17

Коверзневу казалось, что он дошёл до предела терпения и что дух его сломлен. Париж стал ему ненавистен. Он выходил только в полицию, остальное время валялся на койке с трубкой в зубах. Тоскливыми длинными ночами он даже думал о самоубийстве. Горько усмехался: не принесли ему счастья деньги Джан-Темирова. В самом деле, на что они ему, если нет Нины? Как странно, что на свете были люди, которые ради денег жертвовали всем — даже любовью и родиной. Он бы ради Нины и Петрограда не только отдал своё богатство, но и пошёл бы в кабалу...

Эта мысль заставила его решиться на хитрость. Он подбил старика библиотекаря вырвать из подшивки французский номер «Гладиатора», вложил меж страниц крупную сумму денег и нагло заявил чиновнику полиции, что преподносит ему на память своё творение.

Чиновник задохнулся от волнения, схватился пальцами за жилистую шею. С трудом взяв себя в руки, сказал несколько принуждённо, что если бы он прежде знал о литературных талантах мсье Коверзнева, всё было бы по-иному: конечно, писателю необходимо видеть родину, чтобы рассказать миру в своих книгах о тех невероятных событиях, которые на ней произошли. Эти слова заставили Коверзнева насторожиться и вспомнить гнусный намёк Белецкого, но чиновник, оказывается, не имел ничего такого в виду... Через двадцать минут Коверзневу был вручён заграничный паспорт. Обрадованный Коверзнев совершенно обнаглел, и так как у него не было ни английского, ни норвежского, ни шведского номеров журнала, вложил деньги в три детективных романа и преподнёс их, кому следовало. Так в его паспорте появились визы. И на другой день он стоял на палубе парохода, пересекающего Ла-Манш, освещённый тусклым солнцем, — прощался с берегами Франции.

В Лондоне снова пришлось понервничать, так как не было известно, когда и куда его отправят. Наконец его, вместе с десятком русских, отвезли поездом в один из шотландских портов и посадили на транспорт. Очередная взятка в таможне сделала его чемодан неприкосновенным (лишь жалкий мешочек с бельишком услужливо раскрыл им Коверзнев)...

Скромненько, поджав колени к подбородку, Коверзнев сидел на палубе транспорта, стиснутый дамой в костюме, сшитом из гардины, и стариком в старомодном канотье. Глядя на вздымающиеся волны, он перебирал в памяти петербургских знакомых, которые могли бы ему обменять состояние на русские деньги. Ветер крепчал, волны, одна крупнее другой, подбирались к палубе. Неожиданно одна из них обрушилась на людей. Коверзнева швырнуло к перилам. Захлёбываясь, ничего не видя, кроме вставшего на дыбы моря, он с трудом ухватился за железный прут, но его тут же оторвало и бросило назад, к стенке. Когда транспорт замер, покачиваясь, Коверзнев понял, что руки его пусты; лишь тощий мешочек болтался у него за плечами. Он в ужасе зашарил глазами по пенящейся палубе, где валялись шляпы и саквояжи, в надежде увидеть свой чемодан. И вдруг засмеялся. Он подумал, что сейчас ему не придётся строить никаких планов. Насколько всё-таки обременительны деньги! Вот бы удивился Роки, узнав, что он перестал быть богачом...

В Христиании, вместе со всеми пострадавшими, он с аппетитом выхлебал миску бурды. Даже в Стокгольме он равнодушно поглазел на кольца и колье, разложенные на бархате витрин, подумав, что Нина никогда не питала пристрастия к украшениям. В ожидании отправки он потолкался в толпе, любуясь домами, стоящими среди скал и голубой воды, и задолго до отбытья — в нетерпении — вернулся на палубу.

Мысль о Нине овладела всем его существом. До встречи оставались считанные часы. Глядя на чаек, почти касающихся крылом мокрой палубы, он думал, что эти птицы, может быть, совсем недавно летали над петроградским побережьем, и — кто знает — возможно, Нина так же провожала их глазами. С каждой минутой нарастало его волнение. Вот помаячил золотой купол Кронштадтского собора, вот выплыла слева по борту полоска родного лахтинского берега, поросшего стройными, как свечи, красными соснами. Коверзнев с трудом сдерживал подступивший к горлу комок. Когда сверкнул купол Исаакия и показались подъёмные краны, дымящие трубы, стеклянные крыши заводов, серые громады домов, слёзы брызнули из его глаз. О, как хотелось опуститься на колени, припасть к родным петроградским плитам, целовать и целовать их!..

Он сошёл на ватных ногах по трапу — в толпу; глядел вокруг сквозь слёзы. Безусый красноармеец толкнул его в спину:

— Проходи, проходи!

Толпа швыряла Коверзнева из стороны в сторону; он был, как пьяный.

— Проходи, тебе говорят!

Но он стоял, отыскивая глазами Нину. «Неужели и это письмо она не получила? Нет, нет! С ней ничего не могло случиться! Просто, может быть, она переменила адрес...»

Перед самым носом продребезжал трамвай — родной трамвай! Проехал извозчик — родной извозчик! Какой-то мужчина ударил его невзначай чемоданом и не извинился — всё равно, родной человек. Ох, как это много значит — родина, особенно для того, кто покинул её не по своей воле!

Волоча за собой котомку, он пересёк дорогу. «Нет, нет, — заверял он себя, — с Ниной ничего не случилось! Если я не найду её сразу, значит, она в другом месте... Скоро, совсем уже скоро я увижу её... О Нина, я вернулся к тебе!.. О моя родина, мой Петроград!..»

Не вытирая слёз, он поднялся на Николаевский мост. Великий город лежал перед ним, сверкая красной краской Зимнего дворца, зеленью сквера, шлифованным гранитом Исаакиевских колонн... Всё здесь было так же, как много лет назад, когда Коверзнев увидел город в первый раз мальчишкой... По тем же маршрутам катили трамваи, словно им не было никакого дела до кровопролитной войны, до свержения царя... «Вечный город, вечный город! Нина, я вижу тебя!» — шептал Коверзнев и не стыдился своих слёз.

Он медленно шёл по Невскому, всё так же волоча за собой котомку, уступая спешащим людям дорогу, обходя разговаривающих, рассматривая особняки, магазины, заглядывая в окна, читая вывески. Он сейчас не торопился, он знал, что всё равно увидит жену... «Нина, я увижу тебя!»

Вот и её подъезд. Всё та же массивная дубовая дверь с медными украшениями, та же прохладная просторная лестница... «Нина, я увижу тебя!..» Вот его квартира, стоит только протянуть руку к звонку, нажать кнопку... «Нина! Я увижу тебя!!!»

Ему казалось, что он кричал эти слова. Но он стоял, и губы его едва шевелились...

Чужие люди открыли ему дверь. Чужая одежда покоилась на гвоздиках, на том самом месте, где прежде висели цирковые афиши.

— Простите, — сказал он смиренно, как будто был перед ними виноват, и униженно поклонился. — Простите... Прежде это была моя квартира... У меня оставались здесь жена и сын...

— Ваша прислуга живёт с чёрного хода.

Он не решился спросить: «А жена?»

Медленно, ещё медленнее, чем взбирался, спустился он по лестнице; котомка сползала за ним, глухими шлепками отсчитывая ступеньку за ступенькой.

Маша была дома.

— Маша, — сказал он глухо, с бесконечным страхом в голосе,— где моя жена?

Маша вскрикнула, всплеснула руками.

— Валерьян Палыч, боже мой!.. А она-то как ждала вас! Так ждала!.. Жива-здорова она, только что письмо прислала из Вятки...

Коверзнев устало опустился на стул, выронил котомку, уткнулся в колени и беззвучно заплакал, дёргаясь острыми плечами, обтянутыми потрёпанной курточкой.

— Валерьян Палыч, Валерьян Палыч, — говорила Маша растерянно, не зная, чем ему помочь.

— Ничего, Маша, — сказал он. — Это я так. Извини... Это твой муж?

Смуглый, как цыган, детина в матросской тельняшке угрюмо выглядывал из-за её плеча, опёршись на костыли.

— Муж, — ответила Маша и, словно извиняясь, начала объяснять:— Нина Георгиевна уехала, и я осталась караулить вещи, и она разрешила нам поселиться здесь, и мы поженились; он тоже, как и вы, воевал...

— Да? — равнодушно сказал Коверзнев. — А почему она в Вятке?

— Да что вы? — всплеснула руками Маша. — Здесь голод, ребёночек чуть не умер, а Никита ваш нашёлся и отправил их к своему дяде, у которого свой дом с огородом.

Моряк всё смотрел исподлобья, хмуро, и раскачивался на костылях; к нижней губе его прилипла потухшая цигарка.

Коверзнев сказал устало:

— Дайте, пожалуйста, закурить...

Детина повернулся; костыли его простучали по кухне и замерли вдали.

— Комнаты у нас отобрали, — продолжала объяснять Маша, — вещи в какой-то клуб увезли, но ваше серебро я сохранила...

Не слушая её, он попросил:

— Дай, пожалуйста, Нинино письмо. — Прочёл его, затянулся принесённой морячком самокруткой, так что закружилась голова; спросил: — А почему на мои письма не отвечали?

— На ваши письма? — опять всплеснула руками Маша.

— Да.

— Да не было ваших писем. Не было ведь, Семён? — с тревогой она обратилась к мужу.

Тот стоял, повиснув на костылях, не доставая цигарки изо рта, глядя на Коверзнева прищурившись, сквозь дым; не разжимая зубов, кратко подтвердил: не было.

Маша сокрушённо развела руками.

— Ну а раньше, год назад?

— Да не было! — сказала Маша. — А Нина-то Георгиевна как убивались, думали, не дай бог, не случилось ли чего с вами...

Что ж, вполне возможно, что так и было, особенно в прошлом году; из Парижа, правда, он сам знает, письма доходили сюда — получали же иногда ответы его знакомые... Он вздохнул, задумался.

А моряк, по-прежнему раскачиваясь на костылях, всё смотрел на ссутулившегося Коверзнева, прищурившись сквозь дым, усмехаясь. О том, что он уничтожил все письма, не знала даже Маша. Он думал, что, если Коверзнев не вернётся домой — квартира перейдёт к ним.

Коверзнев долго сидел, согнувшись, поставив локти на колени, курил. Слушал сбивчивый Машин рассказ. К татауровской краже отнёсся равнодушно. Подумал: «Бог с ними, с картинами, была бы здорова Нина». Поднявшись, попросил:

— Покажи, что осталось из вещей.

Без интереса посмотрел на дорогие сервизы, на столовое серебро, сохранностью которого гордилась Маша, на два кресла, на письменный стол, спросил сердито:

— Ну а вырезки-то мои кому понадобились? Неужели и их украли?

— Да это всё Нина Георгиевна увезла, — радостно сообщила Маша.

— Ну а помните, на столе у меня лежало всякое барахло?

— Тоже увезла. Тоже.

Он вздохнул облегчённо; со стороны, с усмешкой, посмотрел на себя: «Странно, что ничтожные сувениры мне дороже языческих идолов и Поля Гогена». И, вспомнив о чемодане, подумал: «О деньгах-то я ведь тоже не сокрушался».

Напившись чаю, отправился на телеграф, дал телеграмму: «Целую Нину Мишуткой бесконечно счастлив дне выезда сообщу особо».

Наутро с трудом достал билет и дал новую телеграмму. Маша помогла упаковать вещи, проводила его на вокзал. Из Званки он снова телеграфировал Нине. Поезд шёл медленно, не соблюдая расписания, иногда останавливался прямо в поле, а на больших станциях стоял две-три минуты. Отовсюду, где был телеграф, Коверзнев давал телеграммы.

В Вятку прибыли в полночь. Удивительное спокойствие овладело Коверзневым, когда он выходил из вагона. В тусклом свете перрона он ещё не мог различить людей, но теперь уже наверняка знал, что Нина здесь. Он остановился возле подножки, поставил вещи рядом с собой, снял кепку. Белая, как в Петрограде, ночь стояла над незнакомым притаившимся городом. Пахло дымом и гарью. Он обернулся. Нина бежала вдоль состава, держа на руках сонного Мишутку. Коверзнев протянул навстречу ей руки, перехватил сына. Она припала к груди. Потом отстранила его от себя, жадно смотрела в лицо, словно хотела понять, что с ним сделали годы скитаний.

— Валерьян... Валерьян... — шептала она, задыхаясь, чуть ли не в первый раз называя его по имени. Снова прильнула к груди.

Он целовал её мокрые щёки, гладил свободной рукой узкую спину, прижимал Мишутку, прикасался губами к его сонным глазам. Думал: «Если есть сейчас на свете счастливый человек, так это я».

Когда прошло безумие первых минут, они вышли на привокзальную площадь, уселись на вещах, так как ночью в город было отправляться опасно. Говорили, перебивая друг друга, задавая бессмысленные вопросы, вспоминая о пустяках, забывая о главном. Мишутка сидел на коленях у Коверзнева, уплетая привезённый им изюм.

На улице было свежо. Коверзнев развязал один из тюков, вытащил из него забытое пальто, накинул его на острые плечи Нины, закрылся полой, укутал прикорнувшего Мишутку. Пахло нафталином, к этому запаху примешивался запах дыма из депо и махорки, которую нещадно курили по соседству красноармейцы.

Коверзнев осторожно подсунул руку под пальто, отыскал короткий рукав платья жены, добрался до горячего худенького локтя. Она повела плечами, смеясь тихим счастливым смехом, сказала:

— Чудак, я получила шесть твоих телеграмм... За три дня — шесть!

— Седьмая, наверное, ждёт тебя дома. Я отправил семь.

Нина прижалась к его щеке, поцеловала в глаза.

— Правда, у нас хороший сын?

— Как ты, — сказал Коверзнев.

Небо позади их, на севере, начинало постепенно светлеть, сумерки незаметно рассеялись, медленно проплывали лимонные облака. Появились заспанные люди с чайниками, с баулами, с мешками. Потянуло прохладой, потом взошло солнце — большое, оранжевое, хорошо видное сквозь дымку посеревших облаков.

Коверзнев подрядил лошадь, мужичишка погрузил на телегу их вещи, раструсил сено рядом с дубовым бочонком, усадил пассажиров. Потянулись вереницы маленьких пыльных домишек, показался огромный белоснежный собор с золотыми звёздами по голубому куполу, рынок, каменные двухэтажные магазины, река.

Мишутка сонно таращил глазёнки, перебрался на колени к матери...

Макар Феофилактович встретил их без особой радости. Стараясь выдернуть ладонь из рук Коверзнева, ворошил босой ногой свежие стружки... А тот, не замечая этого, тормошил его, говорил громко:

— Так вот какой у Никиты дядя? А я вас представлял богатырём. Рад вас приветствовать!

— Здравствуй, здравствуй. Только больно уж ты шумный, а я шумных не уважаю, — сказал старик.

Не обращая внимания на его слова, Коверзнев сжал руки Дусе, повернул её вокруг и, не зная, что бередит кровоточащую рану, заявил, что она красавица и что не будь у него Нины, он бы определённо отбил Дусю у Макара Феофилактовича.

Старик поджал губы и проговорил угрюмо:

— Много есть охотников до чужих баб, ядрёна копалка.

И этого не понял Коверзнев. Подбросив под потолок Дусиного сына, объявил, что он вылитый Макар Феофилактович. Старик захватил рукой бородёнку, промолчал. А когда уселись за стол, отвёл в сторону свой лафитничек, не желая с Коверзневым чокаться, и сказал:

— Ты вот что, мил человек, подыскивай давай сегодня же себе фатерку. Недаром говорится: ранний гость гостит до обеда, а только поздний остаётся ночевать... А до моей супруги тебе дела нет, так что помалкивай.

Коверзнев недоумённо посмотрел на залившуюся краской Дусю, на потупившую глаза Нину, понял, что, видимо, допустил бестактность, уткнулся в тарелку.

Только ночью Нина объяснила ему, в чём дело.

Он лежал, отделённый от неё тёпленьким тельцем Мишутки, и смотрел в дощатый потолок. Диск луны прилепился к ветке сирени за окном, наполнял горницу голубым сиянием. Высвеченные его светом, отчётливо были видны на низких полатях деревянные грабли, черенки к лопатам, топорища, ружейные ложи, колодки для обуви. Терпко пахло стружками, столярным клеем, лаком, скипидаром... Коверзнев вздыхал, смертельно хотелось курить. Забота о квартире нарушила его спокойствие. Эх, если бы остаться в такой уютной горнице! С каким бы удовольствием он постолярничал вместе со стариком!..

А тот наутро, колдуя с коловоротом над свеженьким опилышем, напомнил:

— Так насчёт фатерки-то похлопочите, пожалуйста, я, конешно, извиняюсь. — И когда Коверзнев в растерянности схватился за бороду, проговорил с насмешкой: — Ты бороду-те не поглаживай, борода козлу не замена.

Коверзнев хотел обидеться, но Нина предусмотрительно дёрнула его за рукав и сказала холодно:

— Не беспокойтесь, Макар Феофилактович. Муж это сделает.

Она подхватила на руки сына и позвала за собой Коверзнева. По шаткому мостику через речку они вышли на железнодорожное полотно. Светило яркое солнце. Пёстрые коровы паслись на заливном лугу перед лесопилкой. Река раскинулась, поблёскивая волнами. Дул ветерок.

Они уселись на песке, поросшем замшевыми лопухами мать- мачехи, в густых кустах ивняка, и только здесь Нина поведала Коверзневу обо всём, что перенесла в этом доме. Слёзы текли из её глаз.

Коверзнев сидел, обхватив руками худые колени, смотрел сквозь кусты на купавшегося в заливчике Мишутку, жадно затягивался трубочным дымом. Думал: «Что мои страдания по сравнению с её? Я должен целовать её ноги... Если бы я мог оградить её сейчас от всего...»

Она скинула старенькое платьице, подставила острые плечи солнцу. Коверзнев отшвырнул трубку на песок, поцеловал жену, почувствовал на своих губах солёный вкус её слёз. Нина откинулась на спину, притянула его к себе, целовала, гладила его лицо, успокаивала:

— Теперь всё будет хорошо, Валерьян. Мы же вместе... Когда вместе, ничего не страшно... Перестань хмуриться.

Он, удручённый, взволнованный её рассказом, молча гладил её волосы.

— Валерьян, ну перестань! — горячо шептала она. — Мы же вместе! Мы же оба!..

Она прижалась к его груди, шептала прерывисто:

— Валерьян, перестань, не думай, всё же прошло... Мне хорошо с тобой... Я люблю тебя, как ты не понимаешь этого?.. Ах какой ты глупый! Неужели ты не видишь, что я хочу от тебя ребёнка?..

Столько самоотречения было в её словах, столько ласки, что Коверзнев понял: он любим. Он стал жадно целовать её в губы, лицо, шею. Он никогда прежде не думал, что страсть может быть такой целомудренной и захватывающей.

Они боялись пошелохнуться. Устало следили за ловким загорелым Мишуткой, который булькался в воде.

Сколько раз Коверзнев вспоминал впоследствии, как вели они себя в эти дни... Смирно лёжа по ночам за ситцевой занавеской, разделённые сыном, они разговаривали шёпотом, а с утра, забрав с собой скудный завтрак, уходили на берег реки и, предоставив Мишутке полную свободу, исступлённо ласкались на горячем песке... Позже Нина сказала, что к ней вернулась вторая молодость; а Коверзнев думал, что было время, когда он считался одним из самых популярных людей в Петербурге, на фронте вызывал зависть всех офицеров, в Париже мог сорить деньгами направо и налево, и — как странно! — только сейчас понял, что голодный, выслушивающий нарекания полусумасшедшего Макара, впервые по-настоящему был счастлив.

А через несколько дней он нашёл комнату — совсем близко, на горе, над Макаровым домиком, и они перетащили туда свои пожитки.

Загрузка...