XIII

Непогожая выдалась осень тридцать седьмого года. Дождь лил и лил, перемежаясь грозами. Земля раскисла. Молнии вспыхивали над Белой Еланью, будто резали серебряными ножами ржаной квасник. С хребтов тянуло сыростью и стужей. Розоватые облака, наливаясь синевою, меркли.

Притихли, замылись события последних дней. Никто ни слова не говорил про арест Мамонта Петровича, побег Демида… А между тем была еще одна встреча, про которую никто не знал, но она могла бы пролить свет на многое…

На багряной осине, у сметанного зарода сена, рядом с паровым полем, чернея комьями, беспокойно гоношились две мокрые вороны. То перелетали на зарод, то снова возвращались на осину.

Снизу зарод сена был разметан, и под его карнизом на душистом сене лежал Ухоздвигов. Головешиха сидела рядом, разбирая принесенную снедь.

– Раскаркались, проклятые! – беспокойно и зло сказал Ухоздвигов. – Шугнуть бы!

– Не надо. Здесь теперь никто не ходит, – успокоила его Головешиха. – Охотников по этой рассохе нет. Разве волк забредет.

– Значит, говоришь, Мамонта взяли?

– Спекся, голубчик!

– Ты все исполнила, как я сказал?

– Все, все! Сама ездила в район к следователю НКВД и все ему обсказала… И какие Головня речи разводил в леспромхозе. И как ругал советскую власть вместе с Демидом Боровиковым…

– Да-а, дела! – раздумчиво сказал Ухоздвигов, закуривая папиросу и устало взъерошивая белесые волосы.

Он сильно постарел, опустился. Волосы на темени еще больше поредели, отчего лоб казался огромным, выпуклым.

– Зарос-то как! Бедный мой! – сказала Дуня, обнимая его и ласково потершись щекою об его колючую щетину. – Пожил бы у меня, отдохнул. Горница моя, сам знаешь, как устроена – солдат с котомкой завалится, и век не найдешь.

– Нет, Дуня! Не до отдыха теперь. Аресты кругом идут. Могут и меня сцапать. Такое дело! – устало ответил Ухоздвигов. – Я вот что пришел тебе сказать… Я, Дуня, пришел проститься.

– Как? Насовсем?

– Уходить надо, Дуня. Совсем уходить.

– А как же я?! Нет, нет! Гавря, милый! Неужели ты меня кинешь?

Дуня всхлипнула, вытирая нос уголком повязанного платка.

– Что же мне теперь?… Совсем, совсем одна!

– Погоди, погоди, Дуня. Не плачь.

Не зная, чем утешить, угрюмо сказал:

– Что я могу поделать? Ты же сама видишь, какая складывается обстановка… Нельзя мне больше здесь оставаться. Измучился я. Вечно прятаться… Как волк. Сил нет. Надоело. Надо уходить в город. Там народу больше… Видишь сама, какой я стал. Ноги хрустят в суставах, будто в чашечках дресва. А тут еще с весны привязалась рожа к ноге, будь она проклята! Зудит и зудит между пальцами, хоть вой!

– Вот и побыл бы.

– Нельзя, Дуня!

– Я принесла тебе чистые портянки. И белья смену, – покорно сказала Дуня. – Тут вот, в котомке, сало и свежие лепешки…

– Ничего, ничего, держись! – угловато обнял Дуню Ухоздвигов, с наслаждением вдыхая аромат ее волос. – Может, еще свидимся. Устроюсь где-нибудь подальше от тайги. Дам знать. Как там Аниса? Береги ее, Дуня. Жалей. Эх, жизнь проклятая! А как бы мы могли жить! Ну да ничего! Наше от нас не уйдет, – подавил он в себе вздох отчаяния. – Не горюй. Жить будем. Не пропадем! Есть у меня такие люди в городе, помогут… Во Владивосток подамся.

А все-таки обидно. До чертиков обидно. Вот она в трех километрах, Белая Елань, отчий дом, богатейшие отцовские и юсковские прииски… Дунины прииски! Сколько раз он проклинал свою нелегкую судьбину! Кем он стал в тайге? Зверем. Очерствел, одичал. Ему бы сейчас в постель, на Дунину мягкую перину!.. Все, все рухнуло! У него ничего нет. Что его будущее? Лучше об этом не думать!

Труха сена набилась за воротник полушубка, покалывая шею. Нестерпимо зудилась спина между лопатками. Так бы прошелся по коже скребницей, не говоря уже о парной бане с березовым веником!

– Бросаешь, стал быть, меня?… И не жалко? – плотнее прижимаясь к Ухоздвигову, говорила Дуня.

– Глупая!

– А я еще в силе, Гавря, ей-бо!.. Любой девке за мной не угнаться, прямо скажу. Девки ноне – хиль какая-то. Настя Устюжникова ночесь проваландалась с Петькой Шаровым, встретилась со мной в проулке Зыряновых, а в глазах-то пустошь. Будто ее ковшом кто вычерпал. Эх, говорю, Настя, в твои-то годы я до того была дюжая, что драгой не вычерпаешь, не то что каким-то Петькой. Ну, чего ты совсем скис, бедный мой? – тормошила Ухоздвигова Дуня, стараясь изо всех сил подбодрить его. – Как зверобоем-то напахнуло. Чуешь? Так и пьянит сенцо. Лист к листу, сердце к сердцу, тело к телу – то и жизнь, Гаврюшенька! Живем единожды, умираем каждый час понемножку. Одним узлом-то связаны… Поди, изголодался в тайге-то?

Ухоздвигов невесело усмехнулся.

– Что смеешься? Не навек расстаемся, поди?

– Ты все такая же!

– Какая?

– Ненасытная.

– А что заранее помирать? Я ведь тоже в поле обсевок. Почитай, всю Сибирь из конца в конец прошла. И в Питере мыкалась, и пулеметчицей была. Чего не пришлось! А об счастье так и не запнулась. Да что счастье? Как ветер. Сегодня подует на тебя, а завтра загонит в яму и дует на другого… Да ежели бы я каждый раз помирала, сколько меня судьба трепала, давно бы старухой стала. А я вон гли какая… Дай руку, пощупай… – И заговорила сбивчиво, шепелявя, скороговоркой: – Груди-то так и млеют. Век бы… с тобой бы… Не расставаться бы нам!.. Худущий какой стал… Придет время, Гаврюшенька! Мы еще живые, слава богу!.. Сколько натерпелась я от дурака Головни с его мировой революцией… Теперь бы жить, жить бы!.. И Анису растить – твою кровинку. Боженька, как я люблю тебя! Никто не знает нашей тайны, Гавря!.. Никто!.. Вместе бы нам уехать из тайги, а? Вместе бы!..

Любовной утехе помешала мышь. Она как-то пролезла за пазуху Ухоздвигову, скобленув по телу коготочками. Ухоздвигов дико вскрикнул, выбежал из-под зарода, нащупывая мышь рукою. Когда выхватил подол рубахи из брюк, мышь камнем упала к его ногам. Он ее отлично видел! И тут же скрылась.

«Это к гибели!» – холодея от ужаса, подумал Ухоздвигов.

– Ты вроде захворал, Гавря?

– Я? Н-нет. Прости, Дуня. Нервы…

– Измотался, сердечный! Вконец измотался.

…На закате, когда вокруг сгустилась лиловая пасмурь и вся земля, пропитанная влагой, источала осеннюю остудину, Головешиха проводила Ухоздвигова в дальнюю дорогу.

Загрузка...