Разрыв

Она не чувствовала боли, когда ее, покрытую белой простыней, отвозили на носилках в операционную. Только странное, бурное сочувствие к своему бедному телу — но оно будто принадлежало другой женщине. Когда ее везли мимо зеркала, она успела увидеть отражение своего лица, головы, обмотанной белыми бинтами, как чепцом монахини. Белое мне к лицу, решила она. В эти страшные минуты ее охватило грустное самодовольство.

«Я сейчас неплохо выгляжу — вероятно, и Юдифь признала бы это».

Ассистент-ординатор, сопровождавший больную, думал, что она хочет что-то сказать, но не может. Он мягко пожимал ее ладонь. Габриель впитывала поток бодрости, исходивший из этой здоровой энергичной руки.

Когда они с братом были детьми, Эрвин так часто брал ее за руку. Беспокойно и жадно рука мальчика сжимала ладонь Габриели, вгрызалась в нее, как в сладкий плод.

Но крепкая рука врача была спокойна и придавала уверенность, действовала благотворно. Габриель глубоко дышала.

И вот она в операционной, на ложе страданий.

Медсестра осторожно сняла покрывало.

Точно Габриель — сверток с хрупкими осколками. Она не смотрела на себя вниз, чтобы не увидеть ужасного. И в самом деле, она ничего не знала про обрушившуюся на нее силу, словно несчастье случилось не два часа назад, а в баснословные доисторические времена.

Ей удалось все свое самоощущение сконцентрировать в лице, в сознании. А такой ясностью, такой силой сознание ее никогда еще не обладало. Совсем новым, незнакомым стало ее лицо. Габриель чувствовала это и радовалась той необыкновенной красоте, которая на него снизошла. Будто руками скульптора последние минуты вылепили из очертаний лица самую суть ее существа, которую она сама не знала и ощущала теперь с гордым честолюбием.

И потом — почему ей не больно? Она ведь должна испытывать невыносимую боль! Или настоящей боли вообще не бывает, только страх перед нею?

Профессор долго и пристально смотрел ей в глаза, и даже он, чужой человек, видевший ее впервые, заметил то «новое», — она это поняла, — то превращение, что в ней совершилось. Это «новое», казалось, вызывало к ней всеобщую бесконечную симпатию. Все любили ее. Профессор нежно склонился над ней:

— Есть ли у вас родственники в Берлине, милостивая госпожа?

Глаза Габриель скользили по бескрайнему снежному полю хирургического халата. Они видели зимний пейзаж. Она стояла на хрустящем снегу. Снег покрывал горы сверху донизу, вспомнила она, а ведь только начало ноября! В черном небе пылало солнце, будто в шаре из матового стекла. Со всех сторон приближались стада, звенящие бубенчиками на ошейниках, и сани звякали колокольчиками.

Профессор еще нежнее повторяет свой вопрос. На ее губах — странная улыбка. Она не хочет втягивать своего брата Эрвина в эту грустную историю. У него другие дела: через несколько дней состоится его концерт, в воскресенье он принимает гостей, а остальное время полностью посвящено служению Юдифи. Если она и умрет, — пусть он узнает об этом позже, или вообще не узнает, что было бы лучше всего. Габриель смотрела профессору в глаза и молчала.

Главный врач распорядился:

— Просмотрите в кабинете телефонную и адресную книги на соответствующей фамилии, как мы сделали вчера в отношении Штатецки и Барбера. Пациентку зовут Габриель Риттнер. Позвоните еще раз в полицию. Я хотел бы получить об этом случае исчерпывающие сведения.

Габриель с усилием оторвала взгляд от снежного пейзажа. Как глупы, глупы люди, злорадствовала она. Почему у Эрвина должна быть фамилия Риттнер? Ей самой не нравилась фамилия мужа, хотя бывали мужчины и похуже, чем покойный надворный советник Риттнер. Слово «полиция» было ей неприятно. Вдруг она испугалась: увы, я проговорилась о гостинице.

Человеческих голосов больше не было слышно. Только стада и сани что-то подгоняло к операционному столу. Но Габриель не хотела быть безмолвной и беспомощной жертвой. Она хотела знать, знать все...

Она попыталась приподнять голову. Оглядела комнату. Врачи серьезно и молча мыли руки. На стеклянных дисках раскладывались инструменты. Устрашающие ножи, щипцы, ножницы, пилы. Дребезжали острые металлические приборы. Вдруг будто второе солнце — огромная лампа — с шипением нависло над нею.

Тут Габриель закричала, — впервые, не очень громко, словно пытаясь и перед лицом смерти соблюсти приличия. Профессор стоял рядом:

— Что такое, дитя мое? Ничего не бойтесь! Все произойдет очень быстро. Вы ничего не почувствуете!..

Габриель вскрикнула снова, еще тише, еще безнадежнее. Не от страха; просто созданиям божьим приходится осознать когда-то свое глубокое одиночество.

Старик подбадривал ее:

— Габриель!.. красивое имя. Итак, больше отваги, Габриель!

Он подал знак.

Все готово.

Подошел ассистент с маской.

— Дышите глубже, пожалуйста!

Да, она старалась глубоко, глубоко дышать. Она чувствовала маску на губах, и с истовой серьезностью послушного пациента пыталась дышать как можно глубже. Она явно проявляла свое усердие и готова была умаслить заботливых врачей своей услужливостью.

Голос профессора походил на плавные глухие раскаты грома.

— Любопытно узнать, насколько далеко вы от нас уйдете. Считайте, дитя мое. Раз... два...

Не только слова профессора — все вокруг гудело, как отдаленный гром. Будто она лежала под высоким сводом собора с гулким эхом.

— Считайте! Раз... два...

Габриель с удивлением вслушивалась в звонкий ровный голос, точно школьница отвечает на уроке:

— Раз... два...

* * *

Раз, два, три! Раз... два, три!

Поезд постоянно меняет ритм своих напевов.

Что это? Ведь еще мгновение назад Габриель была в заледенелых горах! Скользкая дорога утомила ее... Славная послеполуденная прогулка!..

Поезд не катится больше плавно и сонно. Энергично, с каким-то раздражением перетряхивает он наступающее утро.

Снег? Нет, снег шел вчера. Между вчера и сегодня пролегли долгая ночь и глубокий сон. В поезде только так и засыпают.

Все чаще бросаются навстречу путевые стрелки пересекающихся рельсов. Внизу многократно и рывками перекатывается мертвая земля.

Конечно! Поезд на Берлин! Поезд не остановишь, хотя Габриель знает, что попадет в Берлине в катастрофу, от которой, вероятно, вскоре умрет.

День наступил, а неделями длящееся ожидание, предвкушение радостной встречи, — исчезли.

Серолицый, сидевший у окна, отодвинул занавеску. Туманное утро, сосны, домики путевых обходчиков. Кроме нее еще пятеро пассажиров, выпрямившись в креслах, проводят ночь в запущенном неуютном купе второго класса. Почему все они на одно лицо? Мужчины не отличаются от женщин. Габриель пытается вспомнить, не во время ли поездки прочитала, что в чужой стране все лица кажутся одинаковыми.

Теперь тела ее попутчиков покачиваются из стороны в сторону, но люди не могут по-настоящему проснуться. Зачем вообще просыпаться? Спать можно везде, даже в чаду этого мерзкого запаха.

Габриель ищет в сумочке флакон с одеколоном. Но флакончик странным образом исчез. Зато сумка полна булавок и иголок, которые искололи руку, прежде чем Габриель успела ее вытащить. Какой беспорядок! Как ей теперь избавиться от этого запаха?

«Чую плоть человеческую!» — фраза из сказки. Любимое выражение Эрвина, кстати.

Все это можно было бы вытерпеть, если б Габриель точно знала, что ей нужно в Берлине. Почему она не дождалась ответа Эрвина? Боже мой, ему лень писать письма, как всем артистам. Или тут кроется что-то иное? Теперь Август уже несколько недель как умер. Габриель одинока, она свободна и может поехать, куда ей вздумается, если не принимать во внимание пятилетнюю Эрвину. Но Эрвин не одинок, он не в праве бесцельно разъезжать, ему не одиноко в этом мире. Он в совершенно другом положении. Но что же ей делать? Можно ли выпрыгнуть из мчащегося скорого поезда?

Из скорого поезда не выпрыгнешь, зато можно покинуть во время сеанса зрительный зал кинотеатра. Габриель какое-то время воображает, что находится в душном непроветриваемом кинозале и смотрит поучительно-трогательный фильм. Габриель не любит зря терять время. Она не видит никакого удовольствия в этой безвкусной бессмыслице женской мечтательности. Габриель уговаривает себя, собрав всю силу воли, что не витает в облаках, ни о чем не мечтает. Прижавшись лбом к слезящемуся влагой стеклу вагонного окна, она понимает, что не спит, а остается в поезде, а тот мчится вперед.

Сколько мы уже едем мимо грязных руин, башен из сырого кирпича, штабелей бревен, гигантских жестяных складов со слепыми окнами? И это «центр мира»? На обшарпанных, огненно-закатных стенах домов тянутся ряды огромных вывесок, но Габриель слишком устала, чтобы читать всю эту рекламу с бесчисленными именами. В бесконечной череде пламенеющих стен зияют бреши. Внезапно улицы города взбухают дождливым ноябрем, в его холодной дымке хаотичное движение «транспортных средств» разделяет мечущуюся людскую массу, как киль корабля разрезает морскую пену. Вода каналов кажется не водой, а черной смолой, в которой накрепко увязли баржи и лодки.

Восемь лет не видела она брата; разве это не достаточная причина для поездки? Когда они встречались в последний раз? Во фронтовом госпитале в Коломее[39], когда она навестила раненого и умоляла врачей и генералов перевести его. Конечно, это была самая короткая и беглая встреча. Восемь лет и гнетущая затхлость ее брака с Августом пролегли между ними... Теперь Август умер. Убедительная причина для встречи!

Серолицый вместе с другими встает и вынимает из сетки багаж. Ядовитая и презрительная складка лежит вокруг его кисловатого рта. От внимания Габриель ничего не ускользает. Соседи не удостаивают ее и взглядом, никто ей не помогает. Она догадывается, что они просто ее не видят. Руки свело судорогой; Габриель сама достает сумочку и маленькую шляпную коробку. Больше у нее с собой ничего нет.

Снимая коричневый реглан с крючка, она думает:

«Встречает ли меня Эрвин?»

Но ответ она знает сама.

«Эрвин меня не ждет».

И вопрос, и ответ эфиром обливают ее тело. Мгновенно сгорая, оно превращается в лед.

Носильщик, злобно вращая глазами, размахивает руками перед ее лицом.

— Сколько багажа?.. Один?.. Два?..

Она послушно считает дальше:

— Три... четыре... пять...

Рассерженный мужчина отходит.

Впрочем, перрон вокзала переходит в эскалатор — спуск на улицу. Габриели, с ее двумя поклажами, почти налегке, не приходится даже идти самой. Серолицым, коих теперь сотни, тоже. Город заглатывает людей самым удобным способом, посредством всасывающего устройства. Серолицые делают вид, что, не теряя элегантности, прилагают самостоятельные усилия в перемещении, в то время как людской водоворот обеспечивается автоматически. Они выставляют напоказ воинственную энергию и раздражительность, преувеличенно выпячивая подбородки, — только затылки у них розовые, как у детей.

О, как внимательно смотрит Габриель по сторонам, смертельно уставшая, терзаемая страхом. То, что Эрвин ее не ждет (его нет даже там, за оградой), кажется теперь вполне естественным. Людей встречают на вокзалах в Зальцбурге и Вене, но не здесь.

Единственное существо среди этих людей, которое передвигается не механически, а ступает само по себе под дробный стук своих каблучков, — дама, вышедшая из спального вагона. Дама одета в тяжелую дорогую норковую шубу, а за нею кряхтит носильщик с целой башней багажа.

Габриель прикована взглядом к облаку меха и духов, в котором движется «небесное видение». Может быть, это Юдифь?

Что-то тяжестью ложится Габриели на душу. Ее собственное пальто — заношенный коричневый реглан. Ей стыдно за свою дешевую одежду.

Облако духов превращается в чад асфальта и бензина.

Шофер тормошит Габриель:

— Куда вам, фрейлейн?

Она называет единственную улицу, которую знает, адрес Эрвина: Хоэнцолленштрассе.

Тут Габриель слышит рядом довольное восклицание:

— Возьмите на заметку, коллега: Хоэнцолленштрассе!

Шофер повышает голос, будто разговаривает с глухой:

— Номер, фрейлейн?

Габриель боится выдать тайну. Но что тут поделаешь? Она ведь обязана считать. Она и считает:

— Один... десять... семь...

Снова довольный голос:

— Записывайте!

Но шофер, чтобы облегчить ей труд, начинает, заводя мотор, произносить нараспев цифры, будто напевая песенку:

— Восемь... четыре... десять... шесть...

Габриель натягивает одеяло до подбородка. Она не спала, а только притворялась спящей, чтобы отделаться от его родственников, предлагавших свои услуги, — составить компанию измотанной долгими ухаживаниями вдове. Да, она имела право улечься в постель, спасаясь от их назойливости. Ведь полчаса назад надворный советник Риттнер преставился, дабы обрести вечный покой в мире ином.

У Габриели еще звучит в ушах ее собственный голос, которым она в жажде одиночества заклинала карауливших шпионок оставить ее одну. И вот она одна!

Немедленно вскакивает она с постели и потягивается. Еще минуту назад она думала, что расставание с Августом дастся ей нелегко — ведь утрата есть утрата, даже если это потеря привычно-обыденного и надоевшего. Восемь лет привычки и четырнадцать дней беззаветной заботливости (что касается заботы — ей себя не в чем упрекнуть!) — это все-таки дело серьезное! Но почему сила привычки так внезапно потеряла над нею власть, что не осталось ничего другого, кроме вызывающего озорства, с которым Габриель едва могла совладать?

В ней пульсировало чувство свободы, чистоты, абсолютной новизны. Первым делом она достала платье, к которому не прикасалась долгие годы. (Траурное платье может и дальше лежать на кресле у кровати.) То, что Габриель надевает сейчас, — пестрое, причудливое утреннее платье.

В эти минуты госпожа надворная советница Риттнер чувствует себя вправе надеть мягкий небрежный утренний наряд. Во-первых, умер ее муж, которому не нравились столь фривольные одеяния; во-вторых, ей не исполнилось еще двадцати девяти; в-третьих, она дома одна, поскольку отправила маленькую Эрвину к друзьям, чтобы душа ребенка не узнала ничего о смерти.

Габриель действительно одна в доме. Чета Хаймцингеров, живущая на втором этаже, всецело занята похоронами. Как теперь выясняется, Август был известным и весьма уважаемым судьей.

Дом! Габриель сейчас наедине с этим домом и резвится в нем, как девочка. Когда-то он принадлежал ее рано умершим родителям. В комнате, где она провела восемь лет супружества, она жила еще ребенком. Она никогда не покидала своего уютного мирка, не то что Эрвин.

Она пронеслась мимо комнаты, в которой умер Август. Ее закрыли. Но острый запах дыма и дезинфицирующих средств проникает оттуда. Разве эта маленькая пуританская комната не была когда-то детской Эрвина?

Она стоит на лестнице. Смотрит вниз. Старый дом! Игрушечная узкоколейка ведет через входную дверь вдоль коридора во двор. С незапамятных времен находится в углу двора аптечная лавка, от которой веет запахами камфары, пряностей и спирта.

Звучит изящная, будто игрушечная музыка колокольчиков, которую Эрвин и Габриель так часто слушали вместе. Это стучат в прихотливом ритме тонкие и звонкие молоточки ювелира.

Все как всегда, как раньше!

Но для Габриели это не «как раньше» и не «как всегда», ведь долгие годы замужества она, как чужая, не глядя по сторонам, проходила по этому дому.

Теперь она снова принимала его (давно потерянное жилище) во владение. Теперь она летает вверх и вниз по лестницам. Ветерок еле поспевает за ней. Она где-то потеряла домашние туфли. Чудесное ощущение — босыми ступнями касаться холодного камня и холодного дерева.

Она промчалась мимо квартиры семьи Хаймцингеров и задержалась перед открытой дверью чердака. Мансарда — тоска и трепет каждого ребенка! Но если и прожита половина жизни, хочется навести порядок и порыться в ящиках. Как в детстве! Теперь у нее самой пятилетний ребенок.

Габриель проворно и ловко пробирается в темноте. Где-то вдалеке свет сочится сквозь зарешеченный четырехугольник люка. Ее словно окрыленное тело без усилий вьется между чемоданами, ящиками, шкафами, зеркалами.

Зеркала? Почему их не занавесили? Ведь еще час назад в доме лежал покойник. Эта мысль немного угнетает ее.

Она стоит у стола. А на столе — покрытый пылью, но оставшийся в целости и сохранности кукольный театр, который ей и Эрвину доставлял столько радости! Она узнает кулисы и декорации некоторых пьес, странные, угловатые деревья и с размахом сделанные роскошные драпировки тронных залов, которые Габриель вместе с братом вырезали лобзиком. Боязливо выпрямленными пальцами, невольно бороздя ногтями пыль десятилетий, она расставляет фигурки: Геновева и Голо, Каспар, Макс и Ринальдо.

Но среди этих фигурок неожиданно оказалась фотография — портрет бабушки. Габриель не решается взглянуть изображению в глаза, будто сфотографированная женщина могла узнать то, что Габриели не хотелось выдавать. Габриели надоело бродить по мансарде, ее влечет в тесную тенистую садовую беседку. Слышно, как снаружи плещется вода. Потом ей кажется, что рядом кто-то дышит. Это уж совсем никуда не годится. С закрытыми глазами она выбегает на лестницу.

Комнату Габриель освещает самое приятное, веселое послеполуденное солнце. Она опускает занавески. Как безлюдна улица! Однако окна напротив открыты, а она не хочет, чтобы за ней наблюдали.

Перед зеркалом она пробует долго и заливисто смеяться — хочет убедиться, что в ней ничего еще не заржавело. Но, попытавшись танцевать, бросает это занятие после нескольких па, старомодных и неловких.

Внезапно она замечает, что ужасно хочет есть. Это не обычный голод, а дикий, звериный. Она бросается к шкафчику, где хранятся коробки бонбоньерок и корзиночка с засахаренными фруктами... Откуда это богатство? Август не был способен на подобную щедрость, да и среди его коллег по суду не нашлось бы галантного кавалера, тайком оказавшего ей такое внимание.

Габриель набрасывается на сладости. Она лакомится тропическими фруктами, потом жадно поглощает шоколадные конфеты.

Увлекшись, она не следит за входной дверью.

Между тем дверь открывается, и у порога стоит Август, надворный советник, ее супруг.

Покойник не слишком потрепан после тяжелой поездки. Только пушок на лысине слегка топорщится, фрачная сорочка выбивается из-под жилета, галстук перекосился, будто кто-то его сдвинул; зато белые перчатки из тонкой козьей кожи, цвета сахарной глазури, не морщатся на суставах, плотно облегают каждый палец.

Габриель сильно краснеет, так как ее застигли за поглощением сладостей. Она крепко прижимается к шкафчику.

Надворный советник не пытается перешагнуть порог. Открытой двери ему вполне достаточно. Он говорит торопливо, словно боится опоздать на слушание дела.

— Я опять забыл свой портфель. Ты знаешь, коричневый.

Габриель делает вид, что ищет забытый мужем портфель.

Дыхание мертвеца учащается, в легком приступе астмы угадывается нетерпение. Наигранная небрежность слышится в его словах:

— Не думаю, что мой портфель следует искать в моей комнате.

Габриель бросает вокруг вымученный, озабоченный взгляд, будто сомневаясь, что искомое найдут у нее.

В ироничном гневе покойник трясет головой:

— Дорогая моя Бела, кто ж еще тут в курсе дела, если не ты?

Ему это надоело, со скучающим видом он машет рукой.

— Оставим портфель в покое! Твое дело — вовремя принести документы. Но я не побоялся пуститься в путь, чтобы предостеречь тебя.

Габриель всем телом ощущает острый выступ шкафа. Покойник, которому, видимо, некуда больше торопиться, говорит с болью в голосе:

— Прежде всего предостеречь тебя от Эрвина.

Он делает паузу, он устал и собирается с силами. Затем продолжает:

— Твои столь очевидные родственные чувства, — вероятно, сама ты этого не знаешь, — отравили наш брак. Ты не только самым утонченным способом отдалила меня от моей бедной матери, ты, милая Бела, обманывала, обманывала меня на каждом шагу!

Габриель тщетно пыталась заплакать. Но мертвец не дает сбить себя с толку.

— Если б ты обманывала меня с любовником, с каким-нибудь балбесом, — Бела, клянусь тебе, я бы этим удовольствовался, я бы не вернулся. Хотя я не говорил тебе, — я постоянно помнил, что старше тебя на двадцать пять лет...

Мертвец дает Габриели время собраться с духом. Ей удается выдавить из себя:

— Я ухаживала за тобой, десять ночей не спала!

От такой нелепой отговорки покойник только отмахивается. Он все еще скорее грустен, чем зол.

— Я ежемесячно отдавал тебе всю мою зарплату в восемь миллионов крон, всю, до последнего крейцера. И из этого скудного хлеба насущного ты крала значительные суммы, чтоб посылать деньги своему брату, бессовестному цыгану. Если б я в эти тяжелые послевоенные годы ел больше мяса, вероятно, я бы избежал безвременной кончины...

Мертвец убеждается, что возражать ему не осмеливаются. Он с трудом сдерживает ярость:

— Собственно, узнав это, я и пришел, Габриель. Я не вынес бы вечности, если б думал о том, как ты радуешься, что взяла меня когда-то в заклад. Я не говорил ни слова, но теперь ты знаешь, по крайней мере, что мне все известно. Я ведь не ангел. Наоборот, я — в твоем представлении — сухарь, судебная крыса, старик, не способный ничему радоваться... Но я, слава богу, не Эрвин, не трусливый предатель!

Тут Габриель находит в себе силы сказать:

— Эрвин — великий артист!

Мертвец высмеивает ее, не меняясь пока ни в облике, ни в одежде:

— «Великий артист»! В вашей семье свирепствует эпидемия гениальности. Твой отец был великим картежником, твой брат — великий скрипач, а ты сама — великая фокусница!

Тут у Габриели отчаянно вырывается:

— Если даже ты и с того света явился, Август, ты есть и останешься...

— Кем?! — гремит он в ответ, да так грозно, что она всхлипывает.

Но тут мертвец, прежде неподвижный, начинает меняться. Шея раздувается от ярости так, что воротник с треском лопается, руки безудержно и хаотично раскачиваются, сорочка лезет все выше и выше. Он неоднократно пытается, выбрасывая ногу вперед, шагнуть в комнату. Наконец ему удается переступить порог. Он приближается к Габриель, которой некуда скрыться. Изо рта у него хрипит:

— Разве в этой Богом оставленной республике смерть уже не достойна уважения? Я раскаиваюсь в том, что ни разу в жизни тебя не ударил...

Все сильнее шатает его из стороны в сторону, руки и ноги ходят ходуном.

Он пронзительно взвизгивает:

— Я научу тебя уважать смерть!.. Женщина!..

И наконец:

— На колени передо мной!

Вскрикнув, Габриель сгибается в коленях. Мертвец раздумывает. Он опускает голову. Он молчит. Думает ли он о своей старости, о ее молодости, о потерянных годах? Сожалеет ли о своей беспощадности?

Внезапно глубоко в груди у него раздается всхлип, он тоже тяжело и беззвучно опускается на пол.

Теперь они тихо стоят на коленях друг против друга. Поднятая рука постового застыла в воздухе, он не дает проехать колонне автомобилей, которая становится все плотнее и нетерпеливее.

Габриель тоже отчаянно нетерпелива. Всякое ожидание и задержка ей сегодня невыносимы. Как она рада, что профессор садится рядом с ней в машину! Он улыбается.

— Мы все еще не спим? У вас повышенная сопротивляемость.

В присутствии врача Габриель снова чувствует услужливое желание уснуть.

— Мне считать дальше?

Профессор благосклонно и терпеливо успокаивает ее.

— У нас еще есть время, мы можем немного подождать, пульс хороший (не так ли, коллега?). А куда вы собирались ехать, фрау Риттнер?

Габриель называет, конечно, Хоэнцолленштрассе. Профессор предостерегает:

— Но, дитя мое, сейчас еще слишком рано делать визиты. Вы же не можете появиться в обществе прямо из постели? Лучше всего поехать вместе с родственниками. Сходите пока в отель. Отоспитесь. Ночное путешествие выматывает нервы...

Габриель откидывается назад. Она счастлива, что этот мужчина думает и заботится о ней.

Портье в сером полевом военном мундире стоит за стойкой маленькой гостиницы «Австрийский Двор». У него породистое, суровое лицо.

— Прежде чем провести даму в комнату, я по долгу службы должен ее опросить.

Дрожащими руками Габриель ищет в сумочке паспорт. Портье строго заявляет:

— В нашем отеле останавливаются только лица с австрийским гражданством. Дама понимает...

Габриель не может найти паспорт. Официальным тоном портье продолжает:

— Дама должна уведомить нас, с какой целью она прибыла в Берлин.

Габриель виновато шепчет:

— Мой брат...

Серолицый широко раскрывает глаза. Пронизывающий взгляд.

— Имя брата.

— Эрвин.

— Возраст, пожалуйста.

— Годом моложе меня.

— Женат, разумеется?

Габриель с отвращением слышит, что отвечает утвердительно, тихо и робко.

— Да. Женат три года. На урожденной Юдифи Маймон.

Портье снимает фуражку, чтобы освободить голову для раздумий.

— Сомнительное дело! Дама должна обещать мне, что это не приведет к каким-либо нежелательным последствиям.

Габриель понимает, что в такой близости от фронта не только приходится пребывать в постоянном напряжении, но и сносить неприятное обращение окружающих. Ведь войне конца не видно. Тот отдаленный шум, кажется — канонада артиллерии? Когда я найду Эрвина...

Мужчина в защитной форме осторожно и внимательно зажигает фонарь, пламя которого незаметно при ярком солнце, и идет вперед. Гостиничные коридоры и переходы тянутся бесконечно, пока не погружаются в абсолютный мрак. Шаги портье впереди становятся все короче, звенят шпорами. Дорога меняется. Габриель идет по грязной деревенской улице, мимо разрушенных домов, вдоль вереницы пыльных грузовиков и толпы пристально уставившихся на нее и ухмыляющихся солдат. Габриель готова рухнуть под тяжестью двух своих мелких поклаж.

Долго ли еще?

Она слышит за собой голос:

— Оставьте, милостивая госпожа, ваши вещи. Я потом донесу их.

В наглом и насмешливом голосе таится враг, вор. Руки Габриель усиливают хватку и волочат багаж дальше. Габриель выбивается из сил. Она ведь несет то, что не доверила бы никому, — подарки брату.

— Эрвин!

Глаза брата расширились и застыли. Они все еще отражают рваное, оглохшее от ежедневного ураганного огня небо.

— Эрвин!

Габриель сидит на сколоченном наспех стуле у койки брата. Ее рука мнет сукно отвердевшей от крови лейтенантской куртки на спинке стула. Палата для раненых тянется до холмистого горизонта. За теряющимися вдали койками Габриель видит красное заходящее солнце.

— Эрвин!

Раненый кричит. Исхудавшими руками он притягивает сестру к себе, обнимает ее.

— Спаси меня! Ты здесь, Габриель! Спаси меня! Только не уходи! Не уходи!

Он сжимает ее руку. Он прижимается простреленной головой к ее груди, будто хочет проникнуть в нее, спрятать свою жизнь в ее существовании. Она чувствует, как стучат его зубы, пот смертельного страха просачивается сквозь ее тонкое платье и ледяным холодом увлажняет ее кожу. Сама она опускает плачущее лицо в его мокрые волосы. На терпком и пряном лугу спрятала она свое лицо. Эти стебельки, эти колосья так хорошо пахнут. Так же, как ее собственные волосы, как ее подушка, когда она обнимает ее во сне. Все вокруг — чужое, только этот запах — домашний и родной. Теперь Эрвин полностью принадлежит ей. Теперь она в тихом блаженстве обладает им. Как трогает ее, что тщеславный мужчина, который так часто хвастался своей отвагой и силой, как ребенок цепляется за нее, дрожа от страха без всякого притворства. Она гладит его, успокаивая:

— Поспи, Эрвин. Я не уйду. Я никому не позволю себя прогнать.

Брат лепечет:

— Ты спасешь меня... Габриель, я трус. Я боюсь смерти. Ты попросишь, ты добудешь мне «окончательное освобождение от военной службы»?

Габриель хотела бы укачивать раненого, как ребенка, пока он не уснет.

— Ничего не бойся, Эрвин!.. Я ведь женщина... Я поговорю с господами... Конечно, я освобожу тебя...

— Да, а потом мы поедем домой... И всегда будем жить вместе... Я буду зарабатывать... В крайнем случае соберу оркестр для кафе... В этом нет ничего позорного...

— Спи, Эрвин. Ты не должен размениваться по пустякам... Ты будешь великим виртуозом нашего времени. Спи...

Он поднял голову:

— Ты слышишь?

Тихая, жалобная, стрекочущая музыка. Она исходит из шарманки, которую толкает перед собой инвалид. Среди по-фронтовому серой и окровавленной людской массы больничной палаты этот седой калека одет в синюю служебную форму обитателя богадельни давно минувших времен. Из застывших от ужаса глаз Эрвина выпархивает вдруг, как птица с подбитым крылом, несмелый смешок.

— Это ведь пан Радецки... Ты его знаешь. Из Ланса. Озеро... где мы были вместе с бабушкой... Тогда, летом. Помнишь? Сад...

Инвалид не обращает внимания на детей — брата и сестру. Он катит вперед и крутит ручку своей шарманки, ковыляя дальше между шеренгами коек, между рядами матрасов, покрывающих землю до самого горизонта, дальше, к заходящему солнцу. Из органчика раздаются попеременно «Боже, храни...» и «Ах, мой милый Августин».

Лицо Эрвина вдруг становится злым.

— Отдаст ли мне тебя этот твой Август?

Габриель судорожно сжимает колени:

— Август умер... Четырнадцать дней назад. Но, знаешь, Эрвин? Августа никогда не существовало.

Резкий возглас пронизывает пространство:

— Всем! Внимание! Визит!

Эрвин весь сжимается и шепчет:

— Барбаросса!

Группа мужчин переходит от койки к койке. Впереди — могучий рыжебородый человек. На нем обшитые ярко-красным кантом генеральские брюки и белый китель, увешанный тремя рядами орденов и знаков отличия. За ним бредут несколько фигур в странных масках, похожих на намордники, или в серых, с прорезями для глаз, капюшонах. Они напоминают средневековых рыцарей фемы.

Наконец проходят два солдата с обнаженной грудью, которые балансируют на плечах чем-то продолговатым и непонятным. Габриель со страхом догадывается, что это за предмет. Вероятно, гроб, в котором сразу можно унести умершего солдата.

Барбаросса с господами стоит перед койкой Эрвина.

Раздается голос командира:

— Ну, как дела, господин лейтенант?

Габриель спешит ответить:

— Плохо, господин генерал медицинской службы, плохо! Его лихорадит.

Барбаросса вытряхивает из рукава градусник и быстро касается им лба раненого. Затем держит градусник против света и прищуривается.

— Ничего! Нормально!

Габриель, несмотря на все старания, не может скрыть страх за Эрвина:

— Я думаю... Домашняя забота... Я могла бы его вылечить...

Барбаросса хмурится.

— Вы его жена?

Габриель молчит.

— Невеста?

У Габриели будто ком в горле.

Барбаросса не ждет ответа.

— Сквозное ранение самое безвредное. Никакой опасности. Такие раны обычно вылечиваются за четырнадцать дней без каких-либо осложнений. Господин лейтенант может спокойно ждать здесь, пока не будет снова призван на военную службу.

Габриель встает. Она чувствует, что ужасно покраснела. Она выдавливает из себя вымученную улыбку и кокетничает с рыжебородым, который смотрит на нее загоревшимися глазами. Затем она приоткрывает зубы. Она знает, что зубы ее очень красивы.

Барбаросса, одетый уже во фрак с белым бантом, щелкает каблуками:

— Могу ли я пригласить милостивую госпожу на следующий тур вальса?

Габриель послушно кладет руку ему на бедро. Только кто это? — размышляет она. Она вспоминает единственный бал, на котором была еще подростком, перед войной. Цвет государственных служащих! Она шепчет:

— У моего брата сильный жар.

Барбаросса хрипит:

— Как прикажет милостивая госпожа!

Звучит вальс из «Веселой вдовы»[40]. Огромная рука Барбароссы почтительно и осторожно покоится на спине Габриели. Пахнущий по́том мужчина старомодно исполняет все шесть фигур вальса. Во время танца его рыжие усы часто касаются ее щеки. Она выслушивает его галантные рассуждения:

— Я, милостивая госпожа, — не только Барбаросса, генерал и врач. Я играю роль в обществе — и как председатель благотворительных объединений, и как веселый собеседник. Моим девизом было и остается «В любой ситуации будь добросовестным». Поэтому к дамам различных господ я отношусь с самыми серьезными и достойными уважения намерениями. Обладая неограниченной властью, я никого ни к чему не принуждаю.

Помимо воли Габриель с удовольствием отдается танцу.

— Завтра я заберу Эрвина домой.

Барбаросса галантно заверяет:

— Ну, разумеется! Нужно только выполнить одну маленькую формальность.

Танец ускоряется.

Барбаросса крепче прижимает к себе партнершу.

— Ваш брат спасен. Если бы я послал его обратно в окопы, он неминуемо погиб бы геройской смертью. А героическая смерть — отнюдь не самое худшее: вы оплакивали бы своего брата как поверженного бога. Как бы он, однако, не разочаровал вас... сегодня... в Берлине!

Танец становится все необузданнее. Габриель пытается вырваться. Барбаросса шутит:

— Современные танцы волнуют меньше, чем такой вот старомодный вальс!

Люди в капюшонах, ритмично пританцовывая, приближаются к вальсирующим. Оба солдата, несущие нечто продолговатое и таинственное, плавно огибают танцующую пару. «Мой гроб, — отзывается в Габриели, — меня ведь как раз теперь оперируют». Барбаросса все сильнее прижимает ее к себе, так что ей становится трудно дышать. Он — будто пылающий дом. Дьявол! Габриель уверена, что дьявол — оборотень пылающего дома. О, как только она могла сомневаться в существовании дьявола, считать Сатану детской выдумкой! Из красновато-рыжих оконных проемов Барбароссы вырываются языки пламени. Дым и запах пожара! Габриель все стремительнее вертится волчком. Однако черт легко поднимает ее и подбрасывает высоко в воздух.

Она попадает на Потсдамскую площадь.

Габриель боится смерти. Она торопится перейти улицу. В это время постовой подает знак. Со всех сторон автобусы, грузовики, роскошные автомобили, такси с грохотом несутся вперед. В продолговатой сияющей машине она видит за рулем даму в мехах. Габриель пугается: это Юдифь! Габриель замирает в самом центре движения и закрывает глаза, осыпаемая бранью и проклятиями, оглушенная гудками и сиренами.

Чудо спасает ее на этот раз.

В прихожей дома она вздыхает с облегчением.

Она знает, что спит. Но ей безотлагательно необходимо подняться в верхний мир. Она должна задать вопросы, сжигающие ее.

Она собирает всю силу воли, напрягает мышцы, ныряет и плывет, как научилась в детстве.

Ей это удается.

Она лежит на операционном столе. Серый шар с прорезями для глаз — голова профессора — парит прямо над нею. Габриель ясно все различает, даже мутное стекло огромного окна. Голос профессора гремит в полной страха тишине:

— Тампон! Быстрее!

Габриель выдавливает из себя вопрос:

— Можно мне теперь отправиться с визитом?

Профессор напоминает, не поднимая головы:

— Наркоз!

Но больной шутливо говорит:

— Обратно, дитя мое! Вниз!

Габриель смеется про себя, словно удачно сострила. Затем быстро входит в лифт, ждущий наготове.

Габриель удивлена, что поднимается, а не опускается.

Наконец она стоит перед дверью дома, до которого добиралась из такой дали. Она оттянула визит до пяти часов дня, ее изводили дурные предчувствия и необъяснимая нерешительность, будто не встретиться с любимым братом пришла, а просительницей... Ведь Эрвин женат!

«Я уже не знаю, сплю ли я, — думала она, — но все должно быть на самом деле».

Бог внемлет ей. Мраморные стены, оконное стекло двери, к которой она прикасается, не отступают, не исчезают. Она слышит резкий звонок, на кнопку которого нажимает, только вот пронзительное дребезжание не прекращается, хотя она едва коснулась кнопки кончиком пальца. Звон колокольчика не заканчивается, чувствует она, ибо механизм его вмонтирован в глубины ее собственного сердца.

Первое унижение наносит ей слуга, открывший дверь. Он смотрит на нее холодно и удивленно.

«Это — слуга Эрвина? Возможно ли, чтобы бедный учитель музыки держал столь величественного, с таким строгим взглядом, слугу? Нет, нет, это действительно его слуга».

Габриель не спит. Все на самом деле. Пространство все то же. Она видит ясно и осмысленно, настолько ясно, что отчетливо ощущает то впечатление, которое производит на слугу. Портниха? Учительница? — читает она в его глазах.

Она поднимает воротник коричневого реглана, чтобы не видно было ее лица, благородство и элегантность которого она вполне осознает. Из упрямства подняв воротник, она не хочет выглядеть лучше, чем ее одежда. Не хочет ни с кем соперничать. Не вступает в борьбу с врагами.

Враги теснятся группками, слоняются из угла в угол по пурпурной прихожей. Некоторые из этих господ прогуливаются со скучающим видом, отличаясь друг от друга только моноклем или оригинально вздыбленным хохолком. Имена, которых Габриель не знает или знает понаслышке, лениво ворочаются в ее памяти. Йеснер, Фуртвенглер, Стравинский![41] От этих имен исходят потоки высокомерия и самонадеянности, которые приводят ее в трепет.

Механизм звона в глубине сердца работает неутомимо. Она ничего не может с этим поделать, ей прямо стыдно за себя. (Нужно разорвать сердце, чтобы воцарилась тишина.)

Кто-то снисходительно провожает ее в одну из комнат. Это большой чулан, откуда голоса гостей слышатся неразборчивым жужжанием. Почему, как невольное оскорбление, тут стоит огромная швейная машина? Это правда: военные и послевоенные годы тяжело на ней отразились, руки ее, увы, огрубели. Но можно ли позволить себе смириться, к тому же на глазах у собственного брата, перед богатой женщиной, снимающей роскошную квартиру?

Ах, лучше б всего этого не было!

Габриель примеривается и входит в воду. Но на сей раз это ей не помогает. Все на самом деле. Она не спит. И с испугом понимает: она не под наркозом.

Эрвин!

Габриель ясно видит лицо брата. Такой бодрой, трезвой она еще не была. Она пребывает в этой обновленной трезвости, как ледяной язык пламени таинственного костра. Да! Это лицо Эрвина. Это лицо семилетнего мальчика. Это лицо друга детства. Это лицо раненого лейтенанта, которого она избавила от войны. Ничего не изменилось, ничего не повзрослело в этом лице!

Но сама она совершенно другая, по-своему, до странности трезвая.

С пронизывающей ясностью она понимает:

Люди — сгустки пространства, как горы!

Голову Эрвина окутывает чужой холодный воздух. Неведомые ветры приносят его. Холодной становится комната, ледяной — близость Эрвина, по кому она столько лет тосковала. От его с м у щ е н и я понижается температура; смущение это болезненнее, чем оскорбление.

Эрвин хочет поцеловать Габриель.

Она подставляет щеку, отстраняясь, так что его поцелуй едва касается, холодно и неприятно, ее кожи.

Эрвин изображает радость:

— Так ты все же приехала? Замечательно!

Все же приехала? В телеграмме она сообщала о своем приезде вполне определенно! В это мгновение трель звонка в ее сердце сразу обрывается. Это пронзительное звучание было естественным шумом жизни; теперь же в ней звенит тишина, которая жизни неизвестна. Габриель прислушивается к себе. Эта тишина все же — монотонная последовательность звуков далекого хора, она напоминает навевающие скуку литании сорокадневной молитвы в маленькой церкви. Хор поет:

«Ты — мой брат...», «Летом мы были в Лансе...», «Лобзик и выжигание по дереву...», «Это я приучила тебя к скрипке...», «Чтобы посылать тебе деньги, я обкрадывала Августа в начале каждого месяца...», «Ты достиг того, чего хотел...»

Она говорит, чтобы что-то сказать:

— Моя телеграмма...

Эрвин в отчаянии оглядывается вокруг:

— Твоя телеграмма, конечно! Я был бы очень рад встретить тебя на вокзале. Но послезавтра у меня первый в этом сезоне концерт. Ты же понимаешь, что́ это для меня значит. Собственно, сегодня воскресенье. По воскресеньям мы принимаем гостей...

Эти оправдания так же мучительны, как его первое смущение. Габриель со своей новой трезвостью быстро распутывает клубок лжи и жестокости, нити ей ясно видны.

Эрвин говорит все торопливее:

— Не сердись, Бела! Но человек меняется. Здесь с сентиментальностью не пробьешься. Надо выбирать между молотом и наковальней. Лучше уж быть молотом! Нужно этому научиться. Иначе будешь плестись позади. Берлин, Берлин — это ведь такое дело!

Тишина поет:

«Изменник!», «Он предал тебя, предал родителей, дом, все, что есть в тебе, все, что есть в нем», «Он уже не может говорить своими словами».

Габриель слышит свой голос в молитвенной тишине далекого хора:

— Я уеду, Эрвин! Не волнуйся! Мне ведь топнуть пару раз, и я исчезну! Захочу — домой перенесусь. Но не думаю, что ты когда-нибудь вернешься домой, Эрвин.

Эрвин неестественно смеется. Его ответ звучит еще отрывистее и отчужденнее:

— Уехать? Что это тебе в голову пришло? Я тебе очень рад! Сейчас представлю тебя гостям. А потом вместе поужинаем.

Почему он говорит «поужинаем»? Это же ложь.

Но Габриель уже находится в высоком помещении, которое плавно и медленно вращается, среди множества людей...

Мягко вертится вокруг Габриели высокая комната. Изысканные предметы у стен скользят, как на медлительной карусели. Эрвин, бедный студент консерватории, живет в роскошном дворце! Но она этому не рада, ведь она одна чувствует, как страдает он среди этой фальши и предательства.

Почему она не может освободиться? Почему жизнь не бросает ее от образа к образу? Почему время тянется так медленно, медленно как никогда? Что произошло? Отстают часы Господа Бога? Бог до бесконечности удерживает секунду, что дарит ей отдых от горечи и оскорблений? Она должна вытерпеть встречу с противницей; ей нельзя сбежать.

Соперница выше и стройнее. Но Габриель зорко замечает, что голова ее — мертвая, тонкая желтоватая кожа слишком плотно обтягивает череп.

Юдифь раскачивается и вертится перед Габриелью, как перед зеркалом. С каждым поворотом она в новом платье.

Вот — в черном с серебром, с бриллиантовым ожерельем вокруг длинной шеи.

Вот — в белом с золотом, украшенном лебяжьим пухом, с облаком-веером в руке.

Как медленно тянется время, как неистощим гардероб Юдифи!

Наконец облик противницы остается неизменным и облачение — постоянным. Это платье изумительного аметистово-лилового цвета, созвучного ее черным волосам и темным глазам. Вопреки всему Габриель не может оторвать восхищенного взгляда от этого очарования.

Юдифь улыбается.

— Разве вы не хотите раздеться?

Габриель сильнее стискивает ворот коричневого реглана. Под пальто нет ничего, кроме ночного одеяния, провинциального и старомодного.

Ирония на лице Юдифи показывает, что она все понимает, хотя и замечает сердечным тоном:

— Почему бы нам не перейти на «ты»? Ведь мы сестры.

Они обмениваются опасливым, боязливым поцелуем.

Габриель крепко сжимает губы, чтобы ни капли яда в нее не проникло. Но у нее уже горит во рту. Это называется «ядом невестки» и продается в аптеках?

Сестра смотрит на брата, который, бесконечно смущенный, уклоняется от ее взгляда. Он скрывается, будто случайно, за спиной Юдифи. Да, с этим браком все ясно. Негоден к военной службе! Однако, если бы она могла, отправила бы его теперь на войну.

Эрвин громко, с мальчишеским озорством, насвистывает какую-то мелодию. Но Габриель не даст ввести себя в заблуждение. Это ей уже знакомо. Он всегда свистит, когда что-нибудь уладил. На этот раз он хочет доказать, что достаточно мужествен и может быть бесшабашным.

Юдифь приказывает:

— Эрвин! У тебя ключ от моего шкафчика. Принеси мне... Чего ты ждешь? Ты ведь знаешь, что мне нужно.

Эрвин выбегает. Ясно, что госпожа хочет показать, как услужлив ее послушный раб. Она вздыхает:

— С ним не всегда было так легко, дорогая Габриель! Мне и Эрвину пришлось преодолевать столько недоразумений и противоречий! Мы ведь из таких разных миров! Но теперь он понимает самое существенное.

Эрвин протягивает Юдифи золотой пистолетик. Это предмет дамского туалета особенной утонченности? Или оружие, которое достал где-то муж?

— Ты все еще не знаешь, что мне нужно.

Эрвин спешит обратно.

Невестка выносит приговор:

— У твоего брата чудесный звук. Но он немного ленив, и в нем совсем нет энергии. Злой рок всех австрийцев. Душа музыканта и — никакого стержня, сути, глубины.

Возвращается нагруженный Эрвин. Он несет целые кипы шелковых чулок, батист, кружева. Юдифь принимает от него вещь за вещью и ссыпает все возле себя на пол, так как ничего этого ей не нужно. Эрвин каждый раз нагибается. Наконец красавица получает то, что хочет. Несколько писем, нераспечатанных писем. Габриель по почерку узнает свои собственные письма, ее письма Эрвину, нераспечатанные!

Почему заело часовой механизм Господа Бога? Почему время движется так медленно, будто все ленивее крутит пан Радецки ручку своей шарманки? Зачем нужно так обстоятельно проживать жизнь? И теперь так же тщательно переносить эту тяжесть, переживать самое тягостное?

Эрвин прижимается щекой к скрипке, как делал это раньше. Он вслушивается в тембр инструмента, как всегда закрыв глаза и покраснев. Слышит ли он в гуле божественного дерева шутки и шепот детства? И та ли это скрипка, — скрипка тирольца Штайнера[42], которую она подарила ему к двадцатилетию после года строжайшей экономии?

Нет, эту скрипку — определенно Страдивари или Амати — одним росчерком пера в чековой книжке купила ему в подарок Юдифь. Но куда делся сладкий звук старой скрипки?

Не Габриель, а Юдифь сидит теперь за фортепиано и пальцами, в прикосновении которых нет никакого благозвучия, ударяет по клавишам. Правая рука Эрвина оказывается вдруг прозрачной стеклянной трубкой. Габриель видит, как в эту трубку вливается темно-синяя, как чернила, жидкость и наполняет ее, пока рука снова не становится рукой. Яд Юдифи! Смычок дрожит в отравленной руке, и исполнение начинается.

Не концерт Мендельсона звучит, не Чайковский, не Григ, не Шуберт, не одна из тех пьес и сонат, которые Эрвин и Габриель когда-то вместе учили, а язвительная и бешеная музыка, музыка Юдифи. Ведьма избрала мечтательного предателя (ах, она его просто купила), чтобы благодаря его таланту совершенствоваться в мести. В мести ей, Габриели, ее сестринскому прошлому, ее душе, ее родителям и предкам!

Наэлектризованные пальцы Эрвина стремительно несутся по струнам. Мстительные пассажи суетливо снуют у подставки, мелькают в пространстве, визжат, словно взывая о помощи.

Судорожно дергающийся скрипач не знает, что это плененная его плотью подлинная душа Эрвина зовет на помощь. Но как парализованная бессилием Габриель может ей помочь?

Юдифь же сидит вовсе не за роялем, а за пультом управления, за распределительным щитом динамо-машины. Она нажимает аккорды контактных связей, она, торжествуя, приводит в действие рычаг педали. Эрвин — это машина. Кукла, что от сильного тока дергается во все стороны и рвется. Габриель в собственном теле чувствует разряды тока, который так неумолимо и бесцеремонно расправляется с ее братом.

Только имени Иисуса Христа и таинственному кресту, за который она сражается, обязана она тем, что среди этих развращенных людей, так же мстительно и язвительно гримасничающих, как сама музыка, опекает ее нежная невидимая воля.

Наконец-то она вообразила себя в полном одиночестве в широком бесцветном пространстве, кое не было ни закрытым помещением, ни природным ландшафтом. Однако сразу же ей суждено узнать, что она здесь не одна.

Повернувшись к ней спиной, стоят Эрвин и Юдифь. На Юдифи опять другое платье, воротник из горностая светится на ее плечах. Эрвин покорно склоняет ухо к устам госпожи.

И Бог, так замедливший время, вынуждает Габриель внимательно прислушиваться. В голосе Юдифи звучат и скука, и раздражение.

— Дорогой друг, будь осторожней. Советую тебе: не показывайся в обществе с этой провинциалкой! Она — незначительная личность и пугающе похожа на тебя в своей миловидной светловолосой обыденности. А как она одета! Такая сестра — самый невыгодный для тебя фон.

И Эрвин, ее брат, ее товарищ, ее Эрвин, не задумывается, не вскакивает, не краснеет, не заикается, а произносит с непостижимым спокойствием:

— Н е б о й с я, Ю д и ф ь, я у ж к а к - н и б у д ь о т н е е о т д е л а ю с ь.

Габриель идет медленно, едва дыша, в бесцветной пустоте. Она будто освободилась от ужасной боли. Эта боль и она сама идут теперь бок о бок. Она спокойно переносит свое горе. Можно ли ей теперь уснуть?

Ее взгляд покоится на благоухающем цикламене, который она несет в руке.

Теперь Габриель понимает, что спит.

Только во сне скользишь так легко по миру, так спокойно плывешь в лодке. Это озеро Ланса. А кто гребет? Пан Радецки! Калека перечисляет сотню местностей и сообщает, относятся ли там к нему чистосердечно или принимают с прохладцей, где ему дают деньги, а где могут только накормить.

Габриель благонравно внимает бормотанию калеки.

Но при первой возможности спрыгивает на гравиевую дорожку сада. Она немного удивляется своему прыжку, ведь ей больше приличествует неторопливая солидная походка. Она пытается сделать несколько спокойных и ровных шагов. Но снова пускается вприпрыжку. По этим прыжкам и по старой шине, которую она катит перед собой, она понимает: сейчас она — ребенок.

Она громко смеется. Что-то глупое и путаное приходит ей в голову, — то, что она почувствовала и не может осознать. Только колено у нее ужасно болит. Во время пустякового и каверзного приключения она упала и разбила колено.

Кто-то прыгает и подскакивает сбоку от нее. Кто-то мнет и жмет ей руку. Эрвин вопреки запрету бабушки надел новую матроску, что очень беспокоит Габриель. Эрвин не хочет носить старые вещи. Эрвин — «расточитель, кутила». Бабушка называет его аферистом. Собственно, это значит, что Габриель точно знает, как одет Эрвин, но сама его не видит, и имеет такое же смутное представление о том, как он выглядит, как и о себе самой.

Итак, не воспринимая его внешности, она замечает все его жесты; к примеру, он показывает рукой вдаль:

— Что там?

Габриель видит белые с серым отливом вершины Альп и густые облака, верхушки деревьев леса и вплотную к берегу — будто взъерошенные и таинственные холмы.

Эрвин настойчиво объясняет:

— Это другая сторона. — И, пока эти слова робко отдаются в сознании девочки, хвастается: — Я еще раз туда удеру.

Габриель становится все боязливее:

— Эрвин, это опасно. Там разбойники и чужие племена.

Эрвин пренебрежительно замечает:

— В крайнем случае — золотоискатели. — Затем в его голосе вспыхивает жадность: — Без сомнений, я найду там аметисты и бабочку Мертвая Голова.

Бабочка Мертвая Голова! Это название волнует Габриель богатством ассоциаций.

Гимназист строго и высокомерно спрашивает необразованную сестру:

— Как называется бабочка Мертвая Голова на латыни?

— Аса-юдита[43] — выпаливает поспешно Габриель, уверенная в правильности своего перевода.

Тихое визгливое тявканье.

Это Амур, щенок, живущий в саду. Эрвин ложится на траву и играет с песиком.

Но Амур — не только маленькая собачка; Амур вместе с тем — Эрвина, дочка Габриель.

Внимательны ли к ней няньки? Тепло ли ребенку? В прошлый четверг я купила ей четыре шерстяных подгузника. Когда кормишь ее, нужно постоянно прилагать усилия. Малышка умерла бы с голоду, если ее неустанно не принуждать: «Одну ложечку — за маму! Одну ложечку за дядю Эрвина! Одну ложечку — за па...»

Амур тявкает, Эрвина плачет. Тявкает Эрвина, плачет Амур. Эрвин же смеется.

Габриель чувствует его злую радость, его судорожное удовольствие. «Молот или наковальня». «Лучше уж молот». Эрвин дразнит собаку.

Амур переполнен злостью до предела. Он ожесточенно рычит, следит за движениями врага и вгрызается ему в руку.

Габриель кричит:

— Не мучай его, ты, истязатель!

Эрвин смеется все злее. Габриель узнает то низменное опьянение, которым одержим брат. Как ей больно! Она напоминает:

— Вчера, когда мальчишки Кирниха привязали тебя к столбу пыток, ты хотел получить окончательное решение об освобождении.

Он не хочет смириться:

— Вчера было вчера, а сегодня — сегодня!

— Не мучай его, Эрвин!

Эрвин поднимает взгляд на сестру.

— Лучше мучить т е б я?

— Да, лучше меня, чем ребенка.

Эрвин вскакивает на ноги.

— Хорошо, я притворюсь мертвым! Я буду покойником! Быть мертвецом — самая страшная из всех игр, что выдумывал Эрвин, дабы пугать сестру.

Она всхлипывает:

— Нет, ради бога, не умирай!.. Нет... Только не покойником!

Эрвин хватает Амура и бежит с ним к воде. Но до преступления не доходит, так как, спасая Амура, Господь ниспосылает жуткую грозу.

Ужасная гроза! Сад танцует. Деревья гнутся, вцепившись в землю корнями. Небо сталкивает с гор острые скалы грома. И дети кружатся, как листья.

Теперь они сидят в складном домике сада, в беседке. Там совершенно темно. Лишь когда сверкает молния, Габриель видит картинки на стене, которые сама вырезала и укрепила кнопками. Она узнает свои любимые иллюстрации из «Веночка», из «Доброго товарища», из «По земле и по морю»[44]. Она видит также кукольный театр, пыльный и заброшенный стоит он на столе. Фигурки на длинных проволоках прислонились друг к другу или лежат вперемешку. Иногда они резко вздрагивают, как рыбы, уже оглушенные и мертвые, в которых мечется толчками остаток жизни. Эрвин сидит, прижавшись к Габриели, на скамейке. Она тихо шепчет, чтобы Господь ее не услышал:

— Не зажечь ли керосиновую лампу, Эрвин?

— У меня... кажется... с собой нет спичек, Бела. А ты, ты боишься грозы?

Она вся дрожит от страха. Но Эрвин — мужчина.

— Я совсем не боюсь грозы. Страх перед крохой электричества? Собственно, Господь Бог — тоже не что иное, как электричество. Посмотри-ка.

И Эрвин бесстрашно распахивает дверь и шагает в гущу бури. Яростный зигзаг молнии и трескучий раскат грома. Смеясь, Эрвин возвращается в темноту.

— Это — пустяки для человека, который четырнадцать дней беспрерывно находился под ураганным огнем.

Габриель берет брата за руку. Она боится, что наказание поразит его за богохульство. Вместе с тем она восхищается. Да, таков Эрвин, для которого ради опасности и стоит жить. Он же гладит ее, его жадные пальцы лакомятся ее ладонью.

— Почему ты боишься, Бела, когда я рядом? Пощупай-ка мои мускулы! Я сильнее даже Хальдхубера из четвертого класса.

Он пододвигается все ближе.

— Ничто не может разлучить нас, Бела! Мы будем последними людьми на земле.

Габриель жалобно стонет. Но она счастлива. Голос Эрвина становится тише и глуше:

— Я никогда не женюсь, и ты никогда не выйдешь замуж, Бела!

Весь мир — сплошной ливень. Всемирный потоп. И беседка уплывет по воде, как ковчег. Несколько ласточек, которые перед дождем залетели в домик, щебечут и порхают над головами брата и сестры. Эрвин целует Габриель.

Теперь она знает, что это сон, и не отклоняется; губы их соприкасаются.

Однако сквозь бесчисленные голоса дождя, что рысью сотен карликовых лошадок дребезжит по древесной мостовой, сквозь эти нескончаемые голоса звучит другой, далекий и неземной женский голос:

— Эрвин! Габриель!

Бабушка, стоя на террасе невидимого дома, зовет детей.

Габриель отстраняется, чтобы повиноваться зову.

Эрвин же хватает ее, причиняя боль, и тянет обратно во мрак:

— Останься, Бела, я хочу тебе что-то показать!

Габриель в волнении ищет дверь:

— Оставь меня, Эрвин, оставь!

Но, как поспешно ни ощупывает она дрожащими руками стены, дверной ручки не находит. Дверь утонула, исчезла.

— Габриель, Эрвин!

В далеком, зовущем голосе звучит полное страха предостережение и угроза.

Габриель выплывает из сна.

Комната отеля. Ах да! «Австрийский Двор»! Кто здесь?

Эрвин смотрит на сестру загнанным и недоверчивым взглядом.

— Я мешаю тебе, Габриель? Я пришел, только чтобы ненадолго взглянуть на тебя.

Он не снимает пальто. Она неподвижна. В дешевом номере гостиницы быстро темнеет, а Эрвин все мрачнеет.

— Ты можешь получить столько билетов в театры и на концерты, сколько захочешь.

Габриель неподвижна.

— Советую тебе походить по театрам, послушать музыку, современную музыку.

У Габриели в ушах звучат ужасные слова: «Я уж от нее как-нибудь отделаюсь». Она неподвижна.

— Таких прекрасных концертов и замечательных театров ты не можешь себе даже представить! Чего только нет у нас в Берлине!

«У нас»! Габриель неподвижна. Но она всегда знает все, что происходит в душе Эрвина. Она знает, что он отходит от нее, что даже в отсутствие Юдифи он повторяет только ее слова. Еще она знает, что ему стыдно за себя.

— Поверь мне, Бела, в провинции лишь прозябают. Провинции свойственна отсталость, отсталость действует на человека разлагающе. Нужно приспосабливаться к современности. Если уж ты здесь, пользуйся временем!

Габриель будто издалека слышит свой голос:

— Для театров нужно красивое платье. И образованность, которая доступна здесь только Юдифи.

Она смотрит на землю, покрытую влажной и грязной осенней листвой. Она сидит с Эрвином на жесткой деревянной скамейке городского парка. Туман затемняет дуговую лампу. Серолицые плетутся по дорожке. А за спиной Габриели стоит Юдифь.

Как осторожно ни подбиралась она к скамейке в своих мягких замшевых туфлях, осенняя листва все же слегка зашуршала.

Габриель чувствует, что в этом пространстве направлено против нее что-то острое и колкое. Шляпная булавка, может быть, или взгляд. Она не уверена, подкралась ли Юдифь только для того, чтобы подслушать ее разговор с Эрвином и не оставлять мужа одного, или выбирает момент нанести удар. Она бы это сделала! И без раздумий! Габриель слишком устала, чтобы обернуться и разоблачить убийцу.

Она слушает Эрвина:

— Я чувствую, Габриель, что твое представление о Юдифи искажено. Она — чудесный человек, и ты должна приложить все усилия, чтобы лучше ее узнать. Она происходит, конечно, из другого слоя общества, чем мы, из намного более деятельного круга, но я нашел в ней первую и единственную умную женщину, и прекрасно ее понимаю.

Габриель неподвижна. Юдифь стоит не шелохнувшись.

Эрвин не отступает, неустанно восхваляя Юдифь:

— Ты, конечно, не можешь верно об этом судить. Зато я после войны способен был оценить ее в полной мере. Тогда царила какая-то меланхолия гибели, безразличие конца. Что из меня получилось бы? Я не умел жить и никого не знал. Таких, как я, были сотни. Если бы Юдифь не встретила меня, я сидел бы сейчас на эстраде ресторана или вторым скрипачом в оркестре оперетты.

Габриель неподвижна. Юдифь словно застыла.

Речь Эрвина все проникновеннее:

— Юдифь происходит из высшего общества. Все блага жизни для нее привычны и естественны. У тебя нет критерия, чтобы увидеть Юдифь в истинном свете. Мы — из хорошего старинного рода, и о нашей юности я не могу сказать ничего дурного. Но эта ужасная узость, Бела, в которой мы выросли, эти суеверия, скованность, ограниченность! Мне почти стыдно за себя! Видишь ли, Юдифь показала мне иную сторону жизни!..

Габриель неподвижна. Юдифь тоже.

Эрвин настаивает:

— Кем я стал — я обязан ей... А мое искусство? Вот, читай сама!

Эрвин незнакомым, бесстыдным жестом лезет в карманы брюк и достает газетные вырезки. Но порыв ветра выхватывает их у него из рук и бросает в вихрь листьев и пыли.

Сестра изумляется собственным словам:

— За все, чем ты обязан Юдифи, Эрвин, мы должны быть ей благодарны. — В это мгновение Юдифь за ее спиной исчезает. Так долго находившаяся под угрозой, Габриель вздрагивает. Она не знает, ранена или нет.

Эрвин полон робкой нежности:

— Не думай, Габриель, что я забуду когда-нибудь, что́ ты для меня сделала.

Габриель неподвижна.

В голосе Эрвина слышны слезы:

— Ты жертвовала собой ради меня, где только могла. Ты вышла замуж за этого старика, надворного советника. Ты всегда держала меня на плаву, и, вероятно, делала такие вещи, о которых я не хочу знать.

Габриель смотрит на Эрвина.

— Почему ты так много говоришь, Эрвин? Я уже не в Берлине. Тебе пора идти, на углу ждет Юдифь.

Эрвин стонет:

— Что за бессмыслица! Что прошло — то прошло! Мы ведь только брат и сестра. Чего ты хочешь от меня? Если я тебе нужен, я всегда буду здесь!

— Ты больше не нужен мне, Эрвин.

Он бьет себя по лбу.

— Безумие, сентиментальное безумие! Разве оно уместно в этом городе?

О Эрвин, потускневший человек, тусклый, как закопченное окно, что ты знаешь о своей сестре? Догадываешься ли ты о чистом восторге, о воодушевлении, которое наполняет ее теперь, когда ты разрушил непреходящее? Догадываешься ли ты об ангельской свободе, окрыляющей ее? Можешь ли ты хотя бы спросить в своем пресытившемся, отупевшем рассудке:

— Что с тобой, Габриель? Ты плачешь?

Взгляд Габриели оттесняет Эрвина в туманную даль.

— Я? Плачу? Почему? Я только говорю тебе: прощай!

Она оставляет его. Удаляясь с каждым шагом, она все свободнее, все выше поднимается от земли, и вот, возносимая неописуемо приятным безразличием, она улетает.

Однако это нечто совсем новое.

Уже не та самая Габриель играет с пространством. Уже не та женщина спит и просыпается в большом доме, где каждая дверь ведет в особую комнату сна или яви. Это приятное безразличие, эта легкость полета принадлежат новому существу, сбросившему коричневое пальто.

Необычно то, что Габриель открыты все пути. Она сама осознает безграничную свободу своей воли. Захотела бы она навестить ребенка — одно ее желание перенесло бы ее к Эрвине. Но не Эрвину ищет она, она ищет нечто более близкое — самое себя.

Так парит теперь Габриель по операционной, где на столе под руками врачей в собственной крови лежит она, Габриель. Парящее существо не связано с лежащим ни любовью, ни страданием; оно ощущает только спокойное любопытство и холодно наблюдает. Парящая Габриель рассматривает привязанную к столу женщину, ее желтое лицо с маленькой белой маской. Она с полной ясностью видит орудующую в ее теле руку профессора, она видит инструменты в его руке и скользкую резиновую перчатку на его пальцах. Она видит кровь, свою кровь, которая по особому устройству — сточному желобку — каплями стекает на кафельный пол. Она видит ассистента, щупающего ее пульс. Она видит подающую инструменты медсестру, та склоняется над ней с пылающими от возбуждения щеками. Утончившимся слухом Габриель воспринимает легкое жужжание вентилятора. Она слышит звяканье пинцетов и звон скальпелей внизу. Она слышит в тишине сдерживаемого дыхания короткие взволнованные команды профессора:

— Зажим! Быстрее!

Сестра бросается к стерилизатору.

— Пульс?

Ассистент приподнимает ее руку.

— Сорок пять!

Профессор бранится:

— Верблюд!

Все это Габриель слушает и видит с небрежным любопытством. Она не ощущает никакого сочувствия к женщине, которая борется за жизнь. Будто смертельно-бледное лицо на операционном столе — лишь одно из бесчисленного множества ее лиц, как и тело ее кажется тысячекратно заменимым.

Но самое странное, что бестелесное парение Габриель ощущает как благо. Ведь парит она не в определенной точке пространства. Не двигаясь, она находится одновременно под шипящей дуговой лампой, над своим собственным лицом, у двери и возле окна. Она обладает ощущением ограниченного этим помещением всеприсутствия и невещественности, и все-таки понимает, что ничто не могло бы ей воспрепятствовать пребывать одновременно здесь и у себя на родине.

Только присутствует здесь вовне еще что-то, своеобразной силой оно стесняет ее парение. Это место кажется полностью закупоренным существованиями, подобными ее собственному.

От этих существований и их волевых вихрей, друг на друга воздействующих, исходит одинаково направленный магнетизм, стремящийся к общей цели. Возникает течение, которое с каждым мгновением становится сильнее и из которого Габриель не может вырваться.

В ней самой живет эта цель, которую она не знает и не может назвать, хотя ее, Габриель, пронизывает звучание одного неопределимого слова, значение которого на языке сознания она примерно перевела бы как «место сбора».

Она больше не владеет своей волей, поток оглушает ее и выносит вместе с собой. Покорность этому могучему потоку доставляет ей удовольствие, как благочестивый поступок. Она наслаждается необъяснимой радостью самоуверенного небытия.

Лишь когда окружает ее электрическое световое облако, она собирается в нечто целостное. От этого облака исходит противодействие полному слиянию, которое влечет ее дальше. Бесконечное мгновение она раздумывает, какой из этих двух сил отдаться.

Это неописуемый момент решения. Со стыдом и брезгливостью она дает заманить себя, дает себе пасть, прекращает преследовать необъяснимую цель.

Теперь она одна. Она отпущена. Свобода и веселая бесшабашность овладевают ею. Ей кажется, что она пьяна. Вести себя так рискованно и раскованно ей по нраву. Оказавшись на улице, она не узнает собственного смеха — хриплого и распутного.

Прежде всего Габриель где-то и когда-то переоделась. Откуда взялось это красивое платье, блестящее и элегантное, ей неизвестно. Но новое платье — вместе с тем и новое тело, скрывающее корень, суть ее жизни.

Со сладострастием смотрит она, как ступают ее ноги, юбка почти не прикрывает колен. Она ощущает толстый слой помады на губах и темно-синие тени под глазами. Она вполне осознает ту странную игру своих пристальных призывных взглядов и развязных кокетливых жестов, что чужды ей в глубине души.

Однако суть ее жизни вибрирует заносчивой и озорной мстительностью. Месть за что? Кому? Ее это мало заботит, так как до краев ее наполняет радостное влечение. Она покончила с прошлым. Она уже не наденет коричневое поношенное пальто, не будет скряжничать, мучиться и страдать, портить руки шитьем и стиркой. Наконец она свободна, вырвалась из заточения. Прошлое больше не имеет для нее никакого значения. На что и на кого оглядываться?

От божественной цели, к которой в слепом потоке устремлялись сонмы существований, она отреклась. Теперь ей хочется приспособиться к этому городу. Теперь она может жить. А жить (это убеждение огнем горит в ее крови) — значит унизиться, пасть ниц.

На улице нестройный шум. Еще не виденные ею световые рекламы бьют в глаза переплетением полос и линий красного, зеленого, синего и оранжевого. В бесконечной суете машин, среди роскошных кинотеатров, ресторанов и кафе, наполненных людьми с цинично-грустными лицами, Габриель видит большую церковь. Точно огромная чернильница, раскрывает она свой купол, и отвратительный трубный глас органа налетает шквальными волнами на широкое распятие. Возможно ли, чтобы божий инструмент с рокочущей важностью наигрывал пошлый шлягер? Кажется, в священные трубы и в регистры встроен джаз-банд. Этот нагловатый ритм органа будоражит улицу. И ноги Габриель пританцовывают в такт музыке. Она слышит:

— Маленькая протестантская вечерняя серенада![45]

Она не ускоряет шагов.

Голос продолжает:

— Зовут — Имярек. Джентльмен. Пойдемте в зал. Билетов достаточно.

Голос доносится из-под маленьких черных усиков и монокля. Орган гремит. Габриель говорит себе: все эти слова я должна точно запомнить. Но ее отвлекает бабочка Мертвая Голова, которая мечется перед глазами. Имярек осведомляется:

— Желаете, милая, скоротать вечерок?

Конечно! К ее услугам билеты во все театры и на концерты! Она должна просвещаться, чтобы можно было «как-нибудь от нее отделаться». Однако никто не заставит ее съесть отравленный ужин. Ей не нужна милость. Уже в первой минуте мести она находит удовольствие.

Голос из-под черных усиков любезен и приятно звучит, несмотря на смешно каркающие словечки. Теперь он шепчет ей на ухо:

— Первоклассные анекдоты и другие мои достоинства гарантирую.

Габриель останавливается и снова изумляется своему хриплому вульгарному смеху.

Затем берет любезника под руку.

— Пожалуйте ручку! Благодарю! Здесь ты увидишь последние круги шестидневной гонки.

Голос из-под маленьких черных усиков выдыхает:

— Финиш ровно в полночь!

Габриель пьет сладкий ликер.

Из своей ложи она трезвым взглядом наблюдает неистовствующую на трибунах публику Дворца Спорта. Ее еще не отпустил остаток холодного безразличия, присутствия всюду и нигде, того неописуемого мгновения, когда она видела себя распростертой на ложе страданий. Этот остаток пребывает в ней как безучастная проницательность, острота взгляда, которую она в себе раньше не замечала.

Она ясно понимает правила шестидневных гонок, прежде чем ее кавалер с видом знатока берется их объяснить. Она вообще все понимает, слышит, видит мгновением раньше, чем оно происходит. Как форшлаг перед нотой в музыке. Имярек сейчас захочет пить, знает она, — и через секунду он действительно пьет. Сейчас кельнер уронит на пол поднос с тарелками, думает она, — и уже в следующее мгновение где-то что-то бьется и дребезжит.

Иногда Габриель вновь «воспаряет», одновременно присутствует во всем, что происходит в помещении, но порыв слаб, она способна лишь немного и ненадолго отделяться от своей ложи. Когда она возвращается, голос под черными усиками весело смеется.

Сейчас она бодрствует, как никогда. Она способна маршировать под цирковую музыку. Она слышит язвительные выкрики толпы, колкие замечания, не упуская при этом ничего из шуток, острот и комплиментов своего визави. Она читает на экране сообщения о результатах гонок, быстро запоминает номера победителей.

Она давно знает, что Юдифь тоже здесь.

У Габриели нет причины скрываться; ей совсем не стыдно, что она нашла себе кавалера. Ее пошлые светлые волосы пугают далеко не всех. Она в Берлине тоже не одинока, хотя Эрвин не встретил ее на вокзале и ранил своим предательством.

Юдифь стоит, выпрямившись, в соседней ложе.

Габриель отмечает прелестные смуглые очертания ее головы. Невестка, похоже, не видит ее. Юдифь и не может ее заметить, ибо, одержимая тщеславием, смотрит вниз, на манеж, который, точно белый сгусток мертвой тишины, убережен от гудящей, кипящей от возбуждения окружности арены. На наклонных гранях этой белой мертвой тишины неистовые борцы-велосипедисты, как беззаветно отдающиеся влюбленные, пригнулись к своим колесам.

Седьмой номер (Габриель узнает об этом на экране) — ее брат Эрвин.

Как стая чаек над водой, круг за кругом летит вереница мчащихся друг за другом велосипедов.

Слышится голос:

— Шесть дней, шесть ночей напролет каждая пара проводит в седле. Высшее достижение современного человечества! Можно только пожалеть рыцарей старинных турниров!

Кто-то ставит под сомнение разумность этой гонки.

Голос раздается со всех сторон, авторитетно проповедуя:

— Позвольте-ка! А предложение и спрос — ничто?! А первичное существование — ничто?!

Тысячеголосый крик:

— Вперед вырывается седьмой!

Затем:

— Впереди — седьмой!

Габриель видит, как Юдифь поднимает обнаженные руки, она слышит крик соперницы:

— Эрвин обгонит всех!

Она же холодно воспринимает напряженные усилия мужчины с цифрой семь, нарисованной сзади на куртке. Как она молилась Богу, чтобы ее брат был победителем в жизни! Но теперь она уже простилась с ним, теперь он ей чужой, просто номер семь. Эта победа для нее ничего не значит. Это победа Юдифи.

Эрвин, тяжело дыша и лежа горизонтально на колесе, отрывается от лидеров. Он добивается преимущества. Облаком пыли восторженные голоса взмывают ввысь.

Габриель спокойна.

О, Эрвин, что ты делаешь, пропащий! Никогда больше Габриель не защитит тебя! Ты на самом деле думаешь, что Юдифь тебя любит? Она отравляет тебя, она бичует тебя, она высасывает из тебя жизнь.

Трескучий триумф, громовая музыка. Револьверные выстрелы в стены. Имярек вертится волчком от восторга. Номер семь опередил трассу на целый круг. Он приблизился уже к плетущимся в конце цепи велосипедистам.

Тут Габриель потрясает божественное откровение.

— Теперь ты последний, Эрвин! Ведь первые становятся последними, так как все идет по кругу!

Старческая рука мягко гладит Габриель по голове.

— Первые станут последними!

Боже мой, ведь это — преподобный Франц Ксавер Юбербергер, преподаватель катехизиса, который вел в школе ее класс.

На уроках Закона Божьего старый господин обыкновенно сам нашептывал девушкам ответы на свои собственные вопросы. Даже когда более высокое должностное лицо приходило с инспекцией в класс, он не отказывался от применения этого метода. Теперь он снова нашептывал ученице:

— Все, моя маленькая Габриель Пахер, построено на песке.

Эти тихие слова были, казалось, ответом на сложный вопрос катехизиса, и стадион начинает шататься.

На лбу Габриель покоится подагрическая рука крестьянина.

— Ты еще помнишь, как мы с вами занимались ботаникой, собирали растения? Ну, наши горы еще наведаются сюда. Представь: сегодня на Хоэнцолленштрассе я нашел горечавку и цикламен.

Купол старой церкви парит над манежем. Франц Ксавер Юбербергер все шепчет:

— Шестидневная гонка — это гонка столетия. Дай им только побороться и пошуметь! Могучие цветы побеждают напоследок.

Габриель не оглядывается на умиротворяющего проповедника. Благословение для нее, что здесь ведется таинственная многовековая битва. Она не может ясно высказаться, но понимает, что все это имеет к ней отношение. Да, война искренних, тихих и неторопливых против бессмысленности и беспорядка. Последние станут первыми. Эрвин же перебежал к врагу.

Имярек напоминает:

— Все закончилось.

Голос преподобного Юбербергера звучит все нежнее:

— О чем я тут рассказываю тебе, Габриель Пахер, дорогая моя подруга? Ты же видишь намного больше меня.

И действительно, Габриель видит так много, что не может даже отделить одно от другого. Она видит украшенных лавровыми венками велосипедистов, молниеносно мчащихся вокруг высокого алтаря. Она видит, как мимо пробегает кельнер с церковным знаменем в руке. Толпа в беспорядке теснится к выходу. Однако среди толпы она замечает своих подруг в белых конфирмационных платьях: здесь Мицци Тримбахер, там Урсулу Хеплер и Франци Хуфшмидт. Они выглядят так же, как раньше. Но в пропасти манежа поднимается окруженное скалами темное зеркало озера Ланса.

Голос под маленькими черными усиками звучит нетерпеливо.

Габриель, тоже шепотом, спрашивает старого учителя:

— Этого достаточно? Можно мне теперь сесть? Можно обратно за парту?

Преподаватель катехизиса благосклонно и снисходительно улыбается за ее спиной:

— На этот раз десяти заповедей, английского приветствия[46] и «Отче наш» недостаточно. Инспекция еще не подготовила экзаменационные вопросы. Но ничего не бойся, Габриель Пахер! Я тебе подскажу.

Затем духовное лицо с комической фацией берет Габриель под руку и со старомодным поклоном подводит к ее ухажеру.

— Отчего все мужчины вешают на стул свои подтяжки? Оттого ли, что происходят от обезьян?

Так рассуждает Габриель, ясно различая в этом дешевом гостиничном номере темные разводы на узорах замызганных обоев, ветхие занавески, грязную лампу над бюро. Она ощущает спиной влажно-холодную простыню, которая определенно была не постирана, а только поглажена. Но сегодня она, такая чистюля, не вздрагивает от неприятного прикосновения, она знает: у каждой души — свои сотни тысяч тел... Можно ли все эти сотни тысяч уберечь от грязи?

Голос под маленькими черными усиками улещивает ее:

— Ты такая чистенькая! Как хорошо, что я тебя встретил!

Габриель лежит спокойно. Чего хочет этот чужой, чужой человек?

— Тебе совсем неинтересно узнать мое имя?

Чье имя? Он приближается; изо рта пахнет табаком. Мужское тело надвигается на нее.

Она ничего не чувствует. Она ничего не знает. Она сидит у кроватки маленькой Эрвины.

Ребенок просыпается, моргает и кривит личико.

— Мама! Ты скоро вернешься?

— Но я уже здесь, с тобой, Винерль!

— Нет, ты не здесь, мама!

— Только успокойся, Винерль! Ты хорошо себя вела?

— Нет, мама, я плакала. Я была плохой.

— Почему?

— Потому что тебя нет, мама. Я не хотела кушать.

— Ты всегда надеваешь рубашку, как я тебе наказывала? Сейчас, в ноябре, ты всегда должна ее надевать.

Нащупывая рубашку, мать проверяет, исполняется ли ее поручение. Ребенок начинает плакать.

— Почему ты плачешь, Винерль?

— Мама, мама, мне так страшно, что ты никогда не вернешься!

— Спи, Винерль! Я вернусь, когда узнаю его имя.

Теперь, в темноте, рот в маленьких черных усиках только храпит. Габриель тихо одевается в кровати. Она прислушивается, она дрожит.

— Как вас зовут?

Никакого ответа. Дыхание чужака идет своими путями, недоступными для других. Габриель всю трясет, сердце бешено колотится.

— Как вас зовут?!

Дыхание его прерывается. Жирный язык щелкает и чавкает. И вот это уже не голос чужого человека. Это чеканный, насмешливо уличающий голос, лепечущий в полусне что-то непонятное.

Габриель пулей выскакивает из постели.

— Как вас зовут?!

Каркающий голос наконец отзывается:

— Август!

Одновременно с ужасным криком Габриели зажигается яркий свет.

Покойник поворачивается на ложе. Но это лишь наполовину постель. Огромные комья черной земли скатываются на простыню. Прогнившие деревянные доски лежат поперек кружевного одеяла, бурые листья покрывают подушку, проволочный скелет похоронного венка висит сбоку. Тщетно пытается мертвец высвободиться из тисков могилы, дергая руками и ногами, — только фрак рвется и развевается черными лоскутами. Покойник хрипит:

— Полиция! Воровка! Прелюбодейка! Она украла мой бумажник! Задержите воровку! Погодите же!..

В полном мраке мчится Габриель вниз по сотне извилистых лестниц высокой башни. Рев мертвеца ей вслед:

— Держите ее!

Функция тайной полиции — не обезвредить и арестовать подозреваемого, а, по высочайшему распоряжению, вести с ним рискованную и непредсказуемую игру. Тайная полиция не подсылает к обвиняемому служащих в форме или агентов в цивильном. Она довольствуется тем, что осуществляет свою власть особыми способами, и с непредумышленными намерениями иногда приближается к объекту, а чаще всего держится от него на почтительном расстоянии. Во всяком случае, Габриель и все остальные пользовались неограниченной свободой действий.

Так что непонятно, почему она с такой настойчивостью гонит жизнь из своей плоти. Вероятно, она лишь подражает своим товарищам по несчастью. Ведь рядом с ними бежит она размеренной рысцой, невидимая в ночи. Она не прочь познакомиться со своими приятелями. Но в скачке рысью темной ночью нет ничего приятного. Бегут в заброшенные рудники, тоннели и шахты метрополитена. Бегут лишь потому, что бег — единственная форма жизни, а затормозить и остановиться никому бы не удалось. Среди попутчиков — немало женственного. Это успокаивает Габриель. Она радуется свежему воздуху.

Товарищи где-то теряются. Габриель бежит теперь одна. Она чувствует себя такой свободной, но в глубине души знает, что каждый ее шаг, каждое мгновение свободы предопределены. Все, что встречается на пути, подозревает она, — череда ловушек, поставленных нарочно, чтобы способствовать ее падению.

Она мчится по дамбе какого-то зачумленного канала. Она видит, как несколько мужчин при свете вонючей карбидной лампы пытаются вернуть к жизни утонувшую женщину. Габриель догадывается, что в этой утопленнице скрывается одно из ее тел, что это отказывается от самой себя ее собственная судьба. Горькое, почти непреодолимое желание охватывает ее — посмотреть покойнице в лицо. Но ее подозрительность тотчас подсказывает: это ловушка! Она бежит дальше.

В следующее мгновение она слышит за собой короткие прерывистые вздохи, одновременно ритмично звякает ожерелье, подскакивающее на бегу. Она сразу понимает: бедный ребенок!

Дитя плачет:

— Помогите, милая дама! Я не могу попасть домой. Мама больше не вернется!

Мучительное искушение взять ребенка на руки властно охватывает Габриель. Но она противится всеми силами. Ведь и это — только ловушка.

Издалека, на покрытой песком и лужами болотистой равнине, коя только благодаря густому кустарнику не превратилась еще в трясину, кто-то воет, жалобно стонет и звенит колокольчиком. Теперь это, вероятно, Амур.

Сколько еще будет длиться это бегство — снова и снова по покатым улицам, опасным перекресткам, скрещеньям железнодорожных путей, где с обеих сторон грохочут локомотивы? Затем — равнина, пашни и луга прорезаны полосами паров. Ничто не пребывает в покое, все — в неустанном движении, будто весь мир — ленивое и бессмысленное бегство от еще более бессмысленного преследования.

За свои ноги Габриель не боится. Они достаточно молоды и сильны, чтобы еще много часов подряд бежать по чертополоху и по болотам. Но голод и жажда мучают ее непереносимо.

Что еще ей остается, как не пойти домой? И поискать, что можно поесть и попить. Она сворачивает на свою улицу, она входит в дом. Ювелир выстукивает изящную молоточковую музыку, запах камфары из аптеки ударяет в нос. Она ищет во всех шкафах конфеты. Но коробки с шоколадом и корзиночка с засахаренными фруктами пусты. Вероятно, что-то найдется на кухне.

Она пристально смотрит на открытую дверь в комнату покойника, наполненную густым дезинфицирующим дымом. Ловушка! Габриель бросается вон из дома.

На какой-то улице бедная душа ищет, как бы утолить смертельную жажду. Кто даст ей попить? Ах, если бы она могла найти другой ответ! Но ответ один-единственный: Эрвин! Можно жить в одиночестве и одинокой умереть. Но каждому нужно пить. От жажды нельзя избавиться. От жажды вянет всякая гордость.

Поэтому, когда последние силы покидают ее, бредет она сквозь свинцовую тяжесть своей жизни к Эрвину, к дому Юдифи. Ее ведь пригласили на ужин.

Но в ярко освещенной прихожей она теряет решимость. Как она выглядит? Растрепанная, в рваной ночной рубашке. Голые ноги грязны от уличной пыли.

Воскресное общество, кажется, все еще в сборе. Слуга с суровым взглядом и служанка с графинами, бутылками и тарелками быстро проходят в буфет. Звон бокалов и смех доносятся сквозь двери.

Габриель едва не падает от усталости и жажды. Тут выходит Эрвин, рыщет взглядом по сторонам. Еще раз собирается Габриель с силами. Лучше эту муку переносить, чем с м у щ е н н ы й при виде надоевшей сестры взгляд Эрвина. Скорее прочь отсюда!

Габриель бродит по улицам. Просыпающиеся опасности и все более злые напасти испытывает она: злобные взгляды, враждебные слова и преследующие ее несчастья сыплются, как из рога изобилия.

Наконец она на вокзале, в огромном зале, в зале ожидания третьего класса. Всякий сброд толпится здесь. Бедняки — вероятно, эмигранты, ждущие поезда, — спят на своих узелках и вязанках.

Слава богу! Буфет открыт! Габриель просит пить. Кельнер без воротничка (она видит, что у него не хватает двух пальцев на правой руке) небрежно придвигает к ней грязный стакан. Наконец она может пить. Но уже после первого глотка она роняет стакан на пол. Жидкий перец обжигает ей горло.

Так же неудачно все происходит и дальше. Ей хочется съесть два кусочка хлеба. На залитой пивом стойке буфета лежит поднос с нарезанным хлебом. Габриель берет одну булочку. Но когда она подносит ее ко рту, маленькая рыбка дергается на плоском блюде и бьет хвостиком. В ужасе Габриель отбрасывает блюдо в сторону.

Она пытается скрыться.

— А кто заплатит, милая дама?

У Габриели кровь бросается в голову. Она хватает руками воздух. Ее сумочка пропала. Потеряла или оставила где-то.

Кельнер замечает с утомленной наглостью:

— У дамы нет мужчины, способного ее защитить?

Габриель сдается. Она угодила в ловушку. Кельнер начинает громко бранить и высмеивать ее.

— Какая утонченная бережливость! Набедокурить и ускользнуть на цыпочках! Я в полиции запру вас под замок!

Кельнер травит ее и дальше. Люди окружают Габриель, смеются и негодуют. В толпе внезапно появляются «палачи», о которых Габриель знает по историческим романам. Одеты они необычно. На них сапоги с отворотами и совсем короткие зубчатые камзолы, которые едва достают им до пупка. Живот обнажен. Странным образом у них отсутствует член, на месте него заметен толстый красный рубец.

Один из палачей указывает на портфель, который несет подмышкой.

— Портфель господина надворного советника. Я ношу его за ним.

Другой ощупывает кожу портфеля.

— Что там?

— Погашенные счета господина концертмейстера. Теперь ему больше не нужно влезать в долги. Но господин надворный советник должен был в этом убедиться.

Кельнер осведомляется:

— Отчего умер господин? От воспаления легких, не так ли?

Палач:

— Что это вам взбрело в голову, господин официант? Он умер от голода. — Сообщение возбуждает всеобщий интерес. Толпа уплотняется. Палач продолжает: — Господин надворный советник трижды в день получал предписанные ему мясные блюда. Но послевоенные годы были очень тяжелы, и жена господина хотела сэкономить. Так вот! Деньги на образование ее брата поглотили половину жалованья господина.

Кто-то осмеливается спросить:

— Это наказуемое деяние?

Палач подтверждает:

— Конечно, это наказуемое деяние — преследовать своего брата. В Берлине! Так оно и бывает! А он никак не может от нее отделаться.

Габриель слышит, как старуха, живущая в ее родном городе, объясняет палачу:

— Все потому, что она не ушла в монастырь.

— В какой монастырь? Женщина шипит:

— Вы не знаете? Она в двенадцать лет дала торжественный обет, а потом его нарушила. Тогда она будто почувствовала, что с ней что-то не в порядке.

Господин в наглухо застегнутом черном сюртуке поучает:

— Хранить свою детскую веру — опасно. Потерять свою детскую веру — еще опаснее. Но ни... ни... — ни того, ни другого — опаснее всего. От этого происходит только невообразимое свинство.

Старший палач дает знак:

— Лучше всего было бы вызвать пятый департамент: царство мертвых!

Протестующие голоса:

— Невозможно! Разве вы не знаете, что мертвецы бастуют?

— Что?! Даже телефон и телеграф?

— Почитайте вечерние газеты! Всеобщая забастовка!

Тем временем спящие бедняки проснулись и подошли. Настроение людей все враждебнее. Сильные удары сыплются на голову пленницы и отдаются в воздухе звонкими хлопками.

— Чужестранка! Взять с нее анкетные данные!

Будь что будет! Дольше Габриель не может сопротивляться. Хоть бы теперь глава всего сущего явился и покончил с ней!

Но приходит помощь, хоть это старый и слабый помощник. Пан Радецки со скамьи, на которой спал среди бедняков, вскакивает на ноги:

— Дайте ей бежать, люди! Съела ли она то, за что должна заплатить? С каких это пор платят за то, чего не ели? Оставьте ее! Она всего лишь беженка и ждет поезда.

Ропот затихает. Люди возвращаются на свои места. Габриель видит, как пан Радецки качает головой и вздыхает среди попутчиков:

— Платить! Платить еще и за то, чего не съел! Можно подумать, жизнь стала ростовщиком!

Но тут резко звенит колокольчик, и в кафе раздается грубый голос:

— Пять часов! Освободить помещение!

Беспорядочная толпа вытесняет Габриель наружу.

Серые утренние сумерки окутывают улицу, ее глаза, глаза всех прохожих. Матовые и светлые, как зрачки слепого от катаракты, — таковы глаза бедных душ, которых выталкивают навстречу дню. И день мира сего — сам серая катаракта, которая только предшествует свету Божьему.

Людской поток несет ее. Но уже не тот радостный поток легкого, безмятежного существования, а ужас и отвращение, течение шлаков и отбросов. Мерзкие, вонючие платья и тела давят Габриель со всех сторон. Вот он, вероятно, вынесенный ей приговор: стать беспомощной частью этой скорбной, отчаявшейся массы, которая уныло движется к месту своего безрадостного труда. И тело ее изнемогает от жажды, отвращения и стыда. Все плотнее сивушное дыхание тысяч и тысяч окутывает ее затхлостью, которая ее душит.

Габриель понимает: если не удастся разжечь в себе крохотный, слабый огонек, — она погибла навеки.

Молиться? Но все молитвы погашены в ней тяжелой дланью. Имя Христово уже не может всплыть в памяти.

День наступает. Масса движется вперед. Разносчики газет мечутся как угорелые. Город откашливается хрипло и зло. Все пропало!

Тут вспыхивает в ее памяти: считать! Считать! Я ведь должна считать!

Сначала никакого счета! Забыто каждое слово, забыта каждая буква! Со всей силой бьется она в воздушную дверь, преодолевая сопротивление пустоты.

Улица пенится людскими потоками, вытекающими на огромную площадь. Можно вздохнуть свободнее. Асфальт вибрирует, как длинная резиновая лента. С треском взлетают ставни на шарнирах.

И вот взрывается что-то в ней свободным криком:

— Раз... два... три...

Тотчас возникает вокруг пустота, и сила числа «три» шквалом подбрасывает ее к небесам.

Первым делом Габриель выпивает большую деревянную кружку молока. Она бросается к кружке, приникает к ней, затем, утолив жажду, пьет медленно, пока солнце, жужжащие насекомые, тени деревьев, сотни парящих образов невесомо раскачиваются вокруг, вызывая неописуемое, звериное наслаждение.

Она берет хлеб, который придвигает к ней бабушка, крошит и жует, внимательно и бессознательно. Это хороший, домашний ржаной хлеб, и все-таки есть в нем другой, более пряный вкус, — сила, что сразу сообщается крови не только удовольствием, но и тонким непосредственным знанием.

Габриель жует не спеша. Безопасность ощущает она как погружение в водную стихию. Она смотрит неподвижными, широко раскрытыми глазами вдаль. Старый, хорошо знакомый сад. Вершины холмов на другой стороне. Вот — местечко под ореховым деревом в невысокой траве, по которой так приятно ходить.

Бабушка перочинным ножом раскалывает скорлупу грецких орехов. Пальцы ее — совсем коричневые. Зеленую кожуру она бросает на землю, орехи — в корзину. Габриель пытается вспомнить бабушку, под чьей суровой опекой выросла после ранней смерти родителей. Бабушка сильно изменилась; можно усомниться, действительно ли это она. Кажется, бабушка стала выше, костлявее; лицо вдумчивее, проницательнее. Часто она выглядит как старая крестьянка, часто — как управляющая большого имения.

Сейчас она очищает новый орех, изящно и тщательно отделяет от ядра тонкую желтую кожицу. Ядрышко она сует внучке в рот.

Габриель с удовольствием пробует сладость ореха. Она сразу замечает, что ее язык наделен новым и сильным чувством вкуса. Ей кажется, что она еще ни разу не ела орехи. Она спрашивает:

— Что это? Что там в этом орехе?

Женщина продолжает раскалывать кожуру смуглыми пальцами.

— Вглядись лучше в это ядрышко, девочка. Каждый орех — голова, мозг! До нынешнего мира существовал другой мир, где обитали высшие существа, тогдашние люди — орехи. Бог разрушил тот благодатный мудрый мир. Но во вкусе ореха что-то от него осталось. Даже масло в их кожице было злой горечью, без которой тоже нельзя было жить.

Габриель очень увлекла эта сказка. С ребячьим любопытством она жаждала больше услышать о природе, о новых, необычных ее свойствах. Однако женщина снова усердно занялась орехами и, не выпуская ножа, неопределенным жестом показала вокруг, будто хотела сказать: «Посмотри сама!»

Габриель видит на столе букет цикламенов. Она нюхает цветы. Она и не подозревала, как терпок этот аромат, — ведь ее обоняние тоже обострилось. Она не только наслаждается, но и понимает духовный смысл наслаждения. Пораженная жизненной силой альпийских лугов, она восклицает:

— Цветы поют!

Лицо женщины не меняется.

— Так вслушайся!

Скорлупки падают на землю, плоды — в корзину, Габриель же вдыхает песню цикламенов:

Мы — порождение гор,

Знатнейший род среди всех фиалок.

Потому мы гордимся собой.

Мы привет шлем друг другу

И звеним, если близко живем

Между мхов, средь корней, горных сосен, камней.

Мы вечно от радости дрожим,

Ведь радость нам придает

И аромат, и песнь, как всем созданиям.

Как радость наша сильна и тиха!

Как обострился слух внимающих нам зверей,

Так складываем мы наши лепестки

В молитвенном внимании,

И открываем круглые наши чаши,

Чтоб свет и воду в себя вобрать.

Благословляем стихии жизни:

Влагу и свет!

Мы не клянем силы разрушения:

Ночь, грозу и мороз!

Даже смерть благотворна:

Ведь длится она недолго!

Со слезами на глазах перестает Габриель слушать нескончаемую песнь цикламенов. Огромная жизнь раскрывается перед нею. Она хотела бы слышать речь всех цветов. Но бабушка берет ее за руку. Они идут по гравиевой дорожке. Травы, кусты, деревья словно созданы не из твердого вещества, а из нематериальных потоков и завихрений красок.

То, что слышится теперь, — не звонкое стрекотание цикад, а звук прилива света, отражаемого землей и травой. Ведь свет — не спокойно господствующая стихия, а кристаллический ливень. Габриель держит ладонь против солнца. Она знает, что кровь — тоже медленно и густо текущий свет, омраченный только тенью сердца.

Она начинает охоту за тайной: что такое кровь? В крови этой женщины они — Эрвин и Габриель — когда-то крепче были сплетены тесными узами, чем в крови их родной матери. Но именно бабушке так тяжело об этом рассказывать. Все-таки с губ Габриели срывается:

— Это ведь дурно, что я так люблю Эрвина?

Бабушка молчит и грустно смотрит на нее. Габриель защищается, пытаясь объяснить необъяснимое.

— Когда растут вместе... Я думаю его мыслями, дышу его дыханием, предчувствую его желания... Я ощущаю каждую его дрожь, о которой Юдифь и не догадывается... Какая фальшь в этих словах: «Я его люблю»!.. Ведь все намного проще... Наши волосы пахнут одинаково... Цикламены тоже любят друг друга... Разве это дурно?.. Если б мы росли на деревьях, в этом не было бы ничего плохого...

Старуха осуждающе кривит рот. Но Габриель не может успокоиться:

— Бабушка! Если бы он остался бедняком, я была бы счастливейшим человеком на свете. Но он продал себя и предал. И самое скверное: он перестал быть самим собой, и потому я тоже не такая, как раньше. Он не говорит больше своими, нашими словами; он говорит — подумай только! — совсем по-берлински! То, что он смутился, — это я могу ему простить. Но простит ли его Господь, что он не остался самим собой, а превратился в такого ненадежного, неуверенного и подавленного человека? Ах, он был моей гордостью, образцом для меня! Я ждала, что он покорит мир звуками н а ш е й скрипки. Но теперь он скачет как сумасшедший и скребет струны, по воле Юдифи, на скрипке Юдифи. Ведь эта женщина доверху наполнила его своим черным маслом. Она — желтая кожура, злая горечь в орехе, и ядро уже на вкус ядовито. Сделают ли все эти чужие женщины своим маслом мужчину ядовитым на вкус?

Все это, и многое другое, — чувствует Габриель, — исходит из ее души. Но сад и полдень полны такой ясности и света, что скорбные слова признания выходят из ее рта, как пар зимой. Она очень собой недовольна.

Бабушка возражает:

— Ты устала, Габриель. Я уложу тебя спать.

Да, она устала, и любопытно — что ей приснится? Сон будет чудесным переживанием, как хлеб, молоко и песнь аромата цикламенов.

Женщина первой входит в дом — обычный крестьянский дом, но не такой, как всегда; знакомый и вместе с тем незнакомый. Бабушка открывает дверь:

— Вот твоя комната.

Габриель сразу узнаёт: конечно, это ее комната, ее и ничья другая; ничто на свете не соответствует так ее существу: маленькое помещение с узкой кроватью, светлым окном, множеством цветов, с широко открывающимися ставнями, со стеклянной дверью на маленький балкон.

Эта комната... эта комната — она сама. Только здесь она — дома. Она думает:

— Итак, это и есть вечность! Почему бы и нет?

Бабушка, на которой теперь чепец монахини, открывает дверь в смежную комнату. Габриель следует за ней. Помещение точно такое же, только здесь нет цветов и стоит маленький книжный шкаф — на верхней полке лежит скрипичный футляр. На столе приготовлены чашка с молоком и хлеб. Но балкончика здесь нет.

Габриель не нужно даже вспоминать старые учебники и скрипичный футляр, чтобы тотчас узнать комнату Эрвина. Старухино лицо становится непреклонным и жестким. Сильным рывком она закрывает окно и ставни. Теперь здесь темно. Она забирает молоко с буханкой хлеба и властно уводит Габриель из комнаты Эрвина в ее собственную.

Потом она ставит на стол еду, осмотрительно и основательно закрывает дверь в комнату брата. Все происходит в молчании. С растущим страхом Габриель спрашивает суровую женщину:

— Что ты делаешь, бабушка?

— Запираю дверь.

— А Эрвину нельзя домой?

— Нет.

— И я больше его не увижу?

— Нет.

Габриель хочет схватить женщину за руку, но хватает пустоту. Она выкрикивает:

— А сюда привести его мне тоже нельзя?!

В два шага бабушка выходит на балкон. Ее спина крестьянки решительно склоняется к перилам. Широко размахнувшись, бабушка бросает ключ вниз, в бездонную глубину. Ответ красноречивый! Она могла бы и не говорить:

— Если достанешь ключ!

Что переживает Габриель в это головокружительное, переполненное отчаянием мгновение? Комната и сон манят ее, мысли об Эрвине и — с не меньшей силой — страстная тоска по запутанным и грязным проявлениям жизни тянут ее вниз. На внезапно налетевшем ветру стоит она на балконе. Еще короткий острый приступ страха... И она бросается, падая все стремительнее, в объятия бесконечного пространства.

Пространство не убивает ее.

Как верный верблюд опускается оно на колени и дает ей мягко соскользнуть посреди самого оживленного перекрестка Берлина.

В это мгновение постовой подает знак. Со всех сторон мчатся вперед автомобили, грузовики, роскошные лимузины, такси. Габриель пропускает, отпрыгивая в сторону, длинную сверкающую великолепную машину, когда вся мощь тяжелого омнибуса наваливается на нее. Нескончаемая сверхчеловеческая боль заставляет ее проснуться.

* * ?

Когда Габриель после тяжелой операции проснулась в своей больничной палате, никто этого не заметил.

Заметить это было трудно, поскольку больная не подавала никаких признаков жизни. Она одна знала, что проснулась, что снова пребывает в этом мире. У нее не было сил открыть глаза. Но веки ее стали такими тонкими и прозрачными, что она видела все, что происходит вокруг, и слышала каждое слово, сказанное и даже не высказанное.

Сначала она узнала медсестру и ассистента у постели. Ассистент все считал ее пульс. В центре больничной палаты Габриель увидела профессора — доброго человека, который так ей нравился! Он был уже не в белом халате, а в меховом пальто, и собирался уйти. В тени от двери Габриель заметила еще две фигуры, которые, казалось, стеснялись войти в комнату. Одна — незнакомый господин с блокнотом в руке, другой мужчина — Эрвин, ее брат.

Да! Она слышала тихий голос Эрвина:

— И нет никакой надежды, господин профессор?

Каким властным, каким спокойным выглядел профессор в своих мехах! Хоть бы он остался! Габриель услышала:

— Все зависит от ее сердца.

Естественно, от этого зависит все. Как быстро приехал Эрвин! Слышалось его запыхавшееся хриплое дыхание. Он все время вытирал платком лоб. Его пальто — тоже коричневый реглан — расстегнуто. Влажная прядь светлых волос свисает на глаза. Он жалобно спросил:

— Как только это могло случиться?

И стал повторять снова и снова, будто в забытьи:

— Ужасно, невероятно, ужасно...

Слова ассистента, совсем близко, болезненно резанули слух:

— Если б вы знали, сколько пострадавших от несчастных случаев доставляют за день в Шарте![47]

Незнакомый господин старался придать своему трескучему голосу выражение мягкого сожаления:

— Прошу прощения, но мой долг заставляет задать господам несколько вопросов. Всего лишь формальность! Но, судя по показаниям свидетелей, нельзя исключить попытку самоубийства.

Габриель почувствовала, как возмутился Эрвин, что ее сочли способной на самоубийство.

— Но это ведь бессмыслица, вопиющая бессмыслица!

Господин вежливо заметил:

— По наблюдениям одного очевидца, дама, как слепая, долго бродила у перекрестка, а потом побежала прямо под колеса автобуса.

Эрвин, терзаясь и мучаясь, причитал:

— Вздор, совершеннейшие вздор! Никакой логики!

Незнакомый господин тоном служебного соболезнования осведомился:

— Сколько времени ваша сестра находится в Берлине?

Эрвина, казалось, охватила суетливая разговорчивость:

— Совсем недолго! Вчера рано утром, в семь пятьдесят, она приехала из Австрии поездом через Пассау. К сожалению, случилось недоразумение. Моя сестра послала телеграмму, а я, при той суете, в которой вынужден жить, день и час прибытия прочел неверно. Я ошибся. Поэтому вышло так, что меня не оказалось на вокзале. Я страшно испугался, а потом было слишком поздно. Вы должны знать, господа: Габриель... моя сестра... очень восприимчива ко всему внешнему... я имею в виду... тонкая, чувствительная женщина, слишком расположенная к восторженности. О боже, мы ближе друг другу, чем просто брат и сестра. Мы с детских лет были хорошими товарищами. Она всегда была моим добрым ангелом, ангелом-хранителем, до фанатизма даже. И это — в то время, когда никто в меня не верил... Ах, что я вам тут рассказываю, боже мой, боже мой...

Эрвин замолчал, бросил на Габриель взгляд, полный ужаса, и лицо его исказилось, будто он хотел заплакать и не мог.

— И вот... это ужасное несчастье!

Незнакомец посмотрел в свой блокнот:

— Ваша сестра заказала номер в отеле «Австрийский Двор».

Эрвин вытер лоб и затараторил еще быстрее, так что Габриель прилагала все усилия, чтобы не пропустить ни слова.

— Да! В таком дешевом отеле! Это так странно! У нас хватило бы места. Наша квартира очень велика. Хотя она принадлежит моей жене. Но это же все равно. Тут целая куча нелепостей. Хотя бы это проклятое воскресенье! У нас — то есть у моей жены — бывает по воскресеньям много гостей, друзей, художников. Беседуют об искусстве, музицируют. Ни моя жена, ни я не ожидали встретить Габриель... мою сестру...

Габриель услышала тихий голос профессора:

— Произошло ли между вами какое-нибудь... недоразумение?

Оскорбленный Эрвин ответил:

— Совсем нет! Как вы могли такое подумать, господин профессор? Какое еще недоразумение? Была просто небольшая неразбериха. Я был несколько ошарашен, захвачен врасплох, когда Габриель возникла передо мной. Когда испытываешь неожиданное удовольствие, лицо становится глупым. А ведь у моей сестры было полное право на безумнейшую радость свидания. Мы же много лет не виделись. Теперь я в этом глубоко раскаиваюсь. Внезапно оказываешься друг против друга, а многие годы... Что вы говорите, господин профессор?

Профессор ничего не говорил.

Эрвин нервно обернулся к незнакомцу:

— Зачем такие крайние предположения? Объясните мне, в чем причина ваших коварных приемов? Мы вчера вполне мирно побеседовали... Моя жена, естественно, еще меньше была подготовлена к ее посещению. Вы же знаете, каковы женщины! Другой мир! Ревность к настоящему, существующему! Ревность ко всему прошедшему! Стоишь между ними... Но я говорю и говорю. А там лежит она...

По голосу профессора Габриель почувствовала, насколько глубоко он проник в ее судьбу.

— Ваша сестра замужем?

Почему так торопливо заговорил Эрвин?

— Вдова, господин профессор! Он три недели назад умер. Надворный советник Август Риттнер, высокопоставленный чиновник, приличный человек, только, увы, на двадцать пять лет старше ее. При более благоприятных условиях я согласился бы с этим браком, который, впрочем, был вполне счастливым, ни в коем случае не вынужденным.

Эрвин прислонился к стене, будто его охватило головокружение, и закрыл глаза.

— Такова жизнь, господа!

Незнакомец, не отходя от двери, безучастно-деловым тоном вставил, вопреки волнению Эрвина:

— Ваша сестра не провела вчерашний вечер в вашем обществе.

— Вот именно! Она обещала, что останется на ужин, и вдруг исчезла.

— Ваша сестра вчера ночью в сопровождении одного господина присутствовала на финише шестидневных гонок.

Эрвин в глубоком изумлении взглянул на незнакомца.

— Но я об этом и не догадывался. Сам я никогда не видел шестидневных гонок.

В голосе следователя уголовной полиции угадывалось наслаждение от перечисления фактов.

— Несчастный случай произошел в восемь тридцать утра. В пять часов ночи даму видели в вокзальном ресторане возле зоопарка.

Рука Габриель почувствовала напряжение гнева в руке, что щупала ее пульс. Гнев прозвучал и в вопросе ассистента:

— Ваша сестра впервые в Берлине?

Эрвин ответил тихо, словно защищаясь от упрека:

— Она молодой вышла замуж и поэтому очень редко выезжала из Зальцбурга.

Ассистент произнес твердо и ясно:

— Господа, я не считаю неправдоподобным, что больная слышит большую часть того, что здесь говорится. Кроме того, совершенно бесполезно делать предположения о различных отношениях и причинах тех или иных поступков. Никому это не поможет. Есть много оснований для самого невероятного. Впрочем, я сам родом из маленького австрийского городка и оказался однажды утром на перроне вокзала... Поймите меня правильно! Уличное движение само по себе не опасно для приезжего, если только он сам...

Ассистент умолк, будто не надеялся, что его поймут. Он пробурчал себе под нос:

— Во всяком случае, уличное движение в Лондоне намного оживленнее.

Вдруг он схватил ее руку, наклонился и прислушался.

Сквозь закрытые веки Габриель видит многозначительный взгляд профессора — тот смотрит на ассистента. Затем, будто по тайному сговору, ассистент громко произносит:

— Если господин профессор распорядится, я введу инъекцию.

Профессор застегивает пуговицы мехового пальто и приказывает с грубоватой прямотой:

— Прошу господ покинуть помещение!

Габриель ничего больше не видит.

Но она слышит возле себя короткие всхлипы. Она знает, что это Эрвин встал около нее на колени. Она знает, что он плачет. На своей бесчувственной руке она ощущает его поцелуи и слезы. Ее руку он держит как раньше, как прежде, как всегда, он сжимает и давит ее, лакомится ею, как сладким плодом.

Но Габриель тоже держит Эрвина за руку. Это ей удалось. Все чуждое растаяло. Годы рассеялись. Она снова обрела брата. Она может отвести его домой.

Но ни к дому, ни к саду дороги нет. Ей нужно пройти по дну озера. Нежно смыкается над нею свод прохладной воды. Божественно легко дышать в зеленовато-синем пространстве. Ей так хорошо здесь, что она не помнит, когда отпустила руку Эрвина.

В глубине она видит бабушку. Женщина торопится, и Габриель нужно поспешить, чтобы не остаться без проводника. Ей еще недостает ловкости, чтобы свободно передвигаться в этой стихии. У бабушки мало времени, она нетерпелива. Габриель слышит издалека ее зов:

— Иди скорее; наконец-то я расскажу тебе о твоей жизни!

1927

Загрузка...