Карл и Наджаф

Когда арестованного вывели из отеля Эден, штаба гвардейских стрелков, чтобы бросить в тюрьму Моабит, егерь Рунге изо всей силы ударил его прикладом по голове. Пенсне Карла слетело и вдребезги разбилось о мостовую. Егерь Рунге ударил еще раз. Горничная отеля закричала: «убийцы!» и бросилась к себе в комнатку, на кровать, закрыв уши руками. Обливаясь кровью, Карл упал.

Тело втиснули в автомобиль, и, кажется, лейтенант фон Гартунг махнул белой перчаткой. Боже мой, боже мой, — повторяла горничная, прижав лицо к холодной подушке. А машина была уже далеко. Она неслась по аллеям Тиргартена, черным и низким, как штольни, и липы были запушены снегом. Деревья бежали навстречу машине, но Карл не видел их. На крутом повороте в его замершей памяти возник Шанди (герой из романа), радостный малый, так утешавший Карла в военной тюрьме еще три года назад.

Сопровождающий офицер крикнул шоферу, и машина остановилась. Арестованного вытолкнули и приказали идти. Вытянув руки и щупая воздух, точно слепой, Карл, качаясь, сделал четыре шага. И тут он почувствовал, что кто-то бьет его в спину тяжелым тупым молотком. И в это же время на прилегающей к Тиргартену улице прохожий услышал несколько выстрелов. «Неспокойное время какое», — подумал прохожий и ускорил шаги.

Пронзенный пулями в спину, Карл лежал на снегу — мертвый.

В день, когда Наджафу минуло двадцать два года, его отец, водовоз Али, велел запрячь лошадь в арбу и приказал идти за ним следом. Отец и сын покинули узкие улички родного селения (на берегу Апшерона), слепые стены магометанских домов, ограды, прячущие зелень садов, как женщин прячут стены гарема. Песок лежал вокруг деревушки. Путники шли по горячему песку молча, глядя под ноги, прислушиваясь к скрипу колес. Три тутовых дерева встретились им у придорожного колодца на границе селения. Наджаф обернулся: море вдали, зеленые кудреватые пятна над серым камнем домов и оград, купол мечети и минарет. Наджаф запел скрипучую, как арба, унылую песнь.

В городе были синематограф, и конка, и доступные русские женщины на солдатском базаре. Плененный нехитрыми радостями провинциального города, Наджаф не захотел идти назад — к деревенской мечети, к виноградникам, омытым росой на заре, к липкому туту и инжирным деревьям, к выстеленной кирпичами яме, где пекут хлеб. Он разыскал земляка, и тот устроил его на завод «Монблан» сторожем. Зоркий, он в первый же месяц накрыл вора возле высокой мешалки — резервуара на каменной башенке, в самом углу завода. Это был жалкий, пропитанный нефтью воришка, срывавший свинцовые пломбы у вентилей резервуаров. Наджаф разбил в кровь его губы и скулы, и, смешиваясь с жирною грязью, кровь текла по лицу и отрепьям воришки.

Приказчик назначил Наджафа старшим по смене.

Однажды прибыл на завод молодой инженер из правления общества, из Петербурга. Он носил твердый воротничок, форменную высокую фуражку с кокардой, в руке — трость. Обходя завод, инженер встретил во дворе рабочих, несших на плечах трубы.

— Почему вы мне не кланяетесь? — спросил инженер. — Разве вы не знаете меня?

Рабочие остановились, но на вопрос никто не ответил. Инженер переспросил чуть погромче. Тогда шедший впереди объяснил инженеру из Петербурга, что здесь кланяются не всем, кого знают по виду, а только тем, с кем знакомы.

— Вот как! — сказал инженер, оправил воротничок и отошел прочь.

Проходя мимо сторожки, он замедлил шаг и оглядел Наджафа. Тот встал во фронт, как солдат, и снял папаху. А когда хлопнула дверь конторы, куда вошел инженер, Наджаф огляделся. Он увидел, что переносчики тяжестей уже далеко.

Спустя месяц Наджаф снова накрыл вора. Приказчик хлопнул его по плечу и сказал: «молодец». Когда Наджаф пришел в контору получать жалованье, кассир в окошечке переспросил его имя и сказал, что инженер велел прислать к себе в кабинет Наджафа, сторожа. Наджаф открыл дверь кабинета и застрял в ней, держа папаху в руках. Он стоял в двери долго, точно уткнувшись в тупик, пока, наконец, инженер не подозвал его. Инженер обшарил Наджафа глазами и вытащил из стола старомодный «Смит и Вессон» № 12, похожий на палицу. Он сказал, что ему известно, какой Наджаф молодчина и как он бережет хозяйское добро завода «Монблан».

— Ты будешь линейщиком, — сказал инженер и подал Наджафу револьвер.

В протоколе станции № 7 скорой помощи берлинского магистрата значилось, что после десяти с половиной вечера был доставлен труп неизвестного с огнестрельной раной в спине. Доставившие труп сообщили, что убитый был арестованный, пытавшийся бежать из автомобиля. «В котором его перевозили», — добавил один в фельдфебельской форме. Во время побега арестованный был смертельно ранен. Документов при нем не оказалось, и личность не удалось установить. На каменной скамье покойницкой лежал труп мужчины. У него были черные с проседью усы, большой лоб. У него были глубокие кровавые раны во лбу, на левом виске, на переносице.

В большом театре оперетты и фарса в Вильгельмсгафене, когда упал занавес в последнем антракте, и мужчины, покидая мягкие кресла, потянулись к своим портсигарам, — директор вынырнул на авансцену и жестом руки остановил публику. Он попросил оркестр сыграть туш и, едва оборвался бравурный лязг меди в оркестре, сообщил публике, что «насильник человеческих чувств, преступник, готовый принести весь немецкий парод в жертву своей дьявольской гордости, изверг Карл Либкнехт — умер».

Мужчины и дамы ответили громкими аплодисментами. В течение всего антракта публика оживленно беседовала у сверкающей стойки бар-буфета, в английских креслах курительной комнаты, у дверей аванлож, в дамском салоне, обитом голубым шелком.

Вождь Спартака, Железный Карл, был мертв.


Муфты, неплотно свинченные с трубами, кровоточат маслянистою жидкостью. Натекают черно-зеленые лужицы.

Человек в отрепьях (дервиш? факир?) покрывает тряпкой жирную пенку лужицы и выжимает впитанную ворсой нефть в ведро. Тучные реки текут в чугунном панцире труб. Отдавая спину жгучему солнцу и едкому апшеронскому ветру, с утра до ночи можно собрать два ведра нефти.

Людей, живших скупою подачкою труб, называли мазутниками. Нищета ходила за ними, как пес. Их руки, босые ноги, волосы были пропитаны нефтью. У инженерских нянек мазутник играл роль трубочиста: «отдам вот мазутнику», — грозила нянька озорнику. Когда караван пересекает степь, шакалы пожирают отбросы, — так мазутники пожирали отбросы богатой линии труб.

Но были и хищники жирной реки. Их орудием были сверла, зубила, тонкие отводные трубки. Хищник присасывал чугунную пиявку к артерии и уводил ее под землей в свой тайник. Эти ночные операции стоили не мало крови заводчикам, — хищники были хитры и смелы и держали про запас нож и револьвер. Обычному сторожу, сонливому и добродушному, было не сладить с этими волками, и хозяева для охраны линий стали вербовать особых сторожей — линейщиков.

Обвешанные оружием, неутомимые, зоркие — линейщики рыскали по линиям труб, сгоняя суровыми окриками подозрительные тени и не скупясь на выстрелы. Их закон говорил: на линии не должно быть людей, ни воров, ни мазутников, — шайтан различит в ночной темноте, где волк, где шакал! Линейщики были гвардией, призванной охранять священные трубы, сверхсторожами чужого добра.

И Наджаф стал линейщиком, верным сторожем чужого добра.

В праздничный день он пришел в родное селение. На базаре, возле лавки жестянщика, он показывал сельчанам «Смит и Вессон» № 12 и патронташ. Торговцы и садоводы с завистью разглядывали револьвер, ломали его в суставе, точно баранью ногу, вращали барабан, пачкая пальцы в смазочном масле, и цокали под аккомпанемент молотка равнодушного к миру жестянщика. Они долго еще судачили и злопыхали о том, как повезло Наджафу, нищенке, сыну водовоза Али с верхней улицы возле мечети.

Только тетка Баджи, слепая вязальщица, обмотанная чадрой, как чучело, подарила Наджафу связанный ею жилет. На счастье, — сказала Баджи, обратив мертвые зрачки к небу, мимо Наджафа. Это был великолепный жилет, алый, из бархатистых ниток, с зелеными, как виноградины, пуговицами.


«Целую тебя, мой милый мальчуган, и прижимаю к своей труди. Я жду от тебя хороших вестей. Будьте осторожны, — писал Карл Либкнехт из тюрьмы своим детям, — когда катаетесь на коньках в оттепель. Будьте осторожны! Лед становится хрупким. Катайтесь только там, где это разрешено полицией, и в установленное для этого время».

«Насчет катанья на коньках, — писал Карл спустя месяц, — еще раз напоминаю вам: будьте осторожны! На озерах будут кататься еще долго: ведь солнце не растопило лед, и реки и ручьи все еще скованы им, несмотря на «ласковые и живительные взоры весны». Момент, когда лед станет хрупким и опасным, уловить очень трудно, а рыболовные проруби вероломно опасны».


Сидя у окна, Наджаф видел: мазутник бежит с коромыслом на плече с ведрами (как водонос), за ним еще двое, потом целая стая. Одной стеной «Монблан» выходил на пустырь, где был расположен «амбар» — огромная яма в земле, хранящая нефть, целое озеро нефти. Наджаф видел, все бежали в одном направлении, до угла за рабочей казармой, и сворачивали к пустырю. Он выскочил во двор. Черный дым неуклюже валил с пустыря через высокую стену завода. Ясно, загорелся амбар, и босоногая мазутная армия бежала к нему на огонь, как в атаку, в надежде поживиться счастливой добычей.

Наджаф побежал к железным воротам, глядевшим на нефтехранилище. Оно было окружено земляным крутым валом, как форт. Беспокойный дым, смешанный с пламенем, выползал из амбара, точно из раскрытого кратера, и на фоне этого гиганта-костра фигуры мазутников были еще более жалкими и затерянными.

Кто-то окрикнул Наджафа. Инженер и пристав участка рука-об-руку подходили к воротам. «Угрожает заводу, отрезать путь огню», — услышал и понял Наджаф. Инженер приказал разойтись посторонним, закрыть ворота на засов, на замок, и положил ключ в карман кителя.

«Там мазутники», — хотел сказать Наджаф инженеру, но ничего не сказал. А черный дым все валил через стену, обращая день в сумерки. Наджаф ушел от ворот и побрел в угол завода, к мешалке. Не торопясь, он поднялся по лесенке наверх каменной башни. Отсюда он видел пылающий кратер амбара, ощущал его жаркое пламя, слышал неповоротливое бурление нефти. Отсюда он видел мазутников перед амбаром.

И вдруг — узловатое медное пламя в дыму поднялось смерчом на дыбы и выплеснулось тропическим ливнем. Это гигантский котел кипящей воды под нефтью взорвался и выбросил горящую нефть на крутые бедра амбара и грязный песок пустыря. И нефть потекла с крутых бедер, как лава. Мазутники бросились от нее врассыпную, но бежавшее по земле огненное полукольцо заставило их отступить к заводской стене, к воротам. Они кричали, чтобы им отворили ворота, стуча камнями, ведрами, кулаками. Но ключ лежал в кармане кителя у инженера. Горящая нефть продолжала ползти к нам, по временам замирая, будто колеблясь — стоит ли дальше? — и снова ползла. Объятые страхом воспламениться мазутники побросали свои ведра и коромысла, срывали с себя свои промасленные отрепья.

Наджаф внимательно смотрел на этих людей, прижатых бедою к стене. Так вот она, армия, с которой он, линейщик «Монблана», вел упорную, злую, глухую войну.

Через минуту он стоял перед инженером.

— Надо открывать ворота, — сказал он.

— Нельзя, — сказал инженер и тронул узким ботинком трубу, — огонь может перейти на завод.

— Ты не видел! — крикнул Наджаф, подняв к небу руки. — Там мазутники.

— Иди, — сказал инженер и нащупал в кармане кителя ключ. — Не твое дело.

И отвернулся к приставу.


«Я сижу на дворе, — писал Либкнехт с фронта, — и Зябну. — Клочья туч летят надо мной. На северо-западе, к морю, над холмами, медленно гаснет вечерняя заря. Солдаты, мои товарищи, развлекаются: пишут, играют на губной гармонике, танцуют под ее музыку, смеются. Направо, рядом со мной, вход в сарай, в котором мы живем — пятьдесят человек. Сквозь открытую дверь я вижу несколько солдат, ложащихся спать; в колеблющемся пламени свечей они представляются мне картиной Рембрандта или Доу.

«Птицы, я том числе ласточки, все исчезли. Обыкновенно их бывает здесь множество: коноплянки, зяблики, малиновки и трясогузки с черными грудками и реполовы. Они часто прилетают сюда и мило ноют нам, рассаживаясь на деревянных заборах и на сложенных пирамидами зарядных ящиках. Передо мной посудина, полная «кофе», и раскрытая «Vanity Fair» — «Ярмарка суеты», которой я всегда наслаждаюсь.

«… А когда гости откланялись и экипажи покатили прочь, ненасытная мисс Краули сказала:

«Пойдемте, Бекки, ко мне, перемоем косточки всей компании…»


Однажды, когда Либкнехт перевозил в тачке навоз, офицер спросил его:

— Либкнехт, как вам нравится ваша работа?

— Ничего, — ответил Либкнехт, — если бы только был мир…

— Ну, конечно, разумеется, — прервал офицер, — тогда вы не делали бы этой работы!

— Напротив, — сказал Либкнехт, — именно тогда я и делал бы ее очень охотно.

— Значит, — офицер толкнул сапогом осколок снаряда, — теперь вы делаете ее неохотно?

— На войне, — сказал Либкнехт, и его голос в сыром октябрьском утре звучал ясно и неразложимо, — я ничего не могу делать охотно, — мне отвратительно все, что идет ей на пользу.

И он взялся за тачку.

Хвойные деревья на берегу Двины были покрыты инеем.


Первого мая в Берлине Карл выпустил брошюру под заголовком: «Идите на майский праздник!», и также листовки, в которых он призывал всех врагов войны явиться 1 Мая к восьми часам вечера на Потсдамскую площадь. «Хлеба, свободы, мира!» — значилось в этих листовках.

В восемь часов на площадь пришли тысячи людей, много молодежи и женщины — жены, сестры, матери. Магазины только закрылись, публика спешила к вокзалам вблизи площади, и площадь была в этот вечер так сильно оживлена, что вызванные шуцманы принимали меры к отливу толпы в боковые улицы и рассеивали группы людей у подъездов. Изредка из толпы раздавались свистки и крики. Однако до больших нарушений порядка дело не дошло, так как на месте был сильный отряд полиции, который подавлял в зародыше всякий подозрительный шум и беспорядок.

Но в тот момент, когда шуцманы старались рассеять толпу, скопившуюся перед гостиницей Фюрстенгоф, находившийся среди толпы человек в штатском, с черными усами, в пенсне, внятным голосом крикнул:

— Долой войну! Долой правительство!

И голос его среди беспокойной толпы на площади и шуцманских окриков звучал ясно и неразложимо.

Находившиеся поблизости шуцманы Беккер и Ратке схватили неизвестного им человека, чтобы отвести его в полицейское управление. Но схваченный, — как доложили они в полиции, — оказал сопротивление: он отбивался руками, откидывал назад верхнюю часть тела, упирался ногами о землю. Шуцманы оторвали его от земли и, скрутив за спиной руки, поволокли.

— Долой войну! Долой правительство! — бросал Либкнехт в толпу.

Во время описанных происшествий через Потсдамскую площадь проходили к вокзалу солдаты. Поезд готов был к отходу, и фельдфебели нетерпеливо прохаживались перед вагонами. Вещевые мешки солдат тяготили потные спины, а за опаздывание сажали на десять суток. Тем не менее, пересекая площадь, солдаты замедляли свой шаг, стремясь присоединиться к толпе. Но военные патрули заставляли их проходить.

«Вторично день 1 Мая подымается над кровавым морем народной резни», — так начиналась брошюра, брошенная Карлом в толпу.

И еще было сказано:

«Нужда и нищета, дороговизна и голод царят в Германии».

Этого Карл, по мнению некоторых, не смел говорить.

И на другой же день председатель суда королевской комендатуры в Берлине, фон Бен, замесил квашню из § 100 и 113 Имперского уложения о наказаниях и § 92 Военного уложения о наказаниях и высочайшего приказа по армии от 31 июля 1914 года и § 176/3 военного судопроизводства.

И квашня принялась, и в августе был суд.


Обходя ночью отдаленную линию, Наджаф увидел силуэт человека. Наджаф окрикнул человека на линии, но тог не тронулся с места. Наджаф окрикнул вторично. В ответ — огонек папиросы. Тогда Наджаф подошел к человеку вплотную, грудь ко груди. Незнакомец был высокого роста, широкоплечий, в папахе, над огоньком вились усики. Он не был похож ни на мазутника, ни на линейщика, ни на трубного вора.

— Зачем здесь? — спросил Наджаф, трогая кобуру.

— Добрый вечер, Наджаф, — сказал незнакомец и жестом удержал руку Наджафа. — Я слышал, ты говорил инженеру открывать ворота, когда был пожар. Ты правильно говорил, Наджаф. Только инженер не слушал тебя.

Наджаф не успел подумать о том, кто этот человек, назвавший его по имени, и почему он здесь на линии, и почему он говорит о пожаре. Он знал лишь, что человек говорит хорошо, и в ответ стал рассказывать, как инженер вдобавок обругал его и прогнал прочь. Это был несвязный, неумелый, горячий рассказ.

— Мое имя Вано, — сказал незнакомец и дал закурить Наджафу.

Вано стал говорить странные вещи. Он сказал, что хозяин завода не инженер из правления и те, кто приезжают сюда из Петербурга и кого многие считают хозяевами, а те, кто своими руками построили завод и кто на нем работают. Это представилось нелепым Наджафу: разве хозяин сада — садовник, а не садовладелец? Разве дом принадлежит каменщику, а не домохозяину?

Но Вано поспорил с Наджафом и принялся разъяснять ему, что и сад принадлежит садовникам, а дом — каменщикам и всем тем, кто своими руками построили его, — кто сложил, обтесав, камни, кто обмазал их глиной и выбелил известью, кто вделал оконные рамы и двери. «И земля, — сказал Вано, — принадлежит тому, кто копает ее мотыгой, сеет и жнет, а нефть тому, кто тартает ее ид земли. Садовладельцы, — сказал Вано, — и домохозяева, и нефтепромышленники — это воры, укравшие чужое добро».

Еще много странных вещей говорил Вано, и Наджаф не заметил, как утро вошло в заводский район, как загудели гудки, бросая белесый пар в утренний свежий воздух, как, подняв воротники, выходили люди из ворот на работу.

И квашня принялась, и в августе был суд.


Семь дней судили солдата 118 рабочего батальона Карла Либкнехта.

Председатель суда, капитан 2-го ранга фон Хорен, и тайный советник доктор Глазевальд, и майор граф фон Калькрайт, и капитан Собетти, и обер-лейтенант Блок, и майор Гридер, и советник военного суда К. А.

Они составили обстоятельный приговор (на этом настаивал д-р Глазевальд, знаток юриспруденции) с цитатами, ссылками и параграфами. Они даже сделали экскурс в область судебной истории и привели на память § 69 Прусского уложения о наказаниях 1851 года (при этом д-р подчеркнул, что приведенный параграф послужил образцом для § 89 Имперского уложения о наказаниях, а уже этот параграф толковал беззаконие подписки на французский заем прусскими гражданами и беззаконие всего, что оказывает содействие враждебной державе не только в материальном отношении). Судьи выжали цитаты из запыленного Goltdammers Archiv’a — Келлер: «Государственная измена и измена отечеству», том 51, стр. 280; из Гольвега: «Военная измена», стр. 46; Эпштейна: «Измена отечеству», стр. 37; учебника фон-Листа, выдержавшего два десятка изданий, стр. 396.

А Либкнехт сказал им:

— Мне не в чем оправдываться. Но раз уже дело зашло о государственной измене, позвольте сказать вам: подлинные государственные изменники пока еще сидят не на скамьях подсудимых, а в конторах металлургических заводов, фирм, ведающих вооружением армии, в больших банках, в усадьба^ юнкеров-землевладельцев; они сидят на Мольткебрюке, на Вильгельмштрассе и Унтер-ден-Линден, в министерствах, во дворцах принцев королевской крови, на тронах; подлинные государственные изменники это те, кто несет на себе чудовищное бремя вины да кровь, пролитую в этой войне; это те, кто ид крови, пота, нужды и нищеты народной куют для себя власть и долото.

И Карл был осужден к каторжной тюрьме на полторы тысячи дней и ночей.


Ночью Наджаф видел сад в родной деревушке, дом и сад. Будто Наджаф спал на досках тендыря, где пекут хлеб, и ветер с моря шумел в высокой трубе и разбудил его. Он поднялся с досок, покрывавших тендырь, и в белых холщевых штанах, босиком шел по сырым песчаным дорожкам. Заря еще не отделилась от ночи, и туман лежал на низкорослых виноградниках, неподвижных и кудреватых, как уснувшее стадо. Он стоял затем на коленях у куста виноградника, закрыв лицо ладонями, точно свершая намаз, и сорвал затем гроздь. Она была тяжела и налита соком, как вымя, а виноградины были холодные и омыты свежей росой. Заря была близко, солнце спешило из-за моря. Почему же мулла, муэдзин не кричал с минарета?

Сторожа и приказчик шептались, что после пожара что-то неладное происходит с Наджафом. И правда, — он перестал забавляться с заводскими мальчишками, не разбирал перед ними как прежде и не собирал свой «Смит и Бессон», перестал улыбаться инженерской розовой няньке, перестал ходить в синематограф, где на полотне в непрестанном ливне мерцаний двигались люди, любили и умирали. Он долгие часы просиживал на скамье у ворот, глядя на выгоревший пустырь и почерневшие валы нефтяного амбара. Огонь пожара еще тлел в его памяти. Наджаф напевал старую, скрипучую, как судьба, песнь.

Вечерами (сторожа видели) к Наджафу приходил высокий человек в папахе. Они запирались в комнатушке Наджафа и пили чай из грушевидного татарского чайника и выходили на линию к самой ночи, когда ворота уже были заперты. О чем говорили они в комнате? О чем говорили на линии? Мало кто из сторожей мог ответить на этот вопрос. Только все чаще стали доходить до приказчика жалобы на проломанные трубы, развинченные муфты, сорванные пломбы и разбитые замки у вентилей. И в казарме сторожей стали поговаривать, что Наджаф потерял свою зоркость и нюх, как стареющий пес. А старший по смене даже дерзнул намекнуть: не продался ли Наджаф?


Либкнехт знал, в чьих интересах, и на пользу кому, и ради какой цели совершаются все зверства и ужасы войны. Он говорил:

«Это совершается для того, чтобы ост-эльбские юнкеры и спекулянты набили свои карманы, захватив и эксплуатируя новые земли. Для того, чтобы провокаторы металлургической промышленности, военные поставщики кровавых полей, покрытых трупами, складывали золотую жатву в своих грязных амбарах. Для того, чтобы шиберы вели ростовщическую игру военными займами, чтобы продовольственные спекулянты жирели за счет голодающих».

Зная это, разве мог Либкнехт быть сторожем чужого добра и молить германского бога, чтобы тот покарал Англию? Ведь это Карл, влача тачку навоза, сказал офицеру: мне отвратительно все, что идет ей (этой войне) на пользу.

А Наджаф не знал, где течет река Эльба и какие прекрасные розы цветут в долине ее, и кто такие ост-эльбские юнкеры, и что означают слова «провокаторы металлургии» и «поставщики кровавых полей».


Ко всему разворотили трубы у берега моря и сбили замки склада у пристани. Охранять склад, правда, не обязан линейщик, да струсил за свою шкуру городовой на посту и доложил околоточному: так, мол, и так, ваше благородие, купили воры татарина, он и глаз на них не открывает. А околоточный — приставу Шпаку: много, ваше высокоблагородие, развелось последнее время воров на линиях, крадут хозяйство (и даже ввернул слово «экспроприаторы»), и Наджаф с завода «Монблан», линейщик, совсем продался им.

И пристав Шпак приказал вызвать Наджафа.

— У пристаней, — сказал Шпак, — мазутники разворотили все муфты и ведрами таскают, как из колодца. Ты — линейщик, охранитель и получаешь тридцать пять рублей в месяц да еще наградные. А ты даешь ворам таскать нефть. Значит, ты сам вор.

«Вор! — заколотилось в висках Наджафа, — вор!»

Но он не знал, что ответить и молча смотрел в лицо Шпака. Оно было желто-землистое, холодное, злое. И вдруг Наджаф. вспомнил другое лицо, — лицо Вано и то, что говорил тот о саде и доме, садовнике и каменотесе. Он вспомнил инженера за железными воротами завода, рука-об-руку с приставом, и бегущее по земле пламя, и крик мазутников у стены, у железных ворот.

— Ты сам вор! — сказал он и удивился своей смелости. — Это хозяин украл у них нефть, ты украл, — сказал он чужими, но уже согретыми своим дыханьем словами, и почувствовал, как щеки его стали горячими. — Ты стрелял, ты забрал Вано. Ты сам вор!

В ответ поднялась рука Шпака и кинула ему в лицо тяжелый кулак. Наджаф уклонился, но Шпак бросил кулак еще раз. Наджаф вытянул руки и ткнул пристава в грудь, зацепив портупею. Шпак толкнулся к столу, раздавил рукою стакан, окровавил ладонь. Он закричал и потянулся к револьверу. И в ту же секунду с треском ворвались в комнату городовые.

Неуклюже разняв руки, они метнулись к Наджафу, но он был уже на подоконнике. Пристав не успел вытащить револьвер из кобуры, как Наджаф спрыгнул и завернул за угол. Точно взорванный, ожил участок. Придерживая рукой маузеры в деревянных коробках-прикладах, бежали городовые. Приказано было доставить в участок бандита Наджафа, линейщика с завода «Монблан», живым или мертвым.


Французские пуалю, английские томми рассказывали, что во время кровавых боев в шестнадцатом году многие солдаты цветных войск, не знавшие ни одного европейского слова, не знавшие, как по-французски «хлеб» или «вода», произносили топотом одно странное слово:

— Либкнехт.

Для них оно значило: «мы не хотим воевать, мы не хотим убивать, наши руки — мертвые, наши ноги — мертвые, верните нас к нашим хижинам». И еще рассказывали томми и пуалю, что многие цветные повыбросили на разрытую огнем землю свои амулеты и талисманы, свои жалкие идолы из высохшего дерева, глины и камня.

А Наджаф бежал вдоль линии труб, тех самых, которые призван был охранять. Ведь он, как говорил пристав Шпак, был охранитель, линейщик. Известняковые стены давили его. Солнце садилось, и он видел впереди, под ногами, свою лихорадочную длинную тень, путавшуюся в черных линиях труб. Некуда было уйти от труб и от своей черной тени. Ему хотелось разбить стены заводов, рассекшие землю. Он был щепкой в этом иссохшем русле улички.

Но вдруг он увидел: отверстие в стене, — видимо, для новых труб. Он вполз в него, как в нору, и побежал, пересекая двор, к резервуарам, в самый угол, к высокой мешалке. И заметил внезапно, точно припомнив что-то давно позабытое, что это тот самый завод «Монблан», куда он впервые прибыл с песчаного берега родного селения. Он находился возле той самой счастливой мешалки, положившей начало его быстрой карьеры.

Он оглянулся, — полицейская фуражка поднялась над забором, и еще — какие-то люди неуклюже бежали к нему от ворот. Легкими шагами он поднялся по ступеням на первую площадку мешалки, границу железа и камня. Точно башня подпирала его легкие ноги. Он видел: два полицейских переваливались через забор. И в кучке людей, бегущих к нему от ворот, Наджаф различил полицейских. Толстый впереди (Наджаф узнал его: тот, кто доложил околоточному) махал руками, как черными крыльями, и Наджаф понял, что означают его жесты: слезай, слезай. И одновременно закричал толстый: — Слезай, татарин, слезай!

Наджаф тяжко поднял револьвер и закачал им над головой, как палицей. В ответ шваркнула пуля о железо мешалки, точно песком обсыпав Наджафа. Прицелившись, Наджаф насадил толстяка на мушку, как на крючок удочки. И толстяк развел руками, в недоумении, будто глотнул воздух по-рыбьи, упал. И кто-то волок его тело за резервуар. Но вместо него возникали другие, с револьверами в руках.

Людей становилось все больше, и Наджаф, спиною к мешалке, давимый, поднялся еще на ступень.

Внизу, далеко у ворот он различил: человек с завязанной рукой, точно в белой перчатке, ходит среди полицейских. Наджаф узнал его: пристав Шпак! А рядом с ним — инженера, рука об руку, как в день пожара. И жаркая злоба захватила Наджафа. Он выстрелил в Шпака, потом в инженера, и инженер, качаясь, упал.

И Шпак махнул рукой, будто отчаявшись. И через секунду залп разорвал воздух, рванулся к мешалке, и снова точно кто-то песком обсыпал Наджафа.


«Недавно, — писал Карл, — я взялся: за «Одиссею». Искусство, с каким она написана, бесподобно. Какая отчетливость линий, какие блестящие краски, какая неподражаемая естественность и, при всем том, какое благородство стиля! Оно везде — в великом и малом. Посмотри начало двадцатой песни (Одиссей — ночью, а затем — пробуждающийся поутру дом), — какая рельефная сжатость рисунка! Ведь это вполне завершенная жанровая картина, где все к тому же претворено в действие.

«Десятки лет я хотел бы учиться, не поднимая головы, и, вместе с тем, быть свободным и действовать неутомимо.

(Тюрьма: 492-й день заключения, 674-й после ареста, осталось 968.)»


Алый жилет Наджафа, подарок Баджи, на счастье, как сказала она, являл собой превосходную мишень: алое пятно на фоне серого камня и листового железа мешалки. И осаждавшие, прижав щеки к культяпкам маузеров, деловито решетили мешалку и стягивали созвездие вокруг тела Наджафа.

А Наджаф, спуская курок, поднимался на две-три ступени, неверные, крутые ступени, как в шторм на корабле. И чем выше он уходил, тем ярче становился его алый жилет, освобожденный от сырой тени соседних старых резервуаров, точно это был флаг, вздымаемый на мачту невидимой сильной рукой.

На самых верхних ступенях мешалки лучи тонущего за горой солнца брызнули Наджафу в глаза своим последним теплом. Он хотел крикнуть стрелявшим, но кто-то невидимый с силой толкнул его в грудь и отбросил к поручням лесенки. И грудь стала теплой и мягкой.

Медленно перевернувшись, точно в воде, тело Наджафа осело на поручень, сбросило руки, теперь уже лишние, и поползло вниз, описывая головой полукруг. И потом — закон тяжести перетянул тело за поручень, не торопясь, по-кошачьи, и бросил к холодной и черной земле.

Падая, Наджаф долго не мог сообразить, почему бед конца брызжет солнце и рассыпаются стены, и распадаются точно игральные карты, бесшумно, железные листы резервуаров, и свертываются спиралью черные трубы, и кто-то безжалостно бьет тяжким молотом в спину. И все стало сном — и солнце, и стены, ставшие прахом, и резервуары, и черные трубы.

Пристав Шпак выстроил цепь городовых, и никто чужой не пробрался к Наджафу. Только вокруг самого тела сгрудилась кучка людей — будто охотники вокруг мертвого зверя. Это убийцы обступили убитого. Они аккуратно складывали свои маузеры в деревянные кобуры, ящички — точно инструменты, свершившие свое дело, — переминались с ноги на ногу, закуривали, смотрели на человека, лежавшего лицом к земле в жирной лужице нефти, замешанной еще неостывшею кровью.


Если пересечь завод имени Либкнехта, бывший «Монблан», пройти мимо стройных труб крэккинга в самый дальний угол завода, можно увидеть здесь старую мешалку и красную надпись, проступившую сквозь серые камни:

«Здесь был убит полицией линейщик Наджаф».

И — дата.

Карл Либкнехт, имя которого носит завод, родился в Лейпциге, в этом лучшем городе книгопечатания, а Наджаф — родился на песчаном берегу Апшерона. Когда Карл еще сосал грудь своей матери, его отца бросили на два года в крепость, — за государственную измену, как было сказано в акте, за протест против захвата Германией Эльзаса и Лотарингии. Малюткой Карл видел упрятавшие отца мшистые стены крепости Губертсбург.

«Сегодня, — писал Либкнехт через сорок семь лет в своей предсмертной статье, — раздается лишь подземный гул вулкана, но завтра вулкан разразится огнем и похоронит убийц под потоками своей пламенной лавы».

Когда разбирали архив полицейского участка, товарищ Вано, комиссар, нашел копию служебной записки пристава Шпака бакинскому полицмейстеру. Там было сказано, что бандит Наджаф (из анархистов, экспроприаторов) совершил покушение па жизнь пристава, был задержан чинами полиции и при попытке к бегству убит. Внизу была короткая и грязная, точно плевок, подпись: Шпак. Имя Наджаф — не редкое на Апшероне, и комиссар Вано среди архивной пыли не припомнил Наджафа, линейщика.

«Высоко, — писал Карл, — поднимаются волны событий, и нам не впервые случалось падать с высоты в самую глубь. Но корабль наш неуклонно и гордо держит свой курс на конечную цель, на победу».

Карл был на гребне гигантской волны, а Наджаф в ее темной пучине.

И еще писал Карл в своей предсмертной статье:

«Тогда воскреснут трупы убитых борцов и потребуют отчета от проклятых убийц».

Промысел имени Карла Либкнехта и мешалка имени Наджафа, линейщика, говорят живым об убитых. Это воскресли трупы убитых бойцов и требуют отчета от проклятых убийц.

Загрузка...