели из молельни реб Шоелки говорят, что и ты причастен к бедам реб Вовы. Ты помог Герцке бежать в Валкеники?

Хайкл отвечал зло и горячо, что те же самые обыватели, которые теперь якобы жалеют табачника, годами преследовали его, и они полопались бы от зависти, если бы Герцка вырос ученым евреем. Они завидуют даже бедной торговке фруктами, сын которой — сын Торы, потому что их собственные дети — невежды и даже не возлагают филактерий. Веля посмотрела на Хайкла с испугом и прошептала, что не могла даже подумать, что полгода на чужбине так остепенят его. Теперь она уже может сказать ему правду. Она боялась, как бы он там с кем-нибудь не разругался или не вернулся посреди зимы, если ему что-то там не понравится.

В праздник вечером в молельне реб Шоелки ближе к вечерней молитве Хайкл забрался на биму и следил за Вовой Барбитолером, стоявшим у восточной стены. На священном орн-койдеше переливалась золотым шитьем занавесь. Свет от свечей в подсвечниках и электрических ламп боязливо и загадочно подрагивал в стеклах книжных шкафов. Лица обывателей были залиты царственным покоем сидения за пасхальной трапезой в белых китлах[173]. Глаза и щеки сияли и играли, как темно-красное вино еще не выпитых четырех бокалов[174]. Однако на лице бывшего торговца табаком лежала мрачность банкрота, переставшего делать вид, что у него все в порядке. Он выглядел буднично и измученно, его седая клочковатая борода была растрепана. После вечерней молитвы Хайкл хотел выйти из синагоги первым — ему надо было подождать отца. Прошло немало времени, пока реб Шлойме-Мота встал, надел пальто и направился к выходу, опираясь на палку. Тем временем обыватели поспешно выходили. Последним тащился Вова Барбитолер. Реб Шлойме-Мота пожелал ему доброго праздника, Вова ответил молчаливым кивком. Он увидел Хайкла и сделал над собой усилие, чтобы улыбнуться.

— Как дела у твоего главы ешивы, реб Цемаха Атласа? Он поехал на Пейсах домой?

От страха и из-за чувства вины Хайкл поспешно заговорил. Он сказал, что директор ешивы не поехал на Пейсах домой, потому что семья его жены не набожна. Его жена посреди зимы приезжала в Валкеники, а через пару дней уехала. В местечке говорят, что она не хочет становиться раввиншей и что они между собой плохо уживаются. Реб Шлойме-Мота и Вова Барбитолер переглянулись. Хайкл прикусил язык. Он не должен был этого рассказывать. Однако на лице Вовы не было заметно никаких признаков мстительной радости. С минуту он стоял с видом глухого, который видит мир, но не слышит ни единого его звука. Он заговорил плачущим голосом, а его глаза при этом блуждали, словно он продолжал искать своего сына.

— Когда Герцка с матерью уже были в поезде, я бежал за ним с книжечкой Псалмов: «Возьми Псалмы и прочитай в пути псалом за своего несчастного отца!» Так знаете, что мой сын мне ответил? Что даже свои филактерии и арбоканфес он оставил в валкеникском странноприимном доме, назло мне, назло главе ешивы и назло всем святошам. И при этом смеялся, и его мать смеялась вместе с ним, как дьяволица. За то, что натворил валкеникский глава ешивы, Бог ему еще отплатит. Но и я сам тоже виноват. Я не должен был жениться на такой женщине и не должен был заводить от нее ребенка. До свидания. Доброго праздника.

Он вытер ладонью потное лицо и вышел из молельни на своих кривоватых подгибающихся ногах. Реб Шлойме-Мота кашлянул и вытянул шею, глотая слезы.

— Я всегда думал, что без въевшейся в него тоски по этой плохой женщине и без удовлетворения его жажды мести он не сможет жить. И все же я не представлял себе, что он так быстро сломается, — прошептал старый меламед, спускаясь по лестнице. Хайкл шел за ним следом, со страхом глядя на нижнюю дверь, ведущую на улицу. Ему пришло в голову, что Вова Барбитолер наскоро выпил целую бутылку водки, которую прятал в кармане, и теперь ждет его с пустой бутылкой в руке, чтобы рассчитаться… Однако внизу у выхода на улице никто не стоял, и Хайкл вздохнул с облегчением. Реб Шлойме-Мота велел ему не рассказывать матери ни слова о разговоре с отцом Герцки, потому что мама проплачет весь вечер и пасхальная трапеза будет испорчена.

Их пасхальная трапеза была все равно испорчена. Старый меламед прочитал кидуш, отпил вина — и почувствовал себя плохо. Он смотрел в отчаянии на блюдо с мацой и на книжную полку, как будто уже прощался с ними. Торговка фруктами тоже смотрела на праздничные свечи с немым упреком Богу за то, что Он разрушает ей праздник. Она вместе с сыном помогла старику раздеться и уложила его в постель. Хайкл уселся за стол, чтобы вести пасхальную трапезу. Он едва успел сказать «Вот скудный хлеб…»[175], как мать заснула, уронив голову на стол. Реб Шлойме-Мота открыл глаза и подмигнул сыну, давая понять, чтобы он не затягивал чтение пасхального предания. Мама смертельно устала от тяжелого предпразничного труда[176]. Хайкл стал читать быстро и буднично. Торговка фруктами пробудилась ото сна рассерженная:

— Что ты гонишь, как на ярмарке? Я не сплю. — С мужем она обычно тоже разговаривала строго, словно клянясь. — Какая у нас сегодня первая пасхальная трапеза[177], так ты поедешь этим летом на дачу в Валкеники!

Приехав из ешивы, Хайкл рассказал, что Валкеники окружены сосновыми лесами и что летом люди приезжают туда на дачу. Веля пристала к мужу, требуя, чтобы он поехал вместе с сыном в Валкеники подышать свежим воздухом, как велел ему доктор. Муж ответил, что изучающих Тору содержит весь еврейский народ, а ему приходится довольствоваться тем содержанием, которое дает ему ее работа с кошелками, полными фруктов. И к тому же он не хочет оставлять ее одну, потому что когда он в городе, то сам приходит к ней в лавку и гонит ее домой поесть. Кто же будет это делать, если он уедет? Однако на этот раз, за пасхальной трапезой, реб Шлойме-Мота покорно молчал. Он понял, что ему обязательно придется согласиться. Веля не помнила, на каком месте пасхального предания она задремала, и снова начала с фразы «Вот скудный хлеб…».

Глава 2

Мейлахка-виленчанин, как и Хайкл, приехал на Пейсах домой. Однако и у его матери и всей его семьи праздник был испорчен: своим сестрам он даже не позволил к себе прикоснуться, как будто они были посторонними женщинами. В молельне реб Шоелки перед молитвой он бегал между скамеек, хлопал в ладоши и громко читал книгу мусара:

— Ай-ай-ай!

Обыватели были поражены, котельщик реб Сендерл спросил, почему он так кричит, отвечая «аминь» ведущему молитву. Мейлахка-виленчанин в ответ перевел из Гемары на идиш, что перед тем, кто отвечает «аминь» во всю силу, открываются врата рая. А реб Исроэл Салантер сказал, что, крича, люди приходят в состояние восторга. Реб Сендерл сдвинул очки на кончик носа и посмотрел на этого мальчика, заблаговременно заботящегося, чтобы перед ним открылись врата рая.

— Ты, малявка, ты рассказываешь мне о реб Исроэле Салантере? Я слышал, как он выступал на виленском Синагогальном дворе, когда твоей матери с ее большим ртом еще не было на свете! Реб Исроэл Салантер, да будет благословенна память о нем, был евреем с белой бородой, большим ученым и человеком, мягким, как шелк!

Мейлахка посмотрел на старика с пренебрежением, не ответил ни слова и вышел из синагоги, заложив руки за спину. Мать и сестры потом спрашивали его, прослушивали ли евреи в синагоге, как он учит Тору. Мейлахка посмотрел на женщин с большим удивлением: да разве он позволит каким-то обывателям прослушивать его? Что знают обыватели о том, что такое «разрушение прирожденных качеств[178]»? Зельда и ее дочери растерялись, они не понимали ни его древнееврейского языка, ни его поведения.

Муж Зельды, Касриэлка-жестянщик, был с Пурима и до Пейсаха, в период, когда выпекали мацу, пекарем. За эти четыре недели он не заглядывал в шинок, и дома к нему относились лучше. Простояв целый день у раскаленной печи, он каждый вечер возвращался смертельно усталый и сразу же валился спать. Тем не менее в ночь кануна Пейсаха он разложил хлебные крошки, а потом ходил со свечой, с деревянной ложкой и с гусиным пером, собирал эти крошки и таким образом выполнял заповедь об уничтожении квасного. Однако Мейлахка перевернул весь дом и искал квасное в шкафчиках, в комодах, под кроватями. На следующее утро отцу перед тем, как отправиться на подряд, пришлось еще бежать в синагогу гаона продавать квасное[179]. Маленький ребе убежал на синагогальный двор, чтобы сжечь деревянную ложку с хлебными крошками, завязанную в кусок полотна. Перед тем как уйти в лавку в предвкушении большой предпраздничной выручки, Зельда и дочери присели с краешка стола для последней трапезы с квасным. Мейлахка стоял над ними как надзиратель, следя за тем, как бы со стола, не дай Бог, не упало ни крошки на пол. Мать и сестры светились счастьем оттого, что их младшенький — прямо настоящий раввин. С другой стороны, им несколько докучало его святошеское давление. Но настоящие неприятности начались за пасхальной трапезой.

Касриэлка до вечера стоял у печи и даже не успел сходить в баню. Он ввалился в дом разгоряченный, обсыпанный мукой, голодный. Зельда и ее дочери тоже вернулись из своей фруктовой лавки без сил, едва держась на ногах. Тем не менее семье пришлось терпеливо ждать, пока Мейлахка вдоволь нараскачивался за молитвой в уголке, чтобы можно было сесть за стол. Однако сразу же, как они уселись, Мейлахка с горящими глазами напомнил отцу, что на пасхальную трапезу нужно надеть китл. Касриэлка громко рассмеялся: он не надевает китла даже в Йом Кипур, так неужели он будет сходить с ума на пасхальной трапезе? И он свалил все символы праздника в праздничное блюдо. Но маленький ребе с набожным выражением лица заглянул в Пасхальное предание и начал все перекладывать. Обожженное куриное крылышко должно лежать на тарелке с правой стороны, вареное яйцо — с левой стороны, а хрен — точно посредине. Тогда отец по-свойски сказал своему маленькому святоше, что главное — быть хорошем парнем, а не слюнтяем и что где бы ни лежал хрен, он все равно горький. Однако Мейлахка сидел с ермолкой на макушке и молчал, закусив губу. Касриэлка поднял бокал с вином, по-быстрому прочитал кидуш, выпил до дна, выдохнул и облизнулся. Мальчик аж подпрыгнул на месте:

— По закону, надо опереться на левый локоть и пить очень медленно.

— Ладно, значит, я пью не по закону, — ответил отец. Он взял пригоршню зеленых листьев, имевших вкус его горестей, и, обмакнув их в соленую воду, произнес благословение «Сотворяющий плод земли».

— А омовение рук?! — вскричал Мейлахка. — Надо сначала омыть руки и не произносить благословения на омовение рук.

— Тьфу на тебя! — отец выплюнул разжеванные зеленые листья. — Меня тошнит от твоей набожности. Пусть черти справляют с тобой пасхальную трапезу.

— Делай, что он тебе говорит! — заорали женщины на хозяина.

Жестянщик был привычен к тому, что жена и дочери, эти санхеривы, покрикивали на него и воевали с ним. Теперь он видел, что и мнение одиннадцатилетнего ешиботника имеет в доме больше веса, чем его мнение. Это его возмутило, и он начал ругать всех просиживающих штаны в ешиве, все эти ссутуленные спины. Мать и сестры тоже раскричались на Мейлахку, что он портит им тяжелым трудом заработанный праздник. Он не ответил ни слова, но в его молчании и напрягшихся плечах было так много упрямства, что было видно как на ладони, что он готов испортить всем Пейсах, но не уступить. Вся семья сразу же сдалась и сделала все, как он требовал.

Утром первого же из пасхальных будней Зельда и ее девицы открыли свою лавку. Сразу же набежало множество покупателей, толпившихся вокруг корзин с фруктами, ящиков с копченой рыбой, бочонков с селедкой. У отдохнувших за два праздничных дня и изголодавшихся по заработку торговок товар так и горел в руках. Вдруг в лавке появился Мейлахка, посмотрел на все происходящее с миной инспектора и громко известил всех, что в товар могли случайно попасть крошки квасного. Ничего из этого нельзя продавать до окончания Пейсаха, пусть даже фрукты сгниют. Клиенты переглядывались и пожимали плечами, глядя на этого странного мальчика. Его мать и сестры больше не могли сдержаться. Одетые по-зимнему, в шерстяных платках на головах и в валенках с калошами, они выбежали из лавки на улицу, встали, расставив ноги над сточной канавой, полной воды, и начали кричать, разрывая на себе одежду:

— Караул! Мусарники свели его с ума!

Клиенты не верили собственным глазам и ушам: такой маленький и такой праведничек! А кто виноват? Все Виленские раввины! Зельда показала на свою ладонь: как здесь растут волосы, так ее мальчик вернется к этим сумасшедшим мусарникам! Мейлахка слушал и печально качал головой. Его мать и сестры готовы продавать несомненное квасное, лишь бы подзаработать деньжат. Это квасной мир, и его надо отменить, как прах земной[180]. Он вышел из лавки с поднятой головой, чтобы все окружающие видели, как мало они его волнуют. Он сразу же вспомнил, что тот, кто хочет стать настоящим новогрудковским мусарником, должен беречься как огня, не оставаться лицом к лицу с этим миром и его соблазнами. Он выпустил кисти видения из-под своего короткого пиджачка, чтобы арбоканфес стал оградой между ним и суетным миром Мясницкой улицы. Пусть все смотрят на его кисти видения и насмехаются над ним! Однако уставшие от работы прохожие даже не замечали его, и это было ужасно обидно.

Еще больше обижало его, что у него нет младшего братишки. Ему хотелось бы привезти с собой в Валкеники еще одного ученика, чтобы глава ешивы видел, что он дает возможность многим удостоиться выполнения заповедей. Мейлахка начал слоняться по дворам и искать, не встретится ли ему мальчик, который хочет стать сыном Торы. И вот в одном дворе на Шауляйской улице[181] навстречу ему бросился Йоселе в больших разваливающихся отцовских башмаках и в разорванной шапке старшего брата. У Йоселе были влажные глазенки, горбатый нос и оттопыренные уши. Он был похож на кролика, привезенного из деревни в город и вылезшего из ящика, выстеленного соломой, чтобы посмотреть на окружающий мир. Низкие залатанные домишки с кривыми крышами выпаривали из себя зиму. Над серыми каменными зданиями поднимался туман. Оставшийся еще снег, пожелтевший и ноздреватый, утекал в мутные ручейки. Йоселе тоже проветривался, освобождаясь от зеленоватой плесени сырых стен подвала, от тесноты и темноты, в которых жил он с сестрами. С Мейлахкой он был знаком еще по прошлому году. Йоселе дернул носиком, спрашивая, как делишки, и сам рассказал, как он сегодня перелез через высокий каменный забор.

— Человек должен знать, для чего он живет на свете. — Мейлахка разгладил свои пейсы по щекам. — Вы рассказываете мне, что перелезли через высокий каменный забор. Но что вы сделали для того, чтобы поднять выше свою духовность?

— Мы с мальчишками со двора перелезли и через железный забор, окружающий церковь на Рудницкой улице. Иноверец из церкви гнался за нами с палкой и не смог поймать. — Йоселе показал на выпущенные наружу кисти видения Мейлахки и снова дернул носом. — Почему ты носишь такие длинные кисти видения, как старые евреи с седыми бородами? Ведь мальчишки на улице будут над тобой смеяться.

Мейлахка отвернулся от Йоселе с презрением:

— Вы еще совсем мальчишка, а не разумный человек, — и отправился искать разумного человека, достойного стать сыном Торы. На углу Шауляйской и Мясницкой навстречу ему вышел Хайкл. За четверть часа до этого Хайкл проходил мимо фруктовой лавки Зельды. Она пальцем указала на него своим дочерям:

— Вот он идет, этот милый человек, который помог затащить туда мальчишку табачника и свести с ума нашего Мейлахку!

Зельда и ее девицы снова поклялись, что их мальчик больше не поедет к этим сумасшедшим мусарникам.

— Вы сделали что-то ради общественных интересов? — спросил Мейлахка своего старшего земляка и рассказал ему с обидой, что он пока еще ничего не сделал, чтобы помочь многим удостоиться выполнения заповедей. Хайкл разозлился:

— Что за дикие вещи ты устраиваешь? Твоя мама и сестры проклинали меня, говоря, что я тебя свел с ума. Они говорят, что ты больше не поедешь в ешиву.

— Разве удивительно, что они так говорят? — проговорил себе под нос Мейлахка, выражая таким образом глубокое презрение к собственной семье. — Кто их спрашивает? На следующий день после Пейсаха я возвращаюсь, с Божьей помощью, назад. А вы когда едете?

Хайкл не ответил. Он не планировал искать новых учеников для ешивы. Он знал, что должен привезти в Валкеники на дачу своего больного отца. Однако не мог придумать, где и у какого обывателя найти комнату с ночлегом и питанием за те гроши, которые может заплатить его мать.

Глава 3

Фрейда Воробей жила на те деньги, которые ей каждый месяц присылала из Америки старшая дочь. Однако «американка», как ее называли, не могла рассчитать, насколько широко она может позволить себе жить. В Валкениках говорили, что она транжира. Она любила сладости, дорогие фрукты. Когда летом в жару, в дождь или зимой в снег видели бегущую по улице длинную тощую Фрейду в белом платке на голове и в черных чулках, люди смеялись, что она бежит в пекарню с плачем выпрашивать имберлех, штрудель, пирожки и другие лакомства. Она никогда не могла рассчитаться до конца, и лавочники все реже давали ей в долг. А если и находился добросердечный лавочник, по поводу него ворчали, что когда «американка» получает свои десять-пятнадцать долларов и приходит расплатиться, то он забирает у нее все.

Нохемка, ее сынок, расхаживал одетый в тряпье и грязный, как будто кормился на торфяниках. А вообще-то он был тихим мальчиком и любил крутиться в синагоге. Он помогал синагогальному служке подмести пол, натаскать воду в кадушку, расставить стендеры. За работой он любил напевать. Хайкл-виленчанин слышал, как сладко поет мальчик, будто в его голосе оживали деревянные резные птицы из холодной синагоги. Хайкл спросил его, почему он слоняется без дела и никогда не открывает святой книги. Нохемка ответил, что он даже не молится по молитвеннику.

Хайкл начал его учить еврейской грамоте. Это было еще зимой. Они забирались каждый вечер в уголок в синагоге и занимались при свете прилепленной к стендеру свечки. Обыватели глазели на них с изумлением. Им никогда прежде не приходило в голову подумать, знает ли сынок Фрейды Воробей грамоту. Ешиботники смотрели и улыбались. Вместо того чтобы разговаривать с товарищами и заниматься, Хайкл стал меламедом для начинающих. Но виленчанин не забыл, с каким пренебрежением относились к нему обыватели из молельни реб Шоелки и как они не верили, что он может стать сыном Торы. Поэтому он занимался с бедным мальчишкой, на которого никто бы даже и не взглянул.

Однажды Хайкл вынул из кармана ножичек и подстриг Нохемке грязные ногти. Ученик дико хохотал и вопил от щекотки, потому что никогда прежде ему не подстригали ногтей. На следующий день рядом со стендером Хайкла стояла Фрейда Воробей и говорила с ним с большим почтением: за то, что аскет обучает ее сына, она должна мыть его и воду пить. Зачем аскету мучиться в странноприимном доме? Пусть он переедет к ней. Будет спать на чистой и мягкой постели.

Хайклу уже давно надоело валяться на лежанке в странноприимном доме. Он зашел к матери Нохемки взглянуть, сможет ли он у нее жить. Дом был просторный, с занавесью на двери, ведущей во вторую комнату. Но штукатурка отваливалась со стен, а между бревен был виден высохший мох. В комнате стояли две узкие кровати, простого дерева хромой стол и разваливающийся старый комод. В кухоньке на холодной плите сиротливо стояли пустые горшки. На полках шкафчика чистые кастрюльки сверкали нищетой. У окна сидела девушка с острым лицом и угольно-черными глазами. По ее чертам было сразу заметно, что она дочь хозяйки. Хайкл удивился, что мать постоянно видно в переулках местечка, в то время как дочери он прежде не встречал. Фрейда снова принялась уговаривать его, чтобы он к ней переехал.

— А где я буду спать? — спросил он, заглянув во вторую комнатку, чтобы увидеть, как там. Девушка сразу же вошла вслед за ним.

— Здесь моя комната, переезжайте к нам, — быстро прошептала она, как будто едва смогла дождаться мгновения, чтобы сказать ему это.

Ее горячий шепот зажег воображение Хайкла. Комнатка выглядела как приготовленная для молодой парочки: большая деревянная постель с высокой грудой постельного белья и окошко, выходившее на засыпанный глубоким снегом дворик. Девушка ждала его ответа, гордая и злая, с глазами, горящими от тоски. Чтобы не надо было сразу же отвечать, будет ли он переезжать, ешиботник сказал просто так:

— Ваш братишка скоро достигнет возраста бар мицвы, но все еще не обучен грамоте.

— Если вы будете жить у нас, вы станете с ним заниматься. Хотите у нас жить? — спросила она, затаив дыхание.

Хайкл проворчал, что подумает, и сразу же вышел из дома. Он боялся испытания этой девицей, сжигавшей его своим взглядом. Однако хозяйка, уверенная, что юный аскет переедет к ней, рассказала об этом знакомым, и новость дошла до портного реб Исроэла. Тот завел с виленчанином долгий разговор. Обучать еврейской грамоте бедного ребенка — это, конечно, очень доброе дело, но жить у Воробьев не подобает сыну Торы. Мужа Фрейды, он работает на картонной фабрике за лесом, зовут Бенця-болван, другие называют его Бенця-выкрест. Правда, он не крестился. Он живет с одной крестьянкой из соседней деревни без брака. Отдает ей свои заработки, ест у нее, спит у нее и пьянствует вместе с деревенскими мужиками. Обыватели пробовали говорить с ним, чтобы он вернулся домой и вел себя как еврей. Он отвечает, что не хочет вкалывать на жену, которая пренебрегает его трудом и дает ему кусок черствого хлеба без сала. У крестьянки, говорит он, он ест свинину, сваренную с капустой. Она чинит ему подштанники, и он спит на теплой печи. Этот невежественный человек вообще не любит евреев. Однажды он помог каменщику Исроэлу-Лейзеру увести корову из стойла у одного из обывателей. Евреи узнали, где находится украденная корова, но Исроэл-Лейзер выкрутился. Всю вину он взвалил на Бенцю-болвана, и тот едва не попал в тюрьму. Так вот от злости на каменщика он еще больше отдалился от евреев, от жены и детей. Он живет у этой дочери необрезанных и рассказывает крестьянам, что все евреи — воры.

— Бедняга, — вздохнул реб Исроэл и как бы против воли улыбнулся в свою серебристую бороду. С одной стороны, ему было жаль еврея с павшей душой. С другой стороны, ему все-таки хотелось рассмеяться: этот урод Бенця-болван еще и других попрекает!

Только тогда Хайкл понял, почему никто в местечке не смотрит на сына Фрейды Воробей и почему ее дочь всегда сидит дома. Она стыдится показаться на улице из-за поведения отца. Хотя о переезде к этой семье Хайкл больше не думал, он хотел продолжать заниматься с мальчиком. Однако Нохемка перестал заходить в синагогу и избегал молодого отшельника на улице. Однажды отшельник схватил его за руку, чтобы тот не мог убежать, и спросил, почему он не приходит учиться. Нохемка отвернулся и ответил, что сестра не пускает его. Хайкл рассмеялся про себя, ему стало приятно оттого, что он не переехал к Воробьям. Девица точно думала, что он станет ее женихом.

Зимой, когда все это происходило, он не представлял себе, что после Пейсаха будет молить Бога, чтобы Воробьи захотели принять его и его отца. После его возвращения из Вильны в Валкеники он целыми днями искал квартиру на летние месяцы. Однако у владельцев домов и квартир, расположенных у леса, были из года в год одни и те же дачники. И в самом местечке тоже никто не хотел иметь дело с тяжелобольным бедным евреем, ищущим жилье с полным пансионом как можно дешевле. Поэтому Хайкл пошел к матери Нохемки с дрожью в сердце, опасаясь, что и она откажет ему. Ему стало еще печальнее, когда он увидал, что хозяйки нет, а ее дочь сидит у окна, как и месяцы назад.

— Почему ни в синагоге, ни на улице не видно твоего братишки? — спросил Хайкл.

— Он пошел работать на картонную фабрику, на которой трудится его отец. А почему вы прошлой зимой больше не заходили к нам? — спросила девушка, и ее глаза загорелись. — Я понимаю, почему! Нас оговорили, сказали, что аскету не подобает жить у таких людей, как мы.

Хайкл стал оправдываться: зимой он жил в странноприимном доме и ему не нужна была другая квартира. А почему она не позволила Нохемке учиться у него? Девушка отвечала с кривой усмешкой крикливым, как у ночной птицы, голосом, что, поскольку аскет не счел возможным у них жить, она сочла, что нельзя, чтобы Нохемка у него учился.

В этот момент вошла хозяйка, нагруженная свертками с провизией. Фрейда как раз в тот день получила деньги из Америки. Она выплатила часть своих старых долгов и наделала новых. Ей было хорошо на сердце, и она обрадовалась гостю. Хайклу тоже стало веселее. Он видел, что эта неразумная женщина по своей природе добра, и рассказал ей, зачем пришел.

— Ваш отец будет жить и есть у нас, — воскликнула Фрейда, счастливая от того, что она сможет бегать по лавкам и закупаться.

— А сколько это будет стоить в неделю? — озабоченно спросил Хайкл.

— Я еще не знаю, сколько это будет стоить в неделю. Я на вас зарабатывать не стану, — ответила хозяйка безо всякой обиды, но ее дочь скривилась:

— Мы не воры. А разве вам не подобает жить у нас вместе с вашим отцом?

— Конечно, я тоже буду у вас жить.

Мгновение Хайкл молчал, а потом сказал, что должен их кое о чем попросить: пока его отец не приедет, никто не должен об этом знать. Фрейда посмотрела на него растерянным взглядом разбуженной курицы. Она не понимала, почему она не должна об этом рассказывать. Однако ее дочь догадалась, что ешиботник не хочет, чтобы его снова начали отговаривать переезжать к ним.

— Она будет молчать, — сказала девушка, бросив на мать огненный взгляд своих злых глаз.

Хайкл описал все в письме к родителям. В один солнечный ветреный день, после полудня, местечковый извозчик привез с валкеникской железнодорожной станции пассажира в домишко Фрейды Воробей. Из домов, стоявших на Синагогальной улице, и из открытых окон синагоги высовывались головы в ермолках. Обитатели Валкеников увидели широкоплечего еврея среднего роста, который медленно слез с телеги и расплатился с извозчиком. Никто из жителей местечка не знал, кто этот гость в пальто, наброшенном на плечи, в шапке, сдвинутой набок, и с подстриженной четырехугольной седой бородой, который прибыл к «императорской семье». Только директор и глава ешивы реб Цемах помнил виленского меламеда реб Шлойме-Моту. Долго директор ешивы удивлялся, что Хайкл даже словом не упомянул о том, что приезжает его отец. Потом он вернулся к святой книге и подумал, закрыв глаза, что точно так же, как он ничего не добился с сыном табачника, он не уверен, что сын этого старого меламеда и приверженца Просвещения останется с Торой и учением мусара.

Глава 4

Азриэл Вайншток, младший зять резника, приехал домой на Пейсах и оставался после праздника дольше обычного из-за денежного конфликта с той ешивой, за средствами для которой он и разъезжал. Каждый день директор валкеникской ешивы видел в синагоге широкоплечего зятя резника с жирным складчатым затылком. С тех пор как Цемах поселился у портного реб Исроэла, он не заходил на свою прежнюю квартиру. Однако он не забыл женщины, которая там так хлопотала ради него и чью преданность он так грубо оттолкнул. Именно потому, что он больше не видел Роню, дочь резника, она стала в его воображении еще нежнее и деликатнее. Он хотел ее помнить скромной, а доходил в своих мыслях до того, что он был для нее испытанием в ее постоянном одиночестве. Он должен что-то сделать, чтобы она снова не осталась одна и не тосковала бы по кому-то, о ком можно было бы заботиться.

Утром после молитвы, когда Азриэл Вайншток сдвинул с головы на плечи талес с золотым воротником, к нему подошел директор и глава валкеникской ешивы, тоже еще с талесом на плечах, и шепнул, что ему надо переговорить с ним по одному делу. Усыпанное веснушками и блестящее от жира лицо Азриэла Вайнштока сразу же застыло. Этот новый обитатель Валкеников, конечно, хочет расспросить его, на какую ешиву он работает, сколько процентов получает. Поэтому он был поражен, услышав, что вместо того, чтобы расспрашивать его, Цемах Атлас предлагает ему вести урок для учеников среднего класса валкеникской начальной ешивы.

Азриэлу Вайнштоку пришлось сдерживаться, чтобы не рассмеяться и не вспылить. Его белая, холеная шея покраснела, а щетина на подбородке встала дыбом и торчала, как проволока. Чтобы он остался в местечке и проводил урок для ешиботников? Это казалось ему издевательством. Тем не менее он не рассмеялся. Он задрал голову к потолку и пощупал колючие волоски у себя на шее.

— Ну а содержание? Откуда я буду получать на хлеб для жены и деток? — сделал он озабоченное выражение лица, как будто разъезжать по заграницам было для него чистым мучением.

— Местные обыватели платят содержание мне и реб Менахем-Мендлу. Вы, конечно, слышали от вашего тестя о его квартиранте, о нашем главе ешивы реб Менахем-Мендле Сегале? Он поехал домой на праздник еще прежде вас. Я уверен, что и он обрадуется третьему главе ешивы. Мы попросим местных обывателей добавить денег на содержание, а я к тому же съезжу в Вильну потребовать от Комитета ешив[182], чтобы нам выделили финансовую помощь.

— Очень сомневаюсь, что валкеникские обыватели дадут взнос на третьего главу ешивы. Комитет в Вильне опять же поддерживает только большие ешивы, где учатся взрослые ешиботники, а не начальные ешивы в маленьких местечках. — Азриэл Вайншток вынул из левого кармана своего жилета жесткую щеточку и расчесал свои усы. — Сколько вы получаете в неделю?

— Содержание глав ешивы еще не установилось как следует, — ответил Цемах, раздраженный тем, что зять резника расспрашивает прежде всего о заработке. — Я и реб Менахем-Мендл получаем иной раз по пятнадцать, иной раз по двадцать злотых в неделю.

— Этого мне не хватило бы даже на воду для варки каши, — сказал через плечо Азриэл Вайншток, пряча в уголке рта презрительную скуку. — Даже мой свояк Юдл-резник получает больше.

Вороной, как смоль, и бледный, как черно-белый талес, директор ешивы из маленького местечка смотрел на разъезжающего по всему миру сборщика пожертвований с подстриженной бородой, медно-желтоватыми белками глаз и жирными вывороченными губами. Цемаха поразила внезапная мысль, что Роня не слишком привязана к своему мужу. Может быть, даже и совсем его не любит. Она, конечно, не должна оставаться одна на все лето.

— К еженедельному содержанию от местных обывателей и от Комитета ешив, которое я рассчитываю получить, я готов доплачивать вам половину своих доходов.

— Правда? А для чего вы это делаете? — зевнув, спросил Вайншток.

Директор ешивы ответил, что прошлой зимой в ешиве было достаточно учеников, чтобы открыть четыре отдельных класса, но он и реб Менахем-Мендл не успевали бы проводить так много уроков. Его младшие и старшие ученики сидели вместе и не имели надлежащих условий для учебы. На летний семестр следует ожидать еще большее число сынов Торы. Ученики, разъехавшиеся на праздник по домам, привезут с собой своих друзей. Ешива стала более известной среди евреев в окрестных местечках, и они теперь будут посылать в нее своих сыновей. Нужен третий глава ешивы так же, как еврею нужна пара филактерий.

Голос директора ешивы становился все раздраженнее, а его глаза загорелись, как будто ему хотелось разговаривать совсем другим тоном и сказать что-то совсем иное. Тертый, трезвый сборщик пожертвований решил, что ему не стоит вступать в слишком пространные разговоры с этим новогрудковским мусарником. Он холодно покачал головой: нет, ему бы не хотелось становиться главой ешивы. Из правого кармана жилета он вытащил табакерку с круглой зеленой крышечкой, набил табаку в левую ноздрю и с огромным удовольствием чихнул. Потом набил табаком правую ноздрю и снова чихнул со свистом.

— Апчхи! — При этом его лицо вспотело, как будто он после жаркой бани пил чай с малиной. — У меня насморк, — сказал он, вытирая носовым платком лицо, шею и затылок и пододвигая свою табакерку директору ешивы.

— Спасибо, я не нюхаю табака, — ответил Цемах. Он смотрел на выпуклое брюхо толстяка и тосковал по младшей дочери резника.

Это только казалось, что Азриэл Вайншток разговаривал с директором ешивы спокойно. Когда он пришел домой после молитвы, красное пламя гнева заливало его шею и затылок. Он подозревал, что это старый хрыч, его тесть, подсунул мусарника, чтобы он уговорил его остаться в местечке. Однако, чтобы не испортить завтрака, Азриэл Вайншток сначала поел и только потом рассказал о своем разговоре с директором ешивы.

— Как это получается, что вашему бывшему квартиранту пришла в голову такая дикая мысль? — спросил он, ковыряя деревянной зубочисткой в зубах и вращая своими желтоватыми белками.

— Что ты смотришь на меня? — заорал реб Липа-Йося. — Я не просил этого главу ешивы, чтобы он уговаривал тебя остаться. Я не настолько глуп. Я прекрасно знаю, что если бы тебе даже отдали должность валкеникского раввина, ты бы не остался в местечке.

— Человек предлагает мне в качестве добавки половину своих заработков, лишь бы я остался в местечке и проводил уроки в начальной ешиве. Ума не приложу, как я должен это понимать, — сказал муж Рони, очищая кончиком языка свой рот от остатков трапезы.

Когда преуспевающий Азриэл Вайншток бывал дома, Юдл-резник сидел за столом еще более подавленный, а Хана-Лея ходила рассерженная. Она злилась на своего мужа-неудачника и пылала ненавистью к свояку, который сразу же после праздника снова оставит ее сестру с детьми. Однако от страха, как бы Азриэл Вайншток, этот проходимец и бабник, не догадался бы о чем-нибудь, Хана на этот раз, вопреки своему обыкновению, разговаривала с ним очень дружелюбно: этот Цемах Атлас — богатый зять, и дома у него ни в чем не было бы недостатка, кроме птичьего молока. Тем не менее он скитается в чужих краях. И все ради того, чтобы управлять ешивой. Так что не удивительно, что он готов даже отдать половину своего заработка, чтобы у мальчишек был еще один ребе.

— Он ведь мусарник, — словно подвела черту дочь резника, бросая косые взгляды на Роню, как бы она, Боже упаси, ни словом не отозвалась.

— Удивительно, что в нынешние времена еще нашлась девушка, и притом богатая, которая взяла в мужья такого странного человека, — лениво пробормотал Вайншток уголком рта, и больше мусарник его не интересовал.

Сидя между своими мальчиками по другую сторону стола, Роня смотрела на мужа, сидевшего на том же месте, где зимой сидел Цемах. С тех пор как он переехал от них и никогда больше не появлялся, в сердце Рони все болезненнее и болезненнее врезалась мысль, что он забыл о ней. Теперь она поняла, что Цемах хочет, чтобы ее муж остался в местечке, чтобы она не была одна. Он заботится о ней, но сам даже на Пейсах не поехал домой. Жена портного рассказывает, что он ест мало и всегда сидит погруженный в свои мысли. Роня почувствовала, что готова вскочить и помчаться разузнать, что происходит с директором ешивы, хотя бы взглянуть на него. Однако ради своих мальчиков, сидевших по обе стороны от нее, заставила себя сидеть спокойно. Она посмотрела на своего мужа, как он ковыряется в зубах, как он рыгает и икает, и на ее губах невольно появилась победная улыбка. Ей было приятно обманывать мужа хотя бы в мыслях, хотя бы в сердце, и она была довольна тем, что Цемах не добился, чтобы тот остался дома.

Глава 5

Похожий на клюв хищной птицы, горбатый нос Цемаха все более заострялся на его осунувшемся лице. Борода разрасталась, как мох, густые усы прикрывали его губы, мохнатые брови нависали над глазами. Он уже выглядел как лесной отшельник и все же в глубине души знал, что все еще не видит смысла в том, чтобы возлагать филактерии и носить кисти видения, точно так же, как он не испытывал от этого радости в молодые годы. Ему стало ясно, что все обрушивавшиеся на него испытания происходили из одного корня: ему не хватает веры.

От постоянной суматохи в доме резника он переехал в тихую квартиру, в просторную светлую комнату. Его новый хозяин, портной реб Исроэл, прожил со своей старухой больше полувека, и им больше нечего было сказать друг другу. Когда он говорил, она с беспокойством ощущала, сколько жизненной силы в нем еще осталось. Когда говорила она, он слушал и мучился, пока не замолкал отзвук ее дребезжащего голоса, напоминавшего полученную в наследство старинную посуду с выцветшими рисунками. Лишь изредка престарелую пару навещали дети и шумные внуки. Никто не мешал директору ешивы сидеть целыми днями в своей комнате в уединении. Хозяин не спрашивал его, когда приедет его жена, чтобы поселиться в Валкениках. Обитатели местечка наконец догадались, что между главой ешивы и его супругой происходит тихая ссора. Даже по ее лицу и обхождению было понятно, что она не хочет быть раввиншей.

Когда на улице потеплело, Цемах снова стал заходить наверх, в комнату изучения мусара. Он чувствовал большее уединение в этой комнатке с жесткой скамьей и голым столом, чем у портного в большой светлой комнате с двумя окнами и двумя широкими кроватями, застеленными чистым бельем. В эти весенние дни после Пейсаха мысли Цемаха навевали на него осеннюю печаль, раскачивали его, как ветер раскачивает дерево с опавшими листьями. Он аскет без радости, по необходимости. Реб Исроэл Салантер видел перед своими большими, мрачными и наивными глазами ад и хотел спасти евреев от наказания. В своем нравоучительном послании он писал: «И строгим наказанием будут искупаться грехи… Даже человеку, исполненному правды, придется отдавать отчет за свои деяния в этом мире». Нынешние мусарники и каждый честный сын Торы тоже верят в воздаяние и наказание. Хотя они мало или даже совсем ничего не говорят об этом, они говорят о страхе перед Небесами и страхе перед грехом, потому что это более высокая ступень, чем страх перед наказанием. Однако он, Цемах Атлас, никогда не думал о каре, ждущей на том свете, словно считал ад выдумкой. Он верил в совершенного человека, он сам хотел стать небесным человеком, но его небо было пустым, без Бога, как священный орн-койдеш без свитка Торы. Если бы он даже согласился с исследователями, доказывающими существование Бога доводами разума, он все равно не был бы настоящим верующим. Настоящий верующий ложится и встает с Творцом мира. Он ощущает всеми чувствами присутствие Творца в своем сердце. Значит, если он, Цемах, не уверен в самом главном, то он не только лжец с бородой и пейсами, притворяющийся верующим, он к тому же несомненный глупец, настоящий дурак. Зачем ему мучиться и жить аскетом, пока все его силы еще при нем?

Даже когда он стоял в синагоге среди учеников, накрывшись с головой талесом, и молился, его не отпускала жажда копаться в себе, безумное стремление клясть себя снова и снова. Он ушел от светских, наслаждающихся радостями этого мира, потому что они — люди без Торы. Однако только для того, кто верит, что Тора дана с Небес на горе Синайской, она является высшей и глубочайшей мудростью. Для того, кто не верит в Тору с Небес, человеческий разум намного божественнее, чем законы, смысла которых никто не понимает. Цемах выглянул в окно синагоги, и ему показалось, что из взошедшего ослепительного солнца вырывается черный огонь, поджигающий его бороду и пейсы, и талес, которым он накрылся с головой. Он остался стоять, как голый, дочерна обгоревший ствол. В его черепе щелкала какая-то мысль, грозящая разразиться раскатами грома. Он думал, что тоскует по миру человеческих добродетелей и жаждет именно его, а не мира с закатившимися от напускной набожности глазами.

В воскресенье утром он выглянул из чердачной комнатки и увидел, как со всех сторон люди идут к дому раввина. От синагоги, стоявшей на холме, спускались ешиботники. Из переулков вокруг Синагогального двора шли состоятельные обыватели. Извозчики и ремесленники подходили от домишек, располагавшихся на берегу реки. По песчаному шляху шагали сельские евреи из Декшни и Лейпунов. Все Валкеники и все сельские евреи из окрестностей пришли провожать старого раввина и его раввиншу, дождавшихся счастливого дня отъезда в Эрец-Исроэл. Утро было солнечным и светлым. Вдруг подул ветер и пригнал тучи, как будто и тучи пришли проститься со старым раввином.

Из Синагогального переулка вышли Азриэл Вайншток и Йосеф-варшавянин. Скучающий оттого, что из-за денежного конфликта со своей ешивой он все еще вынужден сидеть в местечке, зять резника приблизил к себе юного зятя Гедалии Зондака. Йосеф льстиво и заискивающе приплясывал вокруг сборщика пожертвований, разъезжающего по всему миру, заглядывал ему в глаза с завистью и мольбой. Может быть, он может что-то сделать для него, чтобы не заплесневеть в этом маленьком местечке? Через месяц после свадьбы варшавянина его тесть Гедалия Зондак уже всем говорил, что он бездельник. Он не встает вовремя на молитву и тратит целый день на прогулки и болтовню вместо того, чтобы сидеть и учиться. Он не хочет быть священнослужителем, но и лавочником он тоже не хочет быть.

— Нашел подобный подобного себе[183]. Азриэлы Вайнштоки и Йосефы-варшавяне всегда находят друг друга, — рассмеялся Цемах собственным мыслям в пустой чердачной комнате. И этот рыжебородый пузатый сборщик пожертвований, несомненно, верит в Бога Израилева. Он придумал себе такого Бога Израилева, который не запрещает ему быть денежным человеком и грешить. Наверняка он даже собрал целую сокровищницу высказываний талмудических мудрецов, подтверждающих, что все, что он делает, он делает по закону и ради служения Господу.

Цемах отошел от окошка с сердитой улыбкой человека, решившего для себя, что он больше не ждет никакого счастья, и поэтому завидующего каждому счастливчику. А он считал этого Азриэла Вайнштока очень везучим человеком. Если бы тот больше интересовался своей женой и детьми, она была бы ему предана душой и телом. Роня — не Слава. После Пурима он написал Славе, что хочет на Пейсах приехать в Ломжу. Она даже не ответила. Она думает, что своим приездом домой на праздник он хочет успокоить свою совесть в отношении нее, как она это говорила в Валкениках, и она не хочет, чтобы его совесть была спокойна. С другой стороны, она не желает приезжать к нему и приспосабливаться к его образу жизни. А Роня не гонит от себя мужа, приезжающего раз в полгода. Если бы муж предложил ей приехать к нему и был бы с ней деликатен, она бы поехала с ним куда угодно. Так бы поступила бы и Двойреле Намет из Амдура… Цемах видел буквально избавление в том, что он должен был спуститься и пойти попрощаться со старым раввином. У него не было больше сил оставаться одному и разговаривать с самим собой.

Вокруг дома раввина стояло множество людей и готовые запряженные телеги для престарелых обывателей, которые поедут восемь километров до железнодорожной станции провожать раввина. Прихожая раввинского дома была завалена большими набитыми мешками, чемоданами, корзинами и деревянными ящиками, в которые были сложены святые книги. Вокруг раввинши сидели ее родственницы и состоятельные обывательницы. Две еврейки зашивали в мешок постельное белье, на котором раввинша и ее муж спали последнюю ночь в Валкениках. В большой комнате, где заседал раввинский суд, вдоль стен стояли пустые книжные полки. Старый раввин реб Янкев а-Коэн Лев сидел во главе стола, как будто должен был вынести последний приговор, прежде чем покинуть местечко. По обе стороны стола сидели валкеникские старики, а за ними стояли ешиботники. Директор ешивы реб Цемах Атлас протолкался в угол и вдохнул в себя окружившую его атмосферу плача и печального молчания. Среди сынов Торы стоял и Хайкл-виленчанин, потрясенный, онемевший и немного напуганный. Он еще никогда не видел целой общины евреев, проливающей настоящий ливень слез из-за того, что их старый ребе покидает их.

Первым среди проливавших слезы был сам раввин. Он смотрел в окно на синагогу, в которой более пятидесяти лет молился и изучал Тору, и всхлипывал. Седые обыватели, сидевшие вокруг него, тоже оплакивали прошедшие тяжелые годы и свою нынешнюю нежданно подкравшуюся старость, свои убогие заработки. Они плакали о том, что множатся беды евреев, и о том, что молодое поколение становится все более чужим. Раввин на пару минут успокоился. Сидевшие вокруг него евреи тоже застыли с опущенными головами. Потом раввин посмотрел на пустые книжные полки и снова расплакался. Старики вспомнили, сколько раз они бывали на собраниях в комнате раввинского суда, когда проводился суд Торы, советуясь с раввином, или просто сидели с ним за стаканом чая, — и тоже расплакались.

Эльцик Блох, старший зять раввина, дергал свою подстриженную седую бородку и не мог выдавить из себя ни единой слезы. Однако он стоял опечаленный и думал, что его нынешнее положение описывается стихом «И вышел Иаков из Беер-Шевы»[184]. Раши по поводу этого стиха сказал: «Вместе с праведником из города уходят его свет и красота». Уезжает его тесть, реб Янкев а-Коэн Лев, и на него, Эльцика Блоха, больше не распространяется аристократизм отъезжающего. Еще печальнее был старый резник реб Липа-Йося. Он и раввин были знакомы, еще будучи холостяками. Если бы не старая дружба с раввином, его зятю Юдлу отказали бы от места резника, а он сам не вел бы общественной молитвы, потому что слишком стар и голос у него хриплый, — так говорят его враги. Реб Липа-Йося с трудом сдерживал рыдания. Его губы надулись, а красное лицо взмокло. Разбойничьим взглядом он искал кого-то и не находил. Его зять-недотепа, Юдл-резник, сидел за столом, но младший зять, Азриэл Вайншток, даже не соизволил зайти в дом раввина, чтобы попрощаться. Он прогуливается на улице, этот заморский праведник! От злости реб Липа-Йося не мог позволить себе удовольствия выплакаться, и он издал тонкий и хриплый стон, похожий на неудачное трубление шофара. Раввин, пробудившийся было от своей горестной задумчивости, снова расплакался.

— Берегите силы, ребе, — просили его евреи.

— Пятьдесят один год, пятьдесят один год я был здесь раввином, — всхлипывал старичок.

Прижатый к стене, стоял бывший младший зять Лева, реб Гирша Гордон, а рядом с ним — его сын от первой жены, покойной дочери раввина, Бейниш. Этот высокий, худой парень лет семнадцати приехал домой из каменецкой ешивы и остался в местечке до отъезда деда. В руке он держал сделанную из деревца трость с кольцами, прорезанными по свежей коре, и смотрел на всех с растерянностью. Люди знали, что настоящие рыдания будут на вокзале, когда раввин и раввинша станут прощаться с единственным сыном своей умершей молодой дочери. Однако реб Янкев не захотел ждать отхода поезда.

— Подойди сюда, Бейниш, встань рядом со мной, — позвал он внука, и его длинная седая борода задрожала. Отец Бейниша, реб Гирша Гордон, стоял прямой и онемевший. Из-под очков на его бороду скатывались большие горячие слезы, от них будто несло жаром, но он молчал, стиснув зубы. Увидев, как ведет себя отец сироты, обыватели тоже не осмеливались всхлипывать. Только каменщик Исроэл-Лейзер громко причитал и во весь голос говорил:

— Держитесь, ребе, держитесь. Бог вам поможет, — и вытирал ладонями свои щеки, залитые слезами.

Зажатый в угол людьми Цемах смотрел на каменщика и думал: «Даже этот вор и доносчик Исроэл-Лейзер плачет и разговаривает с Богом. Но у него есть свой Бог Израилев, не запрещающий ему быть вором и доносчиком. И даже если он понимает, что делает то, чего нельзя делать, он уверен, что выполнением своих, воровских, заповедей он, Исроэл-Лейзер, откупится от ада. Валкеникские евреи и все остальные богобоязненные евреи думали, что у них один и тот же Владыка мира, одна и та же Тора и один и тот же ад. Правда же состоит в том, что у каждого свой собственный Владыка мира, своя собственная Тора и свой собственный ад.»[185]

Глава 6

В Лаг ба-омер, через неделю после проводов старого раввина, уехавшего в Эрец-Исраэль, Валкеники принимали нового главу раввинского суда, реб Мордхе-Арона Шапиро из Шишлевица[186].

В первый раз шишлевичанин приехал в Валкеники на субботу перед Пуримом, никем не приглашенный. Он рассказал, что ехал в Вильну, чтобы купить книги и посетить врача. А будучи на валкеникской железнодорожной станции, подумал: почему бы ему не заехать на субботу в еврейское местечко, чтобы произнести проповедь? Поскольку ни одна из сторон его не приглашала, никто и не был против. Реб Мордхе-Арон Шапиро проповедовал с согласия всех и очень понравился присутствующим своим острым языком. Он не забыл сказать и доброе слово про старого раввина, сидевшего во время проповеди в синагоге.

— Господин всех пророков просил: «Дай перейду я и посмотрю на эту землю добрую, которая за Иорданом»[187], — однако молитва учителя нашего Моисея не была услышана. И ваш раввин, учителя мои и господа мои, тоже просил в своих молитвах: «Дай перейду я! Я был тем, кто указывал Валкеникам путь пятьдесят один год. Впусти меня в нашу святую страну». И молитва вашего раввина была услышана. Вскорости, учителя мои и господа мои, ваш раввин едет, с Божьей помощью, в Эрец-Исроэл.

Слова «дай перейду я» понравились и простым людям, и даже состоятельным обывателям. Правда, гость не производил впечатление человека терпеливого и обладающего хорошим характером. Когда он не выступал перед публикой, говоря со сладкой проповеднической интонацией, у него был резкий писклявый голос и маленькие бегающие глазки человека, легко выходящего из себя. Однако Эльцик Блох и его сторонники-просвещенцы поняли, что этот шишлевчанин слишком умен, чтобы быть сторонником Агуды. А реб Гирша Гордон и его фанатики поняли, что шишлевчанин слишком легкомыслен, чтобы быть сторонником Мизрахи. Обе стороны стали спрашивать его, не заинтересован ли он в месте валкеникского раввина. Реб Мордхе-Арон отвечал, используя арамейские слова из Талмуда и скромно ссутулившись, что ему ведь предлагали место главы раввинского суда в Гродно, а Гродно, как известно, раз в двадцать или тридцать больше Валкеников. Однако там он будет раввином всего одной улицы и одной синагоги. Ему больше нравится маленькое местечко, в котором он будет главным раввином. Кидуш можно произнести даже над маленькой халой, лишь бы она была целой, но нельзя над большой, если она разрезана.

Особенно понравилось обоим зятьям старого раввина, что шишлевчанин готов купить раввинский дом и заплатить наличными. Сколько бы Эльцик Блох и реб Гирша Гордон ни спорили по поводу кандидатов, оба они заботились о тесте и теще, чтобы у них не было нехватки в деньгах в дороге и по прибытии в Эрец-Исроэл. Основная сумма должна была поступить от продажи дома. Однако до тех пор, пока не появился шишлевчанин, ни один претендент на место раввина Валкеников не имел достаточно денег, чтобы заплатить всю сумму сразу. Оба свояка согласились на него. Согласились и другие состоятельные обыватели, уставшие от долгих споров.

Утром Лаг ба-омера Валкеники проснулись от того, что гремели барабаны и трубили трубы. Это духовой оркестр пожарной команды начал день с исполнения марша в честь праздника. Молодых людей обижало, что старый раввин уехал в дни отсчета омера и не было возможности проводить его с музыкой[188]. Поэтому теперь они вдвойне старались в честь нового раввина. Состоятельные обыватели ворчали: что еще за трубы ни с того ни с сего? Но молодежь не спрашивала мнения стариков и вывела оркестры на синагогальный двор. Поскольку музыканты были пожарными, они носили голубую униформу с аксельбантами, медные каски, широкие кожаные ремни и высокие начищенные сапоги. Медные трубы, как змеи, извивались вокруг их шей. Капельмейстер взмахнул руками, и музыканты пустили в ход сразу все духовые инструменты со всеми их кнопками и кнопочками.

В честь нового раввина посреди синагогального двора выстроили деревянные ворота и повесили наверху транспарант, на котором большими буквами было начертано: «Это ворота Господни, праведники войдут в них»[189]. Извозчики выпрягли из своих телег лошадей и сели на них верхом. В лошадиные гривы вплели цветы, а на шеи лошадям надели колокольчики, чтобы в городе было слышно, когда в него въедет его новый главный раввин; как сказано в Пятикнижии о первосвященнике: «Дабы слышан был звук его при входе его в святилище»[190]. Клячи, сонные и уставшие от тяжелой работы, с тощими боками и раздувшимися животами, стояли, опустив свои мрачные морды. Но извозчики сидели в седлах, высоко подняв головы, как будто скакали верхом на горячих рыцарских конях с раздувающимися ноздрями, роющих копытами землю и рвущихся в битву. Во главе всадников стоял каменщик Исроэл-Лейзер. Хоть был уже не молод, он сидел на лошади прямо, сдвинув шапку набок, и командовал валкеникскими всадниками, словно сотней казаков в папахах. Не удивительно, что обитатели шутили: это потому, что у Исроэл-Лейзера большие познания и опыт в уводе лошадей с чужих конюшен. На синагогальном дворе собрались и меламеды со своими хедерами. Мальчишки из хедеров не получили луков и стрел, как подобает в честь праздника Лаг ба-омер, они несли флажки, как на Симхастойре, а на флажках было написано по-древнееврейски: «Да здравствует наш раввин!»

Владельцы валкеникской картонной фабрики, виленские еврейские фабриканты, выделили свою карету с богато украшенной упряжью, чтобы встретить и привезти столь важного гостя, когда он сойдет с поезда. Миньян лучших людей местечка выехал на другой подводе к вокзалу, чтобы приветствовать нового главного раввина. Все Валкеники устремились от синагогального двора к рынку, а оттуда — на широкий шлях, за местечко, чтобы ждать раввина и его сопровождающих. Впереди шел оркестр, гремя барабанами, звеня металлическими тарелками и дуя в трубы изо всех сил. Глаза музыкантов прямо выскакивали из орбит от напряжения. Медные инструменты, каски на головах и пуговицы кителей ослепительно сияли на солнце, пылали огнем и сверкали, как молнии. За оркестром ехали всадники на лошадях с колокольчиками. За ними шли мальчишки из хедеров с флажками, на которых было написано: «Да здравствует наш раввин!» И только потом — все местечко: состоятельные обыватели в жестких шляпах и подрубленных лапсердаках, ремесленники в высоких суконных шапках, пожилые еврейки в субботних париках, молодки в белых шелковых шалях, и множество молодежи — парней и девиц. Несколько в стороне от местечковых мягкой поступью шли ешиботники и радовались почету, оказываемому Торе. Не один младший ученик думал при этом, что он еще, с Божьей помощью, станет великим раввином и въедет в город с таким же парадом.

В синагоге остались только старики с ослабевшими ногами, заранее занявшие места вокруг священного орн-койдеша, чтобы лучше слышать проповедь раввина. И в чердачной комнате изучения мусара остался один человек — глава ешивы и ее директор реб Цемах Атлас. Внезапная тишина на пустом синагогальном дворе отдавалась в его висках еще сильнее, чем предшествовавший ей барабанный бой. Он видел, как ветерок колышет бурьян вокруг синагоги, и ему казалось, что слышно, как травы шепчут ему: «Мы знаем, почему ты не пошел встречать нового раввина».

Сын и зять реб Мордхе-Арона Шапиро были ломжинцами, товарищами Цемаха еще по новогрудковской ешиве. В годы войны в Белоруссии они вместе учились в Гомеле. После возвращения в Польшу оба молодых человека женились и стали директорами маленьких местечковых ешив под эгидой большой ешивы в Нарове, где Цемах Атлас тогда еще сидел холостяком. Он знал, что друзья еще не простили ему ухода в светский мир и не верили в его покаянное возвращение к вере. До сих пор никто из видных новогрудковских мусарников не посещал Валкеники. Однако поскольку теперь сюда переезжает шишлевичский раввин, летом к нему наверняка будут наведываться его сын и зять. В отношениях с обывателями, пусть даже и богобоязненными, Цемах мог демонстрировать пренебрежение; в отношениях же со старыми товарищами, которые никогда не оступались, он чувствовал себя падшим. Сын и зять раввина могут рассказать валкеникским обывателям и то, что в Нареве его не считают достойным воспитывать молодых сынов Торы.

Со стороны рынка приближалась весело гомонящая толпа. Синагогальный двор и вестибюль синагоги в считанные минуты наполнились людьми. Со всех сторон кричали:

— Дорогу! Пропустите!

Пара местных парней внесли в синагогу на своих крепких плечах раввина — еврея с телом, тонким, как иголка, с большой сивой бородой и длинными кудрявыми пейсами, похожими на тяжелые гирьки настенных часов. Реб Мордхе-Арон Шапиро сидел на широких плечах парней растерянный и тронутый оказываемыми ему царскими почестями. Однако он уже не мог дождаться, когда его наконец спустят на пол.

Желтоватые лучи проникали в синагогу через окна и пересекались с полосами света от зажженных в честь праздника ламп. В пыльном тумане, подсвеченном смесью дневного и электрического света, плавали головы, лица. От великой радости мужчины и женщины перемешались вместе. Женское отделение синагоги было полно мужчинами, рассчитывавшими, что сверху они будут видеть и слышать лучше, а в мужское отделение протолкались и женщины. На ступеньках, ведших к священному орн-койдешу, стоял реб Мордхе-Арон Шапиро. Напротив него, на биме, в окружении членов правления общины стоял реб Гирша Гордон, который должен был зачитать письмо о назначении нового раввина, прежде чем тот начнет свою проповедь. Духовой оркестр на улице все еще играл без остановки так, что можно было оглохнуть. Из синагоги начали орать:

— Тихо, тут не деревенская гулянка!

Музыканты затихли, и реб Гирша Гордон начал зачитывать письмо о назначении раввина:

— В сей день собрались князья и господа, руководители и повелители, главы и кормильцы святой общины Валкеников…

Лицо его пылало, голос был хриплым, и чем дольше реб Гирша говорил, тем более надтреснутым и хриплым становился его голос. На выспреннем раввинском святом языке, состоящем из отрывков библейских стихов, в письме говорилось о святой общине Валкеников, долго искавшей того, кто будет указывать ей путь, поведет вперед и соединит разрывы в теле дома Израилева. Главы общины скитались, страдая от жажды, в поисках источника света и мудрости, пока Пребывающий в высотах не сжалился над ними, ибо на Него они уповали. И Небеса повели их верным путем, и они еще издалека узрели гения, выделяющегося своей возвышенностью и мудростью, солнце, освещающее землю и ее обитателей, гору Синайскую и сокрушающего горы, каковым является не кто иной, как учитель и раввин наш, могучий молот, опора десницы нашей, да восхвалено будет имя его… И реб Гирша Гордон громко, во весь голос расплакался, злобно хрипя, как будто он сам на себя был полон гнева и ярости из-за того, что плачет, как женщина. Было видно, что он изо всех сил старается справиться с рыданиями. Он откашлялся раз, другой, но слезы душили его и не давали продолжить чтение.

В первый момент всеми овладел страх. Люди были потрясены. Через мгновение по толпе прокатился удивленный шепот, а сразу же за ним — шепот осуждения: реб Гирша портил праздник! Новый раввин стоял на ступеньках, ведших к священному орн-койдешу, ссутулившись и дрожа. Он смотрел на биму со страхом, как будто в том, что чтение прервалось именно на том месте, где упоминалось его имя и имя его отца, был дурной знак на будущее. Неожиданно кто-то крикнул:

— Мазл тов[191]!

Мертвая тишина лопнула, и все собравшиеся закричали:

— Мазл тов, ребе, мазл тов!

Толпа на улице подхватил этот веселый вопль, а оркестр на синагогальном дворе грянул с такой силой, что окна синагоги задребезжали, висячие светильники закачались, и отовсюду донеслось эхом:

— Мазл тов! Мазл тов!

Жители Валкеников еще недели спустя спорили, почему же реб Гирша Гордон расплакался, читая письмо о назначении раввина. Друзья и солидные обыватели считали, что из него вырвался плач, который он сдержал в себе, когда старый раввин, его бывший тесть и дед его сиротки Бейнуша, уезжал в Эрец-Исраэль. Однако насмешники и просто тупоголовые говорили, что реб Гирша не мог вынести того, что другой становится главным раввином Валкеников, а ему к тому же пришлось зачитывать письмо о назначении этого другого раввином с присовокуплением всех титулов.

Глава 7

По окольной дороге, ведшей от железнодорожной станции через поля и огибавшей местечко, на крестьянской телеге приехал на двор смолокурни, что напротив соснового леса, первый дачник. На высокой белой трубе разрушенной фабрики аисты, постоянные летние гости, замахали и застучали своими сухими крыльями — так они приветствовали их давнего, многолетнего соседа. Гигантское дерево с вылезшими из земли корнями, стоявшее на холме рядом с двором, качало своими длинными ветвями, передавая добрую весть дальше по дороге, в глубь леса. Сосны в бору качались и дрожали от тихой радости, что их старый друг, частенько гулявший по утрам, накинув талес на голову, уже приехал. Шорох, шепот и бормотание хвои распространялись все дальше и дальше, пока зеленая лесная чаща не кончилась и не начались ржаные поля, сенокосные луга и огороды с однолетними растениями, не знавшими этого дачника, ежегодно приезжавшего на смолокурню. И все же даже юные растения богобоязненно раскачивались вместе со старыми кустами и деревьями, как будто понимали, что этот приезжий должен быть человеком высокого полета. От засеянных полей шум дошел до дальней стороны моста, туда, где жил один еврей-кузнец. Тот принес эту весть в синагогу к первому утреннему миньяну. Почтенные обыватели еще были оглушены духовым оркестром, пьяны от празднества, устроенного в честь нового раввина. Однако новость о госте повеяла на них ощущением святой субботы в обычную среду.

— Если он, дай ему Бог долгих лет жизни, приехал, то уже действительно наступило лето, — говорили между собой молящиеся первого утреннего миньяна.

— Кто приехал? — переспросил кто-то, и другой еврей ответил ему:

— Махазе-Авром[192].

Реб Авром-Шая-коссовчанин[193] не подписывал свои сочинения, тем не менее все знали, что этот тихий еврей, жена которого держит в Вильне мануфактурную лавку, и есть автор книг «Махазе Авром ал ейрувин»[194] и «Махазе Авром ал шабос»[195]. Знатоки Торы говорили о нем с величайшим почтением. Однако иной раз какой-нибудь служитель культа хватался за бороду и обиженно говорил:

— Раввином он быть не хочет, главой ешивы — тоже. Будничными делами, уж конечно, не занимается. Еврей сидит и всю свою жизнь занимается изучением Торы. Так разве удивительно, что он — гений?

— Мы тоже, слава Богу, занимаемся изучением Торы, — улыбался еще какой-нибудь ученый еврей, чтобы показать, что его все это совсем не волнует, — и все же был не в силах скрыть свою зависть. — Что знает кто-то, то знают все, а чего люди не знают, того не знает никто. Так в чем же его сила?

Приближенные говорили о нем тихими голосами, как будто его желание оставаться незаметным заставляло их говорить шепотом. Они рассказывали, что люди, бывало, просили Махазе-Аврома, чтобы он провел урок в колеле[196] для женатых молодых людей. Он отвечал, что даже благословлять так, чтобы еще два еврея слышали, как он произносит вслух благословение, для него наказание. Люди наводили на него страх. Но сколько он ни скрывался от людей, его имя росло все выше и больше, как дерево под солнцем: медленно, тихо, таинственно и радостно.

В Валкеники он всегда приезжал раньше остальных дачников, сразу же после Лаг ба-омера, и уезжал последним, накануне Новолетия. В первое лето его пребывания в Валкениках лучшие обыватели местечка во главе с зятем раввина явились к нему с визитом. Реб Гирша, по своему обыкновению, клял сионистов, а Махазе-Авром, по своему обыкновению, молчал. Кто-то из визитеров пошутил, и Махазе-Авром рассмеялся так весело, так по-мальчишески, что почтенные обыватели просто остолбенели. Потом он снова замолчал и сидел, опустив глаза, до тех пор, пока гости не поняли, что им уже надо уходить. Однако желание узнать, что же он за человек, привело лучших евреев Валкеников к коссовчанину во второй раз, и теперь уже с делом: с просьбой, чтобы он вмешался в местный спор между богобоязненными и светскими. Позднее реб Гирша Гордон кипятился и говорил валкеникским ревнителям веры, что знаток Торы несет ответственность за все свое поколение и что он обязан вмешиваться. Больше зять раввина не ходил к дачнику, жившему на смолокурне. Другие состоятельные обыватели еще пару раз посещали его в течение лета, но так и не застали. Домашние реб Аврома-Шаи-коссовчанина говорили, что он ушел в лес на прогулку или на реку купаться. Когда посетители рассказывали об этом зятю раввина, тот смеялся им в лицо:

— Разве вы не понимаете, что он от вас скрывается? Он диковатый тип.

Люди с характером помягче, чем у реб Гирши Гордона, находили оправдания этому отшельнику: ему тяжело с гостями, потому что он, бедняга, болен. Валкеникские почтенные обыватели слыхали, что у него с самого детства был сердечный порок. Его постоянно заставали в лесной избушке лежащим на железной лежанке с маленьким томиком Гемары в руках, или же он лежал на деревянной скамейке за длинным столом, стоявшим посреди двора смолокурни.

Старик и общинный функционер, занимавшийся делами ешивы, портной реб Исроэл был родом из Сморгони[197]. Он рассказал, что когда жил в Сморгони и был уже отцом, в тамошней синагоге учил Тору Авром-Шаеле-коссовчанин, нынешний Махазе-Авром. Ничего такого по нему не было тогда видно. Просто деликатный, скромный мальчик, который постоянно занимался. Он день и ночь стоял за стендером спиной к прихожанам и учил Тору. Однажды один аскет услыхал в сморгоньской синагоге утром после молитвы громкий плач. Аскет огляделся и увидел, что Авром-Шаеле-коссовчанин стоит у открытого священного орн-койдеша и молится с рыданиями. В синагоге никого не было, а аскет сидел в уголке между печкой и западной стеной. Авром-Шаеле не видел его и продолжал молиться у открытого священного орн-койдеша:

— Владыка мира, открой глаза мои, чтобы я увидел чудесное из Торы Твоей[198]. Я принимаю на себя обет все дни жизни моей изучать Тору ради Торы, только ради Торы, исключительно ради Торы. Пришелец я на земле — не скрывай от меня заповедей Твоих![199]

Невольно подслушавший эти слова аскет поспешно вышел из синагоги, чтобы Авром-Шая-коссовчанин не увидел его и не смутился, и не испугался.

— И я своими собственными ушами слышал, как аскет рассказывал об этом группке обывателей, собравшихся в сморгоньской синагоге, — свидетельствовал портной реб Исроэл.

Валкеникские евреи немного даже похолодели от этой истории. Мальчик в возрасте бар мицвы плачет у открытого священного орн-койдеша: «Пришелец я на земле». Ведь прекрасно видно, что еще мальчишкой он был тяжело болен и сам не верил, что останется жить.

Богобоязненные дачники, приезжавшие на лето, молились в лесной избушке рядом с картонной фабрикой. Махазе-Авром тоже там молился и поэтому редко приходил в местечко: иной раз в субботу к предвечерней молитве, на Девятое ава днем, чтобы прогуляться вокруг кладбища[200], и в воскресенье вечером, на первые покаянные молитвы. Он также нанес два визита старому валкеникскому раввину, реб Янкеву а-Коэну Леву — сразу, как приехал, и перед отъездом. Поскольку реб Янкев Лев тоже не был разговорчив, они помолчали вместе четверть часа или полчаса и распрощались.

Однажды валкеникский раввин вел запутанный суд Торы между двумя лесоторговцами. Он отправил извозчика с телегой и синагогального служку к дачнику со смолокурни с просьбой, чтобы тот приехал помочь. Извозчик и служка вернулись с отказом. Тогда раввин сам поехал просить его. Однако Махазе-Авром в ответ так умолял, чтобы от него этого не просили, что реб Янкев Лев больше к нему не приставал. Он только отказался выносить приговор в этом суде Торы между лесоторговцами, потому что в одиночку не мог разобраться в их деле. Однако эта история очень обидела раввина, а еще больше он обиделся на реб Аврома-Шаю-коссовчанина в другой раз.

Однажды в четверг утром к Махазе-Аврому прибежал мясник и рассказал ему, что зарезал быка, а у быка дырка в легком[201]. Валкеникский раввин был склонен вынести постановление, что бык кошерный, но боялся взять всю ответственность на себя, а готов был вынести такое постановление, только если ребе со смолокурни согласится с ним. Реб Авром-Шая видел, как мясник сопит от беготни и как у него дрожат руки и ноги от страха перед возможным убытком. Он сразу же ответил, что идет. День выдался пасмурный. Прежде чем он надел пальто и отыскал свой посох, брызнул дождь.

— Может быть, мы переждем? — спросил мясник. Однако ребе ответил, что они будут идти под деревьями и не промокнут. Дождь легкий и скоро кончится. Часть пути они прошли молча. Только когда дождь перестал идти так же неожиданно, как начался, дачник сказал обеспокоенному еврею:

— Видите? Надо уметь полагаться на Бога. Вот сияет солнце, а пока мы дойдем до местечка, и наша одежда высохнет.

Увидев, что идет сам Махазе-Авром, идет пешком, валкеникский раввин не поверил собственным глазам. Уперев подбородок в рукоять своего посоха, реб Авром-Шая-коссовчанин посидел пару минут молча, слушая соображения раввина относительно дырки в легком быка.

— Кошерно, — шепнул он, как будто отвечая «аминь» на чье-то благословение.

Реб Янкев а-Коэн Лев думал, что этот Махазе-Авром вместе с ним заглянет в святые книги, будет детально, пространно и всесторонне обсуждать спорный вопрос и искать выход — а он вынес свой приговор коротко и однозначно, безо всяких колебаний и экивоков.

— Мне тоже дороги еврейские деньги, особенно деньги бедного еврея, но вы еще не выслушали все мои сомнения, а я не хочу кормить некошерным мясом целый город евреев, — рассердился старый раввин. Реб Авром-Шая встал и ответил мягким, но несколько громковатым голосом, совсем не так, как он говорил обычно, а словно бы он думал, что старый реб Янкев а-Коэн Лев может его не расслышать как следует:

— Главный раввин Валкеников может полагаться на собственное мнение даже в более сложных делах. Однако поскольку вы говорите, что у вас есть сомнения, вы можете присоединить меня к вашему постановлению о том, что бык этот кошерен, согласно всем мнениям.

Счастливый, что спасся от большого убытка, мясник провожал ребе через все местечко и уговаривал подождать минутку, чтобы он привел извозчика с телегой и отвез его на дачу. Этот еврей рассказал, что перед тем, как он пошел в лес, валкеникский раввин сказал ему:

— Попытай своего счастья, если хочешь. Насколько я знаю этого дачника со смолокурни, он не захочет вмешиваться.

Поэтому он пошел почти безо всякой надежды и поэтому не взял с собой извозчика с телегой. Так пусть ребе позволит отвезти его хотя бы назад. Реб Авром-Шая-коссовчанин улыбнулся, а когда он улыбался, у него дрожали уголки рта, усы и верхняя челюсть.

— Я делаю это не от показной праведности и не от гордыни. Тому, как надо себя вести, мы должны учиться у наших праотцев и пророков. Пророк Самуил заклинал евреев, чтобы они свидетельствовали: «взял ли я у кого вола и взял ли я у кого осла»[202], — сказав это по-древнееврейски, реб Авром-Шая перевел слова пророка мяснику на простой еврейский язык. — Разве пророк Самуил хотел, чтобы его хвалили за то, что он не взломал ночью стойло и не увел оттуда вола или осла? — звонко и весело рассмеялся Махазе-Авром. — Но пророк Самуил, наверное, не раз сталкивался с вопросом о дырке в легком.

Ребе со смолокуренной фабрики поблагодарил еврея за то, что тот проводил его, и ушел. Мясник остался стоять, опустив свои тяжелые руки, и смотрел вслед Махазе-Аврому, пока тот не пропал за деревьями, а золотистый песчаный шлях не остался лежать пустой в солнечной тишине.

Глава 8

Изучавшие Тору в начальной ешиве находились в местечке первое лето и не знали Махазе-Аврома. Они думали: то, что было раньше, их не касается. С обывателями ему не о чем говорить, но с сынами Торы он будет разговаривать. Первым охотником встретиться с ним оказался Шия-липнишкинец. Шия перевернул в синагоге все книжные шкафы, но не нашел сочинений Махазе-Аврома. Тогда он сразу же задал неудобный вопрос: если в месте, где изучают Тору, где есть Вавилонский Талмуд, Иерусалимский Талмуд, Маймонид, Тур[203] и «Шулхан орух», но нет Махазе-Аврома, это ведь знак того, что можно без него обойтись? Так в чем же он законодатель нашего поколения, потрясающий основы мира? Илуй помчался из синагоги на рынок и ввалился к лавку реб Гирши Гордона с криком:

— У вас есть книги Махазе-Аврома?

Зять раввина тоже хотел в свое время узнать, в чем состоит величие реб Аврома-Шаи-коссовчанина. Будучи в Вильне для закупки мануфактурных товаров, он купил себе и эти сочинения. Шия-липнишкинец вернулся с целой стопкой одолженных книг в синагогу и погрузился в них. Время от времени он перелистывал страницы, слюнявя пальцы, а потом бросился через местечко к лесу. Своими кривоватыми желтыми зубами он кусал губы, размахивал руками и ругал себя самого: «Придурок, сын Дятла! Глупец, сын Недоумка!» В его мозгу кипели по двадцать доводов по поводу каждой проблемы. Он наизусть барабанил чуть не всего Махазе-Аврома, сам себя переспрашивал, выкручивался из всех его ловушек, смешивал все его новшества с прахом земным, пока не заблудился в лесной чаще. Он упал, споткнувшись о торчавшие из земли корни. Наконец он, скорее чутьем знатока Торы, чем своими полузакатившимися чернильно-черными глазами, все-таки отыскал смолокурню и стремительно ворвался во двор.

Вернувшись в синагогу, он бушевал и кричал окружившим его ученикам:

— Я разговариваю с ним десять минут, двадцать минут, двадцать пять минут, я критикую его учение с помощью всех трактатов Талмуда, с помощью Маймонида, с помощью всего «Шулхан оруха». Он меня выслушивает, долго молчит и отвечает так: «Может быть, вы правы. Я не помню наизусть, что написано в Гемаре, и не помню, что я сам писал. Мне вообще трудно разговаривать об учении».

Ешиботники были удивлены. Один Йоэл-уздинец смеялся про себя: «Этот Махазе-Авром — умный человек. Он не хочет иметь дела с сумасшедшим».

— Со мной он будет заниматься, — шепнул парням Йоэл и отправился на смолокурню разодетый, как когда-то, идя на встречу с невестой. Тросточку он держал за середину, чуть на отлете, как носят этрог с лулавом. Шагал медленно и следил за тем, чтобы не запылить ботинки. При этом он потихоньку обдумывал, что должен спрашивать и что отвечать, как подобает взрослому солидному парню. Так же он и вернулся со смолокурни в синагогу: без единой пылинки на одежде, без единой морщинки, без единого пятнышка на шляпе, только на лбу у него выступил пот.

Как не мог уздинец повернуть голову, не повернувшись при этом всем телом, так же он не мог придумать лжи. Йоэл рассказал чистую правду, что Махазе-Авром позволил ему говорить до тех пор, пока он сам не перестал. Ответил он ему так же, как и липнишкинцу: он не помнит наизусть, что написано в Гемаре, и даже того, что писал в своих собственных книгах. Тем не менее Махазе-Авром и молчал с ним, и беседовал с ним о делах этого мира. Расспрашивал, как долго он учился к Клецке, почему оттуда уехал и как долго собирается оставаться в Валкениках.

— Я все-таки умею делать выводы, я знаю, что он имел в виду, — воскликнул уздинец.

— Может быть, он хотел одолжить у вас пару злотых? — стали шутить ешиботники.

— Он имел в виду узнать, почему я еще не женился. — Старый холостяк приложил палец к виску, сморщил лоб, подняв брови вверх, а потом, опустив их вниз, как он обычно делал, когда раздумывал, давать или не давать ссуду товарищу.

Третьим визитером, посетившим смолокурню, был реб Менахем-Мендл Сегал, который вернулся в Валкеники поздно, уже после начала нового семестра, после Лаг ба-омера. В Вильне он много слыхал о Махазе-Авроме и даже несколько раз видел его. Правда, они никогда не разговаривали. Теперь реб Менахем-Мендл пошел к нему не для того, чтобы разговаривать или изучать Тору. Он шел за советом.

Под высокими соснами низенький меламед из начальной ешивы выглядел еще ниже. Крохотный еврейчик. Глубже в лесу, на темной зелени у подножий хвойных деревьев, лежали мягкие голубоватые тени, как будто там пряталась ночь. Там, где шел реб Менахем-Мендл, раскаленные на солнце стволы выдыхали в духоте острый запах смолы. За лесом тянулся песчаный шлях, пахший сухой пылью. За дорогой светились белые, выкрашенные мелом крестьянские хаты, окруженные маленькими зелеными огородами. На голой площадке, где лежали пиломатериалы, стояла хата. На ее крыше крестьянин заколачивал гвозди. Сухие удары гулко отдавались в окрестностях и будили их от ленивой полуденной дремы. Свежеструганые доски новой хаты пахли и сияли в солнечных лучах. Однако реб Менахем-Мендл ничего не слышал и ничего не видел на этой лесной тропинке за дорогой. Если бы даже кто-нибудь и рассказал ему, что нашли шестую часть света, где живут удивительные животные и происходят чудеса, он бы вздохнул: «Зачем мне это знать? Это отнимает время от изучения Торы. Мне достаточно мира Гемары». К тому же реб Менахем-Мендл был так обеспокоен своим положением, что тем более не замечал ни леса, ни шляха, ни крестьянских хат.

Посреди двора смолокурни стоял большой стол с двумя длинными скамейками по обеим сторонам. Полуразвалившись на жесткой скамейке и упершись подбородком о край стола, реб Авром-Шая грел лицо на солнце. На столе не лежало никакой святой книги. Глаза реб Аврома-Шаи были прикрыты. Только его наморщенный бугристый лоб и улыбка на лице свидетельствовали, что он напряженно думает об учении. Он почувствовал, что на него упала тень, кто-то загородил ему солнце. Открыл глаза и увидел низенького визитера. Тот приблизился к нему бочком и так же робко, как воробышек, который подбирается к рассыпанным крошкам. На мгновение лицо Махазе-Аврома дрогнуло, он недовольно вздохнул и встал, чтобы поздороваться с гостем.

Они стояли друг напротив друга, и реб Менахем-Мендл рассказывал, кто он такой, где учился, будучи холостяком, как он страдал после свадьбы из-за того, что был вынужден стать лавочником и продавать сапожные принадлежности, пока его старый товарищ по Новогрудку, реб Цемах Атлас, не спас его и не привез в Валкеники, чтобы преподавать в местной начальной ешиве. Однако его жалованья за прошлую зиму не хватало, чтобы самому жить в местечке да еще и содержать жену с ребенком в Вильне. Не говоря уже о том, что он не мог привезти сюда своих домашних, как реб Цемах ему в свое время обещал. Так вот, когда он приехал домой на Пейсах, жена потребовала, чтобы он остался и снова стал лавочником. Однако свою прежнюю лавку он закрыл еще в начале зимы. Ему бы пришлось начинать все сначала с сапожными принадлежностями или заводить какую-то совсем новую торговлю. Он, во-первых, плохой торговец, во-вторых, у него нет денег, чтобы с нуля начать торговлю, а в-третьих, ему не хочется снова становиться лавочником и не иметь возможности вырвать хотя бы пару часов в день для учебы. Он долго уговаривал жену, что, может быть, летом ситуация в ешиве улучшится и он сможет привезти в Валкеники ее с ребенком, уговаривал до тех пор, пока она не согласилась, чтобы он поехал. Поэтому он и вернулся в ешиву так поздно, после начала семестра, только после Лаг ба-омера. Однако он нашел ешиву в еще худшем положении, чем она была зимой. С одной стороны, прибавились новые ученики, а с другой — обыватели платят меньше на содержание и учеников, и глав ешивы. Он не знает, что делать, оставаться в Валкениках или возвращаться в Вильну…

Все то время, что реб Менахем-Мендл, невзрачный и подавленный, бормотал, как во время понедельничной и четверговой молитвы[204], реб Авром-Шая тихо слушал, направив на реб Менахема-Мендла взгляд своих небесно-голубых глаз. Потом он снова вытянулся на скамейке, опершись подбородком о край стола, и указал гостю на скамейку напротив, предложив ему присесть.

— Если бы вы вернулись в Вильну, нашелся бы кто-то другой, кто вел бы ваш урок в местной начальной ешиве?

Реб Менахем-Мендл действительно пришел за советом, но в глубине души он ожидал, что этот еврей, славящийся как гений и праведник, прочтет ему нотацию за его сомнения и укрепит его с тем, чтобы он остался при изучении Торы. А тот спросил его вдруг, есть ли кто-то, кто заменит его в ешиве, если он вернется в Вильну и снова станет лавочником.

— В настоящее время я не вижу никого другого, кто бы вел вместо меня мой урок. Правда в том, что был бы нужен еще и третий глава ешивы, но Валкеники не хотят или не могут содержать даже двоих. Так что не до мечтаний о третьем.

— Я слышал, что местная начальная ешива — новогрудковская, а, как мне известно, из больших новогрудковских ешив посылают старших учеников проводить уроки в малых. Так почему же они не приезжают и сюда тоже, чтобы помочь?

— Наш директор ешивы, реб Цемах Атлас, не в таких отношениях с центральной ешивой в Нареве, где он раньше учился, чтобы нам оттуда посылали подмогу, — ответил реб Менахем-Мендл и подумал при этом: «Мудрец! Сразу спрашивает о деле».

— А почему у него не такие отношения с наревской центральной ешивой?

Реб Менахем-Мендл волей-неволей вынужден был рассказать, что реб Цемах Атлас женился на девушке из светской семьи и на какое-то время отошел от учения мусара. Поэтому на него обижены в новогрудковской ешиве, хотя он потом оставил свой богатый дом и превратил Валкеники в место изучения Торы. Реб Менахем-Мендл понимал, что он ничего не объяснил Махазе-Аврому, да ему и самому было непонятно, как это мусарники могут не простить вернувшегося с покаянием? Так почему же Нарев не хочет помириться с реб Цемахом Атласом?

— Я знаю, что в Валкениках долгое время шел спор относительно места главного раввина. Этот спор не отрывал сынов Торы от учебы? — спросил реб Авром-Шая.

Реб Менахем-Мендлу снова пришлось удивляться, как быстро этот Махазе-Авром уловил суть ситуации. Глава ешивы заговорил, изливая то, что тяжелым грузом лежало у него на сердце. Он говорил, что прошлым летом часть ешиботников действительно отвлекались от учебы. Они бегали слушать проповеди кандидатов на место раввина. Даже те, кто имел обыкновение не прерывать учебы, не могли найти в синагоге спокойного уголка, где обыватели не стояли бы и не спорили между собой по поводу должности раввина. Может быть, было ошибкой основывать ешиву в местечке, где идет такой спор. Реб Менахем-Мендл вздохнул и даже застонал. От злости на директора ешивы, который заставил его бросить торговлю и затащил в это местечко, у него в миг, когда он не владел собой, вырвался намек на то, что, еще основывая ешиву, ее директор не проявил надлежащей ответственности.

— Я буду завтра в местечке с визитом к новому раввину и зайду в ешиву, — сказал реб Авром-Шая, вставая со скамейки. Потом он попросил гостя не обижаться на него, что он все время лежал. Он уж так привык за много лет. Лежа ему легче дышать. Сложив руки на груди и закинув голову назад, он проводил гостя до ворот смолокуренного двора.

— Слышите, как мои соседи точат клювы и хлопают крыльями? У них нет забот, — сказал он, показывая на гнездо аистов на высокой белой трубе бывшей смолокурни. При этом он так весело рассмеялся, что реб Менахем-Мендл посмотрел на него с удивлением и тоской: никто ему не поверит, если он расскажет такое. Махазе-Авром думает об аистах? А вот на вопрос, возвращаться ли в Вильну или же оставаться в Валкениках, Махазе-Авром ему так и не ответил.

Глава 9

— Махазе-Aвpoм завтра будет в синагоге и, конечно, проведет урок с ешиботниками. Это поднимет престиж ешивы в глазах валкеникских евреев, они, может быть, из-за этого увеличат свою финансовую поддержку или хотя бы будут делать выплаты аккуратнее, — сообщил реб Менахем-Мендл добрую весть директору ешивы. Однако директор нахмурился и гневно ответил, что его совершенно не волнует, понравится ли уровень учености ешиботников Махазе-Аврому или нет. Он не верит и в то, что валкеникские лавочники дадут хотя бы на грош больше, чем прежде, из-за того, что большой знаток Торы посетит их ешиву. Он намного больше обеспокоен, что ученики, как младшие, так и старшие, бегают к дачнику на смолокурню изучать Тору и обсуждать сложные темы, как будто это и есть самое главное.

— А что должно быть самым главным для сынов Торы, если не изучение Торы и не обсуждение изучаемых тем? — удивился реб Менахем-Мендл.

— Главное — чтобы ученики работали над тем, как вырасти в возвышенных людей. Хойвос-Левовойс[205] и Месилас-Ешорим[206] тоже против пустых мудрствований, — гневно взорвался Цемах. — Вы, реб Менахем-Мендл, еще холостяком в Новогрудке были наивно набожны. Однако в войне с соблазном зла надо быть сообразительным. Вы ведь знаете, что говорят мусарники: набожен поп! Я принадлежу еще к тому поколению новогрудковцев, которые истязали себя, пытаясь исправить свои природные качества. И не для того я скитаюсь на чужбине, чтобы мои ученики показывали остроту своего ума в комментировании путем пшатов[207].

Руки у реб Менахем-Мендла тряслись от волнения из-за того, что директор ешивы с таким пренебрежением говорит об изучении Торы и об изучающих ее. Он хотел сказать директору, что зависть говорит из его горла! Директору больно, что он не вырос в учебе и даже в начальной ешиве не может вести урок для старших учеников. Реб Менахем-Мендл к тому же хотел спросить его, почему изучения мусара на протяжении столь многих лет и всего его новогрудковского кипения не хватило, чтобы уберечь его от недостойного желания жениться на красавице из богатой светской семьи. Однако именно «обывательски задавленный» реб Менахем-Мендл, как называл его в глубине души Цемах, умел лучше испытанных мусарников справляться со своим гневом и не говорить всего, что думал. И все равно он говорил резко и сурово, полностью против своего обыкновения:

— Я еще не вижу более высоких моральных понятий и доброты у ваших местных учеников и ищущих пути. Во всяком случае, вы знали еще по тем временам, когда мы учились вместе в Новогрудке, что, как вы сами об этом только что упомянули, я ценю, когда трудятся день и ночь над изучением Талмуда и Танаха. В больших новогрудковских ешивах Нарева, Мезрича[208] и Пинска — повсюду нынче уважают тех, кто сидит и учит Тору. И если ваш путь иной, вы не должны были привозить меня в вашу ешиву. А поскольку мы дошли до этого, я хочу сказать вам, что вы прежде всего не должны были уговаривать меня закрывать мою лавку и приезжать сюда, если вы не были уверены, что я смогу привезти свою семью. В каком это «Шулхан орухе» вы видели, что вам позволено бросать на произвол судьбы мою жену и ребенка, потому что вам нужен глава ешивы?

— Я действительно был уверен, что местные обыватели выполнят свое обещание и обеспечат глав ешивы. Поэтому я вас и уговаривал, — ответил Цемах с горячностью и добавил с кривой улыбкой: — Может быть, если бы вы сбегали сперва посоветоваться с Махазе-Авромом, он бы вам отсоветовал становиться главой ешивы. Он держит всю свою ученость для себя самого, и вам бы он, наверное, посоветовал делать то же самое.

— Так вы говорите о гении и праведнике? — спросил реб Менахем-Мендл, все больше раздражаясь. — Вы говорите, что Махазе-Авром держит всю свою ученость для себя самого? А его книги? Ведь каждый может учиться по ним! И он на них не зарабатывает. Если покупатель посылает ему больше денег, чем книга обошлась ему самому, он отсылает излишек назад. Почета он тоже не ищет. Ни на одном из его сочинений не стоит его имя.

— Мир все равно знает, кто автор, и почет, которым он пользуется, ничуть не становится меньше из-за того, что имя не стоит на книгах. Напротив, помимо своей гениальности, он пользуется почетом и за свою скромность, — рассмеялся Цемах, злобно скривив лицо. — Книги — это не ученики, реб Менахем-Мендл. Обучение учеников дорого обходится. И ученик никогда не научится по книге тому, чему научится от учителя. Кстати, я хочу вас спросить: вы считаете, что человек, который называет свои книги «Махазе-Авром» и позволяет называть себя этим именем, скромен? Вы действительно верите, что этот реб Авром-Шая-коссовчанин узрел истину Торы так же ясно, как праотец наш Авраам узрел в видении Божественное провидение?

Эта беседа между двумя главами ешивы происходила в синагоге на биме. Реб Менахем-Мендл все время стоял, опершись локтем правой руки на перила, и правое плечо у него уже начало побаливать. Однако он не мог оторвать глаз от своего товарища и смотрел на него с ужасом, как будто вдруг оказался перед вратами ада. Цемах все время переставлял свои длинные ноги, изливая свой гнев, выплескивал то, о чем уже не мог молчать, — и раскаивался в открытости своих речей.

— С другой стороны, я не имею ничего против того, чтобы Махазе-Авром посетил ешиву. Надо сказать ученикам, чтобы все были завтра утром в синагоге, чтобы он увидел их всех. Может быть, из этого, как вы говорите, даже будет польза, — сказал Цемах, кусая губы от злости на самого себя, что ему приходится вести такие гладенькие разговорчики. — Что же касается вашей семьи, я ничего не могу поделать, чтобы местные обыватели выполняли свое обещание. Однако я охотно стану отдавать вам половину своего жалованья, чтобы у вас было больше денег, чтобы посылать их вашей жене и ребенку. Я не должен посылать денег домой. Мне хватит и половины.

— Боже упаси! Я не возьму ни гроша из вашего жалованья, — содрогнулся реб Менахем-Мендл, и два старых товарища расстались с ощущением отчуждения в сердцах.

Весть о том, что Махазе-Авром придет в ешиву, внесла ощущение праздника в будний день. Все скамьи были заняты. Шляпы, ермолки и шапки бойко раскачивались над томами Гемары. Йоэл-уздинец на этот раз отступил от правила не иметь дела с младшими. Он стоял между двумя сдвинутыми стендерами, упершись ногами в нижние планки обоих, и размахивал своими лапами, как медведь, не рядом будь упомянут, когда свора собак нападает на него. Младшие ученики лезли к нему со своими вопросами по поводу изучаемых ими тем, но Йоэл отталкивал их всех, выкрикивая на талмудическом арамейском:

— В основе своей неверно!

Шия-липнишкинец бегал по синагоге вдоль и поперек, разговаривал сам с собой, крутя большим пальцем руки:

— Этот пшат — прямая противоположность тому, что говорит Махазе-Авром. Ах, он говорит? Да мало ли что он говорит!

Мейлахка-виленчанин ходил по следам за реб Менахем-Мендлом с десятками вопросов по изучаемым темам и очень расстраивался, что глава ешивы ему не отвечал. Реб Менахем-Мендлу было сейчас не до Мейлахки. Он слонялся по синагоге, как жених перед венчанием, и поминутно бросал победные взгляды в тот угол, где сидел директор ешивы: пусть он, реб Цемах, увидит, с каким пылом учатся сыны Торы, когда они ждут великого мудреца.

Цемах за своим стендером ощущал застывшую в уголках рта улыбку, как человек, ощущающий, что на его усах повисли сосульки. Он видел, что не только ешиботники, но и взрослые валкеникские евреи сидят вокруг стола у западной стены и ждут Махазе-Аврома. Обыватели утром за молитвой слышали, что ребе со смолокурни придет в ешиву, и они оставили свои лавки, пожелав присутствовать при том, как он будет беседовать с ешиботниками об изучении Торы. Человек скрывается от всего света, и весь свет бежит вслед за ним. А вот вслед за ним, за директором ешивы, не бегут даже его ученики. Для этого он и ведет жизнь аскета и отшельника на чужбине, чтобы его ученики падали ниц перед автором новых книг, как будто им мало старых? В Ломже он не побоялся сказать в лицо крупным торговцам, братьям своей жены, и их клиентам, что он о них думал; здесь он не может сказать даже жалкому реб Менахем-Мендлу, что он думает о заносчивых ученых. И ему придется к тому же следить за тем, что он говорит, этому якобы ламед-вавнику[209] со смолокурни.

Едва кто-то в синагоге сказал, что Махазе-Авром уже на Синагогальной улице, Хайкл-виленчанин вышел в вестибюль. С тех пор как он и его отец переехали к Воробьям, он больше не сидел, как дома, в ешиве из-за дочери обывателя… И он остался позади, отстал от своих товарищей в изучении трактата «Кидушин», который все они изучали в этом семестре. Он не хотел присутствовать при том, как ешиботники будут обсуждать тонкости толкования этого трактата с гостем, чтобы никто не заметил, как сильно он отстал.

Из вестибюля он вошел во внутреннюю комнату и выглянул в окно на Махазе-Аврома, который неторопливо шел по пустой Синагогальной улице. Он был одет в легкий серый лапсердак до колен, держа в руке палку, и шел, закинув голову назад и так медленно, будто пересчитывал своей палкой камни мостовой. Местечковый пекарь, без верхней одежды, в длинном арбоканфесе, сидел на крыльце, поставив обе ноги на скамейку, и отдыхал после ночи тяжелой работы, когда он месил и пек. Увидев, кто идет, пекарь опустил ноги и встал. Махазе-Авром не заметил его и пошел дальше с благостным, сияющим лицом, как будто он радовался солнечным лучам и мелодии Гемары, доносившейся из открытых окон синагоги. Однако Хайкл увидел, что вместо того, чтобы зайти в синагогу, Махазе-Авром спускается с холма к дому раввина, а новый раввин, реб Мордхе-Арон Шапиро, выходит на крыльцо, чтобы встретить его.

«Он еще не стар, ему лет сорок пять, а может быть, не больше сорока. А мне казалось, что гений обязательно должен быть стариком с седой бородой», — думал Хайкл, и ему казалось обидным и то, что он из-за девицы хозяйки отстал в учебе, и то, что стыдится присутствовать на уроке Махазе-Аврома, потому что не сможет показать своей учености.

Пустая Синагогальная улица парила в полуденной дреме, солнечные струны дрожали на ее выбеленных стенах, на крытых гонтом[210] крышах и на крылечках домов. Хайкл смотрел на окно с полузакрытой ставней и с цветной занавеской на второй темно-голубой половине окна. Он пялился на выкрашенный зеленой краской забор, окружавший домишко, и на два глиняных молочных кувшина, сушившихся на острых кольях забора. Какой-то еврей вышел из дома и остановился посреди улицы, как будто оцепенение солнечного полудня усыпило его мозг и он никак не мог вспомнить, куда собрался идти. Из ворот напротив корова высунула свою коричневую с белыми пятнами голову и тупо глазела на этого еврея. На другом конце Синагогальной улицы, где проходил широкий шлях, проехала крестьянская телега, оставив после себя облако пыли. Виленчанин снова посмотрел на четырехгранную трубу с маленькой круглой крышей сверху. Он пялился на высокое дерево, подмигивавшее ему из-за дома своими свежими зелеными листьями на тонких ветвях. Из-за всех этих удивительных вещей он не заметил, как Махазе-Авром вышел из дома раввина, и увидел его только, когда его борода и шляпа тенью промелькнули мимо окна внутренней комнаты.

Хайкл подождал пару минут, больше, чем потребовалось гостю, чтобы войти в синагогу, и вышел из внутренней комнаты рассерженный на самого себя за то, что убежал, как какой-то мальчишка из хедера. Однако из вестибюля он увидел, что Махазе-Авром еще стоит снаружи, около нижней ступеньки, и смотрит вниз, на свою палку. По обе стороны от входа стояли женщины местечка. Они узнали от мужчин, что ребе со смолокурни приходит в синагогу, и побежали посмотреть на него. Однако и женщины выглядели растерянными и удивленными тем, что ребе не входил внутрь. Хайкл сразу же сообразил, что Махазе-Авром не хочет проходить между женщинами. Одним прыжком он оказался на улице и встал плечом к плечу с гостем. Вместе они прошли между двумя рядами женщин и остановились в вестибюле.

У Махазе-Аврома были загоревшие на солнце щеки и похожий на птичий клюв нос, как у директора ешивы реб Цемаха Атласа, но все-таки не такой горбатый, острый и большой. Его борода, немного волнистая и с мягким золотистым отливом, росла кривовато и больше на шее, чем в длину и ширину. Казалось, что и его борода пряталась от людей и не хотела выглядеть бородой мудреца.

— Вы из ешивы? — улыбнулся он, и из-под его губ блеснули здоровые зубы.

— Из ешивы, — ответил Хайкл, не спуская с него глаз. Гость был несколько ниже среднего роста, широкоплечий, с крепкими руками и толстыми пальцами.

— Эти парни учат Тору с таким наслаждением, что грех их отвлекать. В каком классе вы занимаетесь?

Виленчанин ответил, что учится у реб Менахем-Мендла. Вдруг на него напало желание довериться ребе со смолокурни:

— Нынешним летом я не открыл ничего нового, я не делал Торы, — заикаясь, сказал он.

— Не обязательно нужно открывать что-то новое, не обязательно делать Тору, — рассмеялся гость, как будто против собственного желания.

«Странно, он автор книг, но не считает обязательным делать Тору», — удивился Хайкл и заговорил еще более чистосердечно. Нынешним летом он вообще мало учился. Его товарищи знают намного больше него.

— Если вы не учились, то не удивительно, что вы не знаете, — пошутил с ним Махазе-Авром и сразу же стал серьезным. — Вы ведь, наверное, знаете слова из Гемары о том, что когда Господь сотворял этот мир, Он заглядывал в Тору, как ее сотворить. Истина Торы — это единственная истина во всех мирах. Так почему же вы не учились?

— Я привез моего больного отца на дачу и должен его обслуживать, — с трудом проговорил виленчанин. Однако он знал, что лжет. Он отвлекается от изучения Торы из-за чего-то другого. Ему вообще не хотелось оправдываться. Он нетерпеливо завертел головой и сказал, как подобает истинному новогрудковцу: — Хотя истина Торы — единственная, можно знать эту истину и все же не придерживаться ее. Понять истину можно за один час; чтобы придерживаться ее, надо бороться всю жизнь.

— Это ваша собственная мысль? — спросил Хайкла пораженный Махазе-Авром.

— Я слышал это от директора нашей ешивы реб Цемаха Атласа.

— Понять истину можно за один час; чтобы придерживаться ее, надо бороться всю жизнь. Хорошо сказано, — прошептал реб Авром-Шая-коссовчанин. Вдруг юношеская свежесть расцвела на его щеках, и он сияющим взглядом посмотрел на ешиботника. — Это хорошо сказано, но для того, чтобы сидеть и учить Тору, это не подходит. Если вы не торопитесь к отцу, входите в синагогу!

Он медленно направился вперед, к двери, и Хайкл последовал за ним.

Глава 10

Короткий визит к новому валкеникском раввину огорчил Махазе-Аврома, хотя он не показал этого, войдя в синагогу. Реб Мордхе-Арон Шапиро пригласил его в залу, сказал пару подобающих слов и предложил чаю с печеньем. Махазе-Авром от угощения отказался, сказал, что его ждут в ешиве, поэтому он не может долго задерживаться у раввина. И сразу же заговорил о том, что надо потребовать от обывателей, чтобы они платили обещанное ешиве содержание. Главам ешивы не хватает на жизнь, и они не могут привезти свои семьи. Реб Мордхе-Арон схватил в горсть свою бороду и ответил:

— Об одном из двух глав ешивы, реб Цемахе Атласе, я много наслушался. Он вместе с моим сыном и зятем учился в Новогрудке. Если бы я был тут раввином в то время, когда он приехал сюда основывать начальную ешиву, он бы не стал здесь главой и директором ешивы. Цемах-ломжинец, как его называют новогрудковцы, не уважает ни Торы, ни людей, изучающих Тору.

Гость посмотрел на раввина, спрашивая его без слов: как может глава и директор ешивы не уважать Тору?

— Вы ведь торопитесь в ешиву, так что сейчас нет времени для этого разговора. Когда я буду с визитом у вас на даче, я расскажу больше, — ответил реб Мордхе-Арон и проводил гостя на крыльцо. То, что беседа началась с оговаривания директора ешивы, очень не понравилось Махазе-Аврому. Ему не понравилось и то, что при прощании раввин неожиданно с ним расцеловался. Реб Авром-Шая не любил, когда люди целовались и обнимались при каждой встрече и каждом расставании, как это было заведено у раввинов. Даже руку он подавал человеку, только если долго его не видел. Он стыдился показывать свои чувства и терялся, когда другие показывали свои чувства к нему. Особенно учитывая, что нового валкеникского раввина он никогда прежде не встречал, а тот уже пообещал ему визит со злословием.

У входа в синагогу навстречу реб Аврому-Шае бросился обрадованный реб Менахем-Мендл Сегал. Через минуту подошел высокий, крепко сбитый директор ешивы и подал ему руку. Реб Авром-Шая посмотрел на него снизу вверх с дружелюбным любопытством. Ему хотелось, чтобы директор ешивы уже самим своим видом опроверг бы злословие раввина. Однако сердитый взгляд директора сразу же кольнул его в сердце. Он почувствовал, что ладонь реб Цемаха, в которой оказалась его ладонь, жесткая и принуждающая, сильная, горячая и сухая. По лицу реб Аврома-Шаи пробежала тень, его ноздри затрепетали, в глазах мелькнул страх, и он резко вынул свою руку из ладони реб Цемаха, как будто притронулся к раскаленному железу или уколол палец.

Ешиботники, уверенные, что гость проведет урок, приготовили для него стендер между бимой и святым орн-койдешем. Сразу же, как гость вошел, они бросились со всех сторон, чтобы занять место как можно ближе к этому стендеру. Между священным орн-койдешем и бимой было не протолкнуться от парней. Они уже заранее навострили уши и морщили лбы под сдвинутыми наверх шляпами, готовые услышать замысловатые новые комментарии и принять участие в уроке, задавая вопросы. Вперед выдвинулись двое старших ешиботников — Йоэл-уздинец и Шия-липнишкинец, илуй, а между ними просунулся один из младших учеников, Мейлахка-виленчанин. Жадно и увлеченно, как волчонок, он точил зубы, чтобы первым принять участие в уроке. Однако реб Менахем-Мендл подошел быстрыми шажками и объявил, что гость просит всех вернуться к своим томам Гемары и не отвлекаться от занятий. Он вообще не собирается проводить урок.

Ешиботники сидели за своими стендерами и смотрели, как Махазе-Авром бочком двигается вперед, сопровождаемый главами ешивы. Реб Авром-Шая остановился у скамьи, на которой сидели мальчишки, которым, казалось, место было еще в хедере, и уселся рядом с бледненьким учеником с большими черными глазами. Ученики, сидевшие вокруг, затихли и смотрели, как пришлый ребе посмотрел в том Гемары и велел мальчику сказать, в каком месте тот остановился. Увидев, что ребе низенького роста и что ему приходится засовывать в книгу свои близорукие глаза, бороду и даже нос, чтобы разглядеть написанное, мальчик перестал пугаться и начал отвечать, читая по-древнееврейски и сразу же кое-как переводя на простой еврейский язык:

— Мудрецы учили так. Мужчина говорит женщине: «Будь повенчана мне через этот динар». Если она взяла и бросила перед ним, или в море, или в огонь, или в другое место, где динар потерялся, то она не повенчана ему[211], — мальчик читал с напевом и при этом так быстро, точно он поспорил с каким-то другим мальчишкой, что перегонит его.

— Ты учен и умеешь красиво петь, но надо истолковывать каждое слов отдельно, а не торопиться, — рассмеялся Махазе-Авром, поднимаясь. Ущипнуть ученика за щеку, погладить его по головке — было не в его обычае. Однако его лицо сияло, губы улыбались, даже его усы не могли скрыть эту улыбку.

Он прошел вдоль ряда юных головок, украшенных пейсами, и остановился рядом с Мейлахкой-виленчанином, который пролез со своим стендером вперед.

— А, Мейлахка, как у тебя дела? — обрадовался ему реб Авром-Шая, как будто они были приятелями.

— Слава Богу, — ответил Мейлахка и посмотрел на окружающих искрящимися глазами, желая, чтобы и они увидели, что он и Махазе-Авром, благодарение Всевышнему, старые друзья. От удивления реб Менахем-Мендл заморгал и спросил гостя, откуда он знает Мейлахку.

— Что значит, откуда я знаю Мейлахку? Он ведь был у меня и засыпал меня вопросами. Я еле упросил его перестать. — Голубые глаза реб Аврома-Шаи брызнули смехом, и все окружающие улыбнулись. Один лишь реб Цемах Атлас, стоявший позади всех, стал еще сердитее и мрачнее.

Сразу же после того, как гость и сопровождавшие его удалились, юные ученики окружили Мейлахку. Хотя он немного подрос и уже мог устроить «прочтение» по Гемаре, его все еще считали писклявым единственным сынком и хвастунишкой, который пропихивается к старшим, чтобы его погладили по головке. Его товарищи не могли понять, как это Мейлахка не рассказал им, что ходил к Махазе-Аврому. Мейлахка ответил, что действительно ходил к реб Аврому-Шае-коссовчанину, чтобы поговорить с ним и поучиться у него, и что он, конечно, задал ему десяток вопросов по первому же листу трактата «Кидушин». Реб Авром-Шая сказал ему: «Заходи вместе со мной в дом, там у меня есть нужный трактат. Мы вместе изучим эту тему, а потом ты спросишь то, что хотел спросить». Они вместе изучили лист Гемары, и вопросы Мейлахки сами собой решились. Выходя из комнаты, реб Авром-Шая подвел его к низкому окну, выходившему в сторону леса, и сказал ему: «Лезь! Посмотрим, сможешь ли ты вылезти через окно так же хорошо и проворно, как ставишь вопросы». Мейлахка развел руками, как старый ученый еврей, и подвел итог:

— Ничего нового я от него не услышал. Так что же мне было рассказывать? О том, как я вылез через окно в лес, и о том, как он полез вслед за мной?

Старшие ешиботники ожидали, что после того, как Махазе-Авром закончит с мальчишками, он подойдет к ним, к взрослым. Реб Авром-Шая действительно хотел еще побыть с ешиботниками. Однако с каждой минутой он все острее ощущал, что директор ешивы не доволен его визитом. Поэтому он неожиданно сказал обоим главам ешивы, что зашел только на минутку и уже уходит. Директор, который все время шел за гостем и молчал, внезапно заговорил с холодным блеском в глазах и с недоброй улыбкой на лице:

— Ешиботники должны были бы пойти на смолокурню, чтобы детально обсуждать темы из Талмуда и заниматься группами, младшие отдельно, старшие отдельно. Тогда в их визите был бы больший смысл.

— Хождение туда-сюда на смолокурню станет для парней, в первую очередь, перерывом в изучении Торы, который не компенсируется тем, чему они смогут у меня научиться, — сказал Махазе-Авром, посмотрев вниз, на свою палку.

— А может быть, вы бы могли раз в неделю приходить в ешиву? — снова спросил директор со странной улыбкой на лице, прорезанном множеством глубоких морщинок вдоль щек. — Чтобы вам не ходить так далеко из леса в местечко и обратно, мы могли бы договориться с извозчиком, чтобы он привозил и увозил вас на своей телеге.

— Что с вами происходит, реб Цемах? — воскликнул реб Менахем-Мендл. Он понимал, что директор хочет показать ему, что этот дачник со смолокурни держит свою Тору лишь для самого себя. — А разве когда едут на телеге в жаркий солнечный день, не потеют? Разве не глотают пыль? Разве вы не знаете, что реб Авром-Шая слаб здоровьем?

— Мне действительно тяжело приезжать каждую неделю в местечко, — ответил Махазе-Авром с пылающим от смущения лицом, что происходило всегда, когда упоминали о его пороке сердца.

Директор ешивы больше ничего не сказал. Однако в его позе, в том, как он молча стоял, заложив руки за спину, было еще больше наглости, чем в его речах. Уголки рта, нос, челюсти и даже веки реб Аврома-Шаи дрожали. С минуту он стоял с опущенной головой, как будто прислушивался к черным и тайным глубинам молчания директора ешивы. Однако когда он поднял голову, на его лице уже снова лежал покой леса на рассвете, как будто он прогуливался среди деревьев с талесом на плече.

— Доброго дня, — поклонился он директору. Его голос и движения были мягкими, податливыми и продуманными, словно он отходил от постели больного, которому не следует возражать, чтобы он не разволновался.

На биме Махазе-Авром ненадолго остановился рядом с виленчанином и сказал ему, что забыл раньше спросить, как его зовут.

— Хайклом, Хайклом-виленчанином меня зовут, — заикаясь, пробормотал тот и с тоской смотрел, как гость выходит из синагоги. Через пару минут рядом с Хайклом уже стоял реб Цемах и говорил с ним таким умоляющим голосом, как будто этот ученик должен спасти его от большой беды:

— Господи, виленчанин, что с вами стало? Прошлой зимой вы искали истину и были образцом для других, а теперь вдруг распустились. Вы опаздываете на урок или вообще на него не приходите, опаздываете даже на молитву и вы больше не изучаете мусар с восторгом.

— Я не могу изучать мусар с восторгом, потому что я больше не верю, что мусар помогает человеку увидеть свой путь в жизни, — с болью в сердце ответил Хайкл и пошел к своему стендеру, на котором лежал том Гемары. Он видел, что реб Цемах стоит посреди синагоги с видом человека, оказавшегося в пустыне и не знающего, куда ему идти дальше. Ученик почувствовал, что его директор и глава ешивы не нашел в самом себе покоя и мудрости, чтобы стать наставником для других. Хайкл закрыл лицо руками и стал думать о Махазе-Авроме, который околдовал его своими простыми словами, своей теплой улыбкой. Однако сколько он ни пытался зацепиться за богобоязненные мысли, сколько ни закрывал глаза, его прожигали насквозь горячие черные глаза хозяйской дочери, и он знал, что именно это оторвало его от Торы и от мусара.

Махазе-Авром был уже на другом конце Синагогальной улицы и все еще расспрашивал сопровождавшего его главу ешивы о Хайкле-виленчанине. У реб Менахем-Мендла было что рассказать об этом ученике: он парень очень горячий и с гонором, прямо петух с красным гребнем. Может ответить резко и даже грубо. Он еще не изгнал из себя виленскую Мясницкую улицу. Правда, он способный, понимает дело основательно, но временами его что-то так захватывает, что он не слышит и не понимает, что ему говорят. Прошлой зимой он учился с прилежанием и занимался мусаром. Этим летом в нем не осталось никакого пыла в изучении Гемары, никакого пыла в изучении мусара.

— Вы правы, он очень чувствителен к своему достоинству, — тихо рассмеялся реб Авром-Шая и зашагал медленной поступью, опираясь на свою палку.

Они вышли с Синагогальной улицы и свернули на широкий шлях к лесу. В домах по обе стороны дороги окна были наполовину закрыты ставнями, чтобы защититься от слепящих лучей солнца. По ту сторону моста через извилистую реку Меречанку[212] на пороге своей кузницы сидел кузнец, отдыхая от тяжелого труда. Увидев главу ешивы в сереньком подрубленном лапсердаке и ребе со смолокурни в потертом одеянии до колен, широкоплечий ремесленник с закопченным лицом встал и стал смотреть вслед двум этим низеньким еврейчикам. Реб Менахем-Мендл кивнул кузнецу, и реб Авром-Шая понял, что кто-то приветствует их.

— Я очень близорук, прямо калека. Без очков не вижу, кто идет мне навстречу, и не знаю, кому отвечать на приветствие, — огорченно сказал он, остановившись посреди дороги, чтобы попрощаться. — Надо было бы попросить Шию-липнишкинца, чтобы он каждый день выходил на прогулку. Его упорство в занятиях может плохо отразиться на здоровье. Да и для самой его учебы было бы лучше, если бы он оставлял себе больше времени на размышления.

— Я не представляю себе, как этого можно от него добиться, — ответил реб Менахем-Мендл. Он понял, что Махазе-Авром не ценит диких запутанных рассуждений липнишкинца. Однако и реб Менахем-Мендла волновал тот же самый вопрос, что и валкеникских ешиботников. — Шия-липнишкинец и Йоэл-уздинец рассказывали, что вы выслушали их замечания по поводу ваших книг и ответили, что, может быть, они правы.

— Ведь они пришли опровергать, а не спрашивать. Поэтому я и отдал им правоту, — улыбнулся реб Авром-Шая. — Йоэл-уздинец действительно ученый еврей. Это, правда, так. Просто стыд и позор, что он все еще холостяк. Надо бы найти ему пару. Ну, вы проводили меня достаточно далеко и, несомненно, уже выполнили заповедь.

— Не обижайтесь, но вы все еще не ответили на мой вопрос: остаться ли мне в Валкениках, чтобы вести уроки, или вернуться к семье в Вильну и снова стать лавочником? — Реб Менахем-Мендл остановился, печально опустив голову.

Реб Авром-Шая тоже остановился и долго смотрел на песчаный шлях, словно искал в песке ответ. Его не беспокоил почет, но он знал свое место среди литовских мудрецов Торы и еще не встречал сына Торы, который разговаривал бы с ним так неуважительно, как этот директор ешивы реб Цемах Атлас. Он вообще выглядит тяжелым человеком, который умеет и любит ссориться. Так если он на самом деле такой сумасшедший, фанатичный мусарник, не ценящий изучения Торы, то реб Менахем-Мендл не должен уезжать. Без него местная начальная ешива развалится или будет выпускать еретиков. С другой стороны, впечатление относительно директора ешивы может оказаться ложным, сложившимся под влиянием услышанного злоязычия. В общем, надо подождать, пока новый главный раввин города не нанесет ему обещанного визита на смолокурню и не расскажет, как обещал, больше и подробнее об этом реб Цемахе Атласе.

— Нелегко посоветовать семейному человеку, чтобы он оставил своих домашних. Но нелегко и посоветовать сыну Торы, чтобы он оставил место изучения Торы. Я об этом еще подумаю, — ответил реб Авром-Шая после долгого молчания, в течение которого он ковырял своей палкой песок. — Пришлите ко мне в четверг вашего ученика Хайкла-виленчанина. Вам самому незачем утруждать себя новым визитом ко мне, а ученику ничего не надо рассказывать. Я отвечу ему так, что он не узнает, о чем идет речь, а вы поймете мой ответ.

И он пошел прочь по узкой зеленой лесной тропинке между высокими соснами.

Глава 11

Реб Мордхе-Арон Шапиро провел на даче у Махазе-Аврома много времени. Он пил чай, произносил всякие словечки и талмудические высказывания, демонстрирующие его ученость, рассказывал о своих молодых годах, проведенных в Воложине[213], и разъяснял хозяину, почему ему стоило сменить Шишлевичи на Валкеники. Только перед самым своим уходом он заговорил о том, что слыхал от сына и зятя о реб Цемахе Атласе: с невестой из набожного дома тот разорвал помолвку и женился на девушке из светской семьи. Товарищи приехали к нему, чтобы убедить вернуться на путь истинный, а он ответил, что придерживается только заповедей между человеком и ближним его[214], однако добрым можно быть и на основании доводов разума, для этого не нужна Тора. Короче говоря, в Нареве, где он учился, про реб Цемаха Атласа рассказывают, что он никогда не был особенно тщателен в соблюдении заповедей и всегда вел со своими учениками разговоры о том, что надо быть добрым, а не о том, что надо молиться с тщанием и упорно изучать Тору. Короче говоря, в Нареве говорят про него, что ему просто-напросто не хватает веры в Бога Израилева. И там не верят в его покаянное возвращение к вере. Ай, но реб Цемах Атлас ведь все-таки оставил богатый дом и стал директором ешивы в маленьком местечке? На это в Нареве отвечают: ничего удивительного! Он так долго занимался изучением мусара, что больше просто не способен наслаждаться радостями этого мира.

Реб Мордхе-Арон Шапиро всеми пальцами копался в своей сивой бороде, пытаясь обнаружить в ней подходящее к случаю высказывание талмудических мудрецов, достойное того, чтобы наилучшим образом завершить этот визит. Однако сколько реб Мордхе-Арон ни дергал себя за бороду, он так и не смог извлечь из нее никаких слов Торы, и сколько бы раз он ни повторял «короче говоря», он не мог сократить своих пространных речей о директоре ешивы.

— Мои сын и зять знают его много лет. Они накануне моего переезда сюда, в Валкеники, сказали мне: «Будьте очень осторожны!» Они просили, чтобы я держался от него подальше, потому что, с одной стороны, он способен на самопожертвование, но, с другой стороны, он очень жесткий человек и может стать кровным врагом. Я боюсь, как бы он не начал меня преследовать, особенно учитывая, что он в Валкениках уже старожил, а я сюда только приехал. По этой же причине я считал, что должен вам про него рассказать, чтобы вы поняли, почему я не хочу лезть в дела местной начальной ешивы, а также, чтобы вы знали, как с ним обходиться. Я надеюсь, что вы будете держать в секрете все, что я тут говорил, потому что для меня это очень важно.

Реб Авром-Шая после этого еще долго расхаживал по двору и разговаривал сам с собой. Что этот реб Цемах Атлас тяжелый человек — это и так ясно видно. Точно так же ясно видно, что он честный человек, то есть человек, который делает только то, что, по его мнению, обязан сделать. Его товарищи по Новогрудковской ешиве, сын и зять раввина, признают, что он способен на самопожертвование. Так зачем же такому человеку притворяться богобоязненным евреем, носящим бороду и пейсы, и к тому же руководить ешивой, если у него нет веры в Творца и в Его Тору? Тем не менее можно себе представить, что даже порядочный человек придерживался бы того, во что он больше не верит, потому что он многим жертвовал на протяжении многих лет ради своей веры и потому что ему некуда уйти.

Подбежал мальчик с пухлыми щечками, с длинными пейсами и с Пятикнижием в руке. Махазе-Авром всегда ездил на дачу вместе со своей сестрой и ее детьми. Мальчик подошел к дяде, чтобы повторить с ним недельный раздел Торы. Реб Авром-Шая, по своему обыкновению, растянулся на скамейке за столом посреди двора, а его племянник сел на скамейку напротив и запел сладким голоском, читая по-древнееврейски и тут же переводя прочитанное на простой еврейский язык:

— И сказал Господь Авраму: иди себе[215]

Опершись подбородком о край стола, реб Авром-Шая слушал серебряный голосок племянника, напевавший стихи из Торы, а перед его закрытыми глазами стоял образ директора ешивы реб Цемаха Атласа, его горящий взгляд, его движения, манера говорить. Что реб Цемах Атлас склонен к конфликтам и что в глубине души он не уважает труда над Гемарой и библейскими стихами, похоже, правда. Однако если бы он в своих беседах с учениками давал бы им понять, что не ценит изучения Торы, и уж тем более, если бы он высказывал перед ними сомнения в существовании Творца, то и старшие, и младшие ученики во главе с главой ешивы реб Менахем-Мендлом не стали бы молчать.

Мальчик вдруг прервался посреди пения стихов из недельного раздела «Лех-лехо». Реб Авром-Шая открыл глаза и увидел гостя — Хайкла-виленчанина.

— Доброе утро, реб Менахем-Мендл сказал мне, что вы должны ему через меня что-то передать, — Хайкл говорил и при этом удивлялся, что такой гений занимается с маленьким мальчиком Пятикнижием, прямо как меламед в хедере.

— Иди, Береле, в дом, мы с тобой закончим недельный раздел потом, — сказал дядя племяннику. Береле схватил свое Пятикнижие и бросился бежать к дому.

Чтобы его посланец захотел пойти на смолокурню, реб Менахем-Мендл рассказал ему, что Махазе-Авром велел послать именно его, Хайкла. Однако реб Менахем-Мендл попросил, чтобы сразу же после получения ответа он ушел, чтобы не отвлекать Махазе-Аврома от изучения Торы. Несмотря на это, реб Авром-Шая велел посланнику сесть:

— Отдохните немного, вы же устали с дороги.

Хайкл присел на скамейку напротив Махазе-Аврома и, как во время их первой встречи в вестибюле синагоги, снова ощутил потребность поговорить с ребе со смолокурни открыто и доверительно. Он совсем не устал. Даже не заметил, как прошел всю дорогу. Он еще никогда не бывал в здешнем лесу и не знал, как здесь красиво. Он шел и думал: ведь можно себе представить, что он бы никогда не побывал в Валкеникском лесу и никогда не узнал, как тут красиво. Есть густые леса и высокие горы, покрытые снегом и льдом, куда люди никак не могут добраться. Говорят, есть звезды, которые мы не видим даже в телескоп, мы не знаем, как они выглядят, не знаем их числа. И как же мы можем говорить, что все создано для человека, чтобы он пользовался всем и во всем видел чудеса Господни? Если человек ничего не знает об этих мириадах звезд, о покрытых льдом горных вершинах и о непроходимых лесных чащобах! Значит, прав Рамбам, говорящий, что этот мир не был сотворен для человека, что Высшая Мудрость сотворила каждую вещь ради существования самой этой вещи.

— Вы слышали это от вашего директора ешивы или сами видели это у Рамбама? — спросил реб Авром-Шая.

Хайкла-виленчанина это обидело: почему он обязательно все должен слышать от директора ешивы? Шия-липнишкинец и Йоэл-уздинец бегали на смолокурню, чтобы показать свои познания в Торе и остроту ума. Он покажет свои знания в философии. Хайкл ответил, что прочитал это собственными глазами в «Море невухим»[216]. Эта книга есть в книжном шкафу его отца. Он знает, что до сорока лет нельзя изучать философию, потому что от этого можно испортиться. Но ему можно, ему это не повредит. Директор же ешивы говорит, главным образом, против философии. Он всегда говорит о человеке и его недостатках. У директора ешивы мир делится на малое число великих людей и на всех остальных — маленьких людей. Он, Хайкл, не согласен с этим. Конечно, есть великие люди. Однако то, что мир делится на великих и маленьких людей, как лес состоит из больших и маленьких деревьев, с этим он не согласен.

— Ваш директор ешивы прав. Не вы, — улыбнулся в усы реб Авром-Шая. — Люди делятся не только как деревья в лесу. Они делятся по размеру, на большие и маленькие номера, как калоши.

Это сравнение людей с калошами не понравилось Хайклу. Однако ему очень понравилось, что Махазе-Авром прислушивается к его словам, и он заговорил с еще большим пылом. Мир говорит, что даже великий человек часто делает маленькие ошибки. Директор ешивы реб Цемах говорит, что большой человек может делать только большие ошибки, а не маленькие и что и по ошибкам можно распознать великого человека. Кто был большим грешником, чем Иеравам бен Неват[217]? Он уговорил десять колен поклоняться золотым тельцам, которых он воздвиг в Бейт-Эле и в Дане. Мудрецы Талмуда рассказывают, что Всевышний сказал ему: «Покайся! Я, ты и сын Ишая[218] будем вместе прогуливаться по саду Эдемскому». Спросил Иеравам бен Неват: «Кто во главе?» А когда Всевышний ответил ему, что первым будет сын Ишая, Иеравам отказался вернуться с покаянием, потому что не хотел быть вторым после царя Давида. Директор ешивы реб Цемах говорит на это: «Ерунда». Каждый, кто знает начала счета, каждый лавочник понял бы, что ему лучше быть вторым в раю, в одной компании со Всевышним и с царем Давидом, чем в аду. Иеравам бен Неват понимал это не хуже самых умных из лавочников. Тем не менее он предпочел пропасть в аду, лишь бы не быть вторым на том свете точно так же, как он не хотел быть вторым на этом свете. «Великий человек, — говорит директор ешивы, — это прежде всего человек с великими чувствами, и в своих недостатках он тоже велик и силен, а не мелок и слаб».

— Это же говорит Гемара. «У всякого, кто больше ближнего своего, соблазн зла тоже больше, чем у ближнего»[219]. Ваш директор прав, — медленно проговорил реб Авром-Шая через стол и сразу же замолчал. Он видел, что ему не надо слишком напрягаться, чтобы гость продолжал говорить.

— Тем не менее я не понимаю нашего директора. С одной стороны, Иеравам бен Неват в его глазах великий человек именно потому, что он был таким ужасным гордецом и сластолюбцем. А с другой стороны, директор ешивы считает полным ничтожеством любого обывателя, любого лавочника и просто еврея, которые совершают добрые дела, если они при этом надеются получить немного почета или если у них есть какая-то другая корысть. Реб Цемах не перестает говорить, что величайшим свершением Новогрудка является требование, чтобы в наши добрые деяния не вползал червь нечистого постороннего интереса. Самая опасная чесотка, как говорит реб Цемах, — это чесотка своекорыстия.

— Люди высокого полета остерегаются, как бы их добрые деяния не оказались запятнаны посторонними интересами, но добрые деяния не отменяются из-за сторонних интересов. В этом ваш директор и Новогрудок неправы, — сказал Махазе-Авром. — Кому мешает, что обыватель жертвует синагоге дрова на зиму и хочет за это быть вызванным к чтению Торы?

— В принципе я понимаю директора нашей ешивы. Он считает, что человек должен быть великим в своих добрых деяниях, как Иеравам бен Неват был велик в дурных. Тем не менее я не могу относиться с пренебрежением к своим родителям из-за того, что они лавочники. — Хайкл перегнулся через стол, обращаясь к ребе со смолокурни, поднимавшему голову все выше, слушая, что говорил Хайкл-виленчанин. — Мой отец прежде был меламедом, но, с тех пор как заболел, он перестал держать хедер, а мама стала торговкой фруктами. Когда маме надо куда-нибудь уйти и отец должен заменить ее, он продает больше товару и по более высоким ценам, чем она. Мама говорит, что хозяйки относятся с почтением к седой бороде отца, покупают больше и меньше торгуются. Мама любит, чтобы отец по пути в синагогу остановился бы ненадолго рядом с ее лавчонкой, чтобы прохожие увидели, что, хотя она всего лишь бедная торговка фруктами, ее муж — настоящий ученый еврей. Но когда какая-нибудь женщина спрашивает ее: «Это ваш отец?», и мама отвечает ей: «Это мой муж», — отец очень сердится из-за того, что она говорит правду. Он стыдится того, что мама намного моложе его, — Хайкл перешел на шепот и вскоре совсем замолчал, взволнованный, обиженный на себя самого. Что он здесь наплел? Махазе-Авром может, чего доброго, еще высмеять его и спросить, какое отношение все рассказанное имеет к делу.

Однако вместо того, чтобы посмеяться или отнестись к нему с пренебрежением, реб Авром-Шая вынул из кармана своего лапсердака жестяную коробочку, в которой были очки с большими стеклами. Он медленно надел очки и посмотрел через них на паренька с мягкой, едва заметной улыбкой. Хайкл не понял, зачем Махазе-Авром надел очки, но чувствовал, что ему можно продолжать говорить о том, что он думает, даже если в его словах нет никакой глубокой мысли.

— Когда старый валкеникский раввин уезжал в Эрец-Исраэль, я был в его доме, а потом пошел вместе со всем местечком проводить его до поезда. Всю дорогу старые седые обыватели не переставали плакать. Когда я вспоминаю об этом, я до сих пор ощущаю дрожь во всех членах. Я думал тогда и думаю еще и сейчас, что в плаче стариков кроется какая-то тайна, которую человек узнает только на старости лет. Хотя я и не знаю, в чем она состоит, но знаю, что тайна есть. Поэтому мне не нравится, что директор ешивы постоянно говорит о великих людях духа и с пренебрежением относится к миру обывателей.

— Сколько вам лет? — спросил реб Авром-Шая, все еще рассматривая круглую физиономию паренька, его голубые, подернутые туманной дымкой глаза и его широкие плечи.

— Шестнадцать, но я знаю, что выгляжу старше. Люди не верят, что мне шестнадцать.

— Люди правы, ты старше. Возможно, твоя мама записала тебя в метрические книги через пару лет после твоего рождения, — сказал реб Авром-Шая, снимая очки и кладя их в жестяную коробочку. — Пойдем со мной в дом, Хайкл. Я угощу тебя чаем с печеньем.

Виленчанину понравилось, что Махазе-Авром шутит с ним, обращается к нему на «ты» и по-домашнему называет по имени. Через столовую дачи они прошли в отдельную комнату с длинным столом посредине, на котором лежало множество книг. У стен стояли две железные кровати. Окно выходило на подножие холма, поросшего соснами. Из-за этого холма и из-за густых зарослей на ее склонах в комнате царил полумрак. Шорох ветвей хвойных деревьев снаружи и узкая полоска неба между ними навели на Хайкла трепет. Ему показалось, что он находится в потаенной пещере какого-то скрытого праведника. Богобоязненная тишина висела во всех уголках комнаты. Однако реб Авром-Шая-коссовчанин отнюдь не выглядел фанатичным каббалистом, прячущимся в пещере. Он пригласил своего юного гостя сесть за стол и спросил, принести ему чаю с сахарным песком или же с кусковым сахаром. Хайкл вскочил: нет-нет, он не дачник и не хочет чаю! Он не хочет больше отвлекать ребе от изучения Торы. Он сразу же, прямо сейчас, уйдет. Однако Махазе-Авром велел ему сесть, а сам вышел.

Виленчанин осмотрелся вокруг и увидел сеть солнечных лучей, растянувшуюся по комнате. Перемежаемые тенями от зеленых колючих веток, солнечные лучи дрожали и трепетали на стене потусторонне и загадочно и попрекали его на языке своих немых струн: этот гений и праведник, принимающий его, даже не представляет себе, что он сидит каждый вечер с хозяйской дочерью в садике около дома и что они целуются… Хайкл отвернулся от стены и начал поспешно перелистывать книги, лежавшие на столе. В эту минуту он был готов украдкой выбраться из дома и убежать. Но скоро вернулся хозяин и встал над ним со стаканом чаю в одной руке и с тарелкой сахарного печенья в другой.

— Чай из термоса, так что он не слишком горячий, — сказал реб Авром-Шая, ставя угощение на стол, и отошел, чтобы прилечь на низенькую кровать, стоявшую у окна.

Глава 12

Реб Авром-Шая улегся на бок и ладонью подпер подбородок. Его щеки ввалились, у основания носа и через весь лоб пролегли две глубокие морщины. Его брови сдвинулись теснее, строже. Хайклу не лезли в рот сахарное печенье и чай. У ребе со смолокурни вдруг изменилось лицо. Он заговорил медленно, ясно, а острый, пронзительный взгляд его глаз был устремлен куда-то вдаль:

— Ты раньше рассказывал мне, что ваш директор ешивы постоянно говорит о недостатках людей. Однако именно тем, что постоянно ищут недостатки в себе и ближних, иной раз и создают недостатки. Дурные качества порой лежат в нас и дремлют. А когда их трогают, они раздражаются, высовывают наружу свои головы и начинают кусаться, как злобные зверушки. Иногда на человека положительно влияет то, что о нем думают лучше, чем он есть. Он старается показать, что он действительно лучше. Однако если раздражительный сластолюбец видит, что ты знаешь, каков он, не говоря уже о том, если ты дразнишь его, он больше не старается исправить свои ошибки и не старается выглядеть лучше, чем он есть. Часто люди положительно влияют даже сами на себя тем, что ищут в себе достоинства, а не недостатки. Каждый — это целое местечко с плохими и хорошими евреями, со множеством дурных соблазнов и множеством добрых качеств. Мы должны сперва подумать, когда можно заводить спор с самим собой, а когда нельзя. Иной раз самый большой недостаток — это поиски недостатков.

У низкого окна, выходившего на подножие холма, вдруг вырос Береле со своими пухлыми щечками. По другую сторону окна остановился другой мальчик с жирным широким подбородком. Через секунду подошел третий проказник, самый маленький, с мягкими красными губками и с ямочкой под носиком. Все трое, с ермолками на стриженых головках и с длинными толстыми пейсами, с любопытством рассматривали чужака. Реб Авром-Шая с кровати, стоявшей у стены, не мог видеть своих племянничков. Однако заметил, что в полутемной комнате стало еще темнее, и услышал их тихое шушуканье. Он звонко рассмеялся, и все три шалуна с визгом убежали от окна, как вылетают из своих гнезд ласточки, крутящиеся под высокой крышей старой валкеникской синагоги.

Реб Авром-Шая оперся спиной о стену и тяжело вздохнул. Сначала тихо, а потом со стоном.

— Временами я ощущаю в сердце какое-то давление и обязательно должен застонать, — сказал он, словно оправдываясь, и снова заговорил с болью в голосе: — Точно так же, как человек впадает в гордыню, вдумываясь в свои истинные или выдуманные достоинства, так же он впадает в отчаяние и подавленность от того, что постоянно размышляет о своих истинных или выдуманных недостатках. Сила, способная вознести человека, кроется в обретении мудрости. Мир — это накрытый праздничный стол, и тот, кто обладает разумом, жаждет отведать расставленные на нем яства. Однако нечистые наслаждения отодвигают в сторону радость обретения мудрости. Поэтому изучение Торы является единственным испытанным и надежным путем к тому, чтобы одержать победу над нашими земными желаниями. Любовь к самому себе и погоня за всякого рода удовольствиями, в том числе за запретными удовольствиями, глубоко коренятся в человеческой природе. Их нельзя вырвать полностью, чтобы не разрушить при этом человека. Путь исправления человеческих качеств не состоит в том, чтобы вырвать из себя прирожденные устремления, а в том, чтобы исправлять и улучшать их. Мудрец не истязает себя попытками умерщвлять в себе жажду почестей, а просто не ищет почестей у толпы. Вместо суетливых искателей почестей и чествователей, он хочет быть замеченным людьми духа, даже такими, которых давно нет в живых. Он хочет, чтобы они с того света согласились с тем, как он мыслит и какие принимает решения на этом свете. Человек не должен кричать самому себе день и ночь, что не следует любить самого себя. Пусть он себя любит, но по-умному — через любовь к мудрости и Торе. Перед великим морем человек чувствует себя маленьким. А вот перед Торой, которая больше моря, человек не чувствует себя маленьким, потому что насколько он постигает Тору, настолько он и велик. Тора очищает человека душевного, разумного, чтобы он был скромен и не был гордецом, чтобы был терпеливым, а не гневливым, чтобы он искал вознесенности, а не грубых, земных удовольствий. Попытки искоренить из себя низменные желания одной лишь силой собственной воли и изучением книг мусара в темноте могут привести к противоположному результату, к тому, что низменные желания только усилятся, как тени от синагоги становятся все больше по мере того, как гаснет все больше ламп. Криками и чтением книг мусара вслух так же можно изгнать соблазн зла, как прогнать тени веником. Однако когда в мозгу зажигаются лампы Торы и мудрости, тени разбегаются сами собой. Творец и Его Тора дают человеку намного больше, чем новогрудковские мусарники дают человеку, — рассмеялся Махазе-Авром собственным словам, одновременно напряженно разглядывая свои ногти, как будто ему надо было омыть руки перед едой, и он рассматривал, как полагается по закону, не попали ли под кожу на кончиках пальцев занозы.

— Это прямая противоположность тому, что говорит наш директор ешивы, — по-мальчишески радостно воскликнул Хайкл. — Директор ешивы говорит, что не улучшать и не приукрашивать надо дурные качества, а вырывать их с корнем. А если не изучать мусара, то ни в коем случае нельзя быть уверенным в том, что соблазн зла не проникнет даже в наш труд по изучению Торы, как червь забирается в сердцевину красивого яблока. Именно об этом директор ешивы лишь позавчера проводил беседу. Он говорил о человеке, находящемся на высочайшей ступени, который изучает Тору ради нее самой и бежит от почестей. Однако хотя он и бежит от почестей и хотя его совершенно не интересует, что будет говорить о нем мир, он видит, что мир тем не менее понимает, чего он стоит, и относится к нему с большим почтением. И дальше этот праведник будет бежать от почестей, жить в бедности и все делать ради Царствия Небесного. Однако потихоньку, может быть, даже украдкой от себя самого, он будет помнить, что ему не следует портить свое имя большого праведника. Начал он целиком ради самой Торы, начал он потаенно, в уединении и втайне от всего мира, начал с того, что служил Господу. Однако поскольку мир против его воли подобрался к его двери и он стал знаменит, он помнит, что должен хранить свою славу и не выходить за пределы привычной святой ограды, чтобы его имя великого и скромного человека, святого и чистого, не понесло ущерба.

Юный мусарник сам не заметил, что указывает пальцем на Махазе-Аврома, так он кипел и горел огнем реб Цемаха, говорил на его языке и с его жестикуляцией. Он даже представления не имел, кого имел в виду директор ешивы. Ему просто нравилось это кипение и горение, умение извлечь и поднять душевные силы человека.

— Когда, говоришь, ваш директор ешивы проводил эту беседу? — спросил реб Авром-Шая, и лицо его пошло красными пятнами.

— Позавчера он провел эту беседу, через день после того, как вы посетили ешиву, — с пылом ответил Хайкл и еще больше загорелся, заговорил, размахивая обеими руками: — Намедни реб Цемах провел глубокую беседу о вере. Как бы плохо мы ни думали о еретике, он сказал, что еретик все-таки не такое ничтожество, которое недостойно называться человеком, он не так ничтожен и мелок, как сластолюбец, которому нужен Бог, чтобы получать удовольствие от греха. Такой сластолюбец не получал бы удовольствие от этого мира, если бы не верил, что есть и тот свет. Когда он грешит, он дрожит от страха, как бы ему не потерять свою долю на том свете, но он утешает себя тем, что еще выкрутится, еще все исправит, что, мол, ничего страшного, он еще покается. А когда он кается, он получает большое наслаждение от того, что кается, и наслаждается даже тем, что проливает при этом грязные слезы. Сластолюбец получает наслаждение и от того, что постится. Он даже доволен тем, что его будут пытать на том свете, лишь бы у него не отобрали надежду, что после того, как он получит полагающееся ему число ударов палками и другие наказания, он все-таки урвет кусок мяса шорабора[220], глотнет старого вина[221]

— Хватит! У меня сил больше нет! — неожиданно крикнул реб Авром-Шая с болезненной резкостью и сразу же рассмеялся тихим, печальным смехом.

Он прикрыл глаза и подумал: «Этот реб Цемах Атлас, гордый, прямой, с заостренным умом, несомненно, сломленный человек. Он мучает себя и делает горькой жизнь других, потому что ему не хватает веры. Но он мучает себя мысленно, чтобы никто не узнал; в беседах с учениками он не выдает своих сомнений. Во всяком случае, попытка удалить его из ешивы, которую он основал, может, не дай Бог, убить его. Однако доверить ему управлять местом, где изучают Тору, нельзя. Реб Менахем-Мендл должен остаться вместе с ним. Этот реб Менахем-Мендл настолько наивен, что, кажется, совсем не понимает, каков его товарищ».

— Ты сказал мне, Хайкл, что, когда прежний валкеникский раввин уезжал в Эрец-Исраэль, старые обыватели сильно плакали, и ты понял, что есть какая-то тайна, которую люди узнают только на старости лет. Так вот, поскольку я намного старше тебя, я открою тебе эту тайну, — заговорил Махазе-Авром со странно сияющими счастливыми глазами. — Эти обыватели плакали от большой любви к Торе, от горя, что уезжает ребе, изучавший с ними Тору. Ты, конечно, видел евреев, обливающихся слезами на похоронах или во время надгробной речи, когда хоронят большого знатока Торы, хотя они никогда его не знали, а он умер глубоким стариком, иной раз за восемьдесят, а то и за девяносто. Эти евреи плачут от любви к Торе. Евреи любят сидящего в шатре Торы, непорочного человека, который сидит и изучает Тору, а не того, кто им строго выговаривает. Не все, что мы знаем о каком-либо человеке, мы должны ему говорить.

Реб Авром-Шая поправил подушку в головах и вытянулся на спине, утомленный долгим разговором.

— Твой глава ешивы реб Менахем-Мендл послал тебя ко мне с поручением. Передай ему от моего имени, что пусть остается, как он того желает и как было до сих пор. «Лучше сиди и ничего не делай», — сказал он по-древнееврейски словами талмудических мудрецов. — Так ему и передай. Запомнишь?

— Запомню, — ответил Хайкл. Он помнит целые куски философии из третьей части «Море невухим» и много страниц Гемары. Так разве же он не запомнит пары слов? Само дело, о котором спрашивал реб Менахем-Мендл, и значение ответа совсем его не интересовали.

— Любишь купаться? — спросил реб Авром-Шая.

— Да, но сейчас вода слишком холодная.

— Когда вода станет теплее, приходи ко мне около часу дня. Мы вместе пойдем купаться. Сейчас иди, я уже устал.

На обратной дороге через лес Хайкл больше не приходил в восторг от деревьев, не искал красных ягод земляники в низкой зеленой траве, не слушал пения птиц. Он думал о ребе со смолокурни и о том, что он действительно прав, говоря, что евреи любят Тору. Хайкл не раз видел, как невежи и блатные парни с Мясницкой улицы с почтением уступали дорогу изучающему Тору еврею; как крикливые торговки делали набожные лица, увидев, что мимо них проходит еврей в раввинском лапсердаке. Зимними вечерами в синагоге сидели над святыми книгами старики и разговаривали о мудрецах Торы. Хотя он и не любил этих старых обывателей из синагоги реб Шоелки за то, что они относились к нему с пренебрежением и злобой из-за его отца-просвещенца, он прислушивался к их речам о гениях и к их волшебным сказкам о скрытых праведниках. Этот священный трепет перед Торой седобородых евреев в очках в медной оправе и с колючей щетиной в носу, их шепот и их набожные гримасы сплетались в памяти Хайкла с тенями висячих светильников и с золотисто-тусклым огоньком неугасимой лампады, горевшей над ковчегом у темной восточной стены, как будто солнце вдруг взошло посреди ночи… Теперь Хайкл ощутил в своей встрече с Махазе-Авромом те радость и простоту, которые ощущал когда-то в шушуканье старых обывателей о каком-нибудь великом мудреце Торы.

Исполненный радости от полученного им ответа, реб Менахем-Мендл не мог надивиться, откуда Махазе-Авром знал, что он сам тоже предпочитает остаться в Валкениках, а не ехать назад в Вильну, чтобы снова стать там лавочником.

— Он прямо так тебе и сказал? Этими самыми словами? «Пусть остается, как он того желает и как было до сих пор»?

— Именно этими словами и сказал минуты за две до того, как я ушел, но до этого он со мной разговаривал пару часов подряд. И еще он меня пригласил к себе в комнату и принес мне чай с печеньем. Видите?! — победоносно объявил Хайкл перед всей ешивой.

— А кто из вас двоих говорил больше, ты или он? — задал дурацкий вопрос реб Менахем-Мендл с деланной наивностью.

— Сперва я говорил, а он слушал, потом он говорил точно так же долго, а я его слушал, — ответил Хайкл и победоносно смотрел на то, как реб Менахем-Мендл аж онемел, потрясенный и напуганный от того, с кем беседовал молчун и отшельник со смолокурни два часа подряд.

Глава 13

Крейндл, дочь Фрейды Воробей, имела обыкновение постоянно сидеть у окна и смотреть на Валкеники со злобой и издевкой. Работать на швейной машинке она не умела, а быть служанкой ей не хотелось. Вот она и мечтала, и ждала своего кузена из Америки, воображая, как он приедет, чтобы увезти ее на ту сторону моря. Со своей матерью Крейндл постоянно ссорилась, говоря Фрейде, что та сластена. Из тех жалких десяти-пятнадцати долларов, что они получают в месяц, большую часть мать тратит на сахарное печенье и шоколад. Она, Крейндл, не может на эти сладости даже смотреть. Фрейда отвечала дочери, что та не любит сладостей, потому что она злючка, — и от самого синагогального двора и до берега реки было слышно, как мать и дочь кричат друг на друга.

Однако с тех пор, как виленский меламед и его сын поселились в доме Воробьев, мать и дочь перестали громко ссориться. Крейндл теперь уже больше не сидела в большой комнате у окна и не смотрела на Валкеники своими быстрыми глазами. Она торчала в алькове и следила через красные занавески за отцом Хайкла, смотревшим в святую книгу. По его внешности Крейндл хотела угадать, не будет ли реб Шлойме-Мота против того, чтобы его сын на ней женился.

Реб Шлойме-Мота любил выходить рано утром прогуливаться за местечком. Поэтому он имел обыкновение рано ложиться спать, часов в десять вечера, когда все еще бодрствовали. В домишке становилось тихо. Фрейда не позволяла своему сынку Нохемке и слова громкого сказать. Она давала ему поесть на кухне и там же ему стелила. Нохемка тоже должен был вставать рано и идти на работу, на картонную фабрику, через лес. Фрейда оставалась сидеть на кухне, на глиняной лежанке, пристроенной к печке. Одним глазом и одним ухом она дремала, а другим глазом и другим ухом бодрствовала. Мать следила за тем, чтобы какая-нибудь соседка не вошла и не обнаружила бы, что молодой ешиботник находится в алькове у ее дочери.

Сразу же после того, как реб Шлойме-Мота засыпал, Крейндл просовывала голову между занавесок и обжигала Хайкла взглядом. Каждый вечер Хайкл сначала отворачивал голову и смотрел на керосиновую лампочку с подкрученным наполовину фитильком. В тенях на стене он видел черных ангелов-обвинителей, родившихся из его грешных мыслей и деяний, которые будут свидетельствовать против него. Он ругал себя за то, что сидит дома, а не идет в синагогу изучать Тору. Однако потом его взгляд снова натыкался на неуютную, лихорадочную искру в глазах Крейндл, которая одновременно и умоляла, и злилась. Он бросал взгляд на снежно-белую бороду заснувшего отца и проскальзывал в альков Крейндл, ворча:

— Оставь меня в покое! — но уже не мог перевести дыхания. Вокруг его шеи обвивались длинные обнаженные руки, крепкие кривоватые зубы впивались в его губы. Девушка, которая была выше его на голову и старше на два года, прижималась к нему всем телом — горячая и сухая, как пустынное растение, раскаленное солнцем и песком.

Разгоряченный ее поцелуями и тем, что она к нему прижималась, он тащил ее к широкой деревянной кровати, занимавшей половину алькова. Крейндл позволяла себя тащить. Она только шипела:

— Помни, у тебя голова болеть будет! — и Хайкл сразу же отпускал ее. Со вздувшимися от разбуженного желания жилками в висках, он был готов сию же минуту жениться на этой «принцессе из императорской семьи», как называли Крейндл в местечке. Какое ему было дело до того, из какой семьи она происходит?! Но ее простоватое, достойное примитивной местечковой енты[222] замечание по поводу того, что если с ней что-то случится, то голова будет болеть у него, приводило его в себя. Он даже кривился от отвращения. Ему казалось, что на ее деревянной кровати в темном углу сидит на одеяле большая черная чердачная кошка, смотрит на него дикими глазами и зевает, высовывая красный язык. Хайкл хотел выйти в другую комнату и лечь спать, но Крейндл требовала, чтобы он забрался с нею в ее «сад».

Окошко алькова выходило на площадку, ограниченную невзрачными стенами скотных стойл, складов, амбаров, задней стеной бани и углом странноприимного дома. Баня принадлежала общине и была завалена подгнившими кусками дерева, железным ломом, и заросла бурьяном. Только одна сиротливая ива с искривленным стволом и свисающими вниз ветвями словно приблудилась туда с близлежащего берега реки. Крейндл поставила под деревом скамейку и просиживала там по полночи. Она могла пробираться на эту площадку через узкие проходы между домишками снаружи, однако ей больше нравилось вылезать через окно, так выглядело таинственнее. С тех пор как она начала играть в любовь с ешиботником, она требовала от него, чтобы он сидел с ней на скамейке. Хайкл пугал ее, что их могут там увидеть. Крейндл смеялась над ним: обитатели местечка не знают даже, что во дворике между складами растет ива и что она, Крейндл, поставила там скамейку. Ее длинное узкое тело проворно и гибко, как змея, проскальзывало через окошко. Широкоплечий, полноватый ешиботник тяжело карабкался за ней. Ему едва-едва удавалось пропихнуться в узкое окошко. Понемногу он перестал пугаться того, что их там увидят. Хайкл на улице уже чувствовал себя увереннее, чем в доме, где спал и мог каждую минуту проснуться отец.

Где-то у реки гуляла молодежь, громко смеялась и пела в цветущей ночи. Холодная синагога смотрела сквозь все стены и заборы в огороженный дворик, где сидела парочка. Полукруглые, треугольные и четырехугольные окна синагоги сияли загадочным голубым светом горних сфер. Громоздившиеся друг над другом крыши из обшарпанных гонт зеленовато светились, как отблеск воды, в которой полно водорослей. Чем дольше Хайкл смотрел на синагогу, тем более чужой становилась эта девушка, сидевшая рядом с ним. Когда он не целовался с ней горячо и лихорадочно, она была ему противна. Ну что она от него хочет? Ее гладко зачесанные волосы были жирными и пахли керосином. Это ж надо, чтобы в наше время девушка еще мыла волосы керосином! Над верхней губой у нее щетинились волоски. Грубая кожа шелушилась, и сама она была тощая и жесткая, как доска.

— Что ты от меня отодвигаешься? — шипела она, и он придвигался к ней от страха, как будто был ее пленником. Она принималась сердито ворчать, что сестра ее матери из Америки обманула ее. Вместо того чтобы прислать своего сына, чтобы он забрал ее в Америку, тетка посылает дурацкие письма и десять-пятнадцать долларов в месяц.

— Так чем же твоя тетка тебя обманула? Она же не обещала, что заберет тебя в Америку?

— Обманула, обманула! — топала ногами Крейндл о мягкую замусоренную землю своего сада. Если бы она, Крейндл, не рассчитывала на эту дурацкую тетку и на кузена, она бы уехала в Вильну или в Варшаву. Она бы там стала продавщицей в большом модном магазине, носила бы туфли на высоких каблуках, шляпку с пером и гуляла бы с городскими кавалерами. С парнями из вонючего местечка она даже разговаривать не хочет. А в Америке ей было бы еще лучше, чем в Вильне или в Варшаве. В Америке, говорят, не хватает женщин. Восемнадцатилетних девушек там ищут со свечами. Но тетка ее обманула, обманула!

Они оба возвращались через окошко назад, в дом, и парень смотрел на девичью кровать с таким страхом, как будто она была сделана из досок от виселицы… Он на цыпочках выходил из ее алькова и оглядывался, прислушиваясь. Отец спал, а хозяйка дома все еще бодрствовала, сидя на глиняной скамье у печи на кухне. Фрейда крутилась и ойкала, как будто у нее больше не было сил ждать радости от своей девицы. Из того, что хозяйка сидела у дверей на стреме, Хайкл понял, что она тоже ждет, чтобы он женился на ее дочери. Он совсем не на шутку испугался. Крейндл еще скажет, что он ее обманул, как она говорит это про свою тетку из Америки. А что скажет отец? Сын никак не мог решить, то ли отец знает о том, что происходит по ночам, но не хочет вмешиваться, то ли спит так крепко, что ни о чем не знает.

С каждым днем Хайкл все больше ненавидел Крейндл. Она что, с ума сошла? Ему шестнадцать лет, и он станет женихом? Единственный выход — переехать отсюда! Однако если он переедет, девица откажет от квартиры его отцу. Ведь тут отец платит только за еду. Но если им придется снимать квартиру в каком-то другом месте, то, во-первых, не у кого, у каждого хозяина есть свой постоянный дачник. А во-вторых, у отца нет таких денег. Так что же делать? Хайкл мучился, но не находил выхода. После долгого разговора с дачником со смолокурни на него напал стыд: как он мог смотреть Махазе-Аврому прямо в глаза и вести с ним спор о высоких материях, когда он делает по ночам такие неподобающие вещи?! Стыд за то, что он обманывал гения и праведника, превратился в страх: а может быть, Махазе-Авром обо всем знает? В этом еврее есть дух святости… От страха перед таким позором, что реб Аврому-Шае-коссовчанину, возможно, известно о его гнусном, грешном секрете, Хайкл был готов покинуть своего больного отца и сбежать хоть на край света.

Глава 14

Женщины местечка первыми догадались, что Крейндл крутит любовь с ешиботником, который живет у нее в доме. А что, разве дочь Бенци-выкреста будет держать у себя ешиботника и его больного отца просто так? Фрейда Воробей ходила по лавкам и за наличные делала покупки для своего квартиранта. Ее лицо сияло от счастья, что она может готовить, хозяйничать, и она беспрестанно предупреждала лавочниц:

— Сахарный песок обязательно должен быть мелким и мягким, это для дачника. Сыр должен быть хорошо просушенным, жестким и соленым, как любит дачник.

— Что вы так надрываетесь из-за вашего дачника, разве вам от него есть какая-то выгода? — спрашивали лавочницы.

— Какая мне может быть от него выгода? Я делаю это ради доброго дела, — придурковато моргала глазами Фрейда от страха перед дочерью, называвшей ее треплом.

Продавщицы потом пересмеивались между собой:

— Видали, как эта «американка» испугалась? Ясно, как Божий день, что она позарилась на ешиботника! Точно так же, как она ничего не понимает в длинной узкой расчетной книге, когда лавочник показывает пальцем, сколько она набрала в долг, и устраивает ей фальшивый счет; точно так же, как она не может подсчитать, сколько же злотых стоят ее десять долларов, — точно так же она, Воробеиха, не понимает, что квартирант — это еще не зять.

Хозяйки смеялись добродушно, швеи и служанки говорили со злобой:

— Ведь Крейндл не нравятся извозчики! Она же ждет своего кузена из Америки! Однако если кузен не приезжает, то и ешиботник сгодится, лишь бы не извозчик.

Девушки начали вечерами чаще прогуливаться вокруг дома Фрейды Воробей и заметили, что в десять часов вечера там становится темно. Однако одна длинноногая шалунья в шуршащем платьице заскочила к ним в дом:

— Фрейда, дай вам Бог здоровья, моей мамы у вас нет? А я-то думала, что мама тут сидит и болтает.

Всегда добродушная Фрейда на этот раз вскочила разозленная и замахала руками, как будто тушила загоревшийся горшок с салом:

— Ш-ш-ша! Не буди дачника!

Шалунья выскочила назад, на улицу, и рассказала подругам, что фитилек керосиновой лампы там наполовину подкручен. Дачник с белой бородой лежит и спит. Ешиботника не видно. Наверное, он в комнате у Крейндл. А Фрейда-Воробеиха сидит на кухне и сторожит, видно, от дурного глаза.

В темно-синей ночи, полной пьяных голосов из близлежащего села и далеких потаенных звуков, полной белого цветения деревьев и острых запахов с окружающих полей, парни и девушки зашли в огороженный дворик. Они послали впереди себя разведчика к окошку Крейндл. Тот вернулся с радостной вестью: парочка сидит в алькове и милуется! Компания начала подкрадываться к окну со всех сторон, каждый хотел взглянуть. Холодная синагога на холме тоже заглядывала через все стены во дворик. Хайкл ощущал исходивший от нее запах запыленного дерева. Он сердцем слышал, как стонет старая синагога, как она предостерегает его: берегись, паренек! Но юная колдунья снова затащила его в свой альков и зажгла своими поцелуями. Вдруг он услыхал тихие крадущиеся шаги и шепот.

— Идут! За нами подсматривают! — прошептал он в ужасе.

— Тебе это только кажется, чего ты боишься? Это же надо, чтобы мужчина был таким трусом! — Крейндл на минуту перестала целоваться и заговорила громко, чтобы он понял, что дрожит понапрасну.

Через день уже и обыватели в синагоге качали головами: если ешиботник готов жениться на дочке Бенци-выкреста, то об этом пусть его отец беспокоится. Но сидеть с ней ночи напролет в темной комнате? Фу! С ума сойти! Очень возмущена была кухарка Лейча. С тех пор как Гедалия Зондак завел себе обыкновение орать на все Валкеники, что его зять никуда не годный лентяй, потому что ни учиться не хочет, ни торговать, Лейча стала говорить, что она Бога благодарит за то, что дочка Зондака увела у ее дочери это сокровище, этого Йосефа-варшавянина. Теперь молодая кухарка сыпала насмешками и кипела безумной злобой:

— Этот виленчанин точно такой же жулик, как ее бывший жених, варшавянин. Сразу же после того, как он приехал сюда, еще в начале зимы, я заметила, что этот Хайкл любит девушек. И что он в ней нашел? Эта Крейндл ведь просто какой-то солитер, тощая, облезлая.

Старшая сестра, Рохча, молча пожимала плечами: Лейча думает, что у нее монополия на всех ешиботников, которые питаются на кухне? И какое ей дело до виленчанина? Он ведь еще совсем мальчишка.

Самому Хайклу Лейча слова не сказала. Кухарки научились держаться от ешиботников немного на расстоянии и молчать. Товарищи тоже ничего не сказали виленчанину. Они только стали меньше с ним разговаривать и избегали смотреть ему в глаза. Однако он чувствовал перемену в отношении людей к нему, и у него сжималось горло, а во рту пересыхало, будто его засыпало песком. Притворяться, что он ни о чем не знает, было не в его натуре. Ходить с опущенной головой он уж точно не хотел, и именно потому, что чувствовал себя виноватым и смущенным. Поэтому в кухне за едой и в синагоге над томом Гемары он сидел с унылым лицом, словно давая всем понять: я знаю, что я грешник, но каяться — не хочу.

Только в пятницу вечером, на ужине у зятя раввина, Хайкл по-настоящему увидел, до какого позорища себя довел. Хозяйка приняла его дружелюбно, как всегда. Однако в ее глазах играло притворство женщины, видящей паренька голым. Чтобы не надо было смущаться, она делала равнодушное лицо, долженствующее показать, что для нее голый паренек — это только ребенок. Жене реб Гирши не нравилось, что ешиботник, который ест у них по субботам, имеет связь с девицей из семьи столь низкого пошиба. Сам реб Гирша, по своему обыкновению, заглядывал за едой в книгу и время от времени перебрасывался с ешиботником парой слов, спокойно и солидно, как всегда, как будто ничего не знал. Только Чарна весь вечер, не переставая, покатывалась со смеху.

Чарна уже давно не была для Хайкла соблазном и испытанием. Он даже удивлялся: вот он смотрит на ее высокий белый лоб, на ее рыжеватые волосы с красным отблеском, на ее большие светящиеся зеленоватые глаза — и ничего! Она интересует его не больше, чем девица с накрашенными щечками, напечатанная на обертках от конфет. Он радовался тому, что она так никогда и не узнала, что когда-то представлялась ему соблазном зла, загородившим священный орн-койдеш. Он смеялся в глубине души над ее низкой полной фигурой и называл ее «телкой». Однако теперь «телка» смеялась над ним смехом дьяволицы. Наконец ее мать тоже заулыбалась, опустив глаза. Отец бросил на дочь сердитый взгляд, давая понять, чтобы она утихла, — в ответ она рассмеялась еще громче. По тому, что реб Гирша даже не спросил у нее, отчего она ржет, субботний гость понял, что и он, хозяин, знает причину. Эта Чарна хохочет, потому что он имеет дело с тощей, сухой девицей с рябоватым лицом и быстрыми глазами. О, как Хайкл ненавидел в эту минуту и Чарну, и Крейндл! Он едва дождался, пока можно будет уйти домой. На этот раз он не стал ждать, пока колдунья заманит его к себе в альков, а стремительно вошел к ней и просопел:

— Видишь, все местечко уже знает!

— Ну и что, если знают? Ты меня стыдишься? — прошипела она, а от ее жирно блестящих волос, вымытых в честь святой субботы, пахло керосином. — Кривая Сарра сегодня меня поздравила. Я ей ответила, что пусть у нее за меня голова не болит. Я как раз довольна тем, что все знают. Пусть все мои враги узнают и лопнут от зависти.

От ненависти к ней он не мог найти слов для ответа. Прежде она говорила, чтобы он не боялся, она его не съест и не будет принуждать становиться ее женихом. Теперь же она разговаривала так, как будто они уже помолвлены. Да он больше в ее сторону даже не посмотрит! И Хайкл вышел из ее комнатки. Фрейда встала с глиняной кухонной скамьи и испуганно вытянула шею. Она поняла, что парочка поссорилась. Хайкл даже на добросердечную хозяйку дома смотрел теперь с ненавистью: экая дубина! Мать — дубина, а дочь — длинная, тощая жердь, пугало огородное! Он уселся на свою кровать, напротив отцовской лежанки, и разулся. Когда он снимал второй башмак, у него завязался узелок на шнурке. От злости он разорвал шнурок и швырнул башмак на пол. Точно так же он хотел бы порвать с дочерью Фрейды.

Наутро он не знал, куда деваться. Сидеть дома с отцом? Но он видеть не мог Крейндл. Сидеть в ешиве и изучать Тору? Но ему было стыдно перед товарищами. Поэтому он отправился в холодную синагогу, которую снова открыли на лето, чтобы молиться там. Однако между утренней и предвечерней молитвой в синагогу никто не заходил, а ее двери оставались открытыми.

Хайкл стоял в глубине синагоги и смотрел вверх, на узкие окна, располагавшиеся у высокого потолка, на священный орн-койдеш с резными львами, поддерживавшими передними лапами Скрижали Завета с заповедями. Эти львы с высунутыми из раскрытых пастей пламенно-красными языками и с детским любопытством в глазах казались ему такими знакомыми, как будто в детстве он учился вместе с ними в одном хедере. Из высоких окон в синагогу падали снопы света и освещали оживших орлов под потолком. Эти пернатые носили короны на головах. В когтях у них были лулавы и этроги. Солнечный луч попадал в рефлектор — в кованое медное блюдо — и в глубине металла зажигалась поминальная свеча. Хайклу казалось, что колонны вокруг бимы тянутся высоко вверх, до самых небес. Ему казалось, что ступени, которые вели из вестибюля в молитвенный зал, ведут еще глубже, в тайные подземные пещеры. Витая лесенка, которая вела из молитвенного зала к внутренней галерее, вела в его воображении еще дальше, к голубой бесконечности, туда, где бронзовые люстры и серебряные меноры искрились, как звезды! Скрытый потусторонний храм посреди густого леса, стоящего со времен Шести дней творения.

Его взгляд упал на решетку окна женского отделения синагоги, и он остолбенел от страха. Через решетку на него смотрели угольно-черные глаза на бледном лице с черной бородой: директор ешивы реб Цемах Атлас манил его пальцем, показывая, чтобы Хайкл поднялся в женское отделение синагоги. Хайкл бросился к выходу, готовый бежать, словно от покойника на кладбище, но путь к большой железной кованой двери вестибюля казался ему далеким, как путь на край света. Он не добежит…

— Виленчанин, заходите. Мне надо с вами кое о чем переговорить, — услыхал он голос директора ешивы. Хайкл заранее знал, о чем с ним будет разговаривать директор. Именно поэтому он так испугался, что хотел убежать.

Глава 15

У единение в комнате изучения мусара на чердаке было для директора ешивы наказанием, как заключение в тесной тюремной камере размером шаг в длину, шаг в ширину. К тому же в окно было видно половину местечка и слышно шум близлежащего рынка. Однако с приходом лета и с тех пор, как открыли холодную синагогу, Цемах осел в ее женском отделении — в длинном узком коридоре, тянувшемся вдоль всей северной стены синагоги. Там он мог часами шагать взад и вперед, взад и вперед. Иной раз он подолгу просиживал, словно окаменев, над книгами мусара или задремывал, упершись головой в стендер. Решетки на окнах женского отделения синагоги превращались на закате в переплетение золотых прутьев. Медленно темнело. Неуютный шорох опустившихся сумерек будил его. Цемах протирал глаза и всегда делал один и тот же вывод — что он не нашел своего пути в жизни.

Хотя он в своем уединении ни до чего не додумался, он каждый свободный час сидел там и наслаждался тем, что мучил себя. В то утро он зашел туда с утра. Он почти что бежал из ешивы, чтобы не встретиться с Хайклом-виленчанином и не разговаривать с ним. Реб Менахем-Мендл в который раз напомнил ему, что он, директор ешивы, должен строго поговорить с виленчанином, но с тех пор, как стала широко известна эта «страшная история», как реб Менахем-Мендл называл то, что Хайкл просиживал ночи напролет с дочерью своей квартирной хозяйки, Цемах тоже начал размышлять о своих встречах с Роней, дочерью резника, в темной столовой. И думал об этих встречах с такой тоской, с таким беспокойством и с такой обидой, как будто он раскаивался в том, что в те ночи выдержал испытание. Он не хотел читать нравоучения ученику по поводу греха, от которого и сам не был полностью свободен. Однако виленчанин как будто настиг его в его убежище, и Цемах ощутил огонь в своем сердце, желание начать войну и против своего ученика, и против себя самого.

— Вы здесь в одиночестве изучаете мусар? — спросил директор ешивы, усевшись на скамью и расправив полы своего сюртука, как будто готовясь к долгой беседе. Хайкл ответил, что зашел в синагогу, чтобы посмотреть на резьбу. Резчик, изготовивший этих львов и орлов, оленей и леопардов, — большой искусник. Директор ешивы лениво почесал шею и ответил: Тана[223] говорит: «Будь отважен, как леопард, и лети, как орел, и мчись, как олень, и могуч, как лев, торопясь исполнить волю Отца твоего Небесного»[224]. Именно из-за этого высказывания этих животных изображали на стенах синагог. Однако приходить в восторг от резчика из-за того, что он сумел вырезать из дерева игрушечных льва и оленя? Ну а обладал ли он хорошими человеческими качествами, этот резчик? Если нет, то все его фокусы и искусные поделки не имеют никакой ценности.

Директор ешивы говорил с пренебрежением, и Хайкл ответил ему с еще большим пренебрежением: во-первых, художник — это не фокусник, а во-вторых, не имеет никакого значения, обладал ли он хорошими человеческими качествами, лишь бы он был мастером в своем деле. Махазе-Авром вообще не считает нужным ломать прирожденные человеческие качества. Он считает, что надо исправлять и улучшать качества, а не искоренять их. Он не считает также нужным слишком много размышлять о собственных душевных силах, и еще меньше стоит, по его мнению, копаться в недостатках ближних. И вообще, он говорит, что мы не должны говорить человеку все, что мы он нем знаем.

— Так-так, вы тоже бегаете к дачнику со смолокурни? — Директор ешивы снова почесал шею, а заодно и подмышку, как какой-нибудь оборванный бедняк, который спит в одежде на жесткой скамье в синагоге. — Махазе-Авром говорит, что считает нужным не искоренять дурные качества, а улучшать их. И он не считает нужным слишком много размышлять о душевных силах и говорить всю правду. А что он еще не считает нужным, этот Махазе-Авром? Садитесь на скамью, виленчанин, присядьте и расскажите, что он еще не считает нужным.

Временами товарищи по ешиве насмехались над Хайклом, говоря, что он простак, потому что верит всему, что ему говорят. Однако если он терял к кому-то доверие и уважение, тогда вместо простака из него выскакивал черт, делающий все назло. И теперь он тоже ответил специально с намерением задеть директора ешивы:

— Махазе-Авром не считает, что добрые дела теряют свою ценность из-за того, что совершающий их рассчитывает на какую-то выгоду для себя. Он действительно не считает, что своекорыстный интерес или причастность, как это называют в Новогрудке, является страшной болячкой от чесотки, которую надо постоянно расчесывать. Кто так поступает, говорит он, тот расчесывает себе кожу и создает себе настоящие болячки.

— Как я вижу, вы вели беседу на возвышенные темы. — Директор ешивы закачался туда-сюда и вдруг обжег ученика взглядом своих огненных глаз. — Упомянули ли вы во время вашего разговора с ним о высоких материях о том, что вы просиживаете ночи напролет в темной комнате с дочерью хозяйки и что все Валкеники уже говорят об этом оскорблении Имени Господнего? Махазе-Авром знает об этом?

Неожиданный поворот беседы и резкие слова буквально оглушили Хайкла. Он почувствовал, что у него пересохли губы. Перед его глазами поплыл туман.

— Вы плачете? — победно воскликнул директор ешивы.

— Кто плачет? Я?! — крикнул ученик, разозленный тем, что не смог сдержать слез. Он закусил губы, чтобы не разрыдаться, как маленький ребенок. Однако директор ешивы, вместо того чтобы смириться, заговорил с гневом и жесткой издевкой, как будто получал удовольствие от того, что еще может сломать, довести до слез этого наглого ученика:

— Сластолюбец плачет от жалости к себе. Сластолюбец по своей природе добр, и он получает то, чего хочет. Другим он тоже желает добра. Однако если он не получает того, что ему хочется, то этот добрый сластолюбец становится злобным нечестивцем. И он слепнет и глохнет по отношению ко всему миру. Он слышит в тысячу ушей и видит в тысячу глаз только свое желание и оплакивает только свой провал. Тот, кто его не знает и не знает, почему он плачет, может подумать, что это еврей горько оплакивает изгнание Шхины или рыдает о разрушении Храма в Долине плача[225]. Кому придет в голову, что этот плакальщик — ненасытный обжора? А поскольку Провидение не дает ему еще, он сам берет себе еще, да к тому же плачет. Он оплакивает свои неосуществленные желания, как детей, умерших в колыбельках, Господи помилуй. И он плачет со злобой, он скрипит зубами, топает ногами и прямо заходится в рыданиях из-за того, что у него не получилось. По сути говоря, этот сластолюбец застрял в своих чувствах на уровне ребенка, ребенка и одновременно дикого зверя. Если бы даже Творец пришел к нему и сказал: сын Мой, дитя Мое, не плачь! В земле лежат черепа и кости неизмеримо большего числа людей, чем ходит сейчас по земле. И все эти умершие горели желаниями, но жизнь научила их отказываться, а смерть засыпала землей их расчеты. Поверь Мне, дитя Мое, — скажет ему Творец, — поверь Мне, знающему соблазн каждого из сотворенных, поверь Мне, что можно жить и без этого наслаждения, к которому ты так стремишься. Вытри слезы. Через день ты сам увидишь, что на свете есть еще много других наслаждений, и Я все их тебе дам, все! Кроме того наслаждения, которого тебе так хочется сейчас. В отношении этого наслаждения Я не могу тебе уступить. Так вот, даже если Провидение заговорило бы так с распущенным любителем радостей этого света, с этим плачущим сластолюбцем, тот бы стал жаловаться и вопить: дай мне именно то наслаждение, которого мне хочется сейчас, другого наслаждения я не желаю. Только то! Только то! Поскольку он не изучал мусара и не работал над тем, чтобы сломать свои дурные качества, он ничего не знает и не понимает, что можно отказаться от своих подлинных или надуманных желаний! — выкрикнул Цемах и прислушался к эху своего крика, которое разнеслось по пустой синагоге так, словно пришло из глубины его существа.

— Ну, виленчанин, вы переедете с этой квартиры? — улыбнулся директор ешивы, немного смущенно из-за того, что выплеснул на ученика осуждающие речи, предназначавшиеся себе самому. — Ваш отец может остаться там жить, а для вас мы подыщем другую квартиру.

Хайкл знал, что может унять гнев реб Цемаха, рассказав ему правду: он боялся переезжать с этой квартиры из опасения, что ему придется искать другую и для отца и что в последнее время он вообще больше не смотрит в сторону Крейндл. Однако он хотел отомстить директору ешивы за то, что тот довел его до слез да еще и сравнил его с плачущим сластолюбцем.

— Я и не думаю переезжать, — ответил он, горя холодной злобой, как лицо горит на морозе. — А почему я должен отказываться, если сам директор ешивы не отказался?

— От чего я не отказался? Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду то, что имею, — Хайкл на мгновение заколебался, говорить или не говорить. — Я имею в виду жену директора.

С минуту Цемах смотрел на него с немым удивлением. Он не мог поверить, что виленчанин проявляет по отношению к нему такую наглость. Его лицо стало серым, как пепел, и покрылось потом.

— В плоти моей увижу[226], о себе я действительно это знаю, — пробормотал он и печально покачал головой. — Видите ли, виленчанин, вы мне только что рассказывали, что, по словам Махазе-Авроме, не все, что мы знаем о человеке, мы должны ему говорить. Тем не менее вы не выдержали и сказали мне нечто такое, о чем сами знаете, что не должны были этого говорить. — Он замолчал и устремил оцепеневший взгляд на дверь женского отделения синагоги, как будто не мог больше переносить своего образа жизни и ждал, что некто невидимый придет, чтобы избавить его.

— Извините меня, — заикаясь, пробормотал Хайкл.

— Я прощаю вас. Сперва вы не нашли в себе сил, чтобы промолчать, а теперь у вас нет сил, чтобы нести ответственность за то, что вы не сумели промолчать. В Вильне я спас вас от пьяного табачника, который хотел вас избить. Теперь я хотел вас спасти от вашего собственного опьянения. Но если вы не можете слышать правды, то идите и ведите себя, как вам угодно.

Хайкл медленно направился к двери, слыша, как пол скрипит под его шагами. От этого деревянного постанывания досок у него щемило сердце, резало уши. Ему казалось, что чем дольше он шел, тем длиннее становилось женское отделение синагоги. Едва живой он вышел на улицу.

Цемах остался сидеть с закрытыми глазами и думал, что ошибки, совершенные им на протяжении его жизни, мстят ему устами его учеников. Прошлой зимой Йосеф-варшавянин попрекнул его тем, что он отменил помолвку со своей первой невестой из Амдура. Сегодня Хайкл-виленчанин потребовал от него ответа за то, что он уступил своему сластолюбию и женился на другой невесте, на той, что из Ломжи. А что там, действительно, со Славой? Он не слышит о ней, и она не слышит о нем, как будто они уже давным-давно разведены.

Он открыл глаза, и его взгляд упал на окошко пустой холодной синагоги, за которым до этого стоял виленский мечтатель и восхищался резьбой. Цемах вспомнил, что еще в первые месяцы их совместной жизни Слава говорила, что ему не хватает чувства прекрасного. У него весь мир делится на хорошее и плохое, на то, что можно, и то, чего нельзя.

«Я не работал над этим», — обыкновенно отвечал он. Он считал чувство прекрасного причудой, фантазией, удовольствием для пресытившихся бездельников. Теперь он медленно поднялся и подошел к окошку, чтобы бросить взгляд в мужское отделение синагоги, на резные фигурки. Может быть, ему действительно не хватает какого-то важного чувства, и это мешает ему понимать мир, людей, своих собственных учеников?

Напротив него на одной из колонн бимы висела большая картонная таблица с тринадцатью догматами веры. Откуда-то сверху, как копья, падали солнечные лучи и освещали большие, выведенные рукой профессионального писца буквы. В окружающем мертвом молчании эта освещенная таблица показалась Цемаху развернутым свитком, подаваемым ему с Небес. Широко распахнутыми глазами он всматривался через решетки окошка в непроницаемо-черные письмена и прочитал первый из тринадцати догматов веры:

— Я верю полной верой, что Творец, да будет благословенно Его Имя, творит и правит всеми творениями, и только Он один создавал, создает и будет создавать все существующее.

Он едва смог добраться назад, к своему стендеру, и остался сидеть на скамье, понурив голову. Слава когда-то говорила ему, что ему не хватает чувства прекрасного, позднее она упрекнула его, что он не может любить никакую женщину. Ученики жалуются, что он требует от других быть честнее и набожнее, чем он сам. Даже реб Менахем-Мендл уже наполовину поссорился с ним и попрекает, что ему не хватает почтения к гениям, любви к тем, кто неотрывно занимается изучением Торы. Однако правда состоит в том, что ему не хватает чего-то намного большего — простой веры в первый из догматов веры.

Глава 16

— Я ничего не добился от виленчанина, — рассказывал директор ешивы реб Менахем-Мендлу. Однако его вывод был таков, что больше виленчанину нельзя говорить ни слова, потому что он может обидеться и уйти из ешивы.

— Ну и пусть он уйдет поскорее и не портит других сынов Торы, — отвечал ему реб Менахем-Мендл.

— Я скорее соглашусь, чтобы вы уехали, чем виленчанин ушел из ешивы и его растер бы в порошок этот мир, — воскликнул Цемах и стремительно вышел из синагоги, как будто бежал от собственного гнева, чтобы не сказать товарищу чего-нибудь похуже.

Потрясенный такими нападками, реб Менахем-Мендл, тем не менее, быстро успокоился. «Мне в этой ешиве принадлежит не меньшее место, чем ее директору», — сказал он себе и оправился к Махазе-Аврому на смолокурню. Реб Авром-Шая встретил его в своей комнате в какой-то нелепой позе. Железная кровать, провисавшая посередине до самого пола, была завалена книгами. Реб Авром-Шая сидел на полу, подложив ноги под себя, и писал в толстой тетради, лежавшей на краю кровати. Увидев гостя, он поднялся, а его сморщенный лоб разгладился. Однако реб Менахем-Мендл, огорченный тем, что снова отрывает Махазе-Аврома от изучения Торы, с большой обидой рассказал ему страшную историю, как Хайкл-виленчанин сидит ночами с дочкой хозяйки в темной каморке и как все Валкеники уже только и говорят об этом. Реб Авром-Шая выглядел очень удивленным, как будто и представить себе не мог, что виленчанин способен совершить подобную глупость. Лицо реб Аврома-Шаи покрылось красными пятнами.

— Директор ешивы разговаривал с ним и ничего не добился. Тем не менее он не позволяет удалить этого дурного ученика из ешивы, — сказал, вздыхая, реб Менахем-Мендл.

— Он ведь великий человек, ваш директор, — воскликнул реб Авром-Шая так громко, как будто эти слова вырвались у него против его собственной воли. Реб Менахем-Мендл ответил несколько резковато и с обидой, что не видит в этом никакого величия. Он, по совету Махазе-Аврома, остался в Валкениках, чтобы вести уроки, а не поехал назад в Вильну к своей жене и ребенку. Поэтому он и пришел сейчас на смолокурню, чтобы рассказать, как было оценено то, что он остался в ешиве. Директор и бывший товарищ крикнул ему, что он скорее согласится, чтобы он, глава ешивы, уехал, чем отошлет этого ученика.

— Так он и сказал? — спросил реб Авром-Шая, покачивая головой, как будто в этом он увидел еще больше признаков величия.

Разобиженный тем, что Махазе-Авром, вопреки его ожиданиям, пришел в восторг от поведения директора ешивы, реб Менахем-Мендл заговорил с горечью. Он говорил о том, что еще в Вильне первым приблизил Хайкла к Торе. Каждый день он оставлял свою лавку и бежал в синагогу реб Шоел-ки учить с ним страницу Гемары, хотя и видел, что в этом ученике нет качеств, необходимых благородному еврею, посвящающему себя изучению Торы. Однако теперь речь идет не только о нем. Если оставить его и позволить ему вести себя, как он хочет, ведь и другие ученики могут начать подражать ему, говоря: «Нет царя у Израиля; каждый делает, что ему нравится»[227]! Это кончится тем, что обыватели перестанут поддерживать ешиву.

— Конечно, в местной ешиве для него больше нет места, но удалять его от изучения Торы не следует, — реб Авром-Шая несколько раз прошелся по комнате взад и вперед и остановился перед реб Менахем-Мендлом, сложив руки на груди. — Скажите ему, что я прошу его прийти. Пусть не подозревает, что я знаю о его поведении и хочу устроить ему за это выговор. Скажите ему правду, что я прошу его прийти, потому что он мне очень понравился.

На обратном пути в местечко реб Менахем-Мендл думал о том, что ему надо было оставаться продавцом сапожных принадлежностей. Он не понимает, как Хайкл-виленчанин может при таком поведении понравиться, не понимает он Махазе-Аврома. С одной стороны, тот согласен, что провинившийся ученик не должен больше находиться в валкеникской ешиве. С другой стороны, говорит, что нельзя его удалять. Кто же его примет, радуньская ешива[228]? Клецкая ешива[229]? Может быть, его с распростертыми объятиями примут в Мире[230]? Тем не менее реб Менахем-Мендл передал виленчанину слово в слово, что Махазе-Авром просит его прийти на смолокурню.

— Что это вдруг? Зачем я ему нужен? — даже вздрогнул Хайкл.

— Не знаю. Он сказал мне только, что ты ему сильно понравился.

Однако реб Менахем-Мендл видел, что ученик все еще смотрит на него с подозрением. Поэтому сказал, взявшись за свою бородку:

— Я готов поклясться, что он действительно сказал мне, что ты ему сильно понравился и что он просит тебя прийти на смолокурню. Ты все еще мне не веришь?

Хайкл знал, что реб Менахем-Мендл не станет давать ложной клятвы. Это значит, что ребе со смолокурни еще не знает про историю с этой колдуньей Крейндл. От нетерпения Хайкл не стал даже дожидаться завтрашнего дня, а сразу же отправился на смолокурню.

На дворе он встретил маленького племянника реб Аврома-Шаи. Береле сказал, что его дядя в большом лесу, и показал туда дорогу. Хайкл пересек шлях и вскарабкался в гору через высокие заросли папоротника. Он остановился на участке, полном пней от спиленных деревьев. Белые щепки блестели на солнце, как осколки стекла. Пахло смолой и сухой золой. Хайкл забрался глубже в чащу и увидел, как среди зеленых листьев ему шаловливо подмигивают красные точечки.

— Земляника! — воскликнул он и уселся на землю, чтобы собирать и бросать в рот эти красные ягоды — карликов в турецких фесках, обросших зелеными бородами. Вдруг он увидел между тонких деревьев молодого леска лежащего на земле еврея в ермолке.

Махазе-Авром лежал на расстеленном одеяле. Левой рукой он подпирал голову, а в правой держал на близком расстоянии от своих близоруких глаз маленький томик Гемары. С холма было с одной стороны видно и слышно картонную фабрику из красного кирпича. Было слышно, как она сопит всеми своими автоматическими пилами и колесами, как шумит вода в реке под деревянным мостом. С другой стороны леса за зеленой поляной стояла высокая и ровная стена древесных стволов. Солнце медленно садилось, и стволы светились темно-красным огнем, как медные колонны.

— Реб Менахем-Мендл передал мне от вашего имени, чтобы я пришел, — сказал Хайкл, и вдруг ему пришла в голову мальчишеская мысль по поводу того, зачем дачник послал за ним. — Когда я был у вас, вы сказали, чтобы я пришел и мы вместе пойдем купаться. Но сейчас вода еще слишком холодная.

— Да, вода еще слишком холодная. Кроме того, мы ведь оба не будем купаться в дни отсчета Омера[231] до Швуэса[232], — реб Авром-Шая оторвал близорукий взгляд от томика Гемары. — Что ты стоишь? Садись.

Хайкл уселся на одеяло и застыл с открытым ртом. Махазе-Авром смотрел на него с какой-то чуть ли не шаловливой улыбкой, как будто размышлял, пощекотать его или надрать ему уши. Только когда улыбка пропала в его подернутых сединой золотых усах, он сказал очень тихо, так, что едва можно было расслышать:

— Я хочу, чтобы мы изучали Тору вместе.

Еще много времени спустя после этого Хайкл помнил, как ему тогда показалось, что весь мир остановился и перестал двигаться. Эти короткие слова реб Аврома-Шаи-коссовчанина вошли в его душу и остались там навсегда, как озеро, отражающее в своем зеркале окружающие его берега. Над головой Хайкла нависало глубокое голубое небо в своей первозданной изумительности. Зеленая поляна, окруженная стройными соснами и залитая темно-красным огнем заката, показалась ему похожей на старую деревянную валкеникскую синагогу в пятницу вечером, когда там зажигают все люстры. Однако через мгновение Хайкл посмотрел в светлое небо со страхом, не прогремит ли оттуда гром, указывающий на то, что он заблудший грешник. Даже не требуется, чтобы гремел гром. Вот сейчас он сам расскажет всю правду о своей греховности. Взволнованный и смущенный тем, что у него все-таки не достает мужества рассказать о своем грехе, Хайкл схватил руку ребе самым грубым образом, как это делают рыночные торговцы, когда они бьют по рукам, договорившись о каком-либо деле. Реб Авром-Шая оттолкнул руку Хайкла и рассмеялся:

— Эй, ну ты и дикарь!

С минуту он напряженно смотрел на деревья, как будто искал прямой и короткий путь через лесную чащу.

— Если ты станешь каждый день приходить ко мне и возвращаться в местечко, то будешь тратить на ходьбу больше времени, чем на изучение Торы. Ты бы мог жить у меня и спать в моей комнате на второй кровати. Я это еще обдумаю. Во всяком случае, будущей зимой в Вильне мы будем, с Божьей помощью, изучать Тору вместе. — Он перелистал страницы своего томика Гемары и подал его Хайклу. — Еще достаточно светло, давай поучим одну мишну, чтобы не получилось, что ты пришел напрасно.

Первую главу трактата «Бава мециа», о двух людях, которые держат один талес, Хайкл изучал еще мальчишкой. Он прочитал эту мишну медленно и осторожно, ожидая, что ребе вот-вот задаст ему какой-то особо сложный вопрос. Реб Авром-Шая молча слушал и даже не заглядывал в Гемару берлинского издания, как будто хотел всего лишь послушать голос ученика.

— Хорошо, теперь иди домой. Пока ты доберешься до местечка, уже стемнеет.

Только когда Хайкл уже вышел из леса и увидел дома местечка, он словно пробудился ото сна и начал бормотать себе:

— Вместо того чтобы сказать, что он будет изучать Тору со мной, он сказал: «Я хочу, чтобы мы занимались изучением Торы вместе». Я и он — вместе?

Глава 17

Дочь хозяйки ожидала, что Хайкл попытается с ней помириться. Он будет говорить, а она не будет ему отвечать. Увидев, что он совсем не смотрит в ее сторону, Крейндл принялась крутиться вокруг Хайкла, пронзая его взглядами своих быстрых глаз, как глухонемая. Но Хайкл отворачивался и мысленно сравнивал ее с аистом с отломанным клювом. Он чувствовал себя немного виноватым, что прежде целовался, а теперь стыдился ее. Однако целоваться по обязанности он не хотел, тем более что и раньше ничего не обещал. Сплетни, ходившие по местечку, убили в нем всякое желание. После разговора с Махазе-Авромом в лесу он собирался вести себя, как подобает ученику гения и праведника. Он должен вести себя обдуманно и отвечать медленно, считанными словами, и только тогда, когда спрашивают. Он даже преодолел соблазн и никому не похвастался, что он будет изучать Тору с реб Авромом-Шаей-коссовчанином.

Набожно раскачиваясь, он в одиночестве помолился в уголке синагоги. Затем вошел в дом с видом посланника из Эрец-Исраэль, который не говорит по субботам о будничных вещах. Его отец уже спал, а хозяйка, по своему обыкновению, сидела на кухне, на скамейке у печки. В последнее время ее мальчик перестал приходить домой ночевать. Чтобы не опаздывать утром на работу, Нохемка оставался спать в домике при картонной фабрике. И все же Фрейда не ложилась спать. Она ждала квартиранта и смотрела на него с мольбой, безмолвно прося, чтобы он помирился с ее дочерью. Крейндл широко раздвинула занавески, высунула голову вместе с плечами, а ее постоянно искрившиеся злобой глаза на этот раз улыбались. Она кокетничала с ним и намекала, чтобы он зашел в ее альков. Увидев, что он отворачивает голову, она приставила ладони к уголкам рта рупором, как человек, пытающийся докричаться с противоположного берега реки, и что-то прошептала ему, что-то, чего он не разобрал и даже не хотел разобрать. Наконец ей надоело упрашивать его, и она с шумом задвинула занавески. Хайкл слышал, как она лезет через окошко во дворик, чтобы показать ему, что она может одна-одинешенька проводить время на скамейке под ивой. Он разделся под одеялом, чтобы хозяйка не увидела его в нижнем белье, и, как старый аскет, зажмурил глаза, произнося «Слушай, Израиль» перед сном.

Проснулся он со страхом и заметался, как дикий зверь в сети. Длинные голые руки обнимали его. Горячие сухие губы прижимались к его губам и не давали дышать. Крейндл уже легла было спать, но, опьяненная весенней ночью и взбешенная оскорблением, нанесенным ей тем, что возлюбленный больше не смотрит на нее, босиком, в одной рубашке, вышла из своей комнатки и бросилась его целовать, обнимать, кусать. Зубы ее клацали от страха, гнева и вымученной страсти. И все же она не забыла, что в той же комнате спал старый меламед, и прежде, чем броситься на кровать его сына, погасила лампу.

Через щели в закрытых ставнях сочился голубоватый свет. Хайкл видел возбужденное лицо Крейндл, ее черные волосы, рассыпавшиеся по плечам. Он попытался оттолкнуть ее, но она притиснула его своими костлявыми локтями и прошипела сквозь стиснутые зубы:

— Молчи! Молчи!

Она вытянулась рядом с ним и прижалась к нему. Он чувствовал, как сердце бьется в ее груди. Ощущал ее жесткое, обжигающее тело. От страха, что отец может проснуться, его сопротивление становилось все слабее. Его тело уже горело вместе с телом девушки и дрожало в лихорадке вместе с ним. Опьянение смыло его разум, ее рассыпавшиеся волосы опутали его, как водоросли. Внезапно он услышал тихий голос. Фрейда стояла над дочерью, заламывая руки, и шептала:

— Сумасшедшая, что ты делаешь? Ведь его отец может проснуться.

Как молния вырывает на секунду из мрака покрытое тучами небо, так в мозгу Хайкла зажегся закат солнца в лесу, где он и Махазе-Авром беседовали и изучали первую мишну из «Бава мециа». Изо всех сил он спихнул Крейндл с кровати. Она встала на ноги и протянула к нему руки с искривленными пальцами, как будто хотела расцарапать ему физиономию.

— Обманщик! Просиживатель скамеек! — с горловым клокотанием прошипела она и выбежала в свою каморку.

— Лучше бы я уже лежала в земле, тогда моим глазам не пришлось бы видеть этих бед, — простонала Фрейда и выскочила на улицу.

Ешиботник сидел на своей кровати и прислушивался к тому, как Крейндл в своей каморке всхлипывала все сильнее, пока не зашлась громким, надрывным, визгливым плачем. Реб Шлойме-Мота сел на кровати и покачал головой. Чем громче плакала Крейндл, тем сильнее качал головой старик и тем сильнее он вздыхал от сочувствия к девушке и от позора, который обрушился на его голову из-за сына. Хайкл не мог этого больше выдержать. Он набросил на себя одежду, обулся, надел шапку, готовый бежать. Однако отец заворчал на него:

— Сын бунтующий и непокорный! Твоя мать должна была присутствовать при этом! Ей действительно стоит валиться с ног от тяжелой работы с корзинами, полными фруктов, чтобы содержать сына, изучающего Тору. Зайди к девушке и успокой ее!

Однако Хайкл выбежал на улицу и наткнулся на хозяйку, дрожавшую, стоя в легком платье. Он думал, что она тоже примется его ругать и требовать справедливости для своей дочери, но Фрейда протянула к нему руки с мольбой:

— Не переезжайте. Пока вы и ваш отец живете у нас, я такой же человек, как все остальные люди.

Он ничего не ответил и зашагал в гору, к синагогальному двору. Тоскливый и униженный плач Крейндл преследовал его, вырывая куски из его сердца. Он впервые слышал, как плачет эта злая девица. Хайкл остановился и оглянулся: куда деваться? В обеих синагогах темно. Если он отправится в странноприимный дом, где ночевал зимой, товарищи начнут расспрашивать его, почему он не ночует на съемной квартире. Хайкл присел на ступеньку синагоги и поднял воротник. Его клонило в сон, от холода судорогой сводило колени. Перед глазами в белом тумане качалась Синагогальная улица с двумя рядами домов.

Вокруг синагоги прогуливался Цемах Атлас. Сон к нему не шел: Хайкл-виленчанин попрекнул его, что он, директор ешивы и мусарник, не сумел отказаться от того, чтобы взять себе жену, которая ему не подходила. А теперь он уже может отказаться? Он не мог от себя отогнать мысль, что Азриэл Вайншток уже уехал собирать по всему миру пожертвования на ешиву, а его жена Роня, дочь резника, снова осталась одна… Цемах потер глаза, не привиделось ли это ему, не оборотень ли это, не черт ли. На ступеньке синагоги сидел виленчанин, скорчившись от холода. Увидев директора ешивы, он вскочил, и они уставились друг на друга. Цемах сразу же понял, что либо ученик убежал со своей съемной квартиры, либо он с самого начала не пошел туда спать, чтобы не сталкиваться с испытанием. Он обнял Хайкла за плечи и заговорил с ним с такой преданностью, словно отыскал своего младшего брата.

— Сегодня ночью вы переночуете у меня, а завтра мы найдем для вас другую квартиру. Если хотите, вы можете вообще переехать ко мне. В моей комнате у портного реб Исроэла стоят две большие кровати.

— Нет-нет, я не хочу, — ответил Хайкл, дрожа от холода, а поскольку он был в полусне, то рассказал директору ешивы то, чего не рассказал еще даже отцу. — Я все равно перееду с этой квартиры на смолокурню к Махазе-Аврому. Он сказал мне: «Я хочу, чтобы мы занимались изучением Торы вместе». Будущей зимой я тоже буду у него учиться.

Директор ешивы долго молчал. Затем снова обнял ученика за плечи и заговорил с ним доверительно: пока что он не нуждается в гениальном учителе, он нуждается в среде хороших и набожных товарищей в ешиве. Если он будет сидеть в большом городе, а не в окружении сынов Торы, он будет перемолот. Хайкл ощущал над собой бороду реб Цемаха, как кусок теплой шерсти. Однако он ответил по-мальчишески нетерпеливо, что Вильна его не перемелет. Он будет есть дома, а не за чужими столами, и учиться станет у Махазе-Аврома.

— Хорошо, хорошо, еще посмотрим. Во всяком случае, сегодня вы можете переночевать у меня? — попросил его директор ешивы.

— Нет-нет, я не хочу! — воскликнул ученик и пошел к берегу реки, как будто из страха оказаться в долгу перед директором ешивы за его гостеприимство, как он оказался в долгу перед своей квартирной хозяйкой и ее дочерью.

Глава 18

Хайкл лежал больной. Он простудился, потому что шлялся всю ночь по улице. Хозяйка напоила его чаем с малиной, чтобы сбить температуру, давала процеженный отвар ромашки, чтобы полоскать воспалившееся горло, и пихала ему в уши вату, смоченную в растительном масле. На третий день больной проснулся, обливаясь потом, но больше не чувствуя рези в ушах. Опухшее горло тоже пришло в порядок. Реб Шлойме-Мота сидел за столом, глядя в книгу. Он был все еще зол на сына, что тот целую ночь бродил по улице и простыл. Раньше он шалил с девушкой, а тут вдруг стал праведничком. Хайкл спустился с кровати, чтобы омыть руки и вернуться обратно помолиться. Он едва успел наложить филактерии, когда из соседней каморки, загороженной занавесками, донесся голос Крейндл:

— Он заболел, чтобы отделаться от меня!

Мать в алькове умоляла дочь говорить потише. Поэтому Крейндл нарочно говорила все громче, так, чтобы было слышно во второй комнате: старик может оставаться здесь жить, но его сынок должен съехать немедленно. А если старик не может обходиться без своего сыночка, тогда пусть оба убираются.

— Не дождешься! Пока я тут хозяйка! — набросилась Фрейда на дочь. Крейндл вбежала из алькова в комнату, чтобы поставить мать в неудобное положение перед квартирантами.

— Сластена! Ты тратишь присылаемые доллары на сахарное печенье, а сестре пишешь, что тебе денег на хлеб не хватает! Пусть его ноги здесь больше не будет! — крикнула она, ткнув пальцем в Хайкла, и выбежала на улицу.

— Пусть твой папенька, живущий с деревенской иноверкой, тебя содержит! Иди, нанимайся в служанки. Пока что я тут хозяйка! — стукнула себя Фрейда в сухую грудь и выбежала вслед за Крейндл на улицу.

Хайкл сидел в филактериях на голове и на руке, пришибленный тем, что ему пришлось услышать, да еще посреди молитвы. Из-за спины его пикой уколол отцовский голос:

— Ты должен был раньше думать, что делаешь. Видишь, что ты натворил?

Сын стремительно повернулся к отцу, придерживая филактерию на голове, чтобы она не упала:

— Ты виноват! Я переехал сюда, чтобы у тебя была бесплатная квартира. Теперь надо мною смеются все местечковые, а ешиботники даже не смотрят в мою сторону. Я больше не буду ходить есть по субботам в дом, в который мне назначено, а в будние дни — на кухню ешивы.

Реб Шлойме-Мота обоими локтями уперся в раскрытую книгу и издевательски пошлепал губами:

— Очень хорошо. Я всегда считал твою поездку в ешиву кривой, как кочерга. Поедешь назад домой и станешь ремесленником. Тогда у твоей матери будет больше радости от тебя, чем сейчас.

— Я останусь сыном Торы и к тому же стану учеником великого гения, Махазе-Аврома. Нынешним летом он будет со мной заниматься у себя на даче на смолокурне, а следующей зимой будет со мной заниматься в Вильне, — выдал Хайкл свою тайну, которую до сих пор скрывал от отца.

Старый меламед остался сидеть, ссутулившись и засунув руки в рукава, как будто на дворе все еще стояла зима. Его седая голова и борода выглядели при дневном свете, как снег, который смерзся и остался лежать в каком-то темном углу, когда повсюду уже текут весенние ручьи. От валкеникских обывателей в синагоге реб Шлойме-Мота много наслышался о дачнике со смолокурни. В его сердце было мало почтения к этому раввину, новому товарищу его сына: как будто хитроумных рассуждений из старых книг было мало! Теперь он слышит, что этот еврей, живущий обособленно от всего мира, станет новым наставником Хайкла на жизненном пути. У всех есть по поводу его сына свое мнение и влияние на него, только не у родного отца.

Хайкл тоже печально молчал. Махазе-Авром сказал ему, что должен еще обдумать, может ли он жить у него на даче. Крейндл отказала ему от квартиры. К реб Гирше Гордону и на кухню ешивы он стыдится заходить. Где же он будет есть по субботам и в будние дни? Единственный для него выход — уехать в Вильну и там ждать, пока его новый ребе не вернется из Валкеников и не начнет с ним заниматься. Но что скажет мама, когда увидит его посреди лета? И как он может оставить больного отца одного? Хайкл сложил филактерии и стал смотреть в окно над его кроватью.

В дали, слепившей глаза солнечным светом, золотом и зеленью, текла Меречанка, вздувшаяся и широко разлившаяся. Посреди реки поток искрился и дрожал серебряными струнами; у противоположного, тенистого берега вода переливалась темной синевой. Там отражалось местечковое кладбище, заросшее бурьяном, кустами и небольшими деревцами. Хайкл повернулся в сторону синагогального двора. На крышах синагоги, громоздившихся друг над другом домиками, перекликались птицы. Они слетали на землю искать зернышки и сразу же возвращались на крышу. Через открытые окна синагоги доносилась мелодия Гемары и сливалась с пением крылатого хора, с солнечным дрожанием солнечных лучей и с шумом деревьев по дороге к реке. Мелодия Гемары тронула сердце Хайкла. Он стал чужим для своих товарищей. Никто из них не пришел навестить больного. У него нет иного выхода, кроме как уехать из местечка. Вместо того чтобы сидеть в ешиве среди парней своего возраста, ему придется сидеть в Вильне в синагоге реб Шоелки среди злых, ворчливых стариков. Он вспоминал постоянный шум Мясницкой улицы, тесноту дворов, крики и проклятия торговок, удушающую потную жару горячих и влажных летних дней и запах сырого мяса вперемешку с грубыми, сырыми речами парней из мясных лавок. Тоскующими глазами, так, как будто он уже распрощался с Валкениками, Хайкл смотрел на зеленые просторы, на реку и снова — на старую деревянную синагогу.

Мимо окна пробежал реб Менахем-Мендл Сегал. Через минуту он распахнул дверь и потрясенно воскликнул, как будто сам не веря собственным словам:

— Махазе-Авром пришел тебя навестить!

Хайкл рванулся с кровати. Однако он сразу же сообразил, что не успеет одеться. Поэтому остался сидеть в постели и смотрел на дверь, как смотрел в детстве за пасхальным седером, когда открывали дверь, чтобы вошел Илия-пророк. Реб Шлойме-Мота поспешно встал и, быстро сняв фуражку с жестким козырьком, надел высокую ермолку. Каким бы упрямым приверженцем просвещения он ни был, его поразило и порадовало, что прославленный гений заинтересовался его сыном.

Сразу же после реб Менахем-Мендла в дом зашел Береле с болтающимися большими пейсами, а за ним — Махазе-Авром в своем сером суконном потертом лапсердаке, с палкой в руке.

— Я услыхал от реб Менахем-Мендла, что ты сильно простудился. Как же это ты, Хайкл? Я-то думал, что ты настоящий Самсон-богатырь, — и он подал руку еврею с седой бородой. — Вы, конечно, отец Хайкла? Наверное, он вам рассказывал, что я хочу, чтобы мы занимались изучением Торы вместе.

Реб Шлойме-Мота отвечал медленно, с сознанием собственной важности и с почтением к гостю: мать Хайкла очень обрадуется, что ее сын приобретает великого учителя. Но сам он, как старый меламед, знает, что, как бы велик ни был учитель, многое зависит и от ученика. Реб Авром-Шая рассмеялся и сразу же уселся на табуретку за стол, чтобы и старик присел.

— От ученика это зависит еще больше, чем от учителя, поэтому я беру вашего сына только на пробу. Он будет жить на нашей даче в одной комнате со мной.

Стены и потолок закачались перед глазами Хайкла. Он витал в небесах и едва сдерживался, чтобы не закричать от радости. Ему не придется возвращаться в Вильну и не надо будет крутиться по местечку отверженным и опозоренным. Однако реб Шлойме-Мота, сидя на краю своей постели, молчал с видом человека, погруженного в долгие и тяжелые раздумья. Тем временем на улице напротив домика Фрейды собралась компания младших учеников ешивы. Они прибежали из синагоги, чтобы взглянуть, действительно ли Махазе-Авром пришел навестить больного виленчанина. Хозяйка и ее дочь, тихо ссорившиеся между собой на улице, вернулись в дом и пялили глаза на гостя. По компании сбежавшихся младших ешиботников и по почтительной тишине в доме женщины поняли, что гость должен быть очень важной персоной. Хайкл остался сидеть, едва дыша от страха, как бы Крейндл не вылезла со своей болтовней…

— Если вы согласны, ваш сын может прийти ко мне на Швуэс, — снова начал реб Авром-Шая, и его щеки порозовели: это было против его правил — упрашивать и уговаривать. — Швуэс, время дарования Торы, — это удачное время для начала учебы.

Реб Шлойме-Мота отвечал, что согласен, только не понимает, как это получится. Целую неделю Хайкл питается на кухне при ешиве, а в субботу ест у одного из местечковых обывателей. Так что же, ему каждый день придется ходить из леса в местечко и обратно?

— Такого повода не изучать Тору я бы не допустил, — насмешливо ответил реб Авром-Шая. — Раз он будет жить у нас, то и есть будет у нас и в будни, и по субботам. Тем не менее я не стану его целиком себе присваивать. Я буду его отпускать увидеться с вами.

Реб Шлойме-Мота больше ничего не сказал, и гость с ним распрощался. Реб Авром-Шая направился к двери, сопровождаемый своим маленьким племянником и реб Менахем-Мендлом, молчавшим на протяжении всего визита. Хотя реб Менахем-Мендл питал доверие к мудрецам и считал, что гений знает, что делает, тем не менее он полагал, что Хайкл не достоин того, чтобы стать учеником Махазе-Аврома, и что гений не должен приходить навещать мальчишку. Это не приносит чести Торе. Однако Фрейда сияла от радости, что такой уважаемый еврей пришел к ее квартирантам.

— Благодарю вас, ребе, за то, что вы зашли в мой дом, — сказала она, чтобы гость знал, что именно она здесь хозяйка. Ее дочь тоже пялилась на Хайкла, как будто не могла себе представить, что он водит знакомство с таким большим человеком. Фрейда и Крейндл вышли вслед за гостем на улицу. Хайкл воспользовался этой минутой, когда он остался наедине с отцом, и спросил его с дрожью в голосе:

— А что будет, если он узнает, что говорят обо мне в местечке?

— Ты дурак, он уже знает. Поэтому-то он и пришел забрать тебя на дачу, чтобы ты не имел дела с этой девушкой и не бегал по ночам по улицам, чтобы заболеть.

Реб Шлойме-Мота остался сидеть, опершись обеими руками о кровать, и наконец вздохнул с облегчением. У него упал камень с сердца. Он останется жить у той же квартирной хозяйки, а Хайкл будет жить в лесу. И зимой ребе, наверное, о нем позаботится, чтобы матери не пришлось его содержать с заработков от ее корзин. Этот Махазе-Авром, должно быть, еще больший противник Просвещения, чем другие строго соблюдающие заповеди евреи. Однако он очень умен и благороден. Это человек совсем другого сорта, чем Цемах Атлас.

Глава 19

На дворе смолокурни за столом напротив Махазе-Аврома сидел директор ешивы и говорил, что даже раввины не полагаются в нынешние времена на заслуги отцов и держат детей не дома, а в ешиве, и причем в такой ешиве, которая расположена далеко от железнодорожной станции, далеко от мира. Это значит, что для Хайкла-виленчанина большой город — открытые двери в мир. Его отец из тех просвещенцев, которые еще и до сих пор не раскаялись в своем прежнем поведении. Даже его честная и набожная мать может позавидовать другим бедным женщинам, которым дети помогают зарабатывать на жизнь. В самом Хайкле-виленчанине бушуют дикие силы, которые надо выполоть, как сорняки, и оградить его высоким забором. Он должен постоянно находиться в окружении товарищей, которые могли бы служить ему примером в учебе, в благородном поведении, в положительных качествах.

— Но ведь в вашей-то ешиве он как-раз и был окружен сынами Торы и мусарниками, так почему же он вел себя не так, как подобает? — спросил реб Авром-Шая.

— Тем не менее в одну из ночей он убежал из квартиры, чтобы не оставаться наедине с девушкой. Однако если он не будет среди сынов Торы и ему не надо будет стыдиться, он не избежит искушения. Ведь реб Менахем-Мендл, наверное, вам рассказывал, что я встретил виленчанина сидящим на ступеньках синагоги?

Реб Авром-Шая кивнул в знак того, что он слышал об этой истории, и директор ешивы прыснул отрывистыми гневными словами:

— Я знаю, что реб Менахем-Мендл сообщает вам обо всем, что происходит в ешиве. Я говорил ему открыто, что из-за того, что он не хочет, чтобы виленчанин оставался и дальше в ешиве, он выхлопотал у вас, чтобы вы взяли его в ученики.

— Вы подозреваете невиновных[233]. Реб Менахем-Мендл действительно рассказал мне о поведении его ученика и о том, что тот заболел из-за того, что шлялся целую ночь по улице. Однако он никогда не просил меня, чтобы я взял Хайкла к себе, ему это даже в голову не приходило. Наоборот, я видел, что реб Менахем-Мендлу было не по душе, что я пошел в местечко навестить больного. Он считал, что это уже чересчур. — Реб Авром-Шая оперся подбородком с растрепанной бородой о край стола и слегка наморщил лоб, как будто заметив, что печатник допустил ошибку в комментариях Раши и тем самым запутал весь обсуждаемый им вопрос. — Не понимаю. Раз вы встретили вашего ученика ночью слоняющимся около синагоги и поняли, что он не хочет ночевать на съемной квартире, почему же вы оставили его на улице?

— Я попросил его пойти ко мне, но он ни за что не хотел. Мальчишка! А если он становится вашим учеником, ему нельзя у меня ночевать?

— Наверное, он боялся, что вы начнете читать ему мораль, — улыбнулся Махазе-Авром.

— И вы ничего ему не сказали? Ничего?

— Я? Боже упаси! — рассмеялся Махазе-Авром. — Если бы я дал ему почувствовать, что что-то знаю, он бы и от меня тоже убежал. Но вы ему, конечно, читали нотации, и что же он вам ответил?

— Он нагло ответил, что не съедет с квартиры… Понимаю! Это он из-за вас убежал из дома и от девушки. Но я вам предсказываю, что это только до тех пор, покуда он считает большой честью, что вы берете его в ученики. Потом он к вам привыкнет, и вы больше не будете стоять у него перед глазами во время искушения. Кипение крови не стихнет в нем от того, что его учитель — реб Авром-Шая-коссовчанин. Если даже он станет заниматься изучением Торы с постоянством, я не представляю себе, как Гемара и Тойсфойс смогут защитить его от соблазна зла во всех его обликах и воплощениях.

Махазе-Авром, сидевший на противоположной скамейке, слушал с горящим лицом, его ермолка сдвинулась на затылок, нос побледнел. Он заговорил крикливым голосом и тыкая пальцем в человека, сидевшего напротив него: директор и глава ешивы не представляет себе, как можно спастись от соблазна зла, благодаря изучению Торы? «Если ударил тебя этот мерзавец, тащи его в дом изучения Торы»[234], — говорит Гемара. Во время изучения Торы человек приводит себя прямо к учителю нашему Моисею на горе Синайской. Через Мишну человек связывается с танаями из Явне[235] и разговаривает с ними, как с живыми. Паренек сидит над Гемарой в Вильне, а в мыслях он находится на скамье в ешиве амораев[236] в Нагардее[237], в синагоге Раши и тосафистов. Тот, кто носит в своем сердце и в своем мозге так много эпох мудрецов, изучавших Тору, тому мир со всеми его наслаждениями кажется обиталищем нищеты.

Цемах больше не мог усидеть на месте. Он принялся шагать вокруг стола, как будто хотел, чтобы Махазе-Авром слышал его одновременно со всех сторон:

— Если бы человека по его природе тянуло к возвышенной жизни и к духовности, то хватало бы Талмуда и комментаторов. Однако материя тянет вниз всех, даже самого благородного сына Торы. Мудрец Торы может оказаться мудрецом во зло и казуистическими объяснениями разрешить все, что ему захочется. Так что когда нападают червивые вожделения, остается лишь одно спасение: сбросить с себя одежды, раздеться догола — изучать мусар. Только погрузившись глубоко в самого себя, можно узнать, изучаешь ли ты Тору ради нее самой или же это зараза, которая кидается цитатами из Талмуда и комментаторов и кричит: «Тебе позволено! Тебе позволено!» Соблазн зла может надеть на себя талес, который весь будет сиять священной голубизной, с кистями видения без изъяна, а на его золоченом воротнике будут вытканы слова талмудических мудрецов. Однако в набожно возведенных к небу глазах будет гореть нечестивый расчет корысти. И чем преданнее он будет раскачиваться в молитве, тем фальшивее он, этот богобоязненный дьявол, укутанный в нечистый талес корысти.

— Соблазн зла может укутаться и в талес, вытканный новогрудковскими лозунгами «услышать» и «высказать», — весело рассмеялся реб Авром-Шая. Он вспомнил, что именно с таким жаром и в таком же стиле Хайкл пересказывает речи своего директора ешивы. Однако эти горячие и резкие речи мусарника не уберегли ученика, и кто знает, уберегут ли они самого директора ешивы…

Реб Авром-Шая перестал смеяться и снова заговорил тихим, полным боли голосом. Женатый сын Торы вынужден заботиться о заработке и, как водится, обременен детьми. А что уж говорить, если он носится с мыслью, что ему не повезло с женой, с источником заработка и с местечком, в котором он живет, — кто тогда утешит его и кто сможет его поддержать? Холостяком он изучал мусар с восторгом и изо всех сил гнал от себя соблазн зла. Теперь он уже немолод и обременен семьей, и закинут в какой-то медвежий угол, и рядом с ним нет товарищей, находящихся на высокой ступени морали, — разве он может изучать мусар с восторгом? Он будет кричать в себя, как в подвал, выкрикивать из себя, как в пустыне. Ему придется греться воспоминаниями юных лет. И когда он станет вспоминать свои прежние победы над соблазном зла, ему будет становиться еще тяжелее на сердце. Борьба с большими вожделениями дает человеку ощущение величия и праздничности, даже если он споткнулся и упал. Однако когда сын Торы превращается после женитьбы в лавочника и торговца на рынке, испытания, выпадающие на его долю, становятся будничными. Он изо дня в день должен правильно отвешивать фунт крупы, не натягивать на мерку материал, отмеривая его, и знать, как обходиться с домашними, с местечковыми евреями, с крестьянами из сел. Так что, когда он сталкивается с испытанием в доме, в лавке или на рынке, тогда он не побежит в синагогу, чтобы заглянуть в «Шулхан орух» или в «Месилас яшорим». «Шулхан орух» и «Месилас яшорим» должны лежать раскрытыми в его сердце еще с того времени, когда он сидел в уголке синагоги и изучал их. Свет Торы, усвоенной им в молодые годы, проведенные в ешиве, должен светить ему и потом, в лавке, среди бочек с селедкой и крестьян. Холостяком он, возможно, и не был среди самых ярких мусарников, не было слышно о его свершениях и оригинальных идеях. Но огонек, горевший для него когда-то над томом Гемары, светит ему и позднее, когда его товарищи-мусарники, освещавшие весь мир, уже отгорели.

Директор ешивы не верил, что в Махазе-Авроме есть дух святости. Однако говорил тот так, как будто знал все, что директору ешивы уже пришлось пережить и что он переживает еще и сейчас. Цемах остановился, выпрямившись и заложив руки за спину. Он ответил громко, хотя и побледнел, а губы его дрожали:

— Таким сыном Торы, по вашему вкусу, был реб Менахем-Мендл Сегал, когда мы оба учились у нашего ребе, реб Йосефа-Йойзла Гурвица, старого главы новогрудковской ешивы. Тем не менее реб Менахем-Мендл предпочитает вести тяжелую жизнь в начальной ешиве в Валкениках, но не быть лавочником в Вильне. Он продавал сапожные принадлежности, пока не почувствовал, что светоч Торы в нем начинает гаснуть. Что же касается Хайкла-виленчанина — а из-за него я сюда и пришел! — то он вообще не из того сорта евреев, изучающих Тору, который вы описывали. Над ним витает, помимо прочего, еще и особая опасность: чувство прекрасного. Все, что ему нравится или же он сам убеждает себя, что оно ему нравится, он может так красиво выдумать и приукрасить, что он и сам окажется своей выдумкой околдован и обманут. Поэтому он еще больше, чем любой другой парень, должен находиться постоянно среди мусарников. А вы, реб Авром-Шая, простите, вы слишком доверяете людям.

— Поскольку я доверяю Творцу и Его Торе, я доверяю и людям, хотя и не всем людям.

— Это вы обо мне говорите? — Цемах ощутил, что у него на лбу выступают крупные капли пота.

— Вы проводите с вашими учениками беседы, которых они не должны слышать. Если даже они не понимают смысла ваших слов, они запоминают сами слова и со временем догадаются, что вы хотите от них скрыть.

— Что я хочу от них скрыть?

— Ваши собственные сомнения. Вы строги выше всякой меры, вы впадаете в крайность, потому что вас самого тянет к чужому берегу… Я понимаю, вы сами тоже страдаете, и страдаете очень сильно. Однако в разговорах с учениками вы должны остерегаться. Не обижайтесь, у меня больше нет сил ни говорить, ни слушать.

Реб Авром-Шая прилег на жесткую скамейку и глубоко вздохнул с прерывистым стоном. Цемах смотрел на Махазе-Аврома, и рот у него почему-то не открывался, чтобы ответить. Он немо покачал головой и вышел со двора смолокурни. На обратном пути в местечко он шел медленно и смотрел вниз, на дорогу, как будто потерял какой-то ценный предмет и знает наверняка, что где-то здесь он и валяется, но не может просеять так много песка и пыли, чтобы отыскать свою потерю.

Загрузка...