V

Дуне снился странный сон.

Она видела себя девчонкой в нарядном батистовом платье. И на руках ее была девочка – ее дочь. Она не помнит, как родила дочурку, она просто радовалась, что на ее руках малюхонькая дочь. Она видит себя на резном крыльце отчего дома – того дома, который сожгла двумя бомбами. В ограде много-много гусей. Вожак-гусак бродит по ограде с красным бантом на шее. Вокруг него гусыни – одинаково белые, одинаково краснолапые, одинаково гогочущие. Маленькой Дуне холодно, но она сидит на крыльце и ждет Гавриила Ухоздвигова. Он должен увидеть, какая у него красивая дочь родилась. Но его нет. Вдруг подошел отец – чернущая борода, медвежий взгляд и голос зверя:

– А, тварь! Народила мне, курва прохойдонская! В пыль, в потроха, живьем в землю! Раззорррву!

Дуне страшно. За себя, за маленькую дочку. Он убьет ее, убьет!

– Боженька!..

– В пыль, в потроха! Марш, сударыня, полы мыть в доме. Вылижи языком до блеска, чтоб лакированными стали. Мотри!

И она, Дуня, моет полы в доме. Моет, моет, а грязь все ползет и ползет – вековая грязь от Сотворения мира. В ушах будто зазвенели малиновые колокольчики. Тоненько-тоненько. И она, теряя силы, падает в холодный колодец. Чашечку бы чаю!

Здоровенный полицейский навинчивает крендельки усов:

– Чашечку чаю? Чашечку? Не будет тебе чаю, проститутка! Отвечай: при каких обстоятельствах ударил тебя ножом господин Завьялов, акцизный стряпчий! Не ври! Упреждаю. Деньги вымогала?

Дуня не помнит, что она вымогала у господина Завьялова. Это он, стряпчий, истязал ее, совал в губы замусоленную трешку, предупреждая: «Бери, шлюха, да помни! Ежли еще раз отвернешь от меня рыло – щелкну, как гниду!»

Гусак орет на всю ограду:

– Го-го-го-го-го!..

Дуня проснулась не от голосов разговаривающих мужчин, а от сильного толчка изнутри – ребенок, которого она еще не родила, пошевелился в ней. У нее будет ребенок. Сама себе не верила, что станет матерью. Она хотела стать матерью и боялась того. Она не посмеет назвать имя отца ребенка, не назовет его отчеством – изгой, скрывающийся под чужой фамилией…

Холодно Дуне. Настыли ноги в пимах – пальцы как будто одеревенели. Переменила положение, привстала чуть, отвернув с лица воротник дохи. Белая мгла. Ночь. Ткачук ворочается рядом и понужает мерина. Кто-то сидит в башлыке на облучке кошевы. Кто это?

Дуня прислушалась к разговору мужчин.

– Була б для моего кума добрая жинка, – говорит Ткачук. О ком это он? – Сама балакала мне, шо кум Головня, колысь уходил з Билой Илани с тими партизанами на Красноярск, сказал ей: «Жди мене, Дуня. Возвернусь с войны – жить будем». Добре говорил кум, эге ж. Да не сбылось. Как тико прислали дурную весть у сельсовет, шо Мамонт Петрович сгиб где-то в бою, Евдокея сама сменила себе хвамилию и стала Головней.

– Головней?!

– А то як же, Головней. Кабы не подстрелил злодей, хай ему лихо, бандюге. Мой куркуль, Маркел Зуев, лютуе: здохла бы, каже, стерьва. Бо вина сама свой дом пидпалила бомбами; мать ридную сгубила. Эге ж. А того не разумеет, куркуль, шо це був за дом! Злодияки, какого свит не бачил.

Дуня благодарна была Ткачуку за такие слова; не все клянут ее, как злодейку. А кто же этот, в шинели и в башлыке?

– А кто у вас председатель сельсовета? – спрашивает Ткачука человек в башлыке.

– Куркуль из кержаков, Егор Вавилов. Партизаном був у Головни. Богато живе, стерьва. Був партизан Зырян головою сельрады, зараз в коммунию уихав.

– Вот бы и ты поехал в коммуну – для бедняков в самый раз.

– Эге! В той коммуне не жити, а волком выти, – ответил Ткачук. – Сбежались людины со всех деревень – не робить, а скотину гробить. Економию того Юскова жрут – коров режут на мясо, мукомольный завод мают, песни спивают. Як сожрут всю економию – разбегутся. Один до лиса, другой до биса. Эге ж.

– Едрит твою в кандибобер! – выругался человек в шинели и в башлыке. Дуня вздрогнула – знакомый голос. До ужаса знакомый голос! – Вонючий ты мужик, Ткачук. Определенно вонючий. На коммуну сморкаешься, на партизан плюешь, а чем ты сам живешь, спрашиваю?!

«Боженька. Боженька! Неужели?» – испугалась Дуня, напряженно приглядываясь к человеку на облучке кошевы.

– О, матерь божья!..

– Нет, погоди, кум! Кто тебе вдолбил в башку вредные рассуждения про коммуну и партизан? – гремит человек в шинели. – Если бы не наши красные партизаны, Колчак мог бы в пять раз больше бросить белогвардейцев на фронт с Красной армией. Известно это тебе или нет? А кто разгромил войско атамана Болотова в Белоцарске? Кто вымел белых ко всем чертям из Минусинского уезда еще до прихода Красной армии в Сибирь? Попался бы ты ко мне в отряд, едрит твою в кандибобер!..

– Матерь божья! Ратуйте! – воскликнул Ткачук и вожжи выпустил из рук. – Це ж сам Мамонт Петрович, га! А штоб мои очи повылазили – кума не признал. – Оглянулся на Дуню. – Не спишь, живая душа? Дивись, дивись, це ж твой мужик, Евдокея.

А Дуня все смотрела и смотрела на Мамонта Петровича, не веря собственным глазам. Он ли?! Неужели Головня? Как же она теперь? Фамилию его присвоила себе, чтоб навсегда откреститься от злополучного рода Юсковых. И вдруг!..

И у Мамонта Петровича дух занялся, аж в глотке жарко. Ничего подобного он, понятно, не ожидал. Вот так свиданьице подкинула судьба! Мало того что перед ним Дуня – Евдокия Елизаровна, так еще и по фамилии Головня! Значит, не запамятовала Мамонта Петровича! А он только что сплеча рубил шашкою ее чернущие косы – ветки черемухи. И голову срубил бы под горячую руку.

«Едрит твою в кандибобер, какая ситуация!» – только и подумал Мамонт Петрович, стягивая с рук шерстяные перчатки. Башлык зачем-то развязал, откинул его за спину; папаху поправил, шашку между коленями. А снег сыплет и сыплет. Ветерок скулит. А кум Ткачук подкидывает:

– А, грець вам в гриву! Чаво ж вы очи уставили друг на друга, тай молчите, як те сычи у гае! Матерь божья, гляди на них! Чоловик с жинкою повстричался, и хоть бы почоломкались, грець им в гриву. Да я б жинку свою зараз затискал! За пазуху б ей руки, щеб жарко було, ей-бо! Чи у красных, кум, кровь не рудая, а билая да студеная? Ай-яй, грець вам в гриву!

– Боженька! Боженька! – едва-едва выдавила из себя Дуня, глядя на Головню, возвышающегося на облучке, как памятник на постаменте.

– Евдокия Елизаровна, – натужно провернул Мамонт Петрович; за всю свою жизнь он еще ни разу не целовал женщину. – Думать о том не мог, что встречу вас, следственно, на дороге, в данной ситуации.

– Ще це за ситуация, кум?

– Мамонт Петрович! Если бы я знала… я бы… я бы не посмела фамилию вашу, – бормочет Дуня. – Случилось так… не могла оставаться Юсковой… кругом все тычут в глаза… Юскова, Юскова… взорвала своих родных бомбами…

– Дивись на них, нибо! – воскликнул неугомонный кум Ткачук. – Друг друга навеличивают, як ти свергнутые паны. Геть, сивый!..

– Я… я напишу заявление…

– Геть, геть, сивый! Ннн-о! А щоб тоби копыты поотваливались!.. Они вже бегут! Один до лиса, другой до биса. Цоб мене!

Мамонт Петрович окаменел на некоторое время. Он слышал, что ему говорила Дуня, а высказать себе не мог. Да разве он в чем-то попрекает Евдокию Елизаровну? Но в данной диспозиции боя, так сказать, он еще не сообразил, с какого фланга надо начать атаку.

– Боженька! Пусть я останусь Юсковой… если… если у меня такая злая судьба…

– А, матерь божья! Дуня, бери мою хвамилию, бодай ие комар. Хай я не партизан – грець им в гриву! Но хвамилия Ткачука добрая. И будимо мы тебя кохати, Дуня, як родную дочку, ей-бо! И я, и Гарпина, Ивась, старший, Павло, Микола, Саломея, Хведосья, Анютка, Аринка малая. Вси зараз будимо тебе риднее ридных, бодай нас комар!

Дуня расплакалась от таких простых и сердечных слов Ткачука, и сам Ткачук вытирает слезы на рукавицы, а Мамонт Петрович, окончательно сбитый с толку, выпрямившись аршином на облучке, таращится на них, машинально ухватившись за эфес шашки.

Ткачук заметил, что кум Головня схватился за шашку, и пуще в слезу:

– Рубай нас, кум Головня! Рубай шашкой!

– Едрит твою в кандибобер! Замолкни сей момент! – взыграл на самых высоких нотах Мамонт Петрович, только бы подавить в себе растерянность и великое смущение.

– Рубай нас, кум! Рубай! Який ты есть…

– Замолкни, Ткачук!

– Матерь божья, як мене змолкнуть, колысь рядом слезы точит живая душа, и нима у ней малой хвылины, якая б защитила ие! Не повезу я тебе дальше, товарищ Головня. Не можно! Тпрру!

И тут произошло совершенно невероятное, к чему никак не подготовился речистый кум Ткачук: Мамонт Петрович сграбастал его и выбросил вон в снег. «Рааа-туйте!» – заорал кум Ткачук, а Мамонт Петрович никакого на него внимания. Опустился рядом с плачущей Дуней, неловко обнял ее вместе с дохою и сказал, что он окончательно рад, что встретил ее на дороге.

– В данной ситуации, как я тебе дал слово, прямо заявляю, что я имею полную ответственность, – трубил Мамонт Петрович, будто Дуня была глухая.

– Не надо! Не надо! – испугалась Дуня. – Я сама кругом запуталась.

– Никакой путаницы. Жить будем, как я дал слово.

– Чи можно мене сидать в кошеву? – спросил кум Ткачук.

– Садись да молчи. Упреждаю.

– Добже! – Ткачук занял место на облучке. – Геть, сивый! Ннно!

Поехали.

Загрузка...