ПОСЕЛОК УМБА-ЛЕСНОЙ. УМБА-ДЕРЕВНЯ

Полыхающее всеми цветами радуги короткое празднество полярного солнечного восхода торопилось перейти в зарю вечернюю. По заснеженным, сверкающим брусничным отсветом улицам поселка, просторно раскинувшегося на высоких берегах узкого морского залива (на Севере заливы называют губой), бежали из школы ребятишки — в валенках, пиджачках и без шапок (особый «крик» местной школьной моды: зимой по улице пройтись почти как у себя дома)... Рыжие, палевые, белые, пестрые, коричневые собаки — мохнатые густошерстные северные лайки — деловито бегут, на ходу взлаивая, виляя хвостом, глядя на мир необычно светлыми глазами. Многие встречные люди приветливо здороваются (большей частью — пожилые) и чуть удивленно глядят нам вслед. Слышу вежливо приглушенное: «Бедна девка! От земли — вершок, да... И куды онбар[1] большынськой, поболе себя, ташшыт?!» Это про мой рюкзак. Там магнитофон и (невероятно тяжелые!) к нему комплекты батареек, каждая из которых похожа на увесистый красный кирпич (были еще такие магнитофоны в начале 1960-х годов). И мне ощутимо легче нести свой груз от непритворного людского участия. В чистом морозном воздухе пар на лету от замерзающего дыхания превращается в прозрачные осколки, искрящиеся на солнце и тут же исчезающие. Упруго и звонко скрипит снег под ногами. Спускаемся с горушки в центр поселка, проходим мимо магазина и держим путь к Умбе-деревне, что за крутолобой лесистой сопкой, за угором да за речкой Умбой в тишине стоит. Там уж был прежде Д. М. Балашов, и нас туда сейчас уверенно ведет. Быстро бежит, мы не успеваем, сзади «корюпаемся» (потом мне скажут с доброй улыбкой о Балашове на Терском берегу: «Сколь не быстро-то бегает! Долги-ти полы у шубы — хлоп-хлоп. Гляди, углы у изб срежет; домы-ти дыбятся, пасть долу готовы, дак... Сколь не поворотной, легкой на ногу мужик-от!»). Потом и совсем теряем его из виду: убежал вперед... Идем. Догадываемся, куда идти. В розовой заводи залива (в незамерзшей его части с клубящимися завитками пара и радужными отражениями огромного стылого солнца), у деревянной рубленой пристаньки гравюрно четко чернеет большой карбас — рыбачье судно, терпеливо дожидающееся летней рабочей поры. Говорливая, по-горному норовистая река Умба не замерзла и при сорокаградусном морозе торопится к Белому морю. Вода в реке пенится, брызжет, кипит ключами на каменистых порогах. Через шаткий мостик идти даже боязно. Но вот и Умба-деревня (как здесь говорят, отличая ее от поселка Умба-Лесного). Идем, чувствуя пристальные взгляды из-за занавесочек, из-за пламенных и зимой цветущих на окнах гераней, «огоньков», «ванек-мокрых»... Как неловко! Бросил вот! Куда идти? И только это подумалось, как впереди, на крыльце осанистого бревенчатого дома возникла грузноватая, пышущая хлебным домашним теплом хозяйка: «Голубушки-белеюшки! Сюды подьте, да... Котомки скинывайте, дак. Заморились, божоны[2], поди. В избу пожалуйте, чаю кушать. Приходите-ко, да проходите-ко, дороги гости, гости желаннаи!» — завыговаривала-завысказывала, будто песню пропела, круглолицая, ясноглазая, немолодая женщина. В доме за столом, у пузатого самовара Балашов уж чаевал с шанежками (стоило спешить!). И сразу окунулась я в теплый, добрый мир, где испокон веку человек человеку брат, где удобно и уместно живут рядом не только люди и животные, но и вещи, где всему — свое место и, время, где люди смеются часто и по-детски заливисто. «Андели! Куды ты, котишко, под ноги лезёшь? Опружил[3] свое молоко, скотинка. На те, лешой, кота! Доцерь, корми гостей, не зевай! Одиннадцету заповедь знай... И все-то вы, бедны, места не находите, ездите. Да и то сказать: преже были долги времяна, а нониче все боле — моменты. Люди-то за моментами и гонятсе, суета тут и родитсе, дак... Ну, а мы живем, быват, не пышно, да далеко слышно... А можно сказать и по-иному: живем не пышно, дак далеко и не слышно... Напроизволящо... У нас ведь без пословици и слово не молвитси (оно навроде побасчей слово с присловицей да с пословицей)» — Пиама[4] Степановна Девяткина, расторопная хозяйка дома, как бы между делом, без видимого усилия накормила-напоила, обласкала и развеселила всех: гостей в первую очередь, детей, глядящих на мать пронзительно голубыми глазами из-под прямых льняных волос, кота-котовая, собаку в конуре, овец и корову в стойле. Вот и хозяин пришел, незаживный, нетолстой, потирая с морозу нахолодевшие щеки. Обрадовался гостям. Как и хозяйка, не стал выспрашивать, почему да зачем пожаловали (пожаловали — и ладно, и хорошо!). «А подай, дедко, «Нарцыза»,— сказала Пиама Степановна. И Николай Кузьмич взял со своедельных полок и подал... термос — ярко-красный с букетом пронзительно пунцовых цветов на боку. Мы воззрились, молча вопрошая. «А тут был у нас в школы учитель приежжой. Нарцызом Ивановицом звали,— пояснила готовно хозяйка.— Дак никак, никакой уж моготы не было запомнить имечко. Бывало, приду на родительско собраньё, уж вся вымучаюсь, коли надо назвать его, сердешного. Ну, однако же, не враз, но запомнила погодя... Тепере привозят на веку перьвой раз в лавку ети самые термоса. Жоноцки говорят,— ловко таково: цаю зальешь,— горяцой пей хоша ночью, самовар не ставя. Принес хозяин и мне. Опеть беда: не упомню, как назвать теперя ету штуковину. Однова говорю хозяину:

— Дедо! Подай... (а цё — не выговорю).

— Цё? — спрошат.

— Да ётта, на полицки стоит... (несет соль, ложку).

— На те, лешой,— говорю,— етого... подай! Нарцыза...

— Видишь, термос не замогла сказать, а сдумала сама себе: тоё трудно слово, которо сказать нипощо не замогу. Тут Нарцыз и выскоцил. Так теперя всё и смеемся, завсегды термос Нарцызом зовем (а Нарцыз-от Ивановиц уехал уж давно,— дак не обидно, быват)... Ну, как, хозяин, наробилсе, рыбки добыл?

— Да уж, замерз... Неплохо б сейцас после етого два стаканцика цаю согретого» — по-новгородски твердо выговаривая «г» в окончаниях и цокая, смеясь ответил Николай Кузьмич. И пошло-пошло с прибатурами, да с приговорами чаеванье. Спать легли поздно. С повети тянуло духмяным запахом развешанных березовых веников банных. Мерно тикали ходики, словно пробивая каждым ударом теплую избяную тьму. Хозяева себе постелили на чистом крашеном полу. Мы с Шурой — на кровати, на перине («Как же! Гость-от с собой постель не носит, дак...»). Дмитрий Михайлович — на кушетке. А утром проснулись — нет Дмитрия Михайловича. «Где?» — «Улетел, дак...» — «Куда улетел?!» — «В Варзугу, дальше, дак...» — «Что же не сказал?!» — «Как не сказал,— сказал ведь. Передать велел: пущай, мол, сами роботают». Вспомнилось, как учат иногда плавать: из лодки в воду бросают на глубоком месте. Ничего не поделаешь, придется работать. Пошла я собирать знатоков на вечер к Пиаме Степановне петь. В «нижний конець» деревни прошла, к фактории рыбной, где живет признанная запевала — Платонида Алексеевна Дурынина. Тут передо мной впервые ширь и сила Белого моря вся открылась, как мощный оркестровый аккорд зазвучала. Снег сиял и искрился под ногами, на камнях, на дальних скалах, а море все еще не замерзало. Лениво, как бы засыпая, катило на берег волну, стынущую, тяжелую от мелких льдинок — тертухи. Тут и дом Платониды Алексеевны. Слева Умба-река, кипит на камнях, спешит в море влиться. Справа — «Окиян-море синеё». Не пришлось мне долго уговаривать хозяйку: тут же охотно согласилась, услышав ссылку на Балашова. А вот и муж ее вышел из лодки, где распутывал сети. Очень советовала Пиама Степановна его уговорить («голос, што твой колокол, и песни знат»), но не согласился ни за что. «Зубы-ти вси вытащил... Окомёлышей[5] и то не осталось. Не старой, а шмакаю. Куды уж мне с има, с песнями!» Подымникова Зинаида Алексеевна, сестра Платониды, тоже, не чинясь, согласилась. Попова Анастасия Анатольевна, Фекла Макаровна Клемешина — всем, включая наших хозяев — едва за пятьдесят. Только Еголаевой Фекле Тимофеевне, худой, быстрой в движениях, черноволосой женщине, было ни много ни мало — семьдесят восемь лет. Собиравшийся ансамбль единогласно требовал «мужского фундамента». Им должен был стать односельчанин, мужчина за пятьдесят Герасим Константинович Талых. «Кру-ут!.. Крутоват,— предупредили женщины.— Ишшо придет ле... А быват, тебе его и не сговорить». Герасим Константинович — большого роста, сильный, стройный мужчина (волосы как смоль, лицо сияет румянцем) — выслушал мое приглашение без удивления, словно каждый день ходили здесь фольклористы,— ничего, мол, особенного. Не отказал. Но и не пообещал. «А вот как ишше поправлюсь с делом... Бревны тут лажусь качать да волоцить саньми. Быват, приустану, дак и не пойду». Я стала объяснять, как нужен мужской голос «подсобить» женщинам, и, раскинув умом, вызвалась в помощницы «бревны таскать да волоцить», чтобы закончить с этим делом пораньше. Герасим Константинович предложение мое принял серьезно и лишь в глубине зрачков мелькнуло что-то похожее на необидную усмешку: разговаривая с ним, мне надо было смотреть вверх, чтобы видеть его лицо. Однако принял «во товарищи». Ну, и намучилась же я! То бревна катились на меня, ударяя больно по ногам, то сани не «волоцились». Часа три отработала. «Чего уж! Поди, деушка, отдохни. Приду, дак».

Только недавно поняла я, какой урок трудолюбия, терпения, нравственности и целеустремленности сознательно преподал мне этот человек, и сейчас низко кланяюсь ему за это. Задыхаясь от непосильной тяжести, я утешала себя тем, что честно зарабатываю право на личное время этого человека. Теряя надежду, снова ее приобретала; сопоставляла свой интеллигентский труд с повседневным крестьянским. Недаром древний мудрец сказал: «Надежда и терпение — искусство есть». Много было думано-передумано и понято (но только сейчас, повторяю, поняла я, что Герасим Константинович сознательно проверял меня на крепость, на человеческие качества — стою я его внимания или не стою).

Но вот отполыхал короткий полярный зимний день. Наступил вечер. Собрались к Пиаме Степановне гости званые. Пришел позднее всех (проверив крепость нервов приезжих) и Герасим Константинович. Магнитофон прилажен. «Декабрь 1962 года. Деревня Умба Терского берега Белого моря. Исполнители (перечисляю в микрофон всех присутствующих). Звукозапись ведет Красовская. Запись текста — Тупицына-Степанова»... Что это? От усталости, от бревен или от волнения мелко дрожат и прыгают руки, не слушаются рычаги управления? Веду первую в жизни самостоятельную фольклорную запись. Мой первый шаг длинного и трудного жизненного пути по призванию, по свободному выбору. «Какую старинную песню хотели бы вы сами спеть?» — спрашиваю я «для затравки». Отзывается первым Герасим Константинович. Он споет. Один сначала. Звучит мощный баритон, и сразу становится в просторной горнице будто тесно от такого большого человечища с огромными трудовыми руками, с «голосиной, што твой колокол».

«Я здесь один с гитарой под полою»...— разворачивает перипетии «испанского» романса Герасим Константинович. Правда — исполнитель хорош! Казалось бы, гитару и шпагу только. Женщины уважительно слушают. Записываем. Потом записываем распетое на поморский напев прощание Чайльд-Гарольда с родиной, почти в точности по Байрону («это рекрутська песня» — уточняют). Потом — рыцарская баллада «Мальвина»... Но должен же быть, есть и свой, исконный репертуар! Я уверена в этом, знаю. Стараюсь «повернуть» тематику. И вот награда: песня вольницы из цикла о Степане Разине «Роспеки-ко, красно солнышко»[6].


1. Роспеки-ко, розогрей, да, красно со...

О-ой, да, красно солнышко!

О-ой, да, обогрей-ко наши буйны голо...

да, ой, головушки.

2. Обогрей-ко буйны наши голо...

О-ой, буйны головушки,

О-ой, да, молодецкия наши, безоте...

безотецкия.

3. Молодецкия наши, безоте...

О-ой, да безотецкия.

О-ой, да выше города было, выше Во...

выше Вологды[7].

4. Ой, да, выше города было, выше Во...

О-ой, да выше Вологды,

О-ой, да спротекала там речка, речка бы...

ой, речка быстрая.

5. Протекала там речка, речка бы...

О-ой, да речка быстрая,

О-ой, да речка быстрая, вода ключо...

вот ключовая.

6. Речка быстрая, вода ключо...

О-ой, вода ключовая,

О-ой, да вниз по реченьке да лёгка шлю...

лёгка шлюпочка пловет.

7. Вниз по реченьке да лёгка шлю...

О-ой, да лёгка шлюпочка пловет,

О-ой, да трехмачтовая шлюпка, оснаще...

оснащенная.

8. Трехмачтовая шлюпка, оснаще...

О-ой, да оснащенная,

О-ой, да плисом-бархатом шлюпка обколо...

обколочённая.

9. Плисом-бархатом шлюпка обколо...

О-ой, да обколоченная,

О-ой, да ишше нос да корма да позоло...

позолочённая,

10. Ишше нос да корма позоло...

О-ой, да позолоченная,

О-ой, да вкруг весёлышками шлюпка приобкла...

приобкладённая.

11 Вкруг весёлышками шлюпка приобкла...

О-ой, да вот обкладена,

О-ой, да вкруг гребцами-молодцами приобса...

приобсажённая.

12. Вкруг гребцами-молодцами приобса...

О-ой, да приобсажённая,

О-ой, да на кормы-то стоял да атама...

ой, атаманушко с ружьем.

13. На корме-то стоял да атама...

О-ой, да атаман с ружьем,

О-ой, да на носу-то сидел есау...

Ой, есаул с копьем.

14. На носу-то сидел да есау...

О-ой, да есаул с копьем,

О-ой, да посередке той шлюпки бел-поло...

ой, бел-полотяной шатер.

15. Посредине шлюпки бел-поло...

О-ой, да бел-полотяной шатер,

О-ой, да што й в шатёрке в том да белоду...

ой, белодубов стол стоял.

16. Штой в шатёрке том да белоду...

О-ой, да белодубов стол стоял,

О-ой, да за тем столиком сидела красна де...

ой, красна девица-душа.

17. За тем столиком сидела красна де...

О-ой, да красна девица-душа,

О-ой, да говорила девушка да таковы...

ой, таковы она слова...

18. Говорила девица таковы,

О-ой, да таковы она слова:

«О-ой, да што-то мне-ка ночесь[8] мало спалось,

ой, много виделось...

19. Што-то мне-ка ночесь мало спало(сь),

О-ой, да много виделось:

О-ой, да из-за лесу-ту, лесу, лесу те...

ой, да темного.

20. Из-за лесу-ту, лесу, лесу те...

О-ой, да лесу темного.

О-ой, да из-за садику-то, саду зеле...

ой, зеленого...

21. Из-за садику, саду зеле...

О-ой, саду зеленого,

О-ой, да выходило-выкаталось красно со...

ой, красно солнышко...

22. Выходило-выкаталось красно со...

О-ой, да красно солнышко,

О-ой, да выкаталось, оно мелко розсыпа...

да розсыпалосе...

23. Выкаталось, оно мелко розсыпа...

О-ой, да рассыпалосе,

О-ой, да расплёталась моя коса, коса ру...

ой, коса русая...

24. Расплеталасе моя коса, коса ру...

О-ой, да русая,

О-ой, да выплёталасе моя лента (г)а...

ой, лента (г)алая...[9]»


Казалось, эпическая песнь мощной ширококрылой птицей летит над легко позванивающими глубокими чистыми снегами, над стынущим морем, над притихшими до весны немереными лесами. Будто не шесть женщин и двое мужчин поют в бессонном доме затерянной деревни, плотно накрытой пологом полярной ночи, а сама мать-сыра земля органно играет сокровенное на тайных струнах бытия. Шумит река. Блистая на солнце, журчат ручьи, выписывая узоры земной красоты. Басово гудит ветер — Стрибожич, бьет в колокола праздничной тревоги, клонит к земле «лесы темныя, лесы дремучия». Играет-рассыпается радугами восходящее солнце... Просыпающаяся природа приветствует поход мстителя народного, славит его отчаянную головушку, русскую ширь характера удалого молодца Степана Тимофеевича Разина.

И вдруг что-то «спотыкается» и чудодейство мигом исчезает. «Штой-то не упомним. Как-то тут дале она, эта девица, хвастает, будто сон, видишь, к тому, што «атаману живу не быти, а есаулушку в тюрьмы сидеть, а мне, мол, красной девицы, золотой казной владеть. Тут атаманушку-батюшке Степану Тимофеевичу за обиду ето показалосе, за обиду великую. Розгоряцилсе он, могучи плеча его да разходилисе, удаль молодецкая розыграласе. Тут как-то ему ишше добры молодцы-гребцы говорят, што ты сам, отаманушко, коли только не бабой стал, што ей слухаешь. Он и розгоряцилсе боле того, да взял ей и шарнул-кинул в волну. А сам закручинилсе (видишь, любил ей крепко,— ну, дак ведь не перечь мужику, себя-то повыше его не ставь). А спеть-то уж до конца никак не заможём: из памяти нынце выронилосе, слово на слово наскакиват, не бежит, с мотивом не ладит, вздорит, дак. Забыли».

Велик был мой первый самостоятельный «песенный улов» в тот далекий декабрьский вечер. Вспомнили и древние свадебные песни, и исторические, и протяжные лирические и хороводные игровые...

В тот же вечер впервые сверкнули передо мной страницы истории Терского берега. «Мы — новгородчи, вековечны рыбаки да охотники,— сказали мои новые друзья-учителя.— Из Нова-города пришли сюды наши праотци на лодках-ушкуях. Где — реками сплывали, где — волоком тащили. Незанятых земель, видишь, искали: тесно им было во Нове-городе. Сколь далёко зашли! Крепостного права здесь на веку не бывало (верно, холодновато помещикам показалось сюды забиратьсе! — сказали со смехом). Больша воля тут была. Всякой люд и бежал к нам на Терськой берег жить: погнал царь скоморохов — они к нам прибежали, потом уж пугачевци, разинци от розправы прибегали хоронитьсе опосля розгрому, казаки всяки опальны ссылали опять сюды же. Всем места достало. А то ишше кака-то чудь белоглаза, деды сказывали, жила тут же».

Через несколько лет познакомлюсь я в Мурманске с видным советским историком, впервые выделившим Терский берег как особое место в истории освоения Севера русскими землепроходцами,— с Иваном Федоровичем Ушаковым, а затем буду изучать его труды... А пока сейчас записываю из первых уст... Это потом я узнаю летописное утверждение о том, что уже во времена Ярослава Мудрого пришли сюда первые ушкуйники-новгородцы. Узнаю о разногласиях историков в вопросе определения времени первого появления русских на Терском берегу. Узнаю, что хотя наиболее скептически настроенные и утверждают, что лишь в XV веке появились русские на этом северном пустынном побережье, богатом строевым корабельным лесом, пушным зверем, боровой дичью, царь-рыбой семгой, речными жемчугами скатными, ловчими соколами, быстроногими оленями, тем не менее одна из древнерусских летописей сообщает, что в междоусобной Липицкой битве под Суздалем в 1216 году наряду с другими знатными воинами погиб Семьюн Петриловиць (Семен Петров), «терский данник» (сборщик податей). Из этой скупой записи явствует, что уже в начале XIII века Терский берег хорошо был знаком русским, посещение его было делом обычным, и подати взимались регулярно.

Саамское слово Тре (Тьре) означало лесистый берег, землю, покрытую лесом. В грамотах Великого Новгорода южное побережье Кольского полуострова именуется Тре, Тере, Терь, Тренес. Впоследствии русские стали называть последним именем весь Кольский полуостров...

Потом я узнаю, что нынешние особенности говора терчан — это особенности древней новгородской речи. Потом обратит мое внимание И. Ф. Ушаков на то, что терские поморы называют юго-западный ветер шелоником — так же, как его называли древние новгородцы по имени, реки Шелони, впадающей в Ильмень-озеро с юго-запада... А сейчас я делаю первые шаги по Терскому берегу, даже не предполагая, как много я узнаю завтра...

«В поселок Умбу-Лесной завтра сходи,— советует мне Герасим Константинович,— там Петро Ивановиць Пирогов, кузоменьской родом, историю нашу пишет. Тот мно-ого знат, тебе расскажет». «Бабку Катариху тебе в поселке кажной укажёт,— подхватывают женщины,— она така уж проходимка, така проходимка, первобытна старуха — все знат...» — «Как проходимка?! — безмерно удивляюсь я. И тут же записываю изначальный, древний смысл слова: «Она уж на веку кругом в людях жила, весь Терьской берег прошла-проходила, все вызнала. Стара, а шибко памятлива,— все обскажет, споет тебе».

Ночью не спалось от радостного волнения первой встречи с творцами и хранителями народного искусства Тихонько скрипнула дверь — и после избяного тепла плотно охватывает меня сорокаградусный мороз полярной ночи. В тишине явственно слышен бег Умбы-реки. Вся деревня спит. Ни одного огонька в окнах. Только непривычно огромные искристо зеленые звезды светят так ярко, что на голубоватом снегу видны прозрачные тени изб. Тоненько повизгивает снег под валенками. Иду к рыбной фактории у моря. И вдруг будто кто-то слегка толкает меня в спину, подает тревожный сигнал: что-то случится сейчас, берегись!.. Останавливаюсь и гляжу назад. И впрямь сейчас что-то случится. В недвижной бездонности черноты неба «что-то», еще пока не видное глазу, но уже присутствующее незримо, зарождается, оживает, движется и вот-вот воочию, зримо представится. Мгновенно (только что в этом месте ничего не было, кроме черноты) проявляются разноцветные сверкающие очертания гигантского инструмента, похожего на орган. Глаз не может уловить мгновений движения, но уже через считанные секунды очертания органа становятся фасадом невиданного дворца, полыхающего радужным, зловеще холодным огнем. Вот чудища какие-то застыли в судорожном изгибе то ли пляски, то ли поединка. И вдруг все исчезает. Миг исчезновения так же неуловим, как и миг возникновения. Так вот она, первая моя встреча с грозной, пугающей красотой сполохов таинственного полярного сияния, с его загадочной цветомузыкой...

Загрузка...