Сполохи войны


Змея


Полковой почтальон красноармеец Авдеев шел безлюдной степной дорогой.

Вдали, в той стороне, откуда он шел, то и дело раздавался сухой треск разрывающихся мин. Авдееву приятно было, что он удаляется от этого треска, что можно будет несколько часов отдохнуть от адского воя сирен, нервного напряжения, грохота и гула войны.

Был Иван Лукич Авдеев призван из запаса недавно, до этого крестьянствовал в Зауралье и обязанности полкового почтальона исполнял так же неторопливо, на совесть, как любую работу у себя в колхозе.

На второй день по прибытии на фронт попал Авдеев под бомбежку у Абганерово — более полусотни фашистских самолетов обрушилось на их артиллерийский полк. Авдеев сидел в неглубоком окопе, втянув голову в плечи, бледнея каждый раз, когда бомбы с диким воем устремлялись, как ему казалось, именно в его окоп. Рядом привалился спиной к земляной стене молоденький политрук в хрустких ремнях, с тремя кубиками на воротнике. Глядя на Авдеева, политрук сказал с обидным участием:

— Вот тебе, папаша, и боевое крещение.

Авдееву вдруг стало стыдно перед этим мальчишкой за свой минутный страх. Он пробормотал:

— Обвыкнемся. — И действительно полегчало.

…Авдеев шел все дальше степью. Она раскинулась без конца и края, — пустынная, выженная августовским солнцем. И хотя Авдеев привык к зауральской лесной прохладе, к затененным яркам и опушкам, но степь не казалась ему чужой: в ней чувствовалась особая, неповторимая красота просторов.

На повороте широкой, протоптанной тысячами ног дороги, возле подбитого танка со свастикой, был присыпан землей фриц. Из земли торчала лишь обгорелая, как головешка, скрюченная рука, поднявшаяся словно в крике о пощаде.

«Степь испоганили», — хмуря белые, выцветшие брови, подумал Авдеев.

Полуденное солнце изрядно припекало. Авдеев нагнулся, чтобы поправить обмотку, и под выгоревшей гимнастеркой ясно обозначились теперь взмокшие широкие лопатки.

До слуха донесся приближающийся знакомый звук.

Авдеев выпрямил спину, задрал вверх скуластое лицо и увидел в будто выстиранном и слегка подсиненном небе быстро растущую черную точку. Вгляделся в нее и безошибочно определил:

— Мистер Шмит…

Поравнявшись с Авдеевым, самолет стал отвесно падать на него, нудно воя. Иван Лукич шарахнулся в сторону от дороги, прижимаясь к земле, подумал: «Пугает».

Но самолет дал очередь, и пули зашуршали по стерне. Значит, подлюга, охотится именно за ним. Заметив неподалеку ложбинку, Авдеев дополз до нее, сбросил с плеча винтовку и, зло ругаясь, припал ко дну ямки. Земля, словно успокаивая, провела по его лицу шершавой ладонью. Только теперь он увидел почти рядом со своей щекой треугольную голову степной ядовитой змеи. Она чуть приподняла желто-бурое чешуйчатое тело и неподвижными зрачками-буравчиками внимательно глядела на красноармейца, как бы предостерегая его легким колебанием расщепленного языка. Желтый ошейник едва заметно растянулся и замер в напряженном ожидании.

Первым желанием Авдеева было вскочить, бежать от змеи, но коршун с черным крестом все вился над ним. Авдеев даже увидел злорадное лицо летчика. Он торжествующе что-то кричал. Злоба охватила Авдеева. Было обидно, что не обвык, как обещал мальчишке, что поспешно бросился от дороги в сторону, что испугался змеи, что, если выскочит из этой проклятой ямки, только доставит удовольствие подстрелить себя, как беззащитную куропатку.

Самолет снова дал очередь. Змея зашипела, показывая загнутые назад зубы, и пугливо свернулась.

Может быть, именно этот испуг змеи вызвал у Авдеева яростную вспышку гнева. Все клокотало в нем: доколе будет он ползать на брюхе по своей земле, вжимать голову в плечи!

Он перевернулся на спину, достал из сумки три патрона с черными носиками и выстрелил в низко кружащий самолет.

Привычный толчок приклада в плечо успокоил. Руки перестали дрожать. Выпуская вторую пулю, Авдеев всей страстью борющегося, всем телом своим проводил ее в темное воющее пятно. Там что-то вспыхнуло. Самолет еще оглушительнее взвыл, резко пошел вниз, врезался тупым носом в землю, и она тяжко вздрогнула.

Авдеев вскочил на ноги, сорвал с головы пилотку, хлопнул ею оземь, исступленно закричал единственной свидетельнице боя:

— Сбил! Видала! Сбил!

И прежде, чем побежать к дымящейся груде, еще раз победно и снисходительно взглянул на змею.

Черноморка


Огневые позиции нашей батареи расположены были на горе, которая называлась Сахарной Головкой: белесый конус ее выглядывал из зеленой поросли.

Отвесные скалы делали нас почти недоступными для неприятельской авиации. Гора была изъедена ходами сообщения, уступами, укрытиями, выдолбленными в неподатливом камне. Когда обстановка позволяла, мы навещали соседние батареи.

На этот раз к нам в гости заглянул капитан Бахрушин из второго дивизиона.

Вряд ли ему было более двадцати пяти лет, но он носил светлые густые усы, к пушистым кончикам которых то и дело нежно притрагивался ногтем мизинца, словно проверяя, на месте ли они. Артиллерийская фуражка его была щегольски сдвинута набок, а на груди висел превосходный бинокль без футляра.

С капитаном пришли двое моряков и невысокая девушка.

Поздоровавшись, Бахрушин сказал, обращаясь ко мне:

— Познакомься, комбат, землячка твоя — Мария, — и мне показалось, он заискивающе посмотрел на девушку.

Она не протянула руки, не улыбнулась, только внимательно оглядела меня спокойными, несколько суровыми глазами и не спеша перевела их вниз, где неясно проступал город у моря.

— Я здесь в школе училась… четвертой, — сказала она, ни к кому не обращаясь.

— Так мы соседи! — обрадовался я этой встрече с прошлым. — Я силикатный техникум окончил…

— Техникум рядом с нашей школой, вон стены остались. — Девушка села на ящик со снарядами.

Война огрубила ее: обветрилось лицо, потрескалась кожа на руках, солдатская гимнастерка, казалось, сдавила тело. И все же она была хороша, даже красива. В каждом жесте, повороте головы, взлете руки, откидывающей темно-русые волосы, в том, как, усаживаясь, она подобрала грубую юбку, чувствовалась мягкая женственность.

Возможно, взятые отдельно, черты ее лица и не были достаточно правильны: овал лица слишком крут, вырез ноздрей резковат, щеки скуласты, Возможно… Я почему-то представил Марию в расшитой украинской кофточке с короткими рукавами, ее сильные руки, и этот образ был до того навязчив, что разговор у нас не клеился. Увидя, какое она произвела на меня впечатление, Мария усмехнулась. Я почувствовал себя задетым и подчеркнуто безразлично стал смотреть на море.

Зато соловьем заливался, играя густым, гибким голосом, прислушиваясь к нему с видимым удовольствием, капитан Бахрушин:

— Когда знаешь, что завтра, может быть, тебя не станет, а сегодня вот такой вечер, хочется поменьше рассуждать…

Бахрушин, ища поддержку, выразительно посмотрел на Марию. Она резко свела на переносице темные брови, запрокинув руки за голову, откинулась назад, на невысокую насыпь, словно подчеркивая несогласие и независимость.

А морской вечер плыл над утихшим городом, у маяка Дооб грудились тучи, похожие на горы с медно-розовым гребнем и синими покатыми боками.

Солнце, уходя за Мархотский хребет, бросало прощальные лучи в бирюзовую бухту. На черно-синей груди горы Колдун, клубясь, укладывались на ночь седые тучи. Прозрачную тишину только изредка нарушала проснувшаяся цикада. Проверещит одиноко, словно детская рука проведет несколько раз пилкой по фанере, — и снова тишина. Не шелохнутся акации. И если бы не груды щебня, не пробоины в молу, не омертвелые развалины Новорэса, предостерегающе поднявшего к небу пальцы-трубы, могло показаться, нет никакой войны, город готовится ко сну, убаюкиваемый едва слышным морским прибоем.

— Говорят, если к вечеру на Колдуне собираются тучи, — задумчиво сказала Мария, — назавтра будет непогода. — И, энергично тряхнув головой, будто желая освободиться от навязчивой мысли, предложила: — Давайте споем!

— Давайте! — с готовностью откликнулся Бахрушин и вкрадчиво позвал: — Идите сюда, Маруся, садитесь рядом.

Можно было подумать, девушка не расслышала его приглашения. Она приподнялась, опираясь на руку, запела приятным несильным голосом;

Споемте, друзья,

Ведь завтра в поход

Уйдем в предрассветный туман…

Песня вплеталась в оранжевые облака и на них уплывала к Малой земле, голубыми камешками падала в Цемесскую бухту. Мягко, как вечерний прибой, вторил хор мужских голосов. Особенно старались морячки, пришедшие с капитаном. Один из них — Петр, маленький, коренастый, с добродушно приплюснутым носом и без двух передних зубов — так выводил верхние ноты, что даже вытягивал шею, даже привставал с камня. Песня, оторвавшись от губ, долго еще плыла над морем. Петр вскочил и, глядя на Марию благодарными глазами, воскликнул восторженно:

— Хорошо, Марусенька, спасибо!

Она ласково поглядела на него, стала шарить рукой по земле, разыскивая свою пилотку.

…Солнце зашло, и вечерняя прохлада становилась ощутимой. Даже деревья на склонах гор озябли и, словно набросив плащ-палатки, дремали. Смотрелся в море месяц меж чернеющими мачтами потопленной «Десны».

Капитан Бахрушин поднялся.

— Пора, — произнес он, энергично расправляя гимнастерку.

Мария продолжала неподвижно сидеть.

— Пошли, Маруся, а то в санбат опоздаете, — повышая голос, сказал Бахрушин, протягивая руку, чтобы помочь ей.

— Я сейчас не пойду, — медленно ответила девушка, — я еще с земляком побуду. — Она вызывающе пересела на бурку, которую я и после перевода из кавалерии возил всюду за собой и на которой сидел сейчас.

Бахрушин процедил оскорбленно:

— Будьте здоровёньки, — и, резко повернувшись, надвинув фуражку на лоб, пошел к своей батарее, сопровождаемый молчаливыми тенями моряков.

Как только высокая тонкая фигура Бахрушина скрылась, Мария опасливо отодвинулась от меня и, обхватив руками колени, слегка раскачиваясь, долго глядела молча вдаль.

— Как вас зовут! — наконец спросила она.

— Алексей…

— Правда!.. — чему-то обрадовалась девушка и снова села ближе.

То ли ночь была такой необыкновенной, то ли потребность в откровенности у Марии очень большой, или устала она от непрерывных опасностей и лишений, но она тихо сказала:

— Я до войны любила Алешу… одного. Он здесь на цемзаводе техником работал. Мы сначала в море встречались. Вот в такое время… приду я — и в воду. А он уже ждет меня далеко в море. Подплыву и вижу — светлячки у него с руки скатываются, когда он волосы свои приглаживает. И долго-долго мы плывем рядом. Он меня Черноморкой прозвал.

Девушка подсела еще ближе. Волосы ее пахли осенним морем, серые глаза смотрели доверчиво и ласково.

— Встречу я Лешу своего!

Мне хотелось сказать ей много самых теплых, душевных слов, но я только провел молча рукой по ее серебристым волосам и услышал тихое, как шелест волны в песке:

— Я и сейчас его люблю…

А ночь плыла и плыла в сонном говоре волн, звездной высоте, мягком прикосновении ветра-моряка…

* * *

Боевые будни отодвинули эту ночь куда-то в заповедный уголок памяти.

Только через неделю, когда наши войска овладели Новороссийском и мы спустились с горы, я, встретив у цементного пирса матроса Петра, не удержался, спросил:

— А где Мария?

Лицо Петра стало мрачным.

— Нет больше Марии, — глухо произнес он. И по-солдатски немногословно рассказал о ее гибели, о том, как в бою повела она за собой горстку саперов и погибла, прокладывая путь сквозь мины.

…А волны продолжали извечный бег — то небольшие, мутные, едва вспенивающиеся, то огромные, властные, с клокочущими гребнями. Немного не дойдя до берега, они приостанавливались, сжимались для прыжка и свирепо, с угрожающим гулом бросались на покорно распластанный берег; жадно обхватывали камни, словно на руках подтягивались вперед и, утомленные, уползали, оставляя меж камней зеленый венок морской травы.

И казалось чудовищным, что нет Марии, а волны продолжают свой бег.

Подарок


Темное небо простегано редкими звездами. Пушки, обозы, бронебойщики, молчаливые тени пехотинцев движутся по широкой дороге. Тянутся повозки со стонущими ранеными.

Слева, справа, позади зловеще полыхает пламя — горят стога. Поток устремляется в темноту, чтобы за ночь проскочить Горловину Ловушки, готовой вот-вот захлопнуться.

На рассвете — бой, а сейчас — бег вперед, бег вперед мимо хмурых домов, селений, рощ. Едва слышно позвякивают котелки, сонно покачивается на двуколке фигура в шинели с поднятым воротником, глухо звучит команда вполголоса: «Шире шаг!».

Над головой вкрадчиво урчит вражеский самолет, посылает вниз наугад огненную струю, развешивает по небу ракеты. Они, нехотя приковыливая, падают, оставляя светящийся дымный след.

Ездовой Гаврилов от непривычки к пешим переходам сильно растер ногу. Коня его убило еще утром. Перематывая портянку, Гаврилов замешкался, отстал от своих, бестолково пробежал вперед, вернулся, всматриваясь в лица, и наконец пристроился к первой попавшейся колонне.

Он очутился рядом с невысоким человеком, который тащил плиту миномета. Гаврилов вгляделся в лицо соседа — блеснули молодые черные глаза.

— Знакомых ищешь? — с грузинским акцентом спросил сосед насмешливо, но не обидно.

— Отбился малость, — неохотно признался Гаврилов и пошел рядом.

— Одному тащить драндулет этот приходится, — пожаловался грузин. — Товарищ мой ранен сегодня, — Он помолчал, добавил тихо: — С одного котелка кушали, одной шинелью укрывались…

Минометчик ожесточенно поддал коленкой вверх плиту, пристраивая ее поудобней, и, верно, выругался по-своему.

Гаврилов подумал: «Молодой, дотащит…», — но тут же вслух предложил:

— Давай подсоблю, — и приподнял край плиты, в душе коря себя, что связался.

Грузин повеселел, принимая помощь.

— Вот спасибо! Ты, папаша, с каких мест!

— Из Сибири…

— А я из Грузии. Наверно, слыхал про колхоз «Долина цветов»!

— В Сибири тоже земля золотая, — задумчиво произнес Гаврилов и почему-то добавил почти шепотом: — Мне завтра сорок девять… Только не знаю, сполнится ли! — Он поправил карабин на покатом плече.

— Непременно исполнится! — с уверенностью молодости пообещал спутник и, словно отвечая на свою мысль, сказал: — У меня еще две гранаты есть…

— Мои с повозкой разметало, — хмуро ответил Гаврилов. И вдруг с необыкновенной ясностью увидел свое село, жену Дарью, детей. Сердце сжалось в предчувствии беды.

— Выберусь! — энергично уверил юноша. — Две гранаты — арсенал!

— Эт точно: две гранаты сейчас, как два глотка воды, жизня, — согласился Гаврилов.

Небо стало светлее, и звезды, догорая, тускнели. Предутренняя роса легла под ноги. Гаврилов заметил вроде бы знакомую фигуру, шагающую торопливо по обочине дороги.

— Баталов! — радостно окликнул он.

— Никак, кто спрашивает!

— Это я, Гаврилов, ездовой.

— Ты чего здесь! — удивился Баталов.

— Да отбился. А наши где!

— Впереди, пойдем.

— Вот елки зеленые, как же это я их не повстречал!

— Пойдем-пойдем, — заторопил Баталов. — Дело предстоит серьезное, только вот беда — у наших одни карабины…

— Ну, прощевай, — сказал Гаврилов, дотрагиваясь до плеча ночного спутника. — Прощевай, друг!

Тот положил у ног плиту, с секунду поколебался, потом быстро, будто боясь раздумать, отстегнул от пояса одну гранату, протягивая ее, попросил:

— Не откажи, отец, подарок принять, чтобы день рождения сегодня состоялся… Бери, бери, от всего сердца дарю. — Он передал и запал, заботливо обернутый тряпицей.

…Когда отгремел бой и вырвались из окружения и выдался часок на отдых, Гаврилов, покусывая сухарь, размоченный в воде, вспомнил ночного товарища. Подумал ласково: «Душевный паренек…» И стало немного грустно, что, наверно, никогда больше не встретятся.

«Плутархи»


Доктор филологических наук Евгений Александрович Берсенин подошел к застекленному шкафу и, взяв с полки книгу в потемневшем кожаном переплете, стал задумчиво перелистывать ее. Сколько он помнит себя, эти шкафы стояли все так же — вытянувшись вдоль стен, молчаливые и мудрые.

Уходило время… Умерли жена и сын… Пришла известность ученого. А он продолжал жить среди своих книг — главной страсти и радости.

Он любил, сидя у стола, откинуть голову на высокую резную спинку кресла, прикрыть глаза и вспоминать об одной из любимиц в дальнем углу шкафа — уникуме в старинном переплете с металлическими застежками, пергаментном свитке, редком фолианте с экслибрисами знаменитостей. Лучшими минутами Берсенина были те, когда он брал в руки парижское издание Рабле, иллюстрированное Густавом Дорэ, или забавные фацеции Браччолини.

Вместе с профессором в доме жила старушка Анна Ивановна. Когда-то она нянчила сына Берсенина — Игоря. Трудно сказать, сколько ей было лет, но она была старше профессора. После смерти Игоря Анна Ивановна собиралась уехать к дочери в Ленинград, но что-то ей помешало, отъезд откладывался из года в год, пока она не осталась совсем: вести хозяйство Берсенина.

К Евгению Александровичу старуха относилась, словно к большому ребенку: заботливо и снисходительно, и была твердо убеждена, что без нее он не проживет и недели.

В полинявшем коричневом платье, старой кофте она появлялась то там, то здесь — хлопотливая, озабоченная, ворчливая.

У Анны Ивановны была своя слабость — старые вещи. Сколько новых вещей не дарил ей профессор, она или отсылала их дочке, или проявляла к ним полное равнодушие. Но зато с величайшим удовольствием рылась в своем сундуке. Особенно любила она зеленый плюшевый жакет с меховым воротником, подаренный ей покойным мужем-кочегаром. В этом жакете она вместе с ним ходила на воскресные прогулки и в гости.

Однажды, когда Анна Ивановна чистила на балконе свой жакет, к ней подошел Берсенин. Привычно прищурив карие глаза и проведя рукой по высокому белому лбу, он добродушно спросил:

— Ну зачем вам эта древность! Только моль разводить! Или приданое собираете!

Анна Ивановна не сразу ответила, только ожесточеннее стала щеткой водить по жакету. Закончив чистку, строго сказала:

— Для внучек храню, как подрастут…

…Где-то далеко, за тридевять земель, началась Отечественная война, завязались жестокие бои. А в большом, заставленном шкафами с книгами кабинете по-прежнему сидел ночами профессор, перелистывая Овидиевы «Метаморфозы», и свет настольной лампы ярким кругом ложился на потускневшие от времени, заостренные буквы заметок, сделанных когда-то рукой друга Пушкина — Вяземского.


Устоявшаяся жизнь в доме Берсенина резко нарушилась, когда фашисты подошли совсем близко к городу.

Университет эвакуировался, Евгений Александрович успел только положить в небольшой чемодан гипсовый бюстик Вольтера, свою последнюю книгу… У подъезда нетерпеливо вздрагивал грузовик.

— Может быть, вы все-таки поедете с нами! — снова спросил профессор Анну Ивановну.

— Куда мне, — горько ответила она и, быстро перекрестив Берсенина, пошла к буфету: — Бутерброды-то в дорогу возьмите.

Когда он уже садился в машину, Анна Ивановна крикнула, высунувшись в окно:

— Кашне забыли!

Но грузовик поспешно отъехал. Она осталась одна. Ходила потерянно по гулким, пустынным комнатам. Все, что делала раньше, стало теперь никому не нужным, и руки, не привыкшие к покою, тревожно притрагивались то к одной, то к другой вещи.

Она остановилась у книжного шкафа в кабинете. Вспомнила о единственной ссоре с Евгением Александровичем за все время, что была у него в доме. Как-то впопыхах она закрыла кастрюльку с молоком книгой в светло-сером переплете. Возвратившись из университета, Берсенин увидел на кастрюле книгу, приподнял ее. Лицо его покрылось бурыми пятнами, и впервые в жизни он закричал странно визгливым голосом:

— Молоко — Плутархом!!

Даже сейчас, вспоминая эту ссору, старуха сокрушенно вздохнула. Но тут же неожиданно решила: «Надо сберечь ему книги». Она даже скупо улыбнулась своим мыслям. Когда профессор возвратится, пусть увидит, что «Плутархи» целы. Обрадуется, как малое дитя. Он не посмеет больше не подпускать ее к книгам. Берсенин доверял ей все: деньги, вещи — все, кроме книг. Он не разрешал прикасаться к ним.

Анна Ивановна начала перетаскивать библиотеку в подвал. Это было нелегкое дело. Она часто останавливалась, чтобы перевести дыхание, дать отдых рукам. Но повеселела и приободрилась, когда закончила работу и все книги оказались в подвале. Там же Анна Ивановна спрятала свой заветный сундучок с вещами, обильно пересыпанными нафталином.

Ее почти не огорчило, когда она несколько дней спустя увидела, как фашист, угрожающе что-то лопоча, увязывал в салфетку столовое серебро, как другой, странно похожий на Игоря, с трудом тащил свернутый трубой ковер.

…В тот день, когда Красная Армия вошла в город, старуха начала перекосить библиотеку в кабинет. Бережно перетирала она каждую книгу и ставила на полку, бормоча что-то утешительное.

Берсенин возвратился домой в морозное зимнее утро. Как всегда, безукоризненно выбритым было удлиненное белое лицо. Только теперь слегка прищуренные глаза профессора глядели не рассеянно и самоуглубленно, как прежде, а внимательно всматривались во все, что его окружало.

Евгений Александрович снова стал ходить в университет читать лекции в полупустых нетопленых аудиториях. Он видел, как истосковались по лекциям студенты, и сейчас чувствовал к этим юношам и девушкам особенную, неведомую ему раньше теплоту. Ему была приятна их жадность к знаниям. Гордясь студентами, он делал вид, что не замечает, как одеревенелыми от холода пальцами стараются они записать каждое слово, как, мучительно морщась от боли, подтягивает ногу с протезом вон тот, совсем молодой, у окна…

Особенно огорчало профессора, что фашисты, отступая, сожгли библиотеку университета.

«Эти гунны разорили и моих студентов», — думал он ожесточенно.

Вечером, составляя список книг для самостоятельного чтения студентов, он вдруг резко перечеркнул написанное:

— Бессмыслица! Этих книг они сейчас в городе не найдут…

Нервно побарабанив пальцами по столу, озлобленно подумал опять: «Они разорили и моих студентов!».

А через город на родные пепелища возвращались из тыла домой люди — в одиночку и семьями, со скудным скарбом и совсем налегке.

Как-то в профессорский дом зашла под вечер женщина, попросила у Анны Ивановны разрешения переночевать. Старушка помялась было, но потом повела женщину в свою комнатку, стала угощать чаем с пышками, расспрашивать. Дверь в кабинет Евгения Александровича была приоткрыта, и он слышал разговор женщин. Молодой тихий голос рассказывал:

— О муже с начала войны вестей нет… А сыночек мой, Максимка… — голос задрожал и стал еще тише, — в дороге осколком от бомбы… Дом наш при мне сгорел, когда уходили с армией из города. А все-таки тянет в родные места, покоя найти не могу…

— А идти-то тебе далеко, милая! — участливо спрашивала Анна Ивановна.

— Теперь недалеко, дней за двенадцать дойду.

— Да болезная ж ты моя, да куда ж ты в стужу такую, в пальтеце легоньком рваном! — жалостливо запричитала старуха.

Ей ответил печальный голос:

— Ничего… бабуся, доберусь… Может, маму разыщу…

Утром профессор направился в комнату Анны Ивановны предупредить, что возвратится часам к шести вечера. Он уже немного приоткрыл дверь, но остановился на пороге в нерешительности. Гостья прощалась с Анной Ивановной. На молодой женщине был знакомый плюшевый зеленый жакет с меховым воротником. Обняв за плечи старуху, женщина, всхлипывая, говорила:

— Отогрели вы меня… сердцем отогрели… Спасибо вам.

Профессор, бесшумно прикрыв дверь, стал задумчиво спускаться по лестнице.

…Через несколько дней Анна Ивановна, возвращаясь домой от знакомой, удивленно остановилась у своего парадного. Между несколькими подводами суетились какие-то девушки в стеганках.

— Длинный ящик сюда! — весело командовала одна из них, взобравшись на подводу.

— Девочки, веревки давайте! — хозяйски распоряжалась другая, маленькая, краснощекая, в ушанке.

Анна Ивановна вошла в дом. В кабинете профессора ее поразили пустые открытые шкафы, оголенные полки. Только один небольшой шкаф, к которому Евгений Александрович чаще всего подходил во время работы, остался нетронутым.

Берсенин, стоя у окна, сосредоточенно старался вдеть запонку в манжету.

— Да что ж это делается! — кинулась к нему Анна Ивановна. — Плутархи-то наши… Как же мы без них теперь!

Профессор наконец вдел запонку. Веселый, помолодевший, сказал, успокаивая:

— Пыли меньше будет… — И, лукаво улыбнувшись, добавил: — Да это что! Вот приданое ваше теперь моль не съест…

«Элегия» Рахманинова


В письме к отцу Андрей открыл правду: его тяжело контузило, он перестал слышать и говорить.

«Вот приеду к тебе и заживем вдвоем бобылями…» — с горечью закончил он письмо.

Сергей Федорович ходил по комнате, то и дело потирая седые виски. «Пойти на вокзал! Нет, Андрей просил не встречать его. На людях действительно все будет еще тяжелей».

Мучительно тянулись часы… Изредка останавливаясь, Сергей Федорович стонал: «Мальчик, мой мальчик…»

Наконец хлопнула калитка. Раздались шаги в коридоре.

Отец радостно бросился к открывшейся двери, обнял Андрея, припал головой к жесткой шинели. Слегка отстранив его, всмотрелся с жадной надеждой.

Андрей мало изменился. Только, может быть, стал еще выше, и в черных больших глазах притаилась немая боль.

Сергей Федорович впился пальцами в плечо сына, приблизил его лицо к своему, крикнул отчаянно:

— Андрей! Андрюшенька! Неужели ничего не слышишь!

Юноша, прикусив губу, опустил голову.

…Невесело потекли дни в доме учителя Сергея Федоровича Карташева. Сам он с утра до позднего вечера был в школе, Андрей же вел немудреное хозяйство. Он стал замкнутым, чуждался прежних товарищей, старался как можно меньше быть на людях, все свободные часы проводил за чтением.

Есть горе, которое со временем словно бы отвердевает и камнем ложится на сердце. Придя однажды незамеченным домой, отец увидел, что Андрей пытается сыграть что-то на память, но скоро безнадежно опустил пыльную крышку пианино. Сидел поникший, с тусклым взглядом когда-то выразительных глаз, и сердце у отца разрывалось от сознания беспомощности. Понимал; надо научить сына делать что-то полезное, примирить его с новым положением. Но чем, как вернуть ему желание жить!

Недавно Сергей Федорович нашел в книге несколько листков, исписанных рукой сына:

«Свою недолгую жизнь я невольно делю на две части — до и после того дня у одесского лимана, когда бежал впереди роты… Потом яркая вспышка, оглушительный взрыв, расколовший небо и землю, — и темнота… и тишина, в которой остался навсегда.

Навсегда!.. Страшное это слово. Все, чем жил, стало невозвратимым. Сколько раз, сидя в окопе, думал о желанном часе, когда вновь войду в притихший класс, увижу детские глаза.

Вот на партах белеют тетради… Дети пытливо смотрят: „Какую тему сочинения он даст!“.

Словно дятлы клювами, застучали перья о чернильницы… Как разны эти маленькие люди. Девочка с длинными русыми косами пишет быстро-быстро. Вдруг останавливается, откидывается на спинку парты, что-то возбужденно шепчет, трет переносицу и, счастливо улыбаясь, снова с жадностью припадает к тетради.

Не по годам рослый парень, видно, плохо знает материал, подглядывает в учебник и делает при этом безразличное лицо. Он незаметно наблюдает за мной, выжидает, когда повернусь к нему спиной…

Звонок… Взмахивая синими крыльями, ложатся тетради на стол. Кто-то спешит дописать последнюю фразу, кто-то, сдав работу, успел заглянуть в учебник и, пытаясь схитрить, говорит: „Ой, промакнуть забыл!“.

Это было давно. А теперь… С детских лет мечтал стать учителем, достиг мечты и на взлете упал. После того дня у лимана…»

* * *

Впервые Андрей увидел эту девушку у почтамта.

Он подошел к ящику бросить письмо, и руки их встретились. Девушка подняла на него глаза, почему-то покраснела и, быстро опустив письмо, отошла. А он, продолжал стоять с письмом в руке и, глядя ей вслед, просил: «Оглянись! Только оглянись!».

На повороте улицы она оглянулась.

И все вдруг окрасилось в новый цвет — радости.

Как не замечал он до этого, сколько на свете интересного! Вон прошел чудак в сапогах и шляпе, пробежала белая собачонка с пятном на глазу, похожим на повязку; вышел из подъезда мужчина с тщательно выбритой головой и… густыми усами.

Да он, Андрей, еще богач: он может видеть все это. За широким окном парикмахерской в кресле сидит толстяк с молитвенным выражением лица. Влажнеют крыши домов. Мальчишки давятся зеленой, кислой алычой. Рядом с трамваем мчится грузовик с прицепом. На бревнах прицепа восседает парень с чубом, выбивающимся из-под козырька армейской фуражки. Молоденькая кондукторша высовывает голову из окошка трамвая. Парень на бревнах с деланным испугом выхватывает из кармана гимнастерки замусоленную бумажку. По движению его губ Андрей догадывается — парень озорно кричит кондукторше: «Постоянный!».

И тогда приходит мысль: «Еще не все потеряно. Можно научиться понимать по движению губ. Научиться языку жестов и преподавать в школе глухонемых. — От радости перехватило дыхание: — Можно… можно…» Это возникло как спасение. И рядом другая мысль: «Она оглянулась». Возле своего дома Андрей задумал: «Если раскурю на ветру папиросу единственной оставшейся в коробке спичкой, все будет хорошо». Спичка сначала разгорелась ярко, но неожиданно потухла. «Ерунда, все зависит от меня».

* * *

Он встретил ее через неделю. Они оба смущенно покраснели и поклонились друг другу. Скоро Андрей знал, в какой час и где проходит она, и встречал ее часто. Девушка улыбалась ему, как знакомому, глаза ее светились ласково. Тогда он решил, что это нечестно, что он обманывает, и после мучительных колебаний неловко передал ей на улице письмо.


«Я глухонемой! — писал он. — Я не имею права даже на счастье хотя бы издали видеть вас…»

Как ждал он следующей встречи, чтобы в глазах прочитать ответ, ждал и боялся.

Андрей истязал себя занятиями, учился понимать отца по движению губ, стал лечиться. Он твердо решил не сдаваться.

Девушка сама подошла на улице, взяла его руку в свою и о чем-то быстро, будто успокаивая, заговорила. Он только понял: ее зовут Леной… Она спохватилась, вспомнив, что он не слышит, и умолкла.

Жалость и сострадание, ненавистные жалость и сострадание, прочел он в ее глазах.

Пальцы у нее длинные, тонкие. Они жгли его ладонь. Андрей вырвал руку и, не оглядываясь, пошел прочь. Хотелось бежать, но свинцом налились ноги и мучительно гудела, раскалывалась голова…

* * *

Однажды августовским вечером Сергею Федоровичу удалось убедить Андрея пойти в гости. У знакомого учителя собирались близкие друзья, устраивали скромные проводы его дочери, уезжающей в Московскую консерваторию. Андрей согласился, не желая огорчить отца отказом. С опущенной головой шел он улицами города, не замечая, как розовело небо над черными верхушками деревьев, как девочка с балкона бросала по ветру клочки ваты, и ласточки проворно подхватывали их на лету; не видя утративших яркость водянистых канн, не ощущая запаха речной волны. Все это сейчас было не для него. Неотступное желание преследовало, мучило: «Слышать! Слышать! Как хочется слышать. У Лены, наверно, нежный голос… Как звучал школьный звонок! А если перевести звуки в краски! Вот тупой звук… Его можно обозначить цветом свинца. В тупой мысли, тупом выражении лица проступает ограниченность, придавленность, а тупая боль свинцова. Пронзительный звук можно сравнить с металлически-белой краской. В ней есть что-то пронизывающее. Мягкие звуки хочется окрасить зеленым тоном. Голубую шапочку носит Лена…»

Отец едва ощутимым пожатием руки остановил Андрея.

Перед ним был знакомый дом с белыми гардинами на окнах. Издали он не раз видел, как Лена заходила в этот дом. Отступать было поздно, и Андрей, волнуясь, вошел за отцом в темный коридор. Их встретили очень радушно. Лена, в белом с короткими рукавами платье, перехваченном в талии широким лаковым поясом, выскочила из другой комнаты, обомлела от неожиданности, виновато улыбнулась, прикоснулась к руке Андрея пугливой рукой и забегала по комнате, хозяйничая.

Гостей было немного, человек пять, держали они себя просто, сердечно, не тяготили Андрея излишним вниманием. Он забился в угол дивана, печально смотрел на всех, изредка чувствуя на себе быстрый тревожный и радостный взгляд девушки. Одно из окон в столовой было распахнуто, порывы ветра отдували гардину, и, когда закатный луч скользил по красным цветам в синей вазе на столе, Андрею казалось: на ней тревожно то вспыхивают, то затухают рубиновые лампочки.

Необъяснимое волнение все больше охватывало Андрея. Значит, Лена уезжает… Тоже навсегда. И потекут тоскливые дни без нее… Без этого успокаивающего ощущения, что совсем рядом, за несколькими поворотами улиц, живет любимая.

Гости стали просить Лену исполнить что-нибудь.

Она подсела к роялю, расправила платье, на мгновение задумалась, занеся руки над клавишами, и бурно, порывисто стала играть. Андрей подошел к роялю, облокотился о крышку.

Никогда, никогда больше не увидит он этих рук… Как жгли они его ладонь…

Чем дольше глядел Андрей, тем беспокойнее становился. Пальцы его нервно сжимались и разжимались, глубокие черные глаза лихорадочно следили за выразительным полетом ее рук. Весь напрягаясь, он силился по бегу пальцев вспомнить знакомые когда-то звуки. В ушах глухо звенело, будто о толстые провода бил степной порывистый ветер.

Лена кончила играть. Андрей стремительно выхватил лист из своего блокнота, написал: «Прошу вас — „Элегию“ Рахманинова…»

Девушка, и сама почему-то все более волнуясь, быстро взглянула на него, словно спрашивая: «Ваша любимая!» — и снова стала играть.

Это были те редкие, удивительные минуты вдохновения, когда растворяешься в звуках, когда они идут из самой глубины сердца, становятся частью тебя, озаряют все вокруг, и ликующая радость охватывает всего, и хочется сделать что-то большое, необыкновенное, и находишь в музыке то, что искал.

Звуки плыли, как утренний туман в горах, звенели падающими весной с крыш льдинками, замирали нежным шепотом расстающихся влюбленных… И верилось: есть на свете счастье и для тебя, оно придет, оно ждет тебя… Уходило страдание, и будто яркий свет приближался откуда-то издали. Вот он все ближе, ярче, до крика звонкий… И, как тогда у лимана, вдруг оглушительно раскололась тишина.

Андрей всем телом подался вперед. Лицо его просветлело. Исчезла жесткая складка у рта.

Он по складам, словно освобождаясь от огромной тяжести, сказал:

— Я… в-се… слы-шу…

И выбежал на улицу.

Загрузка...