Тайна человека

I

Лунхаус, искусствовед, был кос.

Это неудобство, — как всякий недостаток, соответствовавший, несомненно, свойствам его характера, — не только делало его несимпатичным, но и порождало, если приходилось с ним беседовать, особенное затруднение. Откровенно разговаривать с Лунхаусом было невозможно, поскольку из-за его косоглазия чудилось, будто рядом присутствует кто-то третий. Его стремительная бесцветная речь как две капли воды походила на «реплики в сторону» старого драматического стиля.

Впрочем, Лунхаус был специалистом по австрийскому барокко, чего я, однако, не могу утверждать с уверенностью. Он в такой же степени мог быть знатоком «прикладной росписи по стеклу» или ранней немецкой готики. Помимо чисто научной деятельности он писал статьи для нескольких газет под названием «Итальянские письма»; из покушений, художественных выставок, политических митингов, спортивных праздников, сенсационных преступлений, оперных премьер, светских скандалов, обзора общественных настроений, пейзажных зарисовок, аристократических знакомств, — в общем, из несовместимых пряностей умел он быстро приготовить острое блюдо. Он был бессменным посвященным в тайны личности. Я был знаком с ним давно. Кто не знал Лунхауса? Были даже люди, высоко ценившие его заметки.

В тот день он, казалось, закусил удила. Эксцентричнее, чем когда-либо, сверкали его глаза мимо людей и вещей. Двойственность его взгляда была непереносима, но нельзя было ей не поддаться.

Я не считаю необходимым при первой же возможности терять самообладание от восторга при виде старинных дворцов, великолепных шедевров и выщербленной ценной утвари. Я никоим образом не горжусь этой тупостью, ибо она указывает на мою принадлежность, — в противоположность опьяненным красотой знатокам, — к той низшей нерафинированной касте, коей доступны менее благородные наслаждения слуха.

Тогда я был настолько одинок в этом городе, не встречаясь ни с одним человеческим существом, кроме кельнеров, портье и лодочников, что вспомнил о рекомендации к художнику Саверио С. Гонимый жаждой общения, в бегстве от самого себя я поехал за город, обнаружив на знаменитой вилле не только хозяина дома, а целую компанию гостей, что очень меня испугало. Моя способность общаться с людьми полностью заржавела, я чувствовал в себе ту скованность и подавленность, что отравила столько часов моей юности. Оттого я сначала изо всех сил сторонился Лунхауса, своего единственного знакомого, который сразу сделал меня добычей мимо цели направленного взгляда и остроцеленаправленных комментариев.

Он вел себя здесь как дома и при первой же возможности отвел меня в сторонку.

— Вы тоже пришли подивиться нашей достопримечательности?

Я не сразу его понял, что, однако, его не смутило.

— Весьма неплохой объект для психолога.

О ком он? — думал я, в то время как мне все неприятнее становилось, что при разговоре он постоянно касается моей руки.

— Итак: во-первых, он выдает себя за итальянца. Но, спрашиваю я вас, разве триестинец (в лучшем случае триестинец!) — итальянец? Триест до войны был частью Австрии. Это же известно. Триестинцы происходят из Буковины, венцы — из Моравии... или наоборот.

Только теперь я понял, о ком он говорит.

— Обратите внимание на его итальянский! В нем та же характерная интонация, как в его немецком. А вы насладились его рукопожатием? Не правда ли, он будто прощения просит? Он-то уж знает, почему...

Я на самом деле заметил в рукопожатии и приветствии господина Саверио явную преувеличенность. Моя рука еще ныла от пожатия, которое даже для заключения дружеского союза было бы слишком крепким. Я был ему незнаком и представлен мимоходом. Почему он рывком притянул мою руку к сердцу с таким немотивированным энтузиазмом? Почему его взгляд так глубоко погрузился в мои глаза, будто он хотел сказать: «Наконец-то мы нашли друг друга»?

И без нашептываний Лунхауса я заметил бы, что в искренности приветливого взгляда, которая сходным образом выпадала на долю каждого из гостей, скрывалось что-то фальшивое, даже заискивающее.

Саверио был крупным мужчиной. Одевался он весьма изысканно. Свое гладкое желтое лицо, которое походило на умащенную маслом мраморную голову римлянина, он задирал так высоко, будто рост его казался ему недостаточным, хотя он и так был выше всех на голову. Эта тяга вверх казалась, однако, его единственной нескромностью.

Я никогда еще не видел человека, возраст которого было бы так трудно определить. В его густых волосах не видно было ни одного седого волоса.

Он говорил вперемежку по-немецки, по-итальянски и по-английски. Правда, на английском он обращался только к толстой (какая редкость!) англичанке, лицом походившей на китайскую маску или тибетскую кошку, с серыми волосами на прямой пробор и с кривой глупой улыбкой. Я не был согласен с критикой Лунхауса. Саверио разговаривал на разных языках в манере, которая мне импонировала именно тем, что они не были ему родными. Правда, слог его речи выдавал такую же преувеличенность и высокопарность, как и его рукопожатие, но голос был тихим, хрипловатым, и его просительная мелодика ласкала ухо.

Он беседовал с двумя дамами. Матерью и дочерью. Меня изумила плоская тривиальность комплиментов, которая, по моему мнению, Саверио совсем не шла. Он, казалось, принадлежал к числу мужчин, в отношении каждой дамы старательно исполняющих свои мнимые обязанности.

— Я хотел бы помолодеть лишь для того, чтобы поверить, будто могу на что-то надеяться, — говорил он красивой рыжеволосой дочери, которая редко отрывала влюбленный взгляд от собственных стройных ног.

— Что мне потом делать с креслом, на котором вы сидите? Отправить в музей? — говорилось красивой матери, смеявшейся над этой безвкусной глупостью, хотя плечи ее указывали на ее удовольствие.

(Та же дама сказала однажды, значительно позже, своему другу: «Этот Саверио — интересный малый, но как мужчину его в расчет не принимали. Я, по меньшей мере». Однако дочка, видимо, не разделяла материнского мнения. Ведь она, как утверждал Лунхаус, появилась однажды у художника со всеми пожитками и бросилась ему на шею, после чего Саверио повел себя в высшей степени благородно и вернул девушку матери. Это только сплетня, слух, да еще из уст Лунхауса. Однако много слухов возникало вокруг Саверио С.)

Пока Саверио мягким голосом отвешивал свои комплименты и скользил взглядом по изумительным линиям женских тел, его глаза оставались все же глубоко печальны. Иногда они отклонялись от предмета восхищения и с суетливой неуверенностью искали в комнате некоего Судию.

Искомый действительно здесь присутствовал.

Разумеется, я не называю имени знаменитого, всемирно известного художника, который находился в тот день в нашем обществе. Коренастый мужчина лет пятидесяти, чьи самоуверенно упитанные телеса вместо обычного костюма нашли себе пристанище в бесформенной и строптивой мешковатой робе. Волосатые руки с квадратно обрезанными ногтями, подбитые подковами сапоги дополняли облик крепко и твердо ступающего по паркету выходца из сельской среды, и его крестьянская почвенность составляла коренную противоположность элегантности Саверио. Скуластое лицо знаменитости, большая лысина, черная борода — во всем этом отчетливо угадывался автопортрет Сезанна, который так очаровал всех знатоков искусства. Я не хочу сказать ничего дурного, но это сходство заходило слишком далеко. Лицо прославленного художника можно было назвать плагиатом. Однако это действительно был плагиат во всей своей невинной откровенности — сходство лиц из-за родства душ.

Мужчина курил короткую трубку, держался в стороне, с важной серьезностью оглядывал стены и то, что на них висело, смотрел из окна — причем казалось, что, щуря глаза, он делил увиденное на разные по размеру картины. Слышны были только его громкие вдохи и выдохи, с трудом вырывавшиеся из лопастей носа. Я встречался с великим живописцем еще несколько раз, но не припомню, чтобы он произнес более пятидесяти слов. Зато до сих пор звучит у меня в ушах издаваемое им в знак одобрения или неприятия хрюканье и стоит перед глазами его кулак с огромным, выдвинутым наружу большим пальцем, которым он вырисовывал в воздухе широкие и затейливые иероглифы. Внушительный и впечатляющий жест истинного художника!

Не для удовольствия собрались мы в доме Саверио — летнем палаццо каких-то аристократов времен Ренессанса. Подготовка началась еще до появления хозяина дома. Я опускаю, разумеется, перечень картин, скульптур, сундуков, шкафов, дверей, тканей, парчи, бархата, драгоценностей многих столетий, что расположились в этом доме незаметно и скромно. Предмет искусства, прекрасная вещь, оказавшиеся перед нами случайно, внезапно возникшие на прогулке по городу, могут вызвать восторженное опьянение. К этому все-таки причастны случай, непредвиденность, радость открытия, интимность момента. Но музейному великолепию обычно сопутствуют заранее предполагаемое восхищение и вовсе непредусмотренная усталость. Каждая коллекция навязчива и оглушает. Однако сокровища Саверио обладали особенной красотой и изяществом. Даже знаменитый художник перед некоторыми произведениями отбрасывал свою самонадеянную безучастность. Тем не менее у меня почти ничего не сохранилось в памяти, так как сама личность Саверио будоражила и отвлекала меня.

Лунхаус не отходил от меня ни на шаг. Он, казалось, панически боялся, что новичок может уйти из этого помещения непосвященным и неразочарованным.

— На тот случай, если вы совсем ничего не знаете: ни дом, ни вещи ему, естественно, не принадлежат. Он — просто агент антиквара Барбьери. Продает в светском стиле и изображает богача и художника. Но это лишь поверхностный глянец. Весьма странная человеческая особь и тонкая штучка.

Мне претят клевета и слухи. В конце концов, мы были в гостях у человека, так строго нами судимого. Кому принадлежит этот дом со всеми его сокровищами, мне было совершенно безразлично. Я попытался уйти. Но Лунхаус, заметив, что сплетни действуют мне на нервы, только удвоил свои старания.

— Поймите меня правильно! Я вечно кручусь вокруг Саверио. Он настоящий уникум. Вы, надеюсь, не считаете меня моралистом, разоблачающим низкого афериста? Здесь нечего разоблачать, так как весь свет об этом знает. Однако, я думаю, вам интересны определенные культурные явления Италии. Ну, могу вам похвастаться, я провел основательные исследования. Старинные вазы, к примеру! Совершенно неисчерпаемая тема! Об этом вы должны роман написать. Я охотно предоставлю вам детали и сведения. Прекрасные здесь вещи, не правда ли?

В этот момент Лунхаус ощупывал своей хилой пятерней благородный рельеф. Неестественный жест, — словно кто-то схватился бледными пальцами за великолепные цветы. Лишь враг искусства, обладая такими руками, мог трогать ими полную жизни вещь. Он повторил:

— Прекрасные вещи! А я спрошу вас: что здесь настоящее, а что подделка? Ученые этого не знают, и даже дилетанты не знают. Решение выносят музейные бонзы, которые знают об этом меньше всех. Зато эти господа знают, сколько стоит в твердой валюте их экспертиза! Я, пожалуй, платил бы за фальшивые вещи больше, чем за подлинные. Какая гениальность кроется в этих нераспознанных подделках! Только представьте себе этакого молодца, который оказывается сегодня — Беллини-старшим, завтра — Тинторетто, Мантенья, Карпаччо или Донателло, потом — Микеланджело! Перенесите это в литературу! Кто из живущих ныне поэтов мог бы достоверно и без пародийности подделать, скажем, «неизвестную ранее» шекспировскую драму? Никто! Подумайте при этом, насколько неистощима Италия уже целое столетие! Снова и снова всплывает откуда-то, — молчу уж о более скромных божках! — «неизвестный» Тициан[48], который торговцам и перекупщикам дает заработать сотни тысяч. Между тем сидит гениальный фальсификатор в бедной каморке и вынужден довольствоваться лишь скудной пошлиной. Я сам однажды навестил одного из этих великолепных юношей в его пещере. Это было в Касерте. Их никогда не отыщешь в крупных городах.

Если гости сновали группками вверх и вниз по лестницам и не слышали Лунхауса, то мне, прикованному к месту, его нашептывания становились все неприятнее, и я решил поставить финальную точку:

— Но господин Саверио не только коллекционер, а прежде всего художник!

Косой взгляд Лунхауса попытался сконцентрировать на мне всю свою насмешливость.

— Художник? Готов поклясться, что он за всю жизнь и двух раз кисть в руке не держал. Я сомневаюсь даже, что он может простую доску отреставрировать, с чего начинает карьеру каждый второй антиквар в Италии. Он такой же художник, как вы или я. Но в этом смысле мы его сегодня слегка попробуем на зубок.

Я быстро отошел от Лунхауса к другим посетителям, которые столпились перед скульптурой из дерева. То была Пьета раннего Ренессанса с угловатой Мадонной и трактирным Христом, который безо всякой точки опоры перекрещивался с ней по диагонали. Все взволновались. Примитивисты были тогда в моде. Даже знаменитость хрюкал и выдалбливал в воздухе выгнутым, изношенным в работе большим пальцем «ритм» деревянной скульптуры.

Я был уже так отравлен болтовней Лунхауса, что ничего не мог с собой поделать и против воли взглянул пристально на Саверио С. И действительно — так мне тогда представилось, — что-то подмигивающее и чрезвычайно лживое проявлялось во всем его существе. Он совсем не смотрел на Пьету. Она, казалось, так же мало его интересовала, как произведение искусства — служащего музея, что объясняет его посетителям, или как торгового агента — товар, который он продает. Напротив, он механически выказывал на лице ханжескую слащавость и гасил ее, как включают и выключают свет, и, в то время как его красивая рука нежными кончиками пальцев касалась складок одеяния мадонны, он глухо вздохнул, будто выражая соболезнование по случаю смерти, которая удручала нас всех:

— Чего все мы сто́им в сравнении с этим?

Лунхаус смотрел на меня. Я тоже уловил высокопарность, почти бесстыдство этой фразы.

Чай пили в ателье Саверио. Почему это помещение называлось «ателье» — непонятно, разве что из-за его обширности и высоких окон. Я прежде всего подумал бы о концертном зале. Там стояли рояль, фисгармония и несколько граммофонов. Но мольбертов, холстов, рам, палитр и всего остального, что относится к аксессуарам живописца, — не было ни следа. Зато перевязанный, готовый к отъезду багаж свален был кучей в углу, отчего настроение кратковременности, готовности к бегству царило во всем.

Почему нас пригласили для фуршета именно в это ателье, хотя в распоряжении хозяина было множество роскошных комнат? Это, казалось, подтверждало всевозможные подозрения Лунхауса. Мнимый художник и мнимый владелец дома источал чарующую любезность. Он сам разливал напитки, с нежностью прикасался ко мне, когда была моя очередь, и выражал трогательную радость оттого, что я оказал ему честь своим присутствием. Перед знаменитым гостем он благоговейно преклонил колено, что казалось одновременно хитростью и покорностью. Лунхаус же получил легкий дружеский шлепок, выражавший примерно следующее: «Я знаю, правда, о твоем злословии, но у меня тебе это не повредит». После того как он некоторое время просительно-мелодичным голосом очаровывал обеих соседок, мать и дочь, он обратился к нам:

— Я рад принимать вас всех у себя, поскольку завтра уезжаю.

При этом он указал на чемоданы.

Со всех сторон посыпались вопросы, куда он едет. Без видимых усилий он состроил сладковатую мину:

— В Швейцарии уже великолепный снег. А я — заядлый лыжник и поеду на Арозу.

Лунхаус, сидя рядом со мной, подтолкнул меня и прошептал на ухо:

— Ни слова правды! Сообщение обойдется ему в три недели ссылки в Тревизо, которые ему придется отсидеть, чтобы оказаться в Арозе. Каждый год — та же история.

Я пытался найти в Саверио то, что объяснило бы мне его нелепое бахвальство. Нужно ли владельцу такого дворца и таких сокровищ хвастаться примитивно-светским образом жизни, которым не стал бы хвалиться ни один торговый служащий? Конечно, он только агент антиквара Барбьери, но и это могло оказаться-клеветой, так как официально Саверио был домовладельцем. Возможно, в юности ему приходилось терпеть тяжелые лишения, а от этого у культурных, изысканных людей всегда остается какой-нибудь неестественный для них отпечаток. Однако руки его были изящны и чувствительны. Такие руки не ведали бедности. В Тревизо! Весьма загадочно! Но Саверио уже сам открывал тайну своего путешествия, а я был склонен поверить ему на слово:

— Естественно, не только ради спорта я еду в Арозу. У одного знакомого... то есть, друга, там поблизости прекрасная вилла. Что? Нет, никто из вас его не знает. У меня от него поручение...

Лунхаус кулаком забарабанил по моему колену. Саверио, кажется, что-то почувствовал, поскольку робко добавил, послав знаменитости взгляд слегка побитой собаки:

— Мы, современные художники, не можем уже, к сожалению, рисовать фрески с искренней убежденностью. Нам не хватает социальной основы. Ради бога, перед лицом нашего уважаемого гостя я боюсь сказать что-нибудь неуместное. Я перед ним немею... Но вы ведь знаете, большие стены манят художника...

Внезапно обращенные к Саверио слова Лунхауса прозвучали подчеркнуто отчетливо:

— Мастер, сегодня вам от меня не отделаться.

Тот сразу густо покраснел.

Лунхаус не отступал:

— С давних пор вы обещаете нам обширную экспозицию, а мы еще не видели ни одной вашей картины. Ваши друзья в Арозе остаются в выигрыше. Для них вы рисуете фрески. А мы оказываемся ни с чем. Время настало. Мы собрались в вашем ателье, и вам от нас не скрыться.

Саверио бросил на знаменитого художника взгляд приговоренного к смерти преступника. Тот не сказал ни слова, а сосал, постанывая, свою трубку. Но затем из его горла вырвалось одобрительное ворчание. Он раздвинул руки, будто готовясь к борьбе и любопытствуя, кто это с ним решил помериться силами.

Лоб Саверио был бледен и влажен. Он защищался, лишившись своего красноречия.

— Невозможно! Вы видите: мои вещи упакованы или уже в дороге... Как же мне...

Лунхаус спокойно настаивал:

— Все свои картины художник не запрет и не упакует.

— У меня здесь совсем мало вещей. И те старые и незначительные. Я не могу...

— Это детские россказни!

Во время этой перепалки Саверио не отрывал глаз от знаменитости.

— Я все же не решусь такому мастеру...

Лунхаус бьет козырем:

— Радуйтесь, что видите перед собой великого человека! Наши суждения имели бы для вас меньшую ценность.

Саверио опустил свою несчастную голову и, отчаявшись, какое-то время молчал. Потом снова пожаловался:

— Я не могу!

Но вокруг раздавались уже оскорбительные уговоры, которыми общество равнодушных к искусству людей из милости просит художника поступиться ради них своим произведением, поделиться чем-нибудь сокровенным:

— Никаких отговорок, ну, пожалуйста!..

Саверио, кому я сочувствовал всей душой, был в полной растерянности. Он тяжело поднялся, будто опухший уставший старик, и подошел к окну, сквозь которое проникал уже темно-золотой свет вечернего солнца. Он действительно потерпел фиаско. Еще полчаса — и наступил бы вечер, а ни один сведущий в искусстве человек не станет требовать картину, чтобы рассматривать ее в темноте.

Было заметно, что Саверио пришел к какому-то решению. Однако сделал он нечто совершенно неожиданное.

Осторожно и медленно, будто чтобы выиграть время, подошел он к граммофону, покрутил ручку и поставил пластинку. Из трубы аппарата выдавал свою могучую кантилену Карузо. Но Саверио этого было недостаточно. Припертый к стенке художник включил механическое пианино, и могучее пение перекрыл отбарабаненный призрачными пальцами бравурный этюд.

Это трудно описать. Не существует шума более ужасного, более демонического, чем насильственная неразбериха звуков разнородной музыки. В этом может убедиться всякий, кто остановится в фокусе звучания оркестриков публичных домов, ярмарок, лупанаров, карусельных органчиков. Подобная полифония — звуковое отображение разрушенной, извращенной души, безумия, бездны. То же самое происходило здесь — в высокой, предавшейся хаосу звуков комнате. В этом и состояла цель! Нужно было расстроить наш рассудок? Или чья-то больная совесть требовала такого обморока душ? Было ли это падение преследуемого в пропасть или пустая поза? Мы взглянули друг на друга. Даже Лунхаус окаменел. Только знаменитый художник оставался совершенно равнодушным. Он углубился в себя как холодный профессионал, который не позволит музыке карманных часов свести себя с ума. Он не был сбит с толку и, казалось, понимал суть скандала, который устраивает всякий аферист, когда его ловят за руку. Однако я начинал ненавидеть нашу знаменитость за его абсолютное безразличие.

Саверио неожиданно вытащил откуда-то картину. Она была совсем маленькой, в рамке под стеклом.

Он подождал, пока мы все подошли к нему, затем резко повернулся, оказавшись лицом к окну, и судорожным движением поднял картину, держа ее против света и вставив прямо в золотистый прямоугольник окна.

Видна была черная стеклянная поверхность, больше ничего.

Все молчали, только безумная музыка насмехалась над этой сценой.

Лунхаус схватил Саверио за руку:

— Повернитесь, мастер, повернитесь! Нам плохо видно!

Но тут осмеянный всеми художник оскалил зубы и с безудержной яростью выкрикнул:

— Вы ничего не понимаете, господа! Так и нужно, так лучше всего!

Эта внезапная ярость испугала меня. Настолько противоречила она прежней мягкости Саверио.

Чтобы найти поддержку и помощь, дрожащий от возбуждения Саверио обернулся к прославленному художнику. Тот, однако, давно отошел от него, едва скользнув по картине взглядом, и расхаживал, стуча подкованными сапогами, по ателье, весьма заинтересованный вихрем крутящейся пластинки. Он держался в стороне как воплощение самодостаточности и безразличия. У того шарлатана, что держит против света коричневое пятно, и у настоящего художника, воспроизводящего лицо мира беспристрастными красками, — у Саверио и у него самого, — не могло быть ничего общего.

Но, несмотря на шумный вой, несмотря на молчание, что было еще громче и мучительнее, я слышал рыдания в груди Саверио, слышал, как от душевной боли скрипят его зубы.

Я не мог больше этого выносить. Кто-то должен сказать свое слово! Пусть я! Чтобы сделать это, я подошел к картине вплотную; ведь я был убежден, что Саверио не считает нас простаками.

Сначала я не увидел на темном стекле ничего, кроме собственного зеркального отражения. Но я намерен был проникнуть сквозь это отражение и преодолеть его. И действительно, под более острым взглядом оно постепенно исчезло. Зато медленно всплыло из черного пятна призрачное лицо мужчины, полное такой душевной силы, такого неповторимого постижения страдания, что и теперь, годы спустя, когда я пишу все это, я всегда могу вызвать в своей памяти его облик.

Конечно, я дилетант, и должен считаться с суждениями знатоков. Но я знаю, что говорю. Только один мужской портрет вызвал во мне такое же переживание, как это лицо, выплывшее на мгновение из смутного фона зеркального стекла. Это, быть может, кощунство, но ничем не могу помочь... Рембрандтовский царь Саул, тянущий к глазам полог шатра.

Была ли это живопись, фокус или мое собственное воображение?

Я не знаю.

Но зачарованный и одновременно полный глубокой радости, вопреки всем знаменитостям на свете, я воскликнул:

— Как это прекрасно!

Из-за картины ответил ликующий голос Саверио:

— Не правда ли?

II

Это мое восклицание привело к тому, что Саверио не отпустил меня вместе с остальными.

В то время как гости начали прощаться, — это произошло совсем неожиданно, — он не был уже страдальцем со всхлипами в груди и скрежетом зубовным, а снова стал элегантным хозяином и красноречивым жизнелюбом, сожалевшим о раннем уходе гостей, и ласковым голосом особенно сокрушался, расставаясь с обеими красавицами. В бесхарактерность столь быстрого превращения едва верилось. Даже Лунхауса, который причинил ему столько зла, он настойчиво приглашал поскорее навестить его. Великий художник тоже удалился с тяжелой поклажей витиеватых благодарностей за свой милостивый визит.

Когда же я хотел откланяться, оказавшись в числе последних, Саверио, крепко сжав мне руку, отвел меня обратно в ателье.

Мы были одни. Должен признаться, я ждал чего-то. Скажем, «правды». Я был разочарован, поскольку Саверио носился по комнате, неприятно утрируя свою горячность и волнение.

— Бывают ли еще столь ловкие мошенники, как художники? Вы за ним наблюдали?

Он назвал имя знаменитости.

— Встречается ли еще где-нибудь такое сатанинское высокомерие? Вы почувствовали, как этот мазила меня презирает, ибо цвет моей картины слишком необычен? Он даже на нее не посмотрел. Такие вещи для него не существуют. «Темный соус! — думает он, — французы такого еще не пробовали». Как он уверен в себе, этот ограниченный простак! Он не может даже вообразить, что есть и другой путь, кроме его собственного.

Лицо Саверио страдальчески сморщилось, будто каждое слово в его устах непроизвольно становилось ложью. Он все еще метался по комнате. Затем воскликнул:

— Вы не верите, что и я борюсь за правду?

Это было так высокопарно — я не нашелся что сказать. Слово «борюсь» тоже пришлось мне не по вкусу. Возбужденный Саверио снова схватил меня за руку:

— Только вы меня поняли!

Что-то в моем взгляде, кажется, разозлило его. Он внезапно пожелтел и сменил тон:

— Вы действительно видели мою картину?

Этот вопрос потому так смутил меня, что я не знал (и не знаю до сих пор), видел ли я полный душевной боли мужской портрет, или вообразил его. Но я твердо ответил:

— Видел.

— Подумайте! Могли бы вы поклясться, что видели это лицо?

Хотя я и не мог преодолеть своего сомнения, я посмотрел ему прямо в глаза и сказал:

— Да.

Он тут же подмигнул:

— А что, если это лицо — только внушение, гипноз?

Был ли он настолько честолюбив, что ему вдруг захотелось вместо художника предстать колдуном? Я рассмеялся:

— К сожалению, я не медиум. Вам не удалось бы мне что-нибудь внушить. Впрочем, попытайтесь еще раз. Где картина?

Он молча включил свет, так что возник довольно неприятный полумрак-полусвет: снаружи до ночи было еще далеко. Тут он подошел очень близко и сказал совсем тихо, будто признавался в чем-то мучительном:

— Вы — друг господина Лунхауса. А господин Лунхаус определенно намекнул вам, что я не художник.

Я энергично защищался:

— Я — вовсе не друг господина Лунхауса. Но это правда: он убежден в том, что вы не художник.

— А что думаете вы?

— Я видел вашу удивительную картину и уверен, что это вы ее написали.

Саверио, казалось, не особенно обрадовало мое утверждение. Возможно, он не доверял мне.

— Почему вы так думаете? Что дает вам право так думать?

— На это у меня нет ответа.

Саверио настаивал:

— Предположим, к примеру, что я держал против света какой-нибудь старый обкуренный кусок старой кожи.

Я молчал. Саверио же подчеркнул слово «друг», чтобы рассердить меня:

— Ваш друг господин Лунхаус поведал вам еще кое-что. Мой дом якобы — салон для сделок господина Барбьери, а я — нечто вроде сутенера. Так? Моя роль — заманивать сюда богатых американцев. Так?

Я ответил, что меня все это не интересует. Саверио же бегал по комнате и утверждал, отчего лицо его снова приобрело приторную слащавость, что он, мол, эстет и не может обойтись без созерцания прекрасного. Затем, впрочем, он дал волю своей ненависти:

— Что за верхогляды эти Лунхаусы! Они действительно видят только то, что должны видеть! Лунхаус! Вы не находите, что каждый человек носит ему подобающее имя? — Он сделал паузу. — Луна! Видна ведь только одна сторона луны, не так ли?

Не успел я ответить, он объявил:

— Вам следует знать: я человек необразованный, я мало учился.

Это признание тоже показалось мне сомнительным.

Он пристально посмотрел на меня.

— Сколько вам лет?

— За тридцать.

— Вы, должно быть, пользуетесь известностью? Да?

Я рассмеялся:

— Из всех недугов слава тяготит меня меньше всего.

Он оставался глубоко серьезен:

— Я скажу вам кое-что. Попробуйте добиться славы только к сорока. Но постепенно, не спешите! Шаг за шагом.

— Почему вы даете мне такой странный совет?

— Почему? Потому что иначе вы многое упустите. Многого не испытаете. Ведь, боже мой, это ужасно — быть знаменитым!

Хотя и эта фраза показалась мне крайне напыщенной, я поостерегся расспрашивать дальше. Он вновь выключил зачем-то верхний свет и оставил гореть только торшер в углу, отчего усилившийся полумрак стал гнетущим. Затем Саверио проговорил, чтобы придать мне мужества:

— Слава поэта бывает и преувеличена. Возьмите Данте! Несчастный человек изобразил ад, чистилище, рай, а вот насчет леса он нам задолжал.

Он принял позу уставшего старого комедианта и принялся цитировать первые терцины «Божественной комедии».

Я должен привести здесь одно воспоминание. Во время войны прибыл я однажды в Гемону, маленький городок в венецианских Альпах, где находилось командование австрийского корпуса. Как путешествующий в одиночку солдат, который ищет свое подразделение, — следовательно, везде оказывается не к месту, — я не нашел пристанища в реквизированных квартирах города. Вечером я прогуливался за городом и очутился в большой крестьянской усадьбе, где меня приняли весьма приветливо. Как ни странно, усадьба осталась не реквизированной. Мне предоставили — это казалось чудом, — собственную отдельную комнату со свежей постелью, которая подошла бы и генералу; так что я все время боялся, что меня прогонят из этой чистой комнаты, не соответствующей моему армейскому чину. Мои хозяева — старый крестьянин и высокая худая крестьянка, — заметив, что у меня нет еды и что я, в обход запрета, вытаскиваю уже свой «железный рацион» (неприкосновенный запас), пригласили меня в свою комнату. Там меня накормили полентой и напоили хорошим красным вином. Супруги, у которых два сына служили в итальянской армии и которые почему-то мне симпатизировали, усердно наливали мне и так же охотно со мной пили. Возбужденный вином и душевным расположением к супружеской паре, я заговорил о своей любви к итальянскому народу. Я был в восторге от того, что в своей вражеской военной форме наслаждаюсь гостеприимством итальянской семьи. Я говорил как в лихорадке и рассказывал старым крестьянам о счастье, которое дарила мне итальянская музыка; несмотря на легкое опьянение, я отдавал себе отчет в том, что едва ли меня понимают. Но меня поняли. Худая женщина, которая все это время безмолвно меня слушала, внезапно вышла из-за стола и выпрямилась в своем черном бесформенном платье во весь рост, исполненная мрачного воодушевления, как античная Мегера. Без перерыва, не путаясь, не запинаясь, старая изможденная крестьянка протяжным певучим голосом медленно продекламировала всю первую Песнь «Божественной комедии». Не бахвальство (что, впрочем, выглядело бы достаточно величественно), не выученная и бережно сохраненная в памяти декламация, — нет, то был пламенно-ожесточенный порыв патриотизма, более того — порыв целой расы.

Тогда, в крестьянской комнате Гемоны, впервые ощутил я гордое волшебство латинской крови.

И теперь, после многих лет, я снова слышал эти терцины — из уст Саверио. Но в актерской, пустой декламации не было ничего, кроме дешевой банальности, которая только раздражала, — прямое доказательство иностранного происхождения, даже прискорбной расовой ущербности. Только что он говорил о своей необразованности. Теперь он хотел — вполне в своем духе, — громогласным выступлением убедить меня в противоположном. Я почувствовал в тот момент, что несчастье его — в сфере телесно-физической. Но такого рода ощущения затруднительно обосновать. Он закончил декламацию и вывел заключение:

— Что мне до ада, чистилища, рая? Я хочу услышать о лесе, о «selva oscura»[49], о лесе, в котором все искажено, извращено, где каждый шаг ведет в безысходность; такой лес вы и сочините нам, дорогой мой...

Он сел, тяжело дыша. Терцины вымотали его до предела. Его глаза, как я теперь заметил, были необыкновенно маленькие и глубоко посаженные. До сих пор он не курил, но теперь он взял сигарету. Он вытащил из портсигара русскую папиросу движением торопливым и виноватым, будто нарушал торжественное обещание. С этого момента он курил беспрерывно. Он посмотрел на меня как заговорщик, всем существом своим наслаждаясь ароматом табака.

— Вы, — я это заметил, — крайне легковерны. Впрочем, верьте во что хотите.

Здесь, подле этого человека, меня подстерегала какая-то болезнь, какой-то недуг. Вероятно, он что-то заметил, так как вдруг сделался грубым:

— В двадцать и тридцать лет человек не должен обладать талантом. Знаете ли вы, как талант отравляет человека? Что означает весь успех нашего гения, нашего прославленного гостя? Его бездарность, скажу я вам. Она закаляет, дает энергию, как продолжительные холодные ванны. В двадцать лет этот человек наверняка был пустым зубрилой, и еще сегодня любая ерунда требует от него полной самоотдачи. Однако он знает свое место! Художник, художник, художник! Он ни часа не прожил по-настоящему. Но от этого работяги исходит завистливая ненависть и высокомерие...

Он в ярости вскочил и театрально ударил себя в грудь, как бы указывая на сердце:

— У каждого — своя дарохранительница!

Какая-то догадка забрезжила во мне. Я подошел к Саверио вплотную:

— Я убежден, что в вас еще есть сила. Портрет, который вы сегодня показали, или, лучше сказать, спрятали, доказывает это...

Он посмотрел мимо меня:

— Так вы действительно верите, что я не только агент по антиквариату, et cetera?

Саверио вяло всплеснул руками; он, кажется, боролся с собой:

— Я могу вам доказать...

Он обогнул письменный стол, внезапно остановился и яростно выдернул из выдвижного ящичка желтую брошюру. Протянул ее мне и воскликнул:

— Каталог выставки!

Однако едва я взял брошюру в руки и хотел прочитать название, он снова выхватил ее у меня. Тот же порыв, та же игра в прятки, как в манипуляциях с картиной. Случаю, однако, было угодно, чтобы титульный лист при этом наполовину оторвался, и я держал в руке кусок плохой, неровной по краям бумаги, на котором осталось только место издания (Париж) и последний слог имени Саверио, который совпадал с окончаниями множества других итальянских фамилий. Этот фокус доставил ему необычайное удовольствие. Он подсмеивался надо мной:

— Вы прочитали?

Я подставил ему лоб для щелчка и солгал:

— Я прочел ваше имя на титульном листе.

Он смеялся:

— Значит, все в порядке.

Однако я уже не мог сдержать злость. Он не должен так легко выиграть.

— Для меня было бы величайшей радостью увидеть ваши новые работы.

Он все еще смеялся.

— Кто вам сказал, что я художник или когда-нибудь им был?

— Вы сами рассказывали о заказе в Арозе.

— И вы думаете, что я поеду в Арозу?

— Почему я должен в этом сомневаться?

— И вы принимаете эти чемоданы за багаж, готовый к поездке?

— Разумеется! Иначе они не стояли бы в гостиной.

Тут в лице Саверио появилось что-то лисье и лживое, какое-то отвратительное торжество. Он подбежал к багажу, схватил несколько сумок и одной рукой легко отбросил на середину комнаты. Сумки раскрылись, чемоданы были пусты, подкладка вывернулась.

Тут я схватил его за руку.

— Зачем вы это делаете? Кого вы мистифицируете?

Лисье выражение на его лице еще заострилось. Он действительно выглядел как обычный посредник. Его толстая нижняя губа дрожала:

— Кого я мистифицирую? Вы же сами видели мою картину и ее расхваливали. Зачем я это делаю? Спросите Лунхауса! Ваш друг Лунхаус всё знает. Все всё знают...

Саверио не кричал, даже не повысил голоса, — как раньше, когда швырял чемоданы. Но случилось то, чего я никогда ни у кого раньше не видел. Без видимой причины лоб его стал совсем мокрым, по щекам все быстрее бежали крупные капли пота, даже черные волосы увлажнились. Это было сильное, странное потовыделение. Если можно так сказать, плотное тело мужчины плакало всеми порами. Сам он, казалось, ничего не замечал. Неожиданно грубовато он сказал:

— Жаль, что вы намерены меня оставить!

Несмотря на столь резкое прощание, я лишь с нечистой совестью решился покинуть его в таком состоянии. Как Саверио проведет этот вечер в одиночестве?

Я не обиделся на него за оскорбительное расставание.

Однако он снова превратился в приглаженного завсегдатая салонов, стал упражняться в любезностях, помог мне надеть пальто, проявил обеспокоенность — доберусь ли я благополучно до дома. Наконец он проводил меня до лестницы. Тут вновь иная его ипостась забрезжила сквозь маску:

— Вы ведь здоровый человек?

Я пристально взглянул на него.

Он ласкал мою руку:

— Тогда все хорошо, и вы можете ничего не бояться. Благодарю вас. Это действительно было восхитительное время, — время, которое вы мне уделили.

Я как раз хотел проститься, когда увидел, что по ступенькам поднимается молодая девушка. Дабы не оказаться невежливым, столкнувшись с новой посетительницей на лестнице, я переждал, посторонившись. Стройная и элегантная девушка медленно переступала со ступеньки на ступеньку. Я удивился тому, что лицо ее было скрыто вуалью, хотя это не соответствовало современной моде. Саверио представил меня и назвал имя дамы: графиня Фагарацци.

Он поцеловал ей руку и спросил не без строгости, почему она пришла так поздно. Дама откинула вуаль, и я увидел лицо старой женщины, неподвижность и невозмутимость которого только подчеркивали внутреннюю опустошенность. Она хотела ответить, но едва произнесла несколько слов, как ее накрашенный фиолетовой помадой рот охватила своего рода пляска святого Витта: он судорожно сжимался, перекашивался, кривился, вытягивался, дергался и дрожал.

Этот нервный тик я видел не впервые. В детстве меня испугала, перебегая улицу, старуха, которая страдала такой же болезнью. Няньки судачили между собой, что она была злобной сплетницей и недуг ее — Божья кара. Это мнение — едва ли просто суеверие, если вспомнить, что судьба часто поражает человеческое тело в его выступающих наружу или грешащих органах.

Графиня Фагарацци казалась измученной женщиной, которая должна исполнить не терпящее отлагательства дело, но не может вымолвить ни слова. Саверио некоторое время с отвращением наблюдал эту бесовщину, распорядившись затем:

— Войдите!

Женщина с покорностью повиновалась.

Затем он покинул меня с утрированной сердечностью. Я про себя отметил, что он не пригласил меня, как прочих гостей, его навещать.

Чтобы попасть домой, я должен был в лагуне Ф. сесть на катер. Ночь поздней осени была полна опасностей. Вдыхая отравленный туман и гниль воды, уставший, в ознобе, я монотонно, как в бреду, задавал себе все те же вопросы:

«Действительно ли я видел лицо на картине? Кто он — тщеславный шарлатан, поражающий воображение бахвал или на самом деле настоящий художник? Напечатано ли в каталоге выставки именно его имя? Что означали его темные намеки о таланте и ранней славе? Окружает ли он себя сентиментальным нимбом, чтобы искупить свое существование обыкновенного торговца? Что ищет у него по вечерам старый дикобраз с нервным тиком? Почему он спросил, здоров ли я? Почему он был так откровенен со мной, а потом не пригласил меня зайти снова?

Сильнее всего, однако, меня занимал вопрос о реальности лица на мужском портрете.

Загадки эти были неразрешимы. Но чем дольше продолжалась поездка, тем отчетливее я ощущал, что этот Саверио, вопреки всему, — я не могу высказаться внятнее, — обладает необъяснимой силой воздействия.

Я предостерегал самого себя от свойственной мне склонности к иллюзиям. Другие люди ничего не нашли бы в этом человеке, и мне давно уже следовало не впадать в романтические поиски «жертвы», пытаясь найти в людях нечто «интересное». Я мог бы проявить полное равнодушие к тому, художник ли Саверио или нет. Каким незначительным мог быть этот вопрос...

Нет! Он был вовсе не пустым! Бытие художника имело здесь другой смысл, оно было символом более высокого существования, кое возобладало бы над пошлой видимостью.

Просто мучение! Я старался не думать больше о таких вещах, но не мог от них отделаться, что довольно странно, если учесть присущую мне быструю смену мысленных образов.

Во время этой прогулки на катере чужой мне человек все назойливее и настойчивее проникал в мое сознание. Я придумал наконец убедительную версию, хотя неприятный смех Лунхауса не выходил у меня из головы.

Саверио был гениальным юношей. Первые его работы пользовались необыкновенным успехом. Но талант, которым он обладает, увы, отмирает вместе с молодостью. Поэтому он и говорил об отравляющем действии раннего таланта и преждевременной славы. Уже двадцать лет он не провел ни одной линии, не сделал ни одного мазка. Это бесплодие — источник его страданий и его лжи. Он поддерживает фикцию, видимость искусства, зная при этом, что его разгадали.

Такова примерно интерпретация личности Саверио, которую я создал, плывя ночью на катере.

Как ни странно, у меня было приблизительное представление о картинах, которые мог писать молодой Саверио. Оно основывалось на впечатлении, которое в юные годы произвел на меня Габриель Макс[50], художник, ныне забытый, поглощенный волной французского импрессионизма, достигшего в ту пору господства в живописи.

Я, вероятно, думал о «Пророчице из Префорста»[51] — плохой, по общему мнению, картине, когда-то вызвавшей, однако, во мне сильное переживание: эта хрупкая девушка, прозревающая на смертном ложе оккультные круги и очертания иных миров. Ее облик и другие страдающие и всезнающие лица притягивали меня, и всех их нарисовал человек родом «в лучшем случае из Триеста», владевший лучшим магазином великолепного антиквариата, занимавшийся в Арозе лыжным спортом и, будучи вполне современным и безупречно одетым охотником в Дантовом лесу (дорожный указатель с надписью SELVA OSCURA), преследовавший пантер. Однако он был не одинок. Влюбленно прижавшись, шла с ним под руку молодая девушка со старушечьим некрасивым лицом, имя которой было мне известно: Маргарита Маульташ[52].

Все это промелькнуло передо мной, пока я засыпал.

Однако снова и снова я выплывал из грустного сна, так как целая свора граммофонов выла мне в ухо, гремело механическое пианино, и бешено грохотал подо мной корабельный мотор.

III

Если бы эта история была придумана, я дал бы ей эффектную развязку и не позволил бы этому своего рода психологическому этюду раствориться в неопределенности. Но высшая математика судьбы не сводится к школьным задачкам. Я ничего не добавляю, не сокращаю, не объясняю и не провозглашаю. Жизнь крадется по задворкам до отчаяния недраматично, она крошит и дробит все вокруг, все становится пылью, и крошево это сыплется из наших опустившихся от усталости рук.

Полутора годами позже в giardini pubblica[53] праздновали открытие международной художественной выставки.

Я, как уже было сказано, не почитатель музеев и галерей. Какое варварство — тесно увешанная картинами стена! Из двадцати бесцеремонно распахнутых окон всяческие ландшафты, портреты, распятия и композиции съестного пялятся из своих миров в наш серый мир, где из-за недостатка освещения так мало волшебства! Двадцать красочных миров испускают, соревнуясь, свои лучи на оглушенного посетителя, — яростная борьба, жертвой которой оказывается невиновный. Двадцать душ, — нежных, просветленных, дерзких, гордых, полных ненависти, — поют одна подле другой свои гимны, и ярмарка красок принуждает даже тончайшую из них надрываться в крике. Часто хочется в бешенстве захлопнуть эти окна в другие миры, но не удается даже уберечь от них взгляд, направив его на пустую стену.

Совсем иначе обстояло дело в день открытия художественной выставки. У нее была своя собственная праздничная эротика, знакомая в другом преломлении только театру.

Чем огорчает нас искусство? Что нам до порывов, «борьбы» множества непризнанных художников, которые, протискиваясь сквозь толпу, именно теперь, не дожидаясь более подходящего часа, хотят вкусить плоды своего успеха? Мы — не критики. Мы не носим в сознании критерии каких-либо теорий или убеждений. Мы небрежно обращаем взгляд то к одной картине, то к другой, и ждем, не ответят ли их линии и цвета на волнующие нас вопросы.

Но важнее этого — голубой, золотистый весенний день на улице; важнее — печальная истома во всем теле, поскольку мы знаем, что постарели на год, и уже начинаем считать время.

Толпа вертит нами, как вода — слетевшим с дерева листом. Мы закрываем глаза и сквозь легкий туман масел и духов обоняем смешанный с корицей винный аромат женщины. А для женщины впервые надетое платье и шляпа важнее, чем все искусство и любые убеждения.

Мы снова открываем глаза и выпиваем маленькими глотками чашечку светлого или темного цветка женщины.

Я попал в бельгийский павильон, в большой зал, где висела коллекция тех знаменитых художников, чьи имена по понятной причине не называю. «Художник, художник, художник!» Я помнил слова Саверио. Да, здесь ограниченная, но обильная жизнь без остатка была пожертвована искусству. Теперь словно заново рожденный солнечный свет лился со стен.

Происходящее меня не удивило. Напротив, я изумлялся тому, что все это так долго оставалось для меня скрыто. Внезапно я ощутил что-то неприятное за спиной. Прошу простить мне это выражение, но я почувствовал позади себя косой взгляд.

— Какое качество, а? — воскликнул он и взял меня под руку. Увы, я — и это слабость, в которой горько себя упрекаю, — беззащитен перед напористой назойливостью. Более того, такие наглые люди, как Лунхаус, парализуют мою волю; как ни барахтаюсь я в отвратительных сетях, они делают меня сговорчивым участником своих пошлых бессодержательных разговоров. Так что мне не удалось избежать дружеского рукопожатия. Я, ничего не понимая в живописи, присоединился к Лунхаусу, чтобы обойти вместе с ним зал. Очевидно, ему было поручено рецензировать выставку, и он собирался сделать меня пробным камнем для воздействия своих журналистских идей. Характерно, что он, говоря о картинах, едва скользил по ним взглядом.

— Чудесно! Здесь заметны десять лет напряженного труда. Что выражает собой эта крупная квадратная голова? Трудно поверить! Так и видишь ее волевые мускулы! Он теперь разбирается даже в архитектуре! Дорогой друг, ему не испортили нервы ни экспрессионизм, ни кубизм, ни футуризм, ни неоклассицизм. Нервы у него железные! Как ломовая лошадь, идет он вперед, тяжело ступая подкованными копытами!

Лунхаус внезапно остановился:

— Между нами говоря, не находите ли вы все это ужасно скучным? Эти скрежещущие зубами человеческие лица на полях сражений? Эти пейзажи с настроением? Эти вечные натюрморты с вздыбленным горизонтом стола а-ля Сезанн? Эти огромные полихромные позы распаренных женщин? Этот человек — из того поколения художников, для которых великим духовным деянием было утверждать с пеной у рта, что хорошо нарисованная луковица важнее посредственно написанной мадонны. Это время безвозвратно миновало.

Лунхаус, очевидно, заметил, что его умничанье и ресторанная болтовня мне противны. Он вдруг заволновался:

— Но послушайте! Ведь совершенно ясно, что плохо написанная мадонна ценнее великолепнейшей луковицы! С «чистым искусством» покончено! Нам плевать на эстетические изыски этих господ! «Искусство», «личность», «оригинальность» — все это пустые слова девятнадцатого столетия, как «чувствительность» и «добродетель» — века восемнадцатого. Вчерашние идеалы плохо пахнут. Теперь наступила... — Но тут он хлопнул себя по губам: — Вы уже знаете, что Саверио — в Сан-Клементе?

— В Сан-Клементе?

— Да. Саверио С. — в сумасшедшем доме! Потерял рассудок.

Я отбросил его руку. Но он смотрел мимо меня, растолковывая:

— Вы помните, что я вам тогда говорил? Кто был прав? Надул он нас. Никогда он в Швейцарию не ездил, а...

— В Тревизо[54].

— В Тревизо? Как это — в Тревизо? Впрочем, в Тревизо или куда еще — это значения не имеет. Он на какое-то время исчез, скрылся и охотился в лесах.

— Откуда вы знаете?

— Вы всегда можете положиться на мои умозаключения.

— И он действительно безумен?

Лунхаус подытожил судьбу Саверио пренебрежительным жестом. Тотчас, однако, вспыхнуло его самодовольство:

— Я действительно могу гордиться. Всех он надул, только не меня. Вспомните мои слова! Вилла, конечно, принадлежала не ему.

— Так он все-таки — агент Барбьери?

Лунхаус попытался взглянуть на это с сочувствием.

— Боже! Это не так просто. Он изображал хозяина дома, чтобы внушить нам плохой игрой, будто он — только посредник. Но Барбьери клянется, что никогда не имел отношения к продаже каких-либо произведений, что он в худшем случае какой-нибудь хитростью предотвратил бы любую сделку. Для предприятия старика заключение Саверио было большой удачей. Я думаю, Барбьери по какой-то особенной причине, которую предстоит еще узнать, предложил ему пристанище, а за это Саверио должен был принимать иностранцев и водить их по дворцу. Вы ведь знаете, что люди, подобные Барбьери, стараются окутать тайной свои владения. Поэтому ему оказался кстати человек столь скрытный. Но вы догадываетесь, на что жил Саверио? У меня уже есть свидетели, если я захочу обнародовать правду, — к тому же я журналист. В этом доме портье — мой осведомитель. Итак, Саверио не жил ни в «покоях» дворца, ни в ателье, а в жалкой каморке для прислуги наверху, в мансарде. Еду он готовил себе сам на спиртовке. А знаете, на чем он спал? На койке вахтера, принесенной со сторожевой вышки и покрытой двумя попонами. Это неопровержимо установлено!

Я хотел задать один вопрос. Но Лунхаус не терпел лишних реплик.

— Вы хотите, естественно, спросить, почему этот человек жил таким образом? Потерпите! Мои доверенные лица сообщили мне, что бедняки половины селений этой местности жили на деньги Саверио. Уясните себе: он изображал элегантного человека, щеголя, а жил как траппист[55]. На себя он не тратил ни сольдо, а у него были деньги, без сомнения — много денег! А теперь — самое важное: он имитировал художника. И господа попали впросак, охотно поверили в эту позу. Естественно: как это ни скверно, такое лицедейство — в обычае у людей двойственного происхождения. Но у Саверио намного больше корней. Мне это всегда было ясно. Вы ведь сами присутствовали при том, как я выманил у него маленький темный портретик. К сожалению, я в этом году был очень занят, иначе расследовал бы это дело еще до катастрофы. Ну, вы — свидетель, что я был на верном пути. Ведь Саверио — художник. Да еще какой художник!

Это уже слишком! Ярость душила меня.

— Свидетелем чего?! Того, что он вас самого надул основательнейшим образом! Ведь вы уверяли меня, что Саверио — такой же художник, как вы или я!

Лунхаус, загрустив, сделал паузу, будто обеспокоенный моим душевным здоровьем. Затем неторопливо объяснил:

— Вы писатель и, стало быть, обладаете воображением.

Эта безнаказанная наглость еще сегодня вызывает у меня прилив крови к голове. Лунхаус забился в испуге:

— Этим мы не поможем бедному Саверио выздороветь! Я знаю только, что он неистово работал. Он оставил необозримое количество произведений. Мне сообщили о сотнях холстов, обилии графики и пластики. Господам следует очень осторожно подойти к его творчеству, чтобы не обесценить его работы только из-за их количества...

Ужасно! Несчастный еще жив, а этот человек уже высчитывает рыночную стоимость его наследия. Мы оказались, не помню как, в венгерском павильоне. Но я больше не видел цвета женского тела, красок на картинах. Меня угнетало, даже оскорбляло, что Лунхаус мог осмотреть картины Саверио. Я его спросил. Он изумился:

— Осмотреть?! Я полагаю, вы недооцениваете Барбьери и графиню Фагарацци. Впрочем, что касается графини, собираюсь на днях выяснить, действительно ли Саверио женился на ней, или она его любовница, или просто приятельница. То, что она француженка, а не итальянка, даже вы должны знать. Возможно, она была знакома с Саверио в Париже еще до своего замужества. Как возникла ее болезнь, вы определенно не знаете. Она на два года лишилась дара речи. Это ведь не очень весело, — отреза́ть веревку, на которой повесился ее супруг, от оконной задвижки!

Болтун прервался на этой жуткой истории.

— Осмотреть? У меня ведь есть свои источники, свои сведения, и даже более!.. Впрочем, мне не нужно смотреть на картину пристально в течение часа, или долго и внимательно читать книгу, чтобы понять, в чем тут дело. В этом мой талант. Мне достаточно прикоснуться к книге или ее перелистать.

Мы шли по польскому павильону. Я понял это по имени художника на табличке под картиной. Лунхаус говорил не переставая:

— Вы хотите больше узнать об искусстве Саверио? Пять лет назад знатоки назвали бы его, вероятно, полнейшей безвкусицей или литературной живописью. Ведь Саверио все эти муки ателье были чужды. Его не удовлетворяло «искусство». Оно было для него Ничто, как разговорная речь или выученный язык, на котором можно гладко объясняться. Аналитическое помешательство нашего века оставило его совершенно равнодушным. В е щ ь — это было для него все. В е щ ь — да, дорогой друг, тут вы можете удивляться сколько хотите. В Париже это давно известно. Во всех маленьких витринах на Рю де ля Бети вы можете найти это — магический реализм, новое слово в живописи. Теперь — никакого «чистого искусства», никакого разложения, деформации, никаких искажений, а сама вещь, какова она есть и что о себе рассказывает, а вместе с тем — ее потустороннее, ее инобытие...

Этот развязный фельетон, так гладко текущий, вызвал у меня головную боль. И все же я не мог никуда скрыться. Лунхаус внезапно впал в патетику:

— И все это, достопочтенный господин, бедный Саверио рисовал уже лет двадцать. Не думайте, я говорю это не по чистой интуиции. О нем написана потерянная ныне брошюра. Он сам способствовал ее исчезновению. Но каким бы я был искусствоведом, если б не мог раздобыть пропавшую вещь! Вероятно, она послужит мне когда-нибудь основой для публикации. Это каталог выставки. Вот, взгляните!

И он протянул мне желтую тетрадь с оторванной половиной титульного листа. Искалеченное имя на сохранившейся половине не было именем Саверио. Лунхаус сиял, как нашедший преступника детектив.

— Теперешнее имя Саверио — псевдоним. Это установлено полицией. Настоящее ли это, первое имя, — чему я никак не верю, — нужно еще установить. Иллюстрации, однако, идентифицированы. Мы подходим к самому существенному пункту моей исследовательской гипотезы.

Другое имя! Так вот почему Саверио снова отнял у меня доказательство своей принадлежности к искусству! Почему человек меняет свое имя? Для этого бывает несколько причин. Отрицание своего происхождения, к примеру. Лунхаус подхватил мои мысли:

— Первое имя мало отличается от второго. Тут есть о чем подумать. Двадцать лет назад это первое имя было довольно известно среди художников. Сходство второго имени доказывает, что Саверио с трудом расставался со своей славой. Все-таки он это сделан или должен был сделать... Как вы считаете?

Я пристально смотрел на порванную обложку. Я прочел слова «Exposition», «Œuvre», «Paris», испорченное имя; все это ничего мне не говорило. Лунхаус и дальше щеголял своей проницательностью:

— Я не хочу предварять свои собственные исследования. Но нет никаких сомнений в том, что в жизни Саверио есть какой-то разрыв, слом, темное пятно. У него лежит на совести, я думаю, что-то позорное, даже криминальное...

Я ясно видел перед собой выкрашенную в белое мансарду и койку со сторожевой вышки.

— Вы разве не хотите взглянуть на репродукции?

Я уже готов был послушаться и раскрыть каталог. Но в последний момент меня удержала робость — принять из э т и х бесстыдных рук то, в чем отказала мне болезненно-стыдливая воля Саверио. Я отдал обратно желтую брошюру, неловко простился и оставил Лунхауса одного.

Когда выходишь из торжественно-затемненного помещения, тебя внезапно одолевает безжалостно-яркий свет. Из своего павильона музыка меди сияла в солнечном тепле весеннего воздуха. Яркое пламя, красивые ноги, шляпы, зонтики от солнца скученно двигались вдоль дороги, точно цветные круги и пятна перед глазами спящего. Сама лагуна была огромным сверкающим зеркалом. Я потерял самообладание и спасся в темных переулках.

Но и в прохладной тени мне вовсе не хотелось покоя. Это ведь божественное состояние — ни о чем не думать, лишь глубоко дышать и окунуть в настоящую жизнь свою пошатнувшуюся человечность. Я прошагал весь город по сводчатым переходам. Я забыл о еде.

Наконец я оказался на грузовом понтоне парохода, плывущего в Ф. Тут я понял, что это был лишь окольный путь. Меня охватило неудержимое и страстное желание узнать тайну Саверио по его картинам. Эта жажда не имела ничего общего ни с интересом к искусству, ни с любопытством психолога, — эти свойства были присущи мне лишь в скромной степени, — нет, она была глубоким беспокойством, голодом, который необходимо унять, будто существо мое болезненно связано с жизнью Саверио. Теперь, похоже, я стремился утолить эту жажду. Завтра — кто знает? — она бы ослабла. А мне было жалко ее потерять.

К самой загадке Лунхаус даже не притронулся. Несколько фактов он углядел, но скорее проглядел. Явные заблуждения он поменял на более тонкие, только и всего. Больше всего он знал, по его собственному признанию, по сообщениям других. Его предположение, будто Саверио изменил свое прежнее имя, поскольку оно стало для него неудобным из-за какого-то преступления, лишь на мгновение меня задело. Очень скоро я почувствовал в этом объяснении романтический журнализм «Итальянских писем» Лунхауса. Если Саверио в этом дворце спал на койке и втайне жил аскетом — не было ли это наказанием самому себе? Но это слово — тоже лишь новый лабиринт. В те часы я крепко верил, что, только встретившись с произведениями Саверио, можно угадать тайну. Я жалел уже, что в преувеличенном припадке совестливости отказался от каталога выставки. Все же я не сомневался, что Лунхаус в отношении неутомимой работы художника был прав и что эта работа во дворце Барбьери будет мне доступна.

Было уже довольно поздно, когда я нашел дорогу к дому по ту сторону лагуны. Я не ждал того же послеполуденного света, в котором Саверио спрятал свою картину. Но с каждым шагом, что приближал меня к цели, во мне росли страх и уныние. Будто Саверио из больничной палаты в Сан-Клементе насылает на меня сдерживающую силу, препятствует мне перейти границу, которую сам установил. Он не пригласил меня посетить его снова, и на отказе этом, казалось, настаивает. Однако я решил не отступать, обойти запрет и, кто бы ни оказался в доме, настойчиво просить разрешения посмотреть картины Саверио. Должен признаться, это решение стоило мне остатков моего мужества. Впрочем, мне всегда нелегко давалось войти в чужой дом. До сих пор звонок в дверь незнакомой квартиры вызывает у меня сердцебиение.

Перед домом был довольно большой палисадник, где, очевидно, в этом году объявили траур. Прежде чем у меня мелькнула мысль об упадке и запустении, я заметил перед входной дверью группу странных призраков.

Долго возившийся у двери человек ворчал и ругался визгливым голосом кастрата. Подойдя ближе, я увидел, что он слеп. Его белое, как бумага, лицо судорожно дергалось на беспокойном стебельке тонкой шеи, а бледные перламутровые зрачки отчаянно дрожали. Рукава коричневой форменной куртки какой-то больницы для слепых или хворых были слишком коротки для его огромных рук. За ним шла старуха — очевидно, поводырь — с гармонью через плечо, а следом — несколько уличных мальчишек, нашедших себе удовольствие в насмешливых выкриках и шутовских воплях.

Бродяга переговаривался с парнем, который в одной рубашке стоял в дверях и выглядел добившимся должности и почета хулиганом. Он хладнокровно оборонялся от ревущего слепца, который фальцетом настаивал на своих правах и выдвигал какие-то претензии. Я все время слышал слово Padrone[56]. То, что давал старый Padrone, и новый Padrone должен давать, и тем еще довольствоваться, что у него большего не просят, как следовало бы. Порядок должен быть, и обмануть себя он не позволит, — кричал слепой.

Сомнительный эконом заявил в ответ, что теперь безобразное мошенничество закончилось, и он позаботится об основательной чистке. Несчастье может быть ходким товаром! Он тоже бедствует, его не кормят, он каждый день мучается из-за слабых легких, а дохода — никакого!

Верзила жаловался и горевал. Чтобы заткнуть ему рот, парень сунул ему в зубы македонскую сигарету. Бедняга стал так жадно затягиваться, как я никогда раньше не видел, не переставая при этом, одновременно куря и горюя, визгливо сетовать.

В ушах у меня звенели слова: «Бедняки половины селений этой местности жили за его счет».

Был ли это образец?

Из дома закричали:

— Тони!

Парень скрылся в дверях.

Я последовал за ним.

IV

Антиквар Барбьери стоял на лестнице.

Проворный старый господин, в шляпе на затылке, он взволнованно размахивал тростью из эбенового дерева, с серебряным набалдашником в форме обнаженного женского торса. Когда он опирался на трость, его толстый указательный палец ложился, галантно ухаживая за дамой, между серебряными грудями и демонстрировал посетителю перстень с печаткой, массивный, как кардинальская диадема патриарха Венеции. Иногда Барбьери засовывал руку в карман брюк, передвигая и подталкивая с недовольным видом какие-то детали одежды, будто его темпераментной личности не хватало места. Он говорил очень быстро и хрипло, повышая тесситуру иногда почти до фальцета, голосом, в глубинах которого звучало, как у большинства итальянцев, певучее вибрато.

Он приветствовал меня широким жестом:

— Профессор! Очень мило, что вы вспомнили о старом Барбьери. Приятнейший сюрприз! Он предпочтительнее для меня, чем сотня визитов этих ужасных американцев. (Барбьери называл их «долларьери»). Проходите!

Я прежде никогда не встречался с Барбьери. Очевидно, он перепутал меня с кем-то другим. Как характерно для всей этой неразберихи, что я, приехав узнать, кем был Саверио, сам был принят за другого! Антиквар не отпускал мою руку, обернувшись сердито к юнцу, с наглым видом стоявшему у подножия лестницы.

— Тони! Вор! Мошенник! Куда ты пропал?

Тони с осторожной невозмутимостью зажег себе македонскую сигарету, прежде чем ответить:

— Тут пришел один, забрать свою ренту, поскольку сегодня первое мая.

Барбьери разбушевался:

— Я позову полицию... ты...

Тони долго рассматривал с недовольным видом кончик сигареты, затем легко сплюнул крошки табака и одновременно вытянул руку:

— Давайте.

Барбьери стонал:

— Давайте, давайте!.. Ох, профессор, вот так целый день! Со всех сторон только и слышишь: давайте, давайте!

Он с трудом расстался со смятой купюрой в пять лир. Потом посмотрел на меня как на заговорщика.

— Все это нагадил мне этот демон! (Questo demonio insuperabile![57]). Дайте, дайте!.. А вы лучше всех, профессор, знаете, что я всегда был ему как отец!

Я понял, что он думает о Саверио. Жалобы продолжались:

— Я к нему как к сыну относился. Что мне делать? Семь женщин у меня в доме — пять дочерей, жена и золовка. Семь женщин и никакой прислуги, никакой помощи! Представьте себе семейный стол, за которым семь женщин болтают, ссорятся, спорят, плачут из-за любого пустяка, вскакивают, садятся, выбегают и возвращаются! Как это можно выдержать? Войдите в мое положение! Весь день отовсюду: дайте, дайте! И приходится давать! Но кому и зачем? Одни женщины! А его я оберегал как сына, этого враждебного демона! Ну, теперь-то он получил свое! Вы, молодые люди, вы...

Он развел руками, будто впервые увидел что-то несообразное.

— Профессор! Взгляните на этот дом. Постоянные затраты! Сколько еще я могу тащить на себе этот груз? А в конце всего семь женщин разнесут его на жемчуга и платья!

Действительно, дворец было не узнать. Грязь покрывала лестницу, вокруг стояли ведра с известкой, по углам скопились опилки, на кафель зала всей своей тяжестью давили несколько больших тесовых камней гранита.

Перестройка! Я знал, что Барбьери помешан был на переделках всего и вся. Снова и снова покупал он старинные дворцы, сносил половину, реставрировал, разрушал, уносил, ставил, что-то привозил, воздвигал, произвольно смешивал стили, а когда терял терпение — разбивал, что попадется под руку. Это сумасбродство в ведении дел повергало мир в изумление. Никто не знал — то ли Барбьери неимоверно богат, то ли банкрот.

Теперь он с горечью озирал эту разруху.

— Сколько затрат, профессор! У меня нет сына, который поддержал бы меня в борьбе с пошлостью. Ах, наш бедный Саверио! Тут день и ночь с упреками ко мне приходят его друзья. Вы тоже его друг, профессор. Конечно! Скажу вам: мир полон шпионов! Особенно в нашем деле. Но вы можете быть спокойны: с Саверио все хорошо. Он ни в чем не нуждается. О нем заботятся. На следующей неделе я перевезу его в частную клинику. Держу пари, это принесет ему пользу. Он выздоравливает! Будто я не забочусь о его состоянии! Я даю пропитание даже его бедной матери. Она моя землячка. Из тосканской...

Это была ложь. Саверио не был итальянцем по рождению.

Барбьери ковырялся тростью в мусоре и бранил Тони и других невидимых домочадцев, раздавал приказания. Никто не появлялся. Я старался не ошибиться, наделив старика самым неопределенным титулом:

— Коммендаторе! Я пришел из-за картин Саверио.

Он приложил ладонь к уху:

— Что? Говорите, пожалуйста, громче.

Я повторил мою просьбу.

Он слушал меня с напряжением. Затем описал тростью большую дугу:

— Картины? Разумеется, картины. Это честь для меня. Вы должны увидеть все, что у меня есть. Вы ведь ученый, профессор!

Понял ли он меня?

С глупым энтузиазмом я внезапно стал утверждать, что занимаюсь современным искусством. Я полагал, что таким образом оправдаю свой интерес к творчеству Саверио.

— Каким искусством, друг мой?

Я крикнул громче:

— Современным искусством.

Он разозлился:

— Современное искусство? Что это такое? Несколько дураков в Париже, которые так глупы, что их сочли хитрецами, и которые на этом зарабатывают? Это и есть современное искусство? — Он грозил кому-то тростью. — Повсюду один сброд.

Затем он повел меня вперед.

И в комнатах, и в залах все было перевернуто вверх дном. Ветхие шкафы стояли в середине. Столы, сундуки, стенды, стулья церковного хора загораживали проход, двери сняты, супрапорте[58] оторваны, от пыли першило в горле.

Барбьери внезапно затопал ногами и исторгнул крик боли:

— Знаете, какое зло причинил мне этот демон? Деревянную скульптуру, нежную, будто упавшую с небес!.. Подписанную Бенедетто ди Маньяно[59]!.. Половины моего состояния стоила мне это скульптура, и скольких нервов!.. Я героически сражался за это произведение, четырнадцать ночей не спал!.. Топором, профессор, топором разрубил ее этот демон и сжег!.. И полиция, и врачи прибыли слишком поздно! Что он мог еще сделать в своем безумии?! Это невозместимая потеря! Вы скажете: страховка? Все утешают меня страховкой. Но страховое общество словно змея извивается. А если бы они и раскошелились, разве Бенедетто ди Маньяно деньгами вернешь? Друг мой, остерегитесь! Возможно, все это сумасшествие — лишь уловка, фокус какой-то...

Барбьери вел меня по залам.

Я любовался двумя барельефами Донателло, южно-немецкой мадонной, еще мадонной и снова мадонной. Перед кассоном дароносицы, который Барбьери приписывал Гадди[60], мы надолго остановились, и серебряный женский торс трости Барбьери перемещался, следуя ритму святого одеяния. Каждая вещь вызывала у Барбьери слезливый восторг; антиквар заявлял, что никакие долларьери этого у него не отнимут. Он клялся, что ежедневно отказывает клиентам, которые на коленях умоляют его продать эти сокровища, предлагая огромные суммы. Но как можно расстаться с такой красотой? Он счастлив, когда достает труднодоступную вещь, такую, например, как этот ангел из папье-маше. (Вырезанное на трости женское тело ощупывало по-средневековому строгое лицо.) Но директор бостонского музея лисой вертится уже вокруг этой работы. А завтра приедет директор музея из Цинцинатти.

Близился закат, свет становился золотистым. И все еще никаких следов картин Саверио! Из старинных шедевров же исходило что-то гнетущее. Я собрал всю свою силу воли — как я уже устал! — чтобы еще раз выразить свое желание. В этот момент, не вынимая рук из карманов, вошел Тони.

— Внизу женщина.

Барбьери зарычал, как цепной пес.

— Что за женщина?

— Ну, женщина.

Барбьери замахнулся тростью. Тони с силой пнул лежащий на полу свиток из свиной кожи, отбросив его в сторону.

— Она немолода. Некрасивая женщина.

Барбьери пыхтел:

— Ты, оборванец... я спрашиваю, чего она хочет.

— Чего она хочет? Сегодня же первое число. Она пришла за пособием.

Я думал, теперь разразится скандал. Но после некоторой заминки Барбьери снова бросил юнцу купюру.

— Кровопийца, я убью тебя, если ты еще раз осмелишься мне мешать! — И обратился ко мне: — Видите, какова его благодарность, профессор?

Зал, который прежде назывался «ателье», был совершенно пуст. Пианино, граммофоны — все исчезло. Ковер лежал свернутым, занавески унесли.

Барбьери снял шляпу с головы и даже поставил в угол трость. Он, шатаясь, шел на цыпочках, как в церкви. Действительно, на узком стенде возвышалось закутанное в мешковину сооружение, похожее на алтарь. Старик сказал приглушенным голосом:

— Из уважения к вам, профессор, я покажу кое-что, что немногим довелось увидеть.

Он откинул покрывало. Это оказался триптих с пустыми боковыми створками. В середине же в красном золоте наступающего вечера светилась старинная дощечка. Голос Барбьери звучал задушевно и умильно:

— Чимабуэ![61] — И, немного погодя: — Исследователи подтверждают!

Старик не лицемерил. Он явно был сильно потрясен изображением. Он склонил голову, будто в религиозной экзальтации, и молчал; слышно было только его учащенное дыхание; он всхлипывал от восторга.

Дощечка изображала девушку и ребенка в окружении святых. Головы святых с золотыми нимбами отклонялись в темноту. Но Царица Небесная светилась нежным светом. На тунике ее была роза — роза, в которой, казалось, растворена голубизна безвременника осеннего. Синева расшитой мантии тоже не походила на природную синеву. Длинные зеленоватые бескостные пальцы держали ребенка в белой впадине складок пеленки с прециозной робостью. Если и было в мире что-то до слез прекрасное, то именно эти небесные цвета в священно-застывшей композиции иконы.

Дальнейшее я описываю с большим внутренним сопротивлением. Подобные ощущения, очевидность которых лежит за гранью рассудка, требуют готовности к вере, которой я не вправе ни от кого ожидать. Но я не намекаю на какое-либо решение, не подталкиваю к выводам и не выставляю со свойственной мне правдивостью ничего, кроме внутреннего переживания.

Я не оставляю без внимания, что Саверио при нашей встрече оказал на меня сильное личное воздействие, так что я за прошедшее время часто видел его во сне, чего со мной при таком шапочном знакомстве с людьми почти никогда не бывает. Далее, я помню, что в этот день разговор с Лунхаусом, известие о безумии художника сильно меня взбудоражили, и что я уже несколько часов горячо желал увидеть картины больного. Добавьте к этому то же место (ателье), где я встречался с Саверио, мою усталость и то обстоятельство, что после раннего завтрака я ничего не ел. Все эти причины достаточно объясняют необыкновенную раздражительность моего восприятия.

Я — не в большей степени ясновидец, чем всякий нормальный человек. Способность предвидеть важные и незначительные события мы все могли бы с легкостью использовать, если б проявляли более острую наблюдательность к самому существенному в нашей жизни. Но ведь мы не понимаем и не исследуем даже грубые механизмы физических проявлений. Втянувшись исключительно в социальную схему отношений, насколько мало мы способны осознать более тонкие пограничные переживания, испытываемые нами ежедневно!

Здесь, однако, я обрисую одно из таких переживаний.

Из старинной, древней доски Чимабуэ с почти физической силой в меня проникла л и ч н о с т ь С а в е р и о.

У меня нет ни малейшей причины сомневаться в подлинности этой великолепной иконы. Однако позже меня уверяли, что существуют такие методы пропитывать деревянные доски смолой, что у самых подозрительных исследователей эти доски вызывают впечатление седой старины. Фальсификаторы, к примеру, обмазывали искусно проморенную доску толстым слоем воска и с некоторого расстояния выпускали по ней заряд дроби, что поразительно напоминало работу древесных червей. Я слышал об этом. Правда ли это — не знаю. Сообщали мне также о чудесах гениальных реставраторов, которые, устраняя последнюю неопределенность, точно подобранными мазками краски и плиточками из закопченных обломков воссоздавали какое-нибудь видение старого мастера. Однако при моих ничтожных познаниях в этой области подлог представляется мне совершенно невероятным. Можно ли подделать душу картины? Но личность Саверио прямо оглушила меня, точно раскат грома. Личность Саверио? Она ведь была клубком противоречий! Слишком крепкое рукопожатие, манеры бонвивана, ложь и признание во лжи, любовь к роскоши и койка со сторожевой вышки, актерская декламация и внезапное рыдание, когда он показывал мужской портрет. И при таком раздробленном существовании — эта цельность, которая постоянно меня увлекала, являлась ко мне во сне и теперь так непроизвольно выплеснулась с доски Чимабуэ! А как быть с тем изображением мужчины, которое я угадал в зеркальном стекле, с его нежно-трансцендентным цветом старых мастеров?

Сначала я подумал, что есть что-то оккультное в том, что я испытал. Затем в сознании мелькнуло объяснение: Саверио подделал икону. Однако минутой позже я решительно отверг эту мысль. Теперь я довольствуюсь скептическим обоснованием, которое вкратце повторяю: усталость и голод, влияние места, странное воздействие на меня Саверио, пристрастие к его судьбе, неисполнившееся желание увидеть его картины, — все это так врезалось в меня с доски Чимабуэ благодаря магии изобразительности, что мне пришлось отвернуться. Когда я взглянул снова, Барбьери уже закутал триптих.

Руки мои были холодны как лед. Невольно у меня вырвался вопрос:

— Откуда у вас эта картина?

Барбьери в ужасе зажал мне рот, застонал и потащил в скудно меблированный кабинет. Там он стал упрекать и себя, и меня, что из симпатии ко мне подверг себя большой опасности. Я должен оставаться только ученым, не вмешиваясь в дела, как шпионы и негодяи, из-за которых торговля произведениями искусства сопряжена с таким риском. Будь у него сын, он сделал бы его ученым. Он заставил меня сотню раз поклясться, что я никогда и никому не выдам великую тайну. Даже музейные бонзы всего света и известнейшие коллекционеры Митчинсон и Хавемайер знают только копию.

Мы сидели друг против друга.

У меня перед глазами покачивался серебряный женский торс, а Барбьери рассказывал.

В окрестностях С. на одном из холмов находится очень старое аббатство бенедиктинцев. В 1824 году произошло землетрясение или оползень, отчего разрушилась принадлежащая аббатству и стоявшая немного в стороне романская церковь. Руины до сих пор по неизвестной причине не разобраны. Монахи уклоняются от предмета вечного спора между светскими властями и духовенством. Ввиду опасности для жизни место разрушения обнесено длинным и высоким забором с острыми прутьями. Никому не разрешается заходить за ограду, только у аббата есть ключ.

Барбьери с искрящейся страстью описывал, как он, посетив С., подобно чуткому зверю кружил все время около запретных руин, без всякого разумного основания, доверяя своей интуиции, и как он, незаметно присоседившись к недоверчивому аббату-бенедиктинцу, познакомился с ним за бокалом вина. Он рассказал мне о ежедневных играх в горелки с хитрым монахом, как он, строя козни против монастыря, прочесал всю местность, пока наконец не держал в безжалостных руках «скользкого ельца» — бенедиктинца.

Дрожащим голосом описывал он, как пробирался среди руин церкви, и изображал свое полуобморочное состояние при виде зала, полного сокровищ, — ведь шедевры итальянского искусства, все мастера раннего Ренессанса оказались в этом разрушенном храме Божьем. Разрисованы были главные и боковые алтари, неф, хор, стены, кафедра, ризницы, даже склепы и подвалы.

Тут антиквар сделал паузу и быстрым беглым взглядом убедился в моей доверчивости. Он коснулся моего колена:

— Я рискую своей жизнью, профессор, и верю: вы меня не предадите. Вероятно, я как-нибудь свожу вас туда. Вы увидите нечто величественное. Однако нужно осторожно вести себя с этими монахами. Еще лет сто мы не будем готовы к инвентаризации. У меня тайный договор с Ватиканом. Будет очень печально, если долларьери что-нибудь узнают. Следующий год — anno santo[62]. Священники будут продавать, так как Церковь нуждается в деньгах. Вы понимаете? Долларьери только понюхают сокровища, а уж продавать на публичных торгах буду я. У Церкви власть «вязать и разрешать». Почему бы ей не заключить договор со мной? Заботы, профессор, заботы...

Он вернулся к теме аббатства

— Представьте себе, друг мой, как в фильме, лунную ночь, ветер! Я и приор несем фонари. За мной пять монахов в белых рясах. Выставлены дозорные посты. И мы достаем великие реликвии из священной пещеры, о, божественные реликвии! Только представьте себе это!

Я живо себе это представляю и слышу, кажется, быструю приглушенную музыку, сопровождающую фильм, — музыку, которая подошла бы к сцене с заговорщиками.

Барбьери громко ударил тростью по полу.

— Итак, теперь вы знаете, откуда этот Чимабуэ. Я, профессор, обогащаю мир, а не самого себя. Семьдесят пять процентов получат бенедиктинцы. А кто рискует? Я!

Он воскликнул:

— Но мир ненавидит меня! Возьмите Дюбоска! У Дюбоска нет ни души, ни глаз для понимания искусства, зато есть триста миллионов долларов. Музейщики и искусствоведы танцуют под его дудку. Он приказывает: «Вот подходящий момент скомпрометировать старого Барбьери! Он мне мешает! Что мы с ним сделаем, Смизерс?» И доктор Смизерс, доктор Глазгоу, как рабы, склоняются в глубоком поклоне. «Как прикажете, ваше Долларовое Величество!» И через четыре недели публикуются статьи доктора Смизерса и доктора Глазгоу, где виляющие хвостами сторожевые псы утверждают, будто буква М в подписи под той или иной мадонной 1322 года только в 1347 году вошла в обиход. Это, мол, наука! Эксперты и искусствоведы повержены! Дюбоск же дарит Смизерсу пять фотографий в бриллиантовых рамках. И я, профессор, я, у которого есть и глаза, и душа...

Антиквар вскочил, будто рвался уничтожить врагов.

— Им со мной лучше не связываться! В новой Италии можно положить конец их проискам! Знаете ли вы, кто такие эти шпионы от искусства и внимающие им ротозеи? Я знаю, кто они такие, — прошипел он. Фиолетовые пятна торжества выступили на его щеках. — А вы знаете, что состоится сегодня в нашем городе?

Он прошептал стыдливо:

— Конгресс гомосексуалистов, профессор! Расскажите и напишите о сборище этих господ! Скотское извращение в нашей новой, мужественной Италии!

Однако конгресс гомосексуалистов оказался для Барбьери, видимо, весьма кстати.

— Может ли фашистская Италия позволить себе такой разврат? Могут ли шляться здесь такие вот Смизерсы? Нет, нет, нет, профессор! Покончить с ними!

Он тихо договорил:

— Я написал дуче длинное письмо и привлек его внимание к этому шабашу.

Со зловещей вибрацией в голосе, которая любое сомнение расценивает как государственную измену, он спросил:

— Вы знаете, что Бенито Муссолини читает любое письмо каждого итальянца?

Я согласился, что одно это — удивительное достижение. Тут он громогласно высказал свое вероисповедание:

— Дуче рассматривает как свою высшую цель защиту собственности итальянцев от незваных гостей.

Тони, просунув голову в приоткрытую дверь, доложил:

— Там двое господ, а также обед для вас, хозяин!

Антиквар протяжно застонал:

— Господа, все эти господа... Кому я этим обязан, если не вашему Саверио, профессор...

Мы спускались по лестнице. Внезапно он остановил меня:

— Семь женщин в моем доме, семь потребительниц, и младшей дочери уже семнадцать. Если одна получает новые меха, то и другие должны получить, в сумме — семь вещей. И мех должен быть дорогим. На то я и Барбьери. Войдите же в мое положение! Какую помощь я получаю, какое удовлетворение, какое обслуживание? Мерзавец приносит мне обед в корзине, как каменщику. Поведайте об этом всему миру, профессор! Вам не поверят.

И, тоном страдальца:

— Мне нужен был сын. У Дюбоска трое сыновей, и все они в деле.

Барбьери с новой силой овладела горькая обида, и он стал подробно описывать приступ бешенства Саверио, с которого началось помешательство, и жалкую участь Бенедетто да Маньяно. Рука, вцепившаяся в мой пиджак, дрожала.

— Он обманывает и вас, и меня, профессор! Подумайте о моих словах! Его безумие — это вымогательство... Кого же обвиняют в конце концов? Меня, и опять меня!

Не знаю, почему я не распрощался на лестнице, а позволил антиквару проводить меня в другую комнату. Пожалуй, в этом сказался остаток желания познать истину. Однако не увидел ли я более чем достаточно?

Наступила ночь.

Господа, о которых докладывал Тони, стояли в комнате, где часть стола была покрыта несвежей скатертью. Я узнал графиню Фагарацци и увидел незнакомого господина, которого Барбьери представил как адвоката Санудо, мне же подарил немецкое имя и такой пространный титул, о котором я не мог и мечтать.

Санудо был изящным мужчиной с влажными губами и склоненной головой, со снисходительным коварством в лице. Он томно улыбался, но то было утомление логики, не покидавшее его.

Фагарацци стояла в конце стола, откинув вуаль. На застывшей эмали ее лица подведенные тушью брови выглядели как на японской гравюре. Я опасался внезапного тика; боялся, что ее фиолетовый ротик станет выгибаться, дергаться, вертеться и вздрагивать. Этого не произошло. Вероятно, теперь, когда Саверио ею потерян, ее губы и душа обрели покой. Возможно, страдание по нему придавало ей силу и стойкость. Тем не менее, вопреки всем ухищрениям косметики, всей неестественности черт, на этот раз она казалась гораздо моложе. В ее глазах вспыхивало напряжение схватки. Несомненно, сказывалась привлекательность ее опытности.

Барбьери начал опутывать Санудо любезностями:

— Я подобрал кое-что для вашего кабинета, господин адвокат. Вы будете мною довольны.

Вид графини Фагарацци и это заискивание Барбьери перед адвокатом допускали предположение, что антиквар в невыгодном положении относительно посетителей. У обоих, казалось, были под рукой опасные для него правовые претензии и иски. То, что эти юридические претензии связаны с Саверио, было несомненно. Не сетовал ли Барбьери снова и снова на «этого демона»? Вероятно, графиня была замужем за «этим демоном» и теперь с застывшим лицом безмолвно предъявляла долговые расписки ее беззащитного супруга.

Барбьери, охая, опустился на стул и швырнул трость на стол.

— Вы знаете, что я попал вчера в тяжелую аварию? Поломка оси между Спра и Падуей. Машина совершенно непригодна. Нам пришлось вернуться поездом.

Тут я впервые услышал голос женщины, голос такой же девичий, как и ее стройная фигура.

— О таких казусах я уже подумала. Поэтому позаботилась о том, чтобы на всякий случай в понедельник утром машина была в нашем распоряжении.

Барбьери признал с беспечной веселостью:

— Вы — невероятная женщина, графиня! Но я позволил себе вас опередить. Новая машина, которую я по телеграфу заказал в Турине, уже сегодня прибудет в Местре!

И, повернувшись ко мне:

— Вам следует знать, профессор: врачи утверждают, что многочасовая поездка на автомобиле может иметь самые нежелательные последствия для моего здоровья: тем не менее я почти весь день проведу в машине. Общество графини будет мне защитой. Нет, профессор, я никогда не пренебрегал своим долгом. В шестьдесят лет я записался добровольцем на военную службу. Не моя вина, что меня не взяли...

Все сидели за столом; я остался стоять, несмотря на настойчивые просьбы Барбьери присоединиться к ним. Санудо рассматривал меня в полном изнеможении рассудка, постоянно чему-то изумляясь. Мое появление здесь оказалось для него неожиданностью. Только антиквар, который спутал меня бог знает с кем, был в высшей степени польщен моим присутствием. Он произнес большую речь о семи своих женщинах, о бедственном своем состоянии, о Дюбоске и вообще недобросовестной конкуренции. Потом стал жаловаться на отсутствие прежней энергии, в то время как ежедневно приходится ему проводить длительные совещания и улаживать множество дел. Раньше ему встречался иногда опасный противник. Теперь же он настолько безразличен и невозмутим, что ему доставляет величайшее удовольствие вопреки собственным интересам содействовать успеху симпатичного ему недоброжелателя. При этих словах он с улыбкой поклонился графине.

Он попросил прощения, что обедает в присутствии господ, но ведь он старик!

Поглощая содержимое своей корзины, он утверждал, что человек, дабы достичь почтенного возраста, должен есть медленно, и глотал свою pasta (кашу) очень неспешно, хотя, судя по всем своим повадкам, был торопливым обжорой.

Я понимал, что эта манера вкушать пищу, как и все остальное — его болтовня, его откровенность, его легкомыслие, — были приемами сдерживания и изматывания врага. Так и меня, пришедшего посмотреть картины Саверио, он задерживал и изматывал. Но зачем?

Я присутствовал при страшном и непонятном сражении, что видно было по светлым глазам Фагарацци, которые сияли все напряженнее и восторженнее. Я не только наблюдал эту битву, я помимо своей воли был ее участником, поскольку Барбьери использовал мою персону как союзника. Я понимал, что в этой борьбе речь идет о вещах поважнее, чем деньги.

Санудо благоговейно разложил перед собой несколько разлинованных листов бумаги, на которой в Италии составляются договоры и документы. Он откашлялся и несколько раз призывающим к молчанию dunque (итак) попытался положить коней пустословию.

Между тем Барбьери объяснял, что система Флетчера[63] с ее тридцатью двумя жевательными движениями неудовлетворительна, их должно быть сорок пять, чтобы сделать кусок пригодным для пищеварения. Полезно также каждый кусок запивать глоточком вина.

Послышался тихий девичий голос Фагарацци:

— Вы совершенно правы, коммендаторе! Ваше здоровье еще дороже нам, чем вам самим. Не беспокойтесь из-за нас. Впереди у нас целая вечность.

За всю мою жизнь непроницаемость людей не была мне так заметна, как в эти минуты. Но я воспринимал ее не как обычное жизненное явление, с которым приходится мириться, а как нечто дурное, безбожное, как препятствие для любви, демоническое начало отчаяния. Здесь сидели три человека, совершенно мне чужие, до которых мне не было никакого дела, и, тем не менее, мои измученные нервы молили о правде, которой я не мог требовать и которая, пожалуй, была неуловима. Знал ли ее адвокат Санудо, чья утомленная рассудительность, казалось, несла сию правду на всеобщее обозрение? Нет! Он определенно не был посвящен в нее глубже, чем того требовали его цели, его деятельность и его проштемпелеванные деловые бумаги. А два борца — Барбьери и Фагарацци? Видно было, что они еще не знают о козырях противника. Что означает эта автомобильная поездка? Собираются перевезти Саверио в частную клинику? Опасался ли этого Барбьери? Было ли это настоящее помешательство, или притворство, или тайный сговор? Но для чего? Непроницаемость! А если б я знал все факты, — не отбрасывали бы они за собой тени новой непроницаемости? Самое ужасное: я тоже играл в этом столкновении судеб непроницаемую, непонятную мне роль. Снисходительно-коварная улыбка Санудо силилась это понять. И мало того! Самому себе я был непонятен! Мною овладело болезненное, параноидальное представление, что не моя собственная воля привела меня сюда. В эти жуткие минуты меня душили невыносимый страх вялых, эгоистичных людей перед совершенно чужим им Саверио и властный душевный порыв: помоги ему!

Меня озарила мысль: как часто врачи и судейские запирали совершенно здоровых людей в сумасшедшие дома, только чтобы исчез основной свидетель какой-нибудь несправедливости или преступления! Разве не были они оба — и Барбьери, и графиня — способны на такой поступок? От предобморочной мысли я сжал зубы. Но мне казалось лишь, что я вдохнул удушливый угольный пар.

Распахнутые окна комнаты выходили в большой сад за домом, которого я не видел при первом моем посещении. Ветви платана едва не залезали в дом. К нам присоединился рой больших ночных бабочек, он бился о стены, потолок, лампы, он шумел — точно шелестели перелистываемые страницы и нервно постукивали костяшки пальцев.

Тут меня охватило состояние, которое я не могу назвать ни печалью, ни отвагой, ни меланхолией и еще менее того — физическим недомоганием.

Бывает недомогание умственное, немощь духа; это хуже болезни. Можно лечь, где бы ни оказался, на улице, — без всякой надежды умереть...

Все-таки, вопреки сильному сопротивлению антиквара, вымученно улыбнувшись и выдавив слова благодарности, я распрощался.

V

Ночью — я лежал до утра без сна, — я решил навестить Саверио в Сан-Клементе. Возможно, его дух не разрушен, а лишь ослаблен; вероятно, теперь он мне откроется. За ночь мучение неизвестности переросло в болезнь.

Однако наступило утро, я до смерти устал, шел дождь, и у меня не хватило сил выполнить свое решение.

Следующий день сиял такой красотой и светом, что я уступил противоположным доводам, которые убеждали меня не омрачать это великолепие жизни поездкой в дом сумасшедших.

На третье утро меня охватило внезапно множество сомнений: у меня нет никакого права выпытывать у больного тайну, которую он в здравом рассудке тщательно скрывал. К тому же мой визит мог иметь для него вредные последствия. Возможно, это помешательство было лишь военной хитростью в жестокой борьбе между Саверио, графиней и могущественным эксплуататором. Не обернется ли для Саверио вмешательство чужого человека бедой?

В воскресенье я наконец понял, что просто боюсь и ищу отговорки, чтобы избежать поездки в Сан-Клементе.

Вскоре произошли важные события, которые на несколько дней потребовали всех моих сил и самообладания.

Когда я вернулся, судьба Саверио поблекла и выцвела в моей душе. В моем распоряжении оказался вдруг целый ряд объяснений, и к слову «судьба» я почувствовал ненависть рационалиста. К тому же только с большим напряжением чувств и душевной тяжестью я мог вспоминать о своем пребывании в доме Барбьери.

Я не встречался больше с Саверио. Я не знаю, умер ли он в сумасшедшем доме или жив еще сегодня. Лунхаус, которого я перед своим окончательным отъездом из Италии видел только один раз в большой компании, был страстно увлечен другим делом и избрал какого-то молодого человека новой жертвой своей косоглазой навязчивости. Кажется, этот весьма непоследовательный человек положил весь свой исследовательский пыл по делу Саверио С. ad acta[64]. Мы и трех слов друг другу не сказали. Я ничего не спросил о художнике и это доставило мне странно-болезненное удовольствие.

Жизнь все крошит и дробит в пыль, которая выпадает из наших ленивых рук. Жизнь? Да нет, мы сами! О это разбухающее равнодушие, о неспособность вспомнить прежние усилия и страсти! Среди множества «причин», в гуще этой «бренной жизни» впору самому сойти с ума — до предельных глубин.

Если бы теперь, спустя столько лет, сегодня, я прочел на улице афишу «посмертной выставки картин Саверио С.», — пошел бы я туда? Не знаю.

Передо мной на столе, за которым я все это пишу, лежит газета. В отделе фельетонов напечатано «Итальянское письмо» Лунхауса. Эта статейка бросает беглый взгляд на новые законы «полуострова» о корпорациях, описывает праздничное представление на Арена ди Верона и заканчивается хвалебной песнью недавно найденному Чимабуэ, который после полной приключений одиссеи прибыл наконец в гавань частного коллекционера-патриота.

«Не говорите о „стиле“, „художественной форме“, „ритме“, не бросайтесь в омут стертых фраз, а падите ниц пред сокрушительным благочестием и уникальностью столетия, которое мы недостойны понять».

Но я думаю не о божественной доске Чимабуэ. Я представляю бесцветно-сумрачный мужской портрет, не зная, видел ли его в действительности. Но я мог бы отчетливо описать все его технические тонкости.

Контуры головы, — я вижу, как они стремительно и текуче обрамляют полное страдания лицо, — светились желтоватой белизной.

1927

Загрузка...