Мы и дети


Четыре часа Леночкиной жизни


Медленно приоткрывается дверь в коридор. В нее боком протискивается девочка лет четырех. Заметив неподалеку большую лохматую дворняжку, она опасливо отступает за дверь. Собака продолжает дремать, уткнувшись мордой в лапы, и девочка, осмелев, снова появляется.

Осторожно, ставя носки чуть внутрь, проходит она мимо собаки. Дворняжка даже не поднимает голову.

— Моторочка, Моторочка, — на всякий случай заискивающе шепчет она. — Ты меня узнаешь! Я — Леночка Лосева.

Уже на пороге, чувствуя себя в безопасности, Леночка с сожалением говорит:

— Эх ты, Моторка! — и — захлопывает дверь.

Во дворе тихое майское утро, ярко светит солнце, чирикают воробьи.

С порога дома видно темно-синее-море.

Промыта ночным дождем зеленая трава на склонах лощин. Если бы не отдаленный звон трамвая, все окружающее скорее напоминало большое село.

Внимание девочки привлек шум за воротами. Она выглядывает на улицу, но мгновение прячется. По дороге идет девушка-милиционер, а мама говорила: «Вот ты мажешь тротуар мелом, и тебя заберет милиция».

Минутой позже, припрыгивая на одной ноге, девочка скачет по улице. Стадо коз лохматым комом скатывается из рощи, скрывается за углом большого здания. Верещат цикады. Легкий ветер — «моряк» — колышет цветы. Неожиданно из рощи выбегает крохотный козленок. Он мечется во все стороны, потом останавливается, широко расставив копытца, и жалобно блеет. Леночка подбегает к нему, нагнувшись к мохнатому уху, участливо спрашивает:

— Вы плакаете!.. Не плакайте! Вашая мама пошли туда… — Она пальцем показывает вдоль улицы.

Козленок, будто поняв, весело дрыгнул задними ногами и, поматывая рожками, побежал вдогонку стаду. В это время Леночка заметила мальчика, ковыряющего забор гвоздем:

— Тебя как зовут!

— Зовут Борькой, а дразнят — Борис, — посмотрел тот исподлобья и обреченно добавил: — председатель дохлых крыс.

Леночка явно шокирована и обеспокоена.

— Ой, меня мама ждет… — вдруг вспоминает она, — Ты потом приходи…

Мама уже встала, прибирает комнату. Отец в белой рубашке и синих галифе сидит перед зеркалом, бреется.

— Вот и я! — Леночка, подбежав к отцу, чмокнула его в щеку. — Мам, я уже прогулялась. А сейчас с дядей немного на порожке посидела.

— С каким!

— Да с каким-то.

— О чем же ты с ним говорила, милая!

— Я ему сказала: «Нехорошо водку пить».

Только отец отвернулся, девочка мгновенно вытянула шею и, заглянув в зеркало, скорчила рожицу, сама себе подмигнула.

— Леночка, — строго сказала мама, — почему ты так часто смотришь в зеркало!

— Чтобы не потерять вид.

Потом пили чай, и девочка объясняла отцу:

— Понимаешь, раньше из старых-престарых бабушек становились обезьяны…

— Кто это тебе сказал!

— Вовка! Он в шестой класс перешел. У него ручка сама пишущая и сама задачки решающая.

И неожиданно закончила:

— А мы гулять пойдем!

— Немного позже… Ты пока поиграй…

Скучно. Пойти в кухню к маме, что ли!

— Мам, а что если дрожжи покушать!

— Что ты! Взойдешь, как тесто, станешь легкой и улетишь на небо.

Через несколько минут мать замечает исчезновение дрожжей и бросается в детскую. Леночка тихо лежит на ковре, широко разбросав руки и ноги, сосредоточенно жует дрожжи.

— Что с тобой!! — испуганно кричит мать.

— Мамочка, я хочу попробовать: так улечу?.. — Она показывает на гирьку граммов в двести, привязанную к ноге.

Часам к девяти Леночка с папой выходят на прогулку. Вообще с папой гулять лучше, чем с мамой. Мама все говорит «нельзя». Побежать нельзя — упадешь, на трамвае поехать нельзя — затолкают, мороженое кушать нельзя — простудишься!

— Папунь, поедем на трамвае!

— Ну что же, можно!

В трамвае просторно. Несколько женщин с кошелками, чубатый парень в фуражке-капитанке, мужчина в высоких рыбачьих сапогах. Мерно покачивается трамвай. Леночке надоедает смотреть на берег моря, мимо которого они долго едут, и она разглядывает пассажиров. Вот эта тетя что-то тихо говорит соседке, а рта почти не открывает, будто в нем полно слюны. У дяди, что в сапогах высоких, на носу смешнющая гургуля; вот если бы он сейчас попробовал ее достать языком!

— Папа, а я могу языком до носа достать, вот посмотри… — вдруг раздается ее звонкий голос.

Пассажиры улыбаются, а парнишка в капитанке тайком пытается достать языком свой слегка вздернутый нос, но, убедившись в тщетности усилий, одобрительно подмигивает Леночке.

…Стрелки будильника показывали начало двенадцатого, когда возбужденная впечатлениями и ходьбой девочка возвратилась с отцом домой.

— Мама, почему у парикмахерши пальцы пахнут вишневым вареньем!

— Ну вот, не успела порог переступить, уже вопросы задаешь. А почему ты — непоседа! Садись лучше, нарисуй что-нибудь.

Девочка устраивается за небольшим столом, низко пригнув голову к листу тетради. Миролюбивое тиканье часов вдруг нарушается громким горьким всхлипом.

— Что ты, доченька! — с тревогой спрашивает мать.

— Ничего у меня не получается, ничего у меня не получается, не получается, не умею рисовать!!

— Ну что ты, деточка! Ведь ты хорошо нарисовала домик!

— Это вовсе не домик, а собачка! — Слезы закапали из глаз Леночки.

— Ну, собачка, так собачка. Зато у тебя хорошо получился грибок!

— Это лодочка! — разрыдалась она.

Наконец, успокоившись, соглашается лечь спать. Задергиваются шторы, в комнате наступает приятный полумрак, и так хорошо лежать в постели, а рядом мама. Тихим шепотом рассказывает она о богатырях в степи.

— Степь, степь без края, — убаюкивает голос мамы. — Небо голубое-голубое. Тихо. Только легкий ветер колышет пожелтевшие травы да высоко парит какая-то птица.

Мать останавливается, не зная, о чем дальше рассказывать. Смотрит на дочку: разметались ее кудри, плотно слиплись ресницы. Чтобы проверить, спит ли, тихо спрашивает:

— Ну что ты увидела, милая!

— Суслик в норку побежал, — чуть слышно отвечает девочка. — А почему он серень… — Она так и не успела досказать слово, уснула, прижавшись щекой к руке матери.

Объяснение в любви


Мне исполнилось тринадцать лет, когда я перешел в шестой класс.

Класс наш был многолюдным, великовозрастным. На последней парте сидел, кажется уже третий год, Гавриленко — парень с пробивающимися над верхней губой усиками и нагловатыми глазами. На переменах он любил пугать Лукерью Ивановну, работавшую уборщицей, наверно, от «сотворения» школы.

Бывало, подойдет к Лукерье Ивановне и обреченно говорит:

— Буду биться головой о дверь!

— Бейся, бейся, голова-то у тебя для другого негожа! — с сердцем отвечает женщина.

Гавриленко чуть выдвигает вперед крепкую черноволосую голову, берет разгон, подбегая к двери, делает вид, что головой, как тараном, бьет в дверь, а сам незаметно коленкой наносит сильный удар. И снова удар. Лукерья Ивановна не выдерживает и спешит спасать непутевую голову.

…Шел урок русского языка. Гавриленко, тупо уставившись в пол у доски, бормотал нехотя:

— Причастия действительные и страдательные… Умолкал и вновь нудно, бессмысленно тянул:

— Действительно страдательные причастия…

Учительница Ольга Ивановна — очень худая, нервная женщина, — нетерпеливо постукивая карандашом по журналу, старалась не глядеть на Гавриленко.

— Ну, ну?.. — вытягивала она из него.

Мне стало скучно, и я предложил своему другу, Лёне Дороган, поиграть на перышки. Выигрыш мой уже приближался к полдюжине, когда раздался резкий оклик учительницы:

— Сандалов, повтори!

Поспешно пряча в карман перья, поднимаюсь. По лицам товарищей силюсь угадать, что бы это надо было повторить!

Ольга Ивановна, сделав долгую паузу, медленно, с расстановкой, спросила:

— Перышками развлекаешься!..

Указывая пальцем на место между Маруней Вилковской и ее подружкой, бледнолицей Тосей, грозно приказала:

— Сядь за эту парту!

Нехотя пошел я к новому месту назначения.

— Тетрадь свою возьми! — сказала Ольга Ивановна. — На моих уроках сиди здесь до тех пор, пока не исправишься.

Наказание было действительно очень неприятным. К девочкам относился я с некоторым пренебрежением и, во всяком случае, предпочитал держаться от них подальше. Может быть, потому и внешность моя была изрядно запущена: нестриженые волосы космами свисали из-за ушей на виски, рукава рубашки продрались на локтях и оттуда стыдливо просвечивало тело. Штаны с одинаковой справедливостью можно было назвать и трусами и брюками: они на четверть не доходили до щиколоток.

Посадили же меня рядом с Маруней, которая — единственная в классе! — была мне по душе. Нравилась и ее светлая копна волос-колечек, которыми Маруня то и дело встряхивала, будто сбрасывала брызги дождя, и задорно вздернутый нос, и опасные искры в голубых глазах.

Настоящие мучения я испытал, когда Маруня, вскинув лукавые глаза, начала просить шепотом то подать то резинку, то промокашку, и ей, видно, доставляло удовольствие внимательно рассматривать мои грязные пальцы.

Девочка, будто невзначай, поворачивалась так неловко, что ее локоть касался моего продранного. И хотелось его убрать, и не знал, куда, и жаркий пот выступал на лице, а она сидела как ни в чем не бывало.

Во время перемены в коридоре почему-то все смотрели мне вслед.

Догадался пошарить рукой по своей спине, и сорвал коварно прикрепленную кем-то бумажку. На ней крупными буквами старательно выведено: «Между двух роз вырос барбос!».

Но ядовитое любовное семя уже запало в мое сердце, пустило ростки, и покой душевный был потерян. Собственно, чувство к Маруне выражалось несколько своеобразно: играя в ловитки в школьном саду, я старался догнать именно ее и ударить по спине посильней; при выходе из школы норовил пройтись колесом на виду у нее.

Мать поразилась, когда я вдруг попросил носовой платок. Со страхом смотрела она, как я щеткой оттирал до красноты руки, и не сумела устоять против моего натиска — удлинила брюки на целую четверть. У меня даже был соблазн сузить свой широкий нос, надев на него на несколько часов прищепку для белья, но более важные соображения отодвинули эти намерения.

Вытащив из-под комода спичечную коробку со старательно сэкономленными на завтраках гривенниками, я установил, каков мой наличный капитал, и бодро зашагал в парикмахерскую. В кресло мастера сел так, словно добрый десяток лет брился у него ежедневно.

— Что прикажете, молодой человек! — спросил парикмахер снисходительно. — Под бокс или полечку!

— Побрить! — небрежно бросил я, нахмурив белесые брови.

Мастер недоуменно хмыкнул, поглядев на отрочески-нежные щеки:

— Дак ведь…

Но увидя, как я до слез краснею, гаркнул раскатисто:

— Прриборр!

Минутой позже, сохраняя серьезность, спросил:

— Одеколоном смочить!

Я нащупал в кармане свой капитал.

— У меня пятьдесят четыре копейки…

— Для такой процедуры соответственно, — галантно согласился парикмахер и, уже обмахивая нестерпимо горящее от одеколона лицо салфеткой добавил: — Одеколон, молодой человек, — он поднял указательный палец кверху, — не роскошь, а гигиена, запомните это, прошу вас, на весь остаток вашей жизни.


Когда наконец мне приснился огромный бурый медведь, который обнял меня и вдруг превратился в смеющуюся Маруню, я решил: сегодня надо ей все рассказать… Тем более, что по десяткам мелких признаков мне казалось, что и Маруне я не безразличен.

После уроков я замешкался у школьных ворот, возле повозки мороженщицы, краем глаза поглядывая, не идет ли Маруня. Исчезли за поворотом улицы последние шумные стайки школьников, все реже открывались двери школы, выпуская одинокие фигуры, а ее все нет и нет.

Я подошел к мороженщице и, хотя денег не было ни гроша, повел разговор, стараясь выиграть время:

— Большая вафля сколько стоит!

— Двадцать копеек, молодой человек.

— А маленькая!

— Десять…

— А какой сорт есть!

— Есть вишневое, шоколадное, сливочное.

— А всех сортов понемногу можно!

— Можно, можно…

— Сколько стоит!

— Все равно двадцать копеек…

— А сливочное и вишневое можно!

— Можно…

— А одно шоколадное!

Мороженщица догадывается, что имеет дело с несостоятельным покупателем, и собирается уже отогнать меня, когда в дверях школы мелькает голубая шапочка. Я поспешно отхожу от повозки и делаю вид, что медленно, задумчиво иду вдоль улицы.

На углу поравнялся с Маруней.

Тряхнув кудрями-колечками, она объясняет быстрым говорком:

— Меня Ольга Ивановна задержала, дала стихотворение выучить на октябрьский вечер.

— Ты где живешь! — спросил я, помахивая ранцем.

— На Дачном… А ты!

— Нам по дороге, — отвечаю я убежденно, хотя это вряд ли соответствует истине.

Был тот час осеннего заката, когда и небо, и деревья, и стекла окон пламенеют неярким багрянцем медленно угасающего дня, и первые тени ложатся на землю, и чуть ощутимая вечерняя свежесть овевает тело. Ковер из пожелтевших листьев шуршит под ногами. Так бы идти и идти без конца, идти рядом по улицам родного города… Но вот, увы, и Дачный переулок.

— Маруня, — прерывающимся от волнения голосом спрашиваю я, — ты кого-нибудь любишь!

Девочка подняла на меня голубые глаза, и лукавые искорки забегали в них. Носик еще больше вздернулся, когда она спросила:

— А что такое любовь!

— Ну, это, — запинаясь и краснея, стал я объяснять, — понимаешь… когда дружат… тайнами делятся…

— А ты кого-нибудь любишь! — недослушав, спросила Маруня и вдруг предложила весело: — Знаешь что! Давай сейчас напишем, кто кого любит, а потом бумажками обменяемся. Только ты мою записку не читай, пока я в калитку нашу не убегу. Наша калитка вон-вон через три дома. Ладно!

— Ладно, — с жаром соглашаюсь я. Достаю тетрадь, вырываю лист и, удобнее поставив ногу на ступеньку какого-то парадного, вывожу, придерживая сползающий с колена ранец, одно лишь трепетное слово: «Тебя».

Несколько раз сгибаю лист.

Маруня что-то еще старательно дописывает, присев недалеко на порог. Потом долго сворачивает свое письмо, мне показалось, глаза ее блеснули особенно ласково. Мы обменялись признаниями, и Маруня стремглав пустилась бежать к своему дому. Вот мелькнула последний раз голубая шапочка, хлопнула калитка… Волнуясь, надеясь, разворачиваю аккуратно свернутый листок. На нем нарисован (о, женское коварство!)… чертик. Только чертик и больше ничего.

* * *

После неудачного объяснения в любви, я боялся при встрече с Маруней поднять на нее глаза. А она звонко смеялась и смотрела на меня широко раскрытыми глазами, в которых вспыхивали то наивность, то лукавство.

Зимой наш класс затеял поставить пьесу о мальчике-коммунаре Фленго. Совершенно неожиданно у меня объявились артистические задатки, и Ольга Ивановна благосклонно сказала:

— Полагаю, роль Фленго ты осилишь…

Еще бы не осилить, когда во второй картине первого действия Маруня, исполнявшая роль матери Фленго, обнимала его, благословляя идти на баррикады! Еще бы не осилить!

В день спектакля мы собрались в городском Клубе «Маяк» часов за пять до начала представления: суетились, лихорадочно повторяли роли, натирали брови жженой пробкой… Когда зал стал наполняться зрителями (пришли учащиеся из других школ города), то и дело подбегали к щелке в занавесе, прильнув к ней, старались разыскать в зале знакомых и еще больше волновались.

Особенно опасались мы за Гавриленко. Он исполнял роль капрала-версальца. Вид у него, правда, был эффектный: треуголка делала Гавриленко еще выше, приклеенные усы как нельзя лучше шли ему, а шпага на боку внушительно побрякивала о пол. Но мы боялись, так ли, как надо, произнесет он свои немногие реплики. На репетициях капрал, к отчаянию Ольги Ивановны, басил со сцены и авторские ремарки:

— Капрал ходит вдоль баррикады, покручивая усы!

А однажды капрал произнес совсем загадочную фразу:

— Ха и еще раз ха! — и при этом устрашающе вытаращил глаза.

От волнений и ожидания я наконец так устал, что сел за кулисами на табуретку, откинувшись спиной на старые декорации, в беспорядке прислоненные к стене. Вспомнил, как сегодня, когда я гримировался, подошла Маруня, уже одетая в длинное, с бесчисленными сборками платье, сказала озабоченно:

— Лицо у тебя, Фленго, должно быть бледным, ведь ты в большой опасности!

При этом Маруня напудрила мой лоб, щеки и своими маленькими теплыми ладонями провела нежно несколько раз по вспыхнувшему лицу, растирая пудру.

Сидя на табуретке, я вдруг услышал какой-то подозрительный шепот позади себя за декорациями.

Вставать не хотелось, но когда шепот повторился, я заглянул за декорации и, как ужаленный, отпрянул назад. Маруню, мою Маруню нагло держал за талию капрал-версалец, а она, злодейка, закручивала ему усы стрелками. Не помню, когда поднялся занавес, как началась пьеса, чего хотела Ольга Ивановна, подталкивавшая меня на сцену. Знаю только, что я скорей дал бы тогда действительно застрелить себя на баррикаде, чем подойти к Маруне и, как того требовал ход пьесы, обнять ее.

Говорят, я играл с необыкновенным подъемом и особенно трагично произнес фразу:

— Я готов принять смерть!

В этом месте зал рукоплескал Фленго.

Скифское золото


В небольшом просмотровом зале Ленинградской киностудии мерно стрекочет аппарат. На экране юноша в кепчонке с коротким козырьком, почти натянутой на уши, лезет через окно в чужую квартиру.

В зале сидит несколько человек, ближе всех ко мне — автор сценария, хорошо известный в стране писатель. Край луча из киноаппарата освещает его грузную фигуру, полное с двойным подбородком лицо, глаза навыкате.

Писатель — Анатолий Георгиевич — сердито ворочается, что-то досадно бурчит: он явно недоволен собой, снятыми кадрами, всем на свете. Временами морщится, как музыкант, услышавший фальшивую ноту, пофыркивает, даже поворачивается к экрану боком, словно не желая дальше смотреть, наконец нагибается к режиссеру, сидящему впереди, и тихо говорит:

— Мы не нашли чего-то главного.

Когда вдвоем с Анатолием Георгиевичем мы вышли из студии на Кировский проспект, моросил обычный для Ленинграда нудный дождь. Анатолий Георгиевич рывком поднял воротник пальто и долго шагал молча, не разбирая луж. Сейчас он походил на большого, нахохлившегося грифа.

— А вы знаете, — обратился он вдруг ко мне и пытливо поглядел своими живыми глазами, — я ведь тоже когда-то вором был…

Я с недоумением покосился на спутника: «Шутит, наверно, чудит». Но он усмехнулся, почему-то повеселел, тыльной стороной ладони молодцевато подтолкнув шляпу, открыл высокий лоб:

— Правда. Когда-нибудь расскажу.

Получасом позже мы сидели на квартире у Анатолия Георгиевича в его кабинете и вели неторопливый разговор.

Книжные шкафы, массивный диван, стол, уставленный вырезанными из кости и дерева фигурками — все это было хотя и старомодно, но вызывало ощущение покоя, обжитости, Из окна виднелся Грибоедовский канал в мелкой сетке дождя, и дождь делал еще уютнее комнату.

Я не раз бывал в гостях у Анатолия Георгиевича, любил слушать его густой, напористый бас, следить за неожиданным извивом неизбитой мысли.

— Анатолий Георгиевич, — не вытерпел я, — какие грехи юности вспомнили вы, когда только что шли мы по улице…

Он приподнял смоляную косматую бровь, словно прикидывая, хочется ли ему самому вспоминать о таком именно сейчас, и, видно решив, что хочется, сказал:

— Ну что ж, извольте…

Раскурил папиросу:

— Было это лет… сорок назад… в годы нэпа. Родители мои померли еще в голод, жил я у одинокой тетки, отцовой сестры, здесь, в Ленинграде. Но и она скоро умерла, оставив мне кое-что из вещей и комнату. Я в это время как раз закончил девятилетку и был один-одинешенек, ни одной родной души на всем белом свете.

И обуяла меня, здоровенного восемнадцатилетнего дурня, жажда приключений — неимоверных и таинственных. Решил я стать неуловимым похитителем: знаете, как в фильмах с гарри пилями и вильямами хартами! Эта чертовщина заполонила тогда наши экраны.

Но с чего начать! Обчистить ювелирный магазин нэпмана! Ну и что! Будет у меня горсть цветных камушков. Разве же дало в обогащении! Нет, надо придумать какую-то безумно смелую, сложнейшую комбинацию, готовить ее, может быть, месяцы и провести с блеском. Почему бы, скажем, не похитить знаменитое скифское золото из Эрмитажа! Закопать его и пусть ищут. Это поразит весь мир, поставит в тупик всех его сыщиков.

Я уже видел огромные заголовки в газетах: «Таинственный похититель!», «Кто он!».

А когда после шума и переполоха все отчаятся найти, письмом сообщить, где спрятано золото. И начать разработку новой, еще более дерзкой операции. Состязание в отваге, тонком расчете!

Себе я буду оставлять совсем немного презренного металла, ровно столько, сколько понадобится для очередной операции. А пока надо продать вещи покойной тетки.

Ежедневно, в 8 утра, я уходил «на работу», в 6 возвращался, и соседи по квартире нарадоваться не могли аккуратным, вежливым юношей, который, оставшись без опоры в жизни, был так благонравен.

Юноша же сей просиживал днями в… библиотеке Салтыкова-Щедрина за изучением найденных археологами вещей в Кульобском и Чертомлыцком могильниках, делал зарисовки всех этих гребней, ваз. Если бы вы знали, какого труда стоило ему раздобыть обмундирование младшего командира, необходимое для операции, вы бы даже прониклись к нему некоторым уважением. Но вот и это позади, и однажды в кабинет директора Эрмитажа вошел молоденький «командир», откозыряв, представился: приехал в отпуск с границы. Там у них организован кружок любителей древней русской истории. Особенно они увлекаются скифами.

— Ребята попросили меня; будешь, Серега, в музее, асе посмотри и потом расскажешь нам.

Директор был поражен историческими познаниями младшего командира. Тот свободно говорил о Боспорсном философе Сфере, об Ольвии, о наместнике Александра Македонского во Фракии — Запирионе, который с тридцатитысячным войском погиб в скифских степях, о племенах меотов и синдов, сарматском «царе» Гатале, монетах Скилура…

«Черт побери, ведь всего отделённый! Как же глубоко проникла культура в народную толщу», — И вконец умиленный директор предложил:

— Я сам поведу вас в зал скифской культуры!

В зале «пограничник» ходил как зачарованный, а к концу обхода застенчиво попросил:

— Разрешите мне прийти завтра еще раз и зарисовать кое-какие экспонаты. Ребятам это будет так приятно.

— Пожалуйста, вами завтра Арсентий Демьянович займется. — Директор Эрмитажа представил меня полненькому плешивому человечку в огромных выпуклых очках.

На следующий день, часов в 11, я был уже у заветных вещей с блокнотом в руках, куда старательно зарисовывал гребень из кургана Солоха: на золотом гребне два воина-скифа стаскивали с седла греческого всадника.

Подошел Арсентий Демьянович, заглянул мне через плечо. Видно, рисунки ему понравились. Он начал расспросы о жизни на границе.

— О, нарушителям мы готовим толковые ловушки! — продолжая рисовать, рассказывал юный любитель истории.

Нет, недаром изучал он в библиотеке книги о пограничниках, недаром! Передав вычитанное, спросил невинным голосом:

— У вас тоже, наверно, ловушечки есть!

— Ну, у нас все много проще, — доверчиво сообщил научный сотрудник и, приблизив очки к одной из золотых вещей, показал, — вот притронешься и пойдет звон!

Итак, я был у цели — только протяни руку. Но…

Как я позже узнал, в отделе скифской культуры работала, тоже научным сотрудником, пожилая женщина Полина Семеновна. Чарам пограничника она не поддалась. Уж больно подозрительным показался ей этот втируша, срисовывающий предметы из скифского золота и, на всякий случай, она позвонила в уголовный розыск знакомому капитану:

— Товарищ Кузнецов, загляните к нам.

Договорившись с Арсентием Демьяновичем, что завтра приеду снова, я у выхода из заветного зала чуть ли не носом к носу столкнулся с высоким мужчиной в синем костюме. У мужчины была армейская выправка и цепкий, словно делающий моментальный снимок взгляд больших темных глаз. Я подумал: «пропал», но выдержал этот взгляд и прошел мимо. Идти в Эрмитаж больше не следовало. Это я почувствовал безошибочно.

Но, видно, «скифской операцией» суждено мне было закончить облюбованный путь.

Через два месяца, на этот раз в парусиновом костюме, зашел я в гастроном и опять столкнулся с… Кузнецовым.

— Прошу вас, младший командир, следовать за мной, — пригласил он тоном, не терпящим возражений. Да возражать я и не стал, потому что дал себе еще раньше зарок; при первом же провале не запираться.

Меня посадили в какую-то маленькую, мрачную и очень высокую комнату. Только здесь пришло протрезвление, и я понял, куда завел меня авантюризм.

Дни шли за днями.

Я то и дело бросался на койку и скулил — никому не нужный щенок, один на один с этим огромным безжалостным миром.

Судя по словам следователя, меня ждали долгие годы заключения — за присвоение воинской формы, покушение на государственные сокровища… Да он, наверное, предполагал, что я замешан и в других нераскрытых делах.

Годы тюрьмы… И это сейчас… Сейчас, когда послал в журнал «Наши достижения» свой первый рассказ «Литейный мост».

В нем, в этом рассказе, проступила моя исступленная тоска по труду, зависть к тем, кто утрами идет, едет по Литейному мосту на завод, мечта о настоящем месте в жизни, о праве открыто глядеть в глаза людям.

Горький похвалил рассказ, обещал его напечатать, прислал отеческие наставления.

Я решил написать ему отсюда всю правду. Письмо походило на отчаянный вопль погибающего в ночи в открытом море. Я признался во всем, раскаивался, беспощадно осуждал себя, молил о спасении.

Как-то днем ко мне в камеру пришел следователь — седой, в кожанке, с большими натруженными руками. Он скорее походил на рабочего. Я вскочил с кровати — встрепанный, наверно, изрядно жалкий. Следователь смотрел на меня сурово и немного удивленно. Медленно достал он из внутреннего кармана кожанки какую-то вчетверо сложенную плотную бумагу.

— Вот что, молодой человек, — глуховатым голосом произнес он, — берет вас на поруки… великий пролетарский писатель Максим Горький. Вот письмо из прокуратуры СССР. — Он развернул лист бумаги и молча прочитал его, словно еще раз убеждаясь, что все это именно так.

Теплая волна окатила мне глаза, в грудь ворвалась радость. Так, значит, поверил!..

Я не помнил, как получил документы, как вышел на улицу. Люди куда-то торопились. Как они могли заниматься своими обычными делами, не радуясь со мной! Даже не зная об этой радости! Хотелось каждого остановить, каждому сказать; «Понимаете! Поверил!».

Анатолий Георгиевич умолк. Потом вдруг легко, быстро поднялся, зашагал по комнате, забормотал:

— Да… да… именно поверили. — И, остановившись против меня, уже не видя меня, сказал: — Кажется, нашел то, что так долго не давалось в сценарии.

Интуиция


У человека любой профессии, а педагогической тем более, могут быть те минуты озарений, внезапных и единственных решений, что отличают одаренность от посредственности и, словно вспышкой магния, вдруг освещают характер.

Казалось бы, происшествия эти внешне и не ахти какие важные, но в них особенно ясно проявляется человек, и ты невольно по-иному начинаешь смотреть на него.

Я хотел бы рассказать вам о двух случаях, когда интуиция помогла воспитателю решить непростые ребусы, а педагогический почерк при этом проступил решительно и явственно.

I. НИНОЧКА

…Преподавала у нас в школе английский язык Ниночка Кальницкая. Встретили бы вы ее где-нибудь на улице, непременно подумали; «Милое, но, вероятно, беспомощное существо».

Коленки обтянуты узкой юбочкой, надо лбом копна словно взбитых пепельных волос, полные губы детски-обидчивы. Но поглядели бы вы на Нину Ивановну во время урока — сама собранность. И даже клок волос излучает не пепельную нежность, а непреклонную решимость.

Входит Нина Ивановна как-то в шестой класс и видит на носу у всех мальчишек… очки. Самых различных конструкций: в темных и светлых оправах, с толстыми и тонкими, выпуклыми и вогнутыми стеклами. На одном носу чудом прилепилось даже дымчатое пенсне с цепочкой, заброшенной за ухо, а у мальчишки Кувички от чеховской «омеги» с продолговатыми стеклами и горбатой дужкой небрежно ниспадает на грудь тесемка.

Все сидят смирнехонько, ждут тщательно подготовленного взрыва. Бикфордов шнур, так сказать, подожжен, дело только во времени — и начнутся шум, нотации… А урок-то катится…

Нина Ивановна подошла к своему столу, подняла глаза и… ничего не увидела. Это, знаете, тоже великое искусство — не видеть, когда надо.

«Кто главный режиссер этой окулярной постановки! — подумала она и тут же решила: — Конечно, Кувичка!»

Этот озорник вечно что-нибудь придумает — не зловредное, но достаточно беспокойное. С неделю назад он, например, на уроке выдергивал волоски из голов впереди сидящих и пробовал эти волоски на зуб — «для определения твердости характера».

Живой, непоседливый, Кувичка был тем очагом беспокойства, о котором постоянно следовало помнить.

Он это придумал! Теперь придется менять план урока.

— Кувичка! — позвала Нина Ивановна. — Иди к доске с учебником!

Поправив на широком носу немного съехавшую набок «омегу», Кувичка поплелся через класс, печально свесив голову в свежих чернильных пятнах и заранее готовя объяснение: у него, дескать, начало резать глаза, просто сил нет, и вот приходится… При этом следовало сделать скорбную мину человека, на которого неожиданно свалилось величайшее несчастье.

— Читай, Кувичка, и переводи параграф десятый, — как ни в чем не бывало, даже не взглянув, приказала Нина Ивановна. — А вы, — обратилась она к классу, — следите по учебникам… Оценку буду ставить и за ответы с места.

Кувичка приблизил книгу к стеклам «омеги», но мутноватая пелена мешала читать, и он неуверенно забормотал:

— Ви х…хев ту айз… (Мы имеем два глаза…)

— Плохо, Кувичка, — с сожалением сказала учительница, — разучился читать, хотя имеешь два глаза… Шатохин, прочитай-ка дальше.

Тощий Шатохин торопливо сдернул очки в черепаховой оправе и начал скороговоркой:

— Ви юз вэм фо сиин… (Мы используем их…)

Кувичка вздохнул и напряженно уставился в учебник, стараясь разобрать, что там написано. Но, верно, у него ничего не получалось, а двойку отхватывать кому же охота, и Кувичка, сунув «омегу» в карман брюк, напомнил о себе:

— Нина Ивановна…

Она не услышала.

— Ну-с, кто же продолжит!

— Нина Ивановна, — умоляюще повторил Кувичка и, наконец получив разрешение читать, радостно затараторил: — Ви юз вэм фо сиин энд фо риидин. (Мы используем их для того, чтобы видеть и читать.)

А учительница вызывала все новых и новых учеников, и они, уже забыв о своем заговоре, утратив интерес к несостоявшемуся скандалу, стягивали с носов бабушкины и тетушкины очки и, когда Нина Ивановна стала объяснять материал, все сделали вид, что, собственно, ничего особенного в классе не произошло.

2. НЕОЖИДАННЫЙ ПОВОРОТ

А вот и другой случай педагогического озарения. Года через три после окончания Великой Отечественной войны произошло в нашей школе событие, о котором очень долго потом говорили и в учительской, и среди учеников то с улыбкой, то с отвращением. Было это время недоброй памяти раздельного обучения, и юнцы, особенно старших классов, часто поражали нас своей грубостью, одичалостью, если доводилось им попадать в девичье общество. Пытались мы приглашать на школьные вечера девушек из соседней десятилетки, но, кроме конфуза, ничего из этого не получалось. Наши дикари, столпившись в каком-нибудь углу зала, глядели исподлобья на гостей, танцевали только друг с другом, скорее пародируя танец, а оставшись в своем «мужском обществе», отзывались о девушках грубо, словно бравируя этой грубостью.

Особенно отличался цинизмом десятиклассник Валентин Агин, сын директора мыловаренного завода, парень лет девятнадцати, с лоснящимся лицом и глазами навыкате, подернутыми маслянистой пленкой. Во всем его облике — в развинченной походке, нехорошей улыбке — было что-то нечистое, наводящее на мысль об испорченности.

Год назад папа купил Валентину машину «москвич». К восторгу малышей, Агин по утрам подкатывал в ней к школьным воротам, неторопливо стягивал с рук кожаные с широкими раструбами перчатки, снимал желтую кожаную куртку и, оставив всю эту роскошь на сиденье машины, запирал ее, шел в класс, покручивая цепочку с ключом.

В вечерние часы Валентин Агин с дружками своими любил фланировать по главной улице города, задевая девушек, отпуская в их адрес непристойности.

Все наши просьбы к Агину-старшему воздействовать на сына ни к чему не приводили. Обычно следовал немного раздраженный, с ноткой сожаления ответ:

— Запущенность у вас, товарищи, по линии воспитания… Голову наотрез даю, что мой Валентин не способен на те художества, что вам мерещатся!

…В том же году появилась у нас в десятом классе новая преподавательница истории Людмила Николаевна. К нам попала она со студенческой скамьи. Стройная, с золотисто-каштановыми, коротко подстриженными волосами, с золотисто-карими, словно бы близоруко щурящимися глазами. Такая славная — с трогательными в своей чистоте представлениями о школе, о святости призвания, с жаждой самопожертвования…

Когда Людмила Николаевна назвала в классе свое имя и отчество, Агин, сидящий на последней парте близко к двери, значительно причмокнул и сказал негромко, мечтательно:

— Людочка…

Она не расслышала. Начала урок, увлеклась, на самом интересном месте была прервана звонком, с ужасом обнаружила, что и половины не рассказала из того, что предполагала рассказать. Уже защелкивая маленький пухлый портфель, прижимая к груди классный журнал, заметила боковым зрением — ученик, который бормотал что-то, когда она знакомилась с классом, писал позади нее на доске: «А она ничего… стоит заняться!».

Людмила Николаевна покраснела до корней волос, но не подала вида, что заметила написанное и потом мучилась и в учительской, и дома, бесконечно задавая себе вопрос, правильно ли она поступила, «не увидев»! В конце концов решила, что неправильно, трусливо, недостойно воспитателя, и что впредь…

Она и не предполагала, что это «впредь» так близко.

На следующее утро Людмила Николаевна отправилась в школу пораньше: дома просто не сиделось.

Шла вверх по взгорью улицами, освещенными неярким сентябрьским солнцем, мимо старых домов с рыцарскими статуями, мимо огромной серой коробки кино «Ударник», мимо кирпичного домика, на двери которого белела записка: «Доктор болен, приема нет».

В сквере молодой Горький с плащом, накинутым на плечо, смотрел мечтательно с пьедестала на изгиб реки, а вдали, за леском, спокойно дымили заводские трубы. И все это: и рыцарские статуи старых домов, и молодой Горький, и заводские дымы, и красные пятна осин вдали, и ольховая темная зелень, и синь неба — наполняло душу Людмилы Николаевны ощущением счастья, радости начинающегося праздника, который будет продолжаться бесконечно.

…Когда после звонка на урок Людмила Николаевна шла к десятому классу, то еще издали услышала странный шум, треск, возню, кто-то протестовал, кричал:

«Нет, ты этого не сделаешь!», а кто-то радостно ревем и подговаривал что-то сделать.

Учительница открыла дверь класса и на мгновение оцепенела.

От стола к партам врассыпную кинулось с десяток учеников, а возле стола остался тот… кто писал на доске…

Он был в одних оранжевых плавках. В левой руке, как фиговый листок, держал какой-то учебник, правую с зеленой веткой воздел над головой, изображая Аполлона. Белое жидкое тело его нелепо я бесстыдно выделялось на фоне черной классной доски.

Агин глядел на девушку нагло, выжидая, когда она захлопнет дверь, убежит, заранее предвкушая, какая скандальная слава о его проделке покатится по школе и городу.

Людмила Николаевна так побледнела, что казалось, еще секунда — и она свалится без чувств у двери. У нее перехватило дыхание, мысли заметались лихорадочно: «Что делать! Что! Уйти! Выгнать! Закричать! Пойти за директором! Отказаться от класса!».

И тогда, как ослепительная молния, возникло единственно верное решение.

Ни Агин, ни класс не успели понять, что она собирается делать. Учительница решительной походкой подошла к парте Агина, собрала в узел его одежду и неторопливо вышла из класса, унося вещи.

О, это было происшествие, скажу я вам! В перемену из всех классов прибегали глядеть на голого, жалко скрючившегося за партой Агина. Потом приехал его отец — мужчина с мясистым, красного отлива, лицом, в серой кубанке, надвинутой на безбровые навыкате глаза.

Вместе с директором школы, еще толком ничего не зная, проследовал он в класс, а несколькими минутами позже, багровый, выводил оттуда своего отпрыска, набросив на него пиджак. Валентин, пригибаясь, будто у него болел живот, прошлепал длинными босыми ногами по коридору мимо улюлюкающих малышей и скрылся в кабинете у директора.

А Людмила Николаевна часом позже, как ни в чем не бывало, входила в восьмой класс, не замечая или делая вид, что не замечает, восхищенных взглядов мальчишек.

«Лучше бы они умерли»


Недавно в большом дворе нашего дома появился незнакомый мне мальчик лет двенадцати.

Худой, дочерна загорелый, со светлыми взъерошенными волосами, с недетским взглядом суровых глаз, непрерывно крутился на крыльце деревянного дома ткачихи Игнатьевны: носил воду, дрова, что-то мыл, прибивал.

Видно было, что делал он все это не по принуждению, а потому, что хотел оправдать свое появление в доме Игнатьевны. Старуха одиноко доживала век на пенсии, хорошо известна была всей улице своим мягким, отзывчивым характером, и соседи даже порадовались, что у нее теперь такой помощник.

Никакие попытки мои заговорить с нелюдимым мальчиком, расположить его к себе ни к чему не приводили. Он недоверчиво посматривал исподлобья, и а глазах его можно было прочитать: «Ну чего пристаешь к человеку! Видишь ведь, что с тобой не хотят иметь дела!».

«Почему он такой! — невольно думал я. — Что лишило его обычных детских радостей! Неужели у него нет друзей, его не тянет выбежать на улицу, порезвиться!»

Наоборот, в редкие часы отдыха он садился на скамейку возле крыльца и, понурившись, напряженно о чем-то думал.

Как-то глухой ночью я проснулся от резких и частых звонков. Открыв дверь, увидел перед собой испуганного маленького соседа. Ветер раскачивал лампу во дворе, мятущиеся тени плясали на земле, и темнота то на мгновение откатывалась, то снова приливала.

Прерывающимся от волнения голосом мальчик проговорил:

— Бабушке плохо… За сердце хватается… Вызовите «Скорую помощь»…

Я по телефону вызвал «Скорую помощь», быстро оделся и пошел к Игнатьевне. Она лежала на широкой постели, запрокинув седую голову, — судорожно царапая скрюченными пальцами матрац. В комнате было неуютно и мрачно.

Приехавший врач сделал укол, и старуха вскоре уснула. Немного успокоился и мальчик. Но мне показалось невозможным оставить сейчас его одного, и я предложил посидеть на пороге. Он благодарно взглянул на меня, завернулся в пальто не по росту и молча сел рядом на ступеньку, оставив приоткрытой дверь в комнату.

Меня поразило выражение необычной печали на его лице. Он сидел одинокий, нахохлившийся, всем видом своим вызывая желание отогреть его, освободить от какого-то большого горя.

Ветер утих, а шелест сухих листьев походил на шепот. Медленно начинался хмурый осенний рассвет. Едва заметные серые полосы избороздили небо. Гулко раздались чьи-то торопливые шаги и затихли.

— Тебя как зовут! — спросил я мальчика после долгого молчания.

— Федя.

— У тебя родители есть?

Он ответил не сразу, и я пожалел, что задал вопрос: родителей, наверно, нет, и ему тяжело говорить лом. Прижав его к себе, я почувствовал, что дрожь, даже судорога, прошла по телу ребенка.

— Есть родители, — тихо произнес он.

* * *

…Он жил с родителями на берегу моря. Мать работала медицинской сестрой в санатории, отец — механиком на катере. Федя ходил в третий класс. В свободные часы отец делал ему игрушечные парусные лодки.

— Иногда мы с ним так завозимся, что мама нарочно называла нас мальчишками… Потом папа и мама стали ссориться, и папа куда-то уехал. Мама сказала, что у нас будет квартирант. И к нам перешел жить дядя Коля… Часто они с мамой пили вино, а мне говорили: «Пойди погуляй…»

Один раз вечером они стали ругаться. Дядя Коля начал на маму кричать. Я думал, он хочет побить ее, вскочил — заступиться… А мама… побила меня.

Потом приехал папа. Дядя Коля ушел. Я очень обрадовался. Но мама с папой каждый день ругались. Мама его прогоняла. И они стали делить вещи. Вот была комедия!

Мальчик поднял голову, и в глазах у него промелькнула недобрая усмешка.

— Комедия! — повторил он с какой-то особой издевкой в голосе. — Отец велосипед к себе, а мать — к себе… Потом диван… И называют друг друга по-всякому…

А потом… меня делить стали. Она говорит: «Федю бери себе», а он: «Нет, он у тебя останется». А она: «Он — твой сын».

…Я незаметно выпрыгнул в окно и ушел. В другой город уехал… — Он кивнул головой в сторону пробуждающегося города: — В этот… В подвалах спал… На базаре бабушке говорю: «Давайте мешок поднесу»: А она меня к себе взяла… сюда. Я ей сказал: «Нет у меня родителей».

Он умолк. Совсем рассвело. И тогда Федя вдруг произнес слова, заставившие меня вздрогнуть:

— Лучше б они умерли!

Я испуганно взглянул на него. Передо мной сидел тяжко страдающий человек.

Чужая боль


В село Петровское Лида приехала три года назад, сразу после окончания педагогического училища. Ее Оленьке не было тогда и двух лет, а муж отправился в очередную командировку с партией геологов.

И, как всегда, Лиде самой пришлось решать все бытовые вопросы: находить комнату, определять дочь в ясли, привозить вещи с вокзала. Она делала все это и с горечью думала: «Как важно человеку иметь прочную опору в семье. Если нет такой опоры, все сложно и неуютно».

Село ей не пришлось по душе: длинное, немощеное, обдуваемое свирепыми песчаными ветрами, оно показалось ей чужим. Только школа согрела. Лиде достался второй класс «Б», и она увлеченно начала обучать его уму-разуму.

Потом незаметно привыкла и к селу, и оно стало даже нравиться: спокойное, задумчивое, стойко переносящее злые ветры.

…Сегодня предстояла контрольная по русскому языку, последняя в этом году, переводная, и они перестанут быть ее учениками, перейдут в пятый класс. Это, наверно, всегда будет немного грустным событием. Твои бывшие ученики. С ними уходит кусочек тебя самой.

Лида надела плащ и остановилась у постели дочери. Безобразница, вчера вечером нашлепалась по лужам и, видно, простудилась. Ночью отчаянно кашляла. Вот и сейчас лицо горит. Она положила руку на лоб девочки: ясно, температура.

Лида достала термометр, сунула его под мышку Оленьке, тревожно стала ждать. Девочка дышала тяжело. На ее лбу выступил пот. Боже мой, тридцать девять градусов! Что же делать!

Дождь сек оконные стекла. Он шел уже шестые сутки, казалось, ему не будет конца и солнце никогда не появится, и на сердце становилось еще тоскливей. Что же делать! Что делать! Она постучала в дверь хозяйки. Худая, со злым лицом, в застиранном платье, та появилась не сразу.

— Васильевна! — умоляюще посмотрела на нее Лида. — Олюнь заболела… Температура… А мне в школу… Я сейчас забегу к врачу, попрошу, чтобы пришел… Сама буду к двенадцати… Очень прошу вас… присмотрите.

Хозяйка осуждающе поджала и без того тонкие губы, и на мгновение Лида подумала: «К черту, все к черту! Какая тут школа! Побегу за врачом и с ним вернусь». Но тут же возникла другая мысль: «А как же дети! Ведь последняя контрольная!».

Васильевна проскрипела:

— Иди уж, раз такая крайность. Только после двенадцати я уйду.

Лида виновато улыбнулась, еще раз с отчаянием взглянула на дочь и вышла на улицу.

Дождь не ослабевал. Полтора километра отделяли ее от врача и школы. Она шла, пригнувшись, ожесточенно думая о себе: «Я плохая мать. Быть хорошей женой и матерью — это тоже, наверно, не каждой дано. Бросила своего ребенка ради чужих детей…»

Перед глазами стояла Олюня. В прошлом году, после приезда театра кукол, она сказала мечтательно: «Хочу работать в театре зайкой».

Она и сама походила на белесого кролика. Когда они поселились у Васильевны, Олюня как-то выпустила из ее крольчатника малышей, а к большим полезла сама. Решетчатая дверца на клетке захлопнулась. Так Лида ее и застала: сидит рядом с кроликами, ревет, а они сочувственно морщат носы.

И снова представила: лежит сейчас в жару… Бросила ради чужих детей… Лида приостановилась у старой высохшей шелковицы на повороте дороги. Ветки дерева походили на обезображенные подагрой пальцы Васильевны.

«Но почему чужих! — мысленно сказала Лида. — Через десять минут я буду у врача. Потом дам контрольную…»

«Мать называется! — казалось, услышала она голос Васильевны. — Их сколько, а у тебя одна! Разве ж они оценят!».

Да ей вовсе и не надо ничьих оценок. Просто она иначе не может. Вот и хотела бы с врачом пойти обратно и не может, как не могла зимой взять бюллетень, когда болела: как же пропустить уроки!

В класс она вошла, переполненная жалостью к брошенной дочери, ненавидя себя, мысленно представляя: вот доктор дошел до шелковицы, миновал развилку дорог, подходит к их хате. «Бросить все и бежать к нему. Если что случится, я никогда в жизни не прощу себе этого». Но руки сами достали листок с текстом, а голос произнес:

— Приготовьте тетради.

Взбудораженная, она совершенно не заметила необычайной взволнованности детей. Для этого она слишком занята была своей бедой. «Моя Оленька там одна, — думала она, — а вот эта… Барсукова сидит и не торопится достать тетрадь. Что ей! И что им всем! Перешептываются, ерзают. Барсукова даже головы не поднимает. Придумывает, наверно, какую-нибудь каверзу».

Учительница смотрит на Нину Барсукову с неприязнью: «Ради такой пришла».

— Барсукова, зачем ты в классе! — резко окликает ее Лидия Степановна.

Нина продолжает сидеть с опущенной головой. «Нарочно делает вид, что не слышит. Нарочно. Чтобы вывести меня из равновесия».

К горлу подступает все разом: больная дочь, страх за нее, усталость, от Семена давно нет писем, и она зло кричит:

— Барсукова! Вон из класса!

Казалось, девочка с трудом очнулась, не сразу поняла, что это обращение к ней, а поняв, покорно поднялась, пошла к дверям. И вдруг Лидию Степановну поразила тишина в классе. В этой тишине было осуждение, даже вражда.

— Лидия Степановна! — с отчаянием прошептал с первой парты безбровый, в синем свитере Сережа Попов. — Лидия Степановна, у Нины… папа… под машину попал…

Секунда ошеломленности, стыда, залившего лицо, острой боли, впившейся в сердце, — и учительница рванулась к двери:

— Ниночка, прости… Что же ты…

И только теперь разглядела ее измученные глаза, завиток волос на лбу, точь-в-точь, как у Олюни.

Трудный случай


Вы просите рассказать о каком-нибудь трудном случае из моей учительской практики? Случаев этих у меня, как, впрочем, у каждого учителя, проработавшего в школе много лет, более чем достаточно.

Но один я в памяти выделяю почему-то особо. Может быть, потому, что произошел он в самом начале моего пути воспитателя, лет тридцать назад, и вызвал целую бурю чувств и сомнений.

Как-то получил я руководство шестым классом, из которого уже ушло… трое учителей. Вернее, их выжили «милый детки».

Но был я молод, искал «твердые орешки» и воинственно устремился в этот класс.

Ну-с, вхожу. Познакомились. Говорю бодрым деловым тоном:

— Дети, достаньте учебники.

А возле черной доходящей до потолка круглой печки сидит паренек лет шестнадцати, толстогубый, с наглыми умными глазами (позже я узнал его фамилию — Грачев), и говорит классу:

— Не доставай!

Я на секунду даже лишился речи. Грачев смотрит на меня насмешливо своими разбойничьми темными глазами, и никто учебников действительно не достает. Один полез было в парту, да Грачев так бешено на него зыркнул, что тот съежился, отдернул руку от парты, как от огня. Я вплотную подошел к Грачеву, сказал как только мог спокойнее и тверже:

— Достань учебник!

— А он мне не нужен, — ответил Грачев, разбросав руки вдоль спинки парты.

Волосы у него черные до синеватого отлива, немного пониже правого глаза вдавлинка, похожая на крохотную подкову.

— Достань учебник, — повторил я.

Он теперь даже ответом меня не удостаивает, смотрит куда-то мимо. Чувствую, как внутри все начинает дрожать от гнева, но я еще сдерживаю себя, понимаю: хочет он вывести, меня из равновесия.

— Тогда тебе придется уйти из класса…

Он, отвалившись на спинку парты, усмехается:

— Мне и здесь хорошо. — Извлекает из кармана колоду карт и, обращаясь к классу, предлагает:

— Сыгранем, братва!

Я от оскорбления чуть не закричал, но сумел и здесь скрутить себя, медленно, словно проталкивая каждое слово через зубы, произнес;

— Выйди из класса… или я тебя… силой заставлю…

Грачев резким щипком с треском перебрал карты, ухмыльнулся:

— Вас же за это из школы выгонят!

И тут гнев захлестнул меня и понес. Перед мальчишкой стоял уже не учитель, впитавший в себя мудрые заповеди учебников педагогики и психологии, не выдержанный воспитатель, а оскорбленный до глубины души человек, забывший обо всем на свете, кроме того, что нельзя разрешать, чтобы его оскорбляли.

Хотя сейчас и не модно говорить о «действиях в состоянии аффекта», но — право же это было именно так — я готов был в тот момент на все: себя загубить, лишиться работы, но не дать в обиду человеческое достоинство. Протянул руку, чтобы схватить Грачева за шиворот, но он и сам испуганно ринулся вон, в коридор. Наверно, у меня было очень свирепое выражение лица, когда я снова приказал классу: «Достаньте учебники!» — потому что все безропотно и торопливо полезли в парты. Через двадцать минут дверь приоткрыла уборщица тетя Луша, шепотом сказала:

— Степан Иванович, вас до директора вызывают…

— Кончу урок, приду, — ответил я, наверно, таким же тоном, каким в свое время было произнесено: «Жребий брошен, Рубикон перейден».

Продолжаю урок, а сердце начинает подсасывать. Слишком хорошо знал я нашего директора Пантелея Кузьмича. Был он человеком однажды и на всю жизнь чем-то перепуганным — с бегающими глазами, с приседанием в голосе, с плешивой головой, втянутой в плечи.

Жизненным назначением своим считал — прожить потише, понезаметнее, ни с кем не обострять отношений. Меня Пантелей Кузьмич встретил словами:

— Что вы наделали! Ну что вы наделали!

Если бы он мог, то, наверно, немедля уволил меня, но он опасался и это сделать, да и вид у меня, вероятно, был такой воинственный, что заставил его только похрустеть пальцами. Вот ненавидел я эту манеру — он сцеплял пальцы и сразу все их надламывал.

— А что наделал! — ответил я зло. — Выгнал хулигана из класса. Или надо было весь урок глядеть, как он в карты играет! Помощи-то мне не от кого ждать!

Пантелей Кузьмич пропустил мимо ушей эту дерзость, только простонал:

— Но он побежал в гороно жаловаться на рукоприкладство. Оттуда звонили. Вызывают вас… Теперь расхлебывайте все сами! Я умываю руки. — И он снова хрустнул пальцами.

— Если в гороно неглупые люди, строго не осудят, — ответил я и отправился на объяснение, потому что уроков у меня в этот день больше не было.

В коридоре гороно приметил Грачева: он глядел издали со злорадством и опаской.

Заведовать тогда нашим отделом народного образования только-только начал Петр Семенович Гладышев. Человек спокойный, смелый, а главное — справедливый.

Когда я вошел, Петр Семенович окинул меня быстрым оценивающим взглядом, в умных прищуренных глазах его заплескалась чуть заметная смешинка, я сразу приметил ее, и от сердца отлегло.

Узнав, как было дело, он потер ладонью изрезанный морщинами лоб, сильно прихрамывая, прошелся по комнате. Потом попросил кого-то из своих сотрудников вызвать немедля с работы мать Грачева, а сам усадил меня на диван, сел рядом и стал расспрашивать о работе, школе, детях, о планах моих.

Пришла мать Грачева, худая женщина с изможденным лицом и страдальческим выражением глаз. Услышав о том, что произошло в классе, запричитала:

— Да его не то что из класса, из города выгнать надо! Мыслиное дело — вчерась вечером по комнате за мной с кулаками гонялся… Вы хоть его уймите!

Петр Семенович позвал из коридора Грачева, сказал ему сухо:

— Вот что, милейший, предупреждаю; если будешь продолжать бесчинства в школе и дома, распоряжусь отдать тебя в колонию для малолетних преступников. Степану Ивановичу объявляю благодарность за борьбу с хулиганством. Он сам решит: быть тебе у него на уроках физики или нет.

Когда мы остались вдвоем, Гладышев сказал мне по-отечески:

— Не дури больше. Так можно нажить крупную неприятность. Да и сам потом уважать себя перестанешь.

— Но кто это придумал, Петр Семенович, что учитель как человек не вправе защищаться от оскорблений? — воскликнул я, приободренный ходом событий.

— Не дури, — еще строже повторил Гладышев. — Это — слабость, а не сила… Через месяц зайдешь, расскажешь, как в шестом… как Грачев.

И насмешливо Добавил:

— Почтительный поклон Пантелею Кузьмичу.

…А на следующее утро у входа в класс меня поджидал Грачев. Придвинулся боком, не поднимая головы, спросил тихо:

— Можно… в класс!..

— Можно, если не будешь мешать.

Он поднял глаза, в них промелькнула искорка бесенка.

— А сели буду!

— Пеняй на себя!

Он довольно улыбнулся, словно именно этот ответ больше всего устраивал его и иного он от меня не ждал.

Сидел Грачёв на уроке как шелковый, и все в классе работали, а когда мальчишка сбоку от Грачева завозился, он зашипел с угрозой:

— Тишь, ты! У Степана Ивановича горло устало…


…Может быть, вам любопытно узнать, как дальше сложились у меня отношения с Грачевым! Представьте — друзьями стали. Вечно он крутился в физическом кабинете, домой ко мне приходил… Конечно, были опять и срывы и взлеты. Всякое бывало… Но — выпрямили парня.

Вот вам и трудный случай…

И, поверьте, рассказал я вам, молодым воспитателям, о нем не для оправдания своего педагогического греха молодости — право же, нет! — а для того, чтобы вы никогда, понимаете, никогда не давали в обиду свое человеческое достоинство, твердо отстаивали его.

Потому что уверен: гуманность — это и решимость не отступать перед наглостью хулигана.

Урок


Когда комсомольцы создали отряд «школьной легкой кавалерии», одним из первых подал в него заявление Виктор Ремарчук из седьмого класса.

Он, правда, еще не был комсомольцем, но в заявлении на имя совета командиров писал: «Хочу вести борьбу с нарушителями порядка».

И надо сказать, «кавалеристом» Ремарчук оказался отменным. Его темную жестковолосую голову, подтянутую фигурку с повязкой «ШЛК» на рукаве, встречали в школе всюду. Он привел в штаб не одного злостного нарушителя, а в журнале отряда можно было прочитать вписанное его решительным скачущим почерком: «Задержан за классическую борьбу», «Вылез одной ногой из окна»…

Кострикова же из шестого «А» была приведена даже за то, что «презрительно смотрела на члена ШЛК в увеличительное стекло». Понимаете! Невооруженным глазом разглядеть не могла, так стекло наводила!

В боевом штабе, конечно, принимали оперативные меры: кого фотографировали, о ком сообщали в газете «Говорит штаб легкой кавалерии», а то ограничивались устным внушением; об иных же писали домой или на производство, где работают родители, и тогда под письмами стояли подписи командира отряда или секретаря комитета комсомола.

Однажды патруль Ремарчука в перемену обнаружил в пятом классе под партой промокашку. Ремарчук, поджав губы, сказал патрульному:

— Запиши четверку за сор под партой.

— Да какой же это сор — промокательная бумажка! — не выдержал староста этого класса. Но Ремарчук оказался неумолимым.

— А промокашка — не бумага! — спросил он строго, слегка склонив лобастую голову. Четверка осталась.

…В штаб привели красного, взлохмаченного семиклассника Аксенова, и Ремарчук начал записывать: «Хотел вытянуть карикатуру из газеты…»

Но Аксенов вдруг закричал, подступая к Ремарчуку и разбрызгивая слюну:

— А ты сам! В военторге фонарик украл! Скажешь, нет! Не украл!

Никто в первое мгновение не поверил Аксенову. Но, когда поглядели на Ремарчука — глаза у него забегали, маленькое лицо сразу стало жалким — поняли: правду говорит Аксенов..

И сам Ремарчук недолго отпирался: верно, было… Осматривал в военторге фонарики — их там сколько угодно! — и зеленый такой, с кнопкой, взял на время… Подумаешь ценность!

Из отряда Ремарчука, конечно, исключили.

Директор школы Григорий Васильевич вызвал к себе отца Виктора — уважаемого на заводе слесаря…

Отец слушал директора молча, сгорбившись, низко опустив голову. Когда Григорий Васильевич умолк, отец поднял лицо с коротким разрезом рта, хрипло произнес:

— Позор-то какой…

Григорию Васильевичу стало жаль его, он попытался смягчить вывод:

— В этом возрасте так сильны мальчишеские соблазны…

Но отец отмел жалость, вставая, повторил:

— Позор-то какой…

…Через день, после уроков, к директору постучали.

— Войдите! — разрешил он.

На пороге остановился Виктор. Он похудел за это время, казалось, даже потемнел. Но Григорий Васильевич сразу заметил: к нему возвратилась та внутренняя собранность, что и прежде бросалась в глаза.

Ремарчук облизнул сухие губы и, глядя на директора большими ввалившимися глазами, сказал:

— Мы… с папой… отнесли фонарик… туда… И кавалерии я доложу…

В лице мальчишки, во всем его облике было столько нелегко давшейся решимости, что директор невольно подумал: «Ну, за этого парня теперь можно быть спокойным…»

Как становятся чужими

У моей младшей сестры Веры муж, Герасим Захарович Аркатов, работает тренером в спортивном обществе «Динамо». Несмотря на свои сорок пять лет, вид он имеет весьма бравый: коренаст, на короткой шее прочно сидит подстриженная «под бокс» голова с двумя складками на затылке. Аркатов длинным речам предпочитает краткость и решительность фразы. Вера долго не могла привыкнуть к его отрывистым, как команда: «подай!», «прими!», «сделай!» — без всяких смягчающих сопровождений.

С дочерью Светой у Герасима Захаровича сложились своеобразные отношения. Чаще всего он у нее спрашивал строго:

— Троек нет!

Узнав, что нет, напоминал для острастки:

— Если будет — месяц неувольнения в кино…

Этим, собственно, его озабоченность делами дочери и ограничивалась.

Как относилась к нему Света! Гордилась его боевыми орденами, бравостью, почтительностью, с какой обращались к нему соседи, побаивалась, по-своему любила. И уж, во всяком случае, была покорной дочерью.

Случай, о котором я хочу рассказать, произошел этой осенью, вскоре после того как Света начала ходить в девятый класс. Я удивился, увидев ее после каникул, — так она повзрослела, так неожиданно произошел в ней переход от угловатого подростка к девичеству с его застенчивостью и мягкостью. Хотя во всем ее облике была еще и какая-то незавершенность; бровки только намечались, полные неяркие губы к уголкам рта словно бы исчезали…

У нее толстые светлые косы, маленький нос, несколько бледное лицо. Глаза глядят, как у отца, исподлобья, но не хмуро, а пытливо, готовые каждую секунду приветливо улыбнуться, заискриться милым лукавством. Ко мне Света всегда относилась ласково, а в последнее время льнула душой особенно доверчиво.

И по тому, как она, открывая дверь, поглядела, как зарделась, почувствовал я, что есть у нее что-то очень-очень свое, и это свое чисто светилось в глазах, просило откровения.

— По физике сегодня пятерку получила, — скороговоркой сообщила она в коридоре. Но было ясно, что не от этого у нее так светятся глаза и вся она полна счастливого волнения.

Герасим Захарович встретил меня обычным покровительственным:

— Пришел! Хорошо.

Вера тотчас засуетилась, накрывая стол. Вот уж эта неистребимая русская привычка — угощать гостя во всех случаях жизни!

Сидя за столом, заговорили о школе, детях, о том, как сейчас порой легко относятся молодые люди к большим чувствам. На этом месте разговора Герасим Захарович, обращаясь ко мне, сказал:

— Подожди… Поразвлеку, — и вышел в соседнюю комнату.

Через минуту он возвратился, держа в руках общую тетрадь в синей обложке, и на лице его заиграла улыбка, которую можно было понять только так: «Вот посмеешься над тем, что сейчас услышишь, спасибо скажешь за представление».

Я случайно взглянул на Свету и поразился выражению ее лица: гнев, боль, презрение исказили его до неузнаваемости. И без того бледное, оно стало мертвенным. Глаза потемнели и сузились. Немного позже я узнал, что синяя тетрадь — это дневник Светы, извлеченный еще утром Герасимом Захаровичем из стола дочери. Сейчас девушка поднялась, протянула руку к своей тетради, сдавленным голосом сказала:

— Ты этого не сделаешь!

Аркатов продолжал все так же обещающе улыбаться:

— Почему же! Сделаю. Пусть Степан Иванович узнает, какой романчик завела моя дочь.

— Гера, ну зачем ты?! — умоляюще воскликнула сестра, по всей видимости, посвященная дочерью в то, о чем писалось в дневнике, и ошеломленная бестактностью мужа.

Надо было как-то спасать положение.

— А ну, что там такое! — разыгрывая наивное любопытство, протянул я руку к тетради, и когда она оказалась у меня, я неожиданно для Герасима Захаровича передал ее Свете со словами: — Возвратим-ка ее лучше владелице…

Она метнула на меня благодарный взгляд, потом бровки ее гневно поползли к переносице, и, протягивая дневник отцу. Света презрительно сказала:

— Пусть читает!

Герасима Захаровича, видно, задел ее тон, желваки забегали на его челюстях. Он повернул к дочери сразу сделавшееся жестким лицо, казалось, жесткость запеклась темной полоской на губах.

— Ты забываешь, что я имею право знать секреты своей дочери, — металлическим голосом напомнил ей.

Она выпрямилась:

— Имел… Теперь не имеешь…

— Гера, я прошу тебя, — со слезами в голосе произнесла сестра, лихорадочно разливая чай по стаканам, стараясь не глядеть на меня.

Только теперь я заметил, как изменилась Вера за последнее время. Будто что-то безнадёжно надломилось внутри: потускнели голубые глаза, поредели волосы, в одежде появилась несвойственная прежде небрежность, словно махнула Вера на себя рукой и решила чему-то не сопротивляться.

Я встал:

— Простите, дорогие родичи, мне пора…

Аркатов с шумом, оскорбленно отодвинул свой стул, решительно протянул ко мне руку:

— Нет, ты не уйдешь!

В этом жесте было желание задержать меня, сделать свидетелем того, как подчинит он строптивиц. На глаза Светы навернулись злые слезы:

— Вот видишь, дядя Степа, видишь! Он и тебя может заставить и тебе приказать…

— Это ты об отце! — с угрозой крикнул Аркатов, желваки у него еще лихорадочнее запрыгали, а подбородок поджался.

— Я теперь тебе ни слова… — всхлипнула Света, повернулась и, чуть горбясь, бросилась из комнаты.

И столько горя, отчаяния было в этой согнутой спине, в руках, поднесенных к лицу, что и мне захотелось поскорее уйти.

Непроверенные тетради


— Степан Иванович! — тихо постучала в дверь соседа лаборантка Маруся Гусенцова. — Степан Иванович! — Немного подождав, повторила она громче и настойчивее.

Сегодня воскресный день, а учитель не выходил из комнаты. Последний раз Гусенцова видела его вчера в сумерки. Она возвращалась домой с завода возбужденная — им наконец-то удалось получить кормовой белок — и, вероятно, из-за этой-то взбудораженности не придала значения болезненному виду своего бывшего учителя. Сейчас Маруся вспомнила, что шел он медленно, тяжело налегая на перила лестницы. Ну конечно, заболел.

Маруся забарабанила обеими руками, потом изо всех сил рванула дверь, и она распахнулась.

Первое, что бросилось в глаза Гусенцовой: неподвижная фигура на кровати и стопки, прямо горы тетрадей на письменном столе. Мерцающий свет лампочки утомленно освещал холодную холостяцкую комнату. Из-под одеяла виднелась белая голова старика с плотно слипшимися ресницами под пенсне, которое он забыл снять.

Вскоре у дома остановилась машина. Молоденький врач склонился с трубкой над распростертым телом.

— Пневмония… — с апломбом объявил он.

В этот же день Степана Ивановича положили в больницу. Там он долго не приходил в себя и в бреду настойчиво требовал:

— Возьмите, Петров, сухой мел… Вы слышите, не горячий, а сухой…

Потом ему показалось — дверь приоткрылась, и вошел, опираясь на палку, сутуловатый человек в камзоле с кружевными манжетами. Пряди длинных волос спадали на плечи, густые брови лохматились над очками, белоснежный воротничок с продетым черным галстуком слегка приподнимал массивный подбородок.

«Где-то я встречал это лицо», — подумал Степан Иванович.

Гость подошел к нему и глуховатым голосом представился:

— Ректор Ивердонского института швейцарского кантона Во-Песталоцци.

Степан Иванович растерянно посмотрел на пришельца.

— Рад познакомиться, — пробормотал он, — учитель русского языка школы имени Чкалова Костромин.

Песталоцци не спеша сел, поджав под стул ноги в туфлях с огромными пряжками. С минуту помолчав, он спросил придирчиво:

— Вы согласны с тем, что я писал своему другу в 1780 году о пребывании в Станце!

— Согласен, — по-ученически робея, ответил Степан Иванович, — и даже помню некоторые места вашего письма. Вы писали о детях… позвольте… как это… да, да, вы писали: «У меня ничего не было: ни дома, ни друзей… Были только они… Их счастье есть мое счастье, их радость — моя радость. Моя рука лежала в их руке, мои глаза часто смотрели в их глаза. Мои слезы текли вместе с их слезами, и моя улыбка следовала за их улыбкой. Все хорошее для их тела и духа шло к ним из моих рук». Я, может быть, немного напутал! — смущенно спросил Костромин.

— Нет, нет, правильно, — строго сказал Песталоцци и внимательно посмотрел на него поверх очков.

— Все хорошее шло к ним из моих рук… — задумчиво повторил Степан Иванович, — это удивительно верно. Правда, временами досадуешь: ну почему не ощущаешь, сколько же хорошего пришло к ним сегодня от меня! Токарь за день выточит вал, рабочий уложит три кубометра плотины — для них результат работы осязаем…

— Поплакаться захотелось, — иронически приподнял лохматые брови гость, — сочувствие вызвать! А ведь превосходно ощущаете сделанное! Ну признайтесь, что так!

— Да, да, вы, конечно, правы, — легко согласился Костромин. — Я проверил миллион триста тысяч ученических тетрадей! Я сделал все, что мог. Честно сделал… А теперь — одинок и бессилен.

Лицо Песталоцци стало строгим. Вытягиваясь, превратилось в ленту, лента стремительно завертелась, и Степан Иванович прикрыл глаза. Когда он открыл их снова, на стуле рядом сидел человек в белом халате, успокаивающе говорил:

— Не одинок и не бессилен. Может быть, поедим хотя бы немного!

— О еде мне даже вспоминать неприятно, — едва слышно ответил Костромин.

Доктор пощупал пульс. Рука у доктора теплая, мягкая.

Уже уходя, за дверью, он сказал сестре шепотом:

— Сделайте укол камфары. Постарайтесь накормить.

* * *

Два пятиклассника шли многолюдной улицей. Один из них, остриженный под машинку, но с лепешкой волос над лбом, быстро спросил:

— Ты, Дёра, кого б у нас в школе орденом Ленина наградил!

— Степана Ивановича! — ни секунды не задумываясь, ответил тот, кого назвали Дерой.

— Уж больно он принципиальный, — возразил задавший вопрос, — чуть что — оценку снижает. Язык, говорит, у тебя хороший, но в работе, говорит, ты, безалаберный, — с обидой в голосе произнес он, — подумаешь, важно для космонавта, если не ту букву написал…

— Принципиальным и дают! — воскликнул Дера и предложил: — Знаешь что! Давай к Степану Ивановичу в больницу пойдем… Вот здорово! Вдруг — появимся.

В палату ребят не пустили, и они писали записку в приемнике, наваливаясь животами на подоконник.

«Дорогой Степан Иванович! Поскорей выздаравливайте и проверьте наши тетрадки, которые у вас дома. Мы там, наверное, ошибок понаделали случайно. Нет, и без тетрадок, просто выздоравливайте.

Ваши ученики пятого класса „А“:

Николай ЛЕОНОВ,

Федор ЗАДЁРА».


Внизу приписано было другим почерком:

«А насчет безалаберный — не беспокойтесь, стану алаберным».

В палате мертвенно-тихо. Костромин долго смотрит в одну точку остановившимися глазами, и от этого они похожи на тускловатые стеклышки. Его мучает какая-то неотступная неуловимая мысль о чем-то несделанном… Кажется, вот-вот ухватит, вспомнит, но мысль снова ускользает, оставляя досадное беспокойство. Только к вечеру Костромин вспомнил, что именно надо сделать, и тихо позвал:

— Сестра!

Она бесшумно подошла, вопросительно посмотрела на больного.

— Дайте, пожалуйста, карандаш, — просит он, — цветной.

Сестра удивилась этой прихоти, но принесла карандаш.

— Вот… — сказала она, — заточила…

Учитель наконец понял, что его так долго мучило: в записке ребят была ошибка. Грамматическая. Ее надо исправить. Привычным движением он перечеркивает в слове «выздаравливайте» букву «а» и надписывает сверху «о». Пальцы сначала бессильно скользят по граням карандаша, но подчеркнули исправленное твердым нажимом. Почему-то стало спокойнее. Учитель снова перечитал записку. Ему страстно захотелось еще раз, еще хотя бы один раз прийти в школу, услышать ее чистый голос, ощутить после звонка умиротворяющую тишину коридора, войти в класс со стопкой проверенных работ.

По классу пронесется взволнованный шепот: «Принес!», Как завороженные будут смотреть на горку тетрадей, моля глазами; «Не мучьте, раздайте скорей!».

Вот этот, с руками в цыпках, уверен, что написал хорошо, спокойнее других следит за каждым движением Степана Ивановича; его сосед смущенно потупил глаза: он ничего приятного для себя не ждет.

Даже в том, как берут они тетради, сказывается характер. Один, отойдя от стола, нетерпеливо перелистывает ее на ходу, и вздох облегчения невольно вырывается у него; другой, пробежав глазами страницу в красных ссадинах поправок, небрежно бросает тетрадь в парту и старается придать лицу беспечное выражение.

Степану Ивановичу так неудержимо захотелось сейчас же, немедля очутиться дома за столом, проверить оставленные тетради, что он даже приподнялся на, локте.

— Сестра! — позвал Костромин окрепшим голосом. — Аня!

Когда сестра показалась в дверях, Степан Иванович, сощурив ожившие глаза, попросил:

— Дайте мне, пожалуйста, поесть… кашку эту вашу целебную… В конце концов не век же мне здесь лежать!..

Анонимка


Наталья Николаевна возвращалась из школы домой в сумерках. Уроки она дала сегодня, кажется, неплохо, и от этого настроение было превосходным. Все-таки как бежит время! Давно ли окончила институт, давно ли декан литературного факультета напутствовал их, а вот уже третий год в школе!

Наталья Николаевна взбежала на свой этаж, быстро открыла дверь и, чмокнув мать а щеку, стала возбужденно рассказывать ей о школьных делах:

— Представляешь, мам, в восьмом «Б» опять отличились Краснокутский и Панасюк!

Она сбросила с себя синее пальто, отороченное мехом, и, поправляя высокую прическу, повернула к матери раскрасневшееся лицо:

— Я тебе о них говорила!

— Уши прожужжала! — притворно сердясь, ответила мать и ворчливо добавила: — Что ж ты с утра до ночи в школе пропадаешь! Впору кровать туда переносить! Пирожки-то съела!

— Съела, съела, — весело успокоила ее дочь и незаметно засунула портфель подальше, за книги на столе. — Да, так Краснокутский и Панасюк — друзья, водой не разольешь, но любят один над другим подтрунивать. Краснокутский обычно разыгрывает из себя эрудита, знаешь, такого ученого-энциклопедиста… Я спрашиваю сегодня у класса: «Кто из вас читал Вольтера!» Краснокутский тотчас придает лицу глубокомысленное выражение, будто вспоминая название книг: «М…м…м!». Панасюк поворачивает к нему конопатую мордашку и тихо ехидно спрашивает; «„Три поросенка“ Вольтера, небось, читал!».

После обеда мать спохватилась:

— Да, Наточка, тебе письмо.

— Что ж ты, мамуха, до сих пор молчала! Может быть, от Жени! Давай скорей, — бросилась она к матери, хотя от мужа из Кустаная, где он был в командировке, письмо получила только вчера.

— Нет, местное, — сказала мать, протягивая серый конверт, и, собрав со стола посуду, понесла ее на кухню.

Первые же строки письма оглушили Наталью Николаевну.

Анонимка, написанная явно измененным почерком, была оскорбительной и заканчивалась словами: «Думаете, вас любят! Терпеть не могут! И не только я… Остаюсь, к сожалению, вашим учеником…»

Словно чья-то рука сжала горло Натальи Николаевны. Ощущение непоправимой беды оглушило ее. Что-то важное и живое оборвалось в сердце.

Раздались шаги матери. Наталья Николаевна поспешно спрятала письмо в карман кофточки.

— От кого письмо, Наточка!

— Из редакции, — как можно спокойнее ответила она и, одеваясь, добавила: — Зайду к Маше за метод-разработкой. Я скоро возвращусь, ты не сердись.

На улице задумчиво падал снег. Полосы света от неплотно прикрытых ставен походили на белые подпорки домов. Учительница медленно шла тихим переулком. К горлу все время подкатывал комок. За что же так! Ведь о школе мечтала с десяти лет. Не балериной хотела стать, не артисткой, а только учительницей. Подружки были в играх ученицами, асфальт тротуара — классной доской. Когда окончила с медалью школу и открылся широкий выбор, подруги удивлялись: «Чудачка, охота тебе идти в педагогический, трепать нервы с такими сокровищами, как мы. То ли дело инженер-конструктор, геолог… Учительница! Это, может быть, и гордо звучит, но…»

«Кто написал пакостное письмо! Как теперь идти в школу! О каждом думать: не ты ли? И это — плата за все! Разве можно оставаться прежней! Ну ладно, буду, как чиновница, давать уроки…

А может быть, я действительно бездарна, желчна, и мне не место в школе!»

Вдруг сверкнула догадка: «Написал Светов из десятого класса!».

Она даже остановилась у решетчатой ограды, за которой внизу лежало скованное льдом море.

Как она не догадалась раньше, что написал Светов?!

Несколько дней назад в классе Наталья Николаевна пристыдила его:

— Ценность человека не в узких брючках, не в яркой расцветке галстука. Поверьте, совсем не в этом..

В следующие дни он при встречах делал вид, что не замечает ее. Ясно, он написал! А почтовый штемпель на конверте! Наталья Николаевна подошла к фонарю, приблизив к глазам серый конверт, стала разглядывать его. Вот даже час выемки письма есть. Вчера в пять часов вечера. Именно вчера занятия в десятом классе закончились около пяти, и она задержала комсомольцев: узнать, как идут дела на заводе. Светов не комсомолец. Почта рядом со школой. Он! И на адресе у буквы «и» закругление такое, как делает Светов. Открытие немного успокоило, но обида стала ожесточением.

Ночью, во сне, она утешала себя: «Письмо это мне только снится… А на самом деле все, как прежде».

Но во сне же тоскливо думала о сером конверте, что несчастьем притаился в кармане кофты.

* * *

Обычно Наталья Николаевна приходила в школу задолго до начала занятий. Сегодня же появилась а учительской перед самым звонком. Надо бы заглянуть в свой класс, узнать, выпустили комсомольцы, как обещали, стенгазету, посвященную заводской практике, или нет. Но и это делать не хотелось.

Войдя в десятый класс, она закрыла дверь, пожалуй, громче, чем следовало. Долго искала в журнале нужную страницу, даже не поднимая глаз, чувствовала, что класс насторожился. О, пусть они не думают, что она такая наивная и не сумеет разоблачить обидчика. И выдержки, и наблюдательности у нее для этого хватит.

— Расскажите, — так и не поднимая глаз, медленно произнесла она, — о письме…

Она неожиданно в упор поглядела на Светова. Он побледнел, Наталья Николаевна это ясно видела.

— …о письме Белинского к Гоголю…

Светов, справившись с собой, уже спокойно смотрел серыми глазами на учительницу, словно говорил; «Ну что ж, вызывайте, я не боюсь».

— Отвечать пойдет Светов.

Он отвечал хорошо, но раздражал манерой глядеть поверх ее головы, поджимать тонкие губы. «Иезуитские… Как искусно притворяется», — зло думала Наталья Николаевна, ставя четверку. Когда начала объяснять новый материал, заметила, что лохматый неповоротливый Дахно о чем-то шепчется с соседом.

— Прекратите безобразие! — неожиданно резко для самой себя выкрикнула Наталья Николаевна.

Собственный голос показался ей чужим, противным. «Надо сдерживать нервы, — подумала учительница. — Скоро начну бить кулаками по столу».

И уже обычным ровным голосом сказала:

— Не разговаривайте.

За две минуты до звонка она сделала еще одну попытку уличить Светова.

— Я хотела с вами поговорить об одном важном деле, — обратилась Наталья Николаевна ко всем. Ей опять показалось, что Светов насторожился. — Как вы думаете, не лучше ли вывесить нашу стенгазету в коридоре? Ведь всей школе интересно, как работает выпускной класс.

Светов презрительно улыбнулся. «Может быть, потому, что в газете есть статья, критикующая его! — подумала учительница. — Нет, писал он» — на этот раз бесповоротно решила Наталья Николаевна.

После звонка она торопливо вышла из класса. Было стыдно и своего неврастенического крика, и недостойных пинкертоновских ухищрений, и того, что поставила Светову четверку, хотя могла бы поставить и «пять».

Мысли метались в поисках ответа: как держать себя дальше!

В учительской сидела на диване, нахохлившись. Подружка Маша спросила озабоченно:

— Ты, Наточка, не заболела!

— Нет, — отрезала Наталья Николаевна, видом и тоном давая понять, что трогать ее не следует.

Рядом, у окна, пожилой историк Дмитрий Тимофеевич, поблескивая пенсне на длинном с горбинкой носу, говорил круглолицему добродушному преподавателю математики:

— Я вчера у Антона Семеновича Макаренко прелюбопытнейшую вещь вычитал — о педагогических бестиях.

— Что-то не помню, — признался преподаватель математики и достал ириску. Он отвыкал курить и раздражал курильщиков этими ирисками. Наталья Николаевна невольно прислушалась к разговору.

— Прочтите! — посоветовал Дмитрий Тимофеевич. — Не ручаюсь за точность, но, кажется, так: «Я лично никогда не добивался детской любви и считаю, что эта любовь, организуемая педагогом для собственного удовольствия, — преступление. Важно, что я воспитываю настоящих людей. А припадочная любовь, погоня за ней — вредны. Пусть любовь придет незаметно от ваших усилий… Педагогические же бестии, которые кокетничают в одиночку и перед учениками и перед обществом, хвастают этой любовью, никого воспитать не могут». А! Ведь точнее не скажешь!

— Я об этом тоже не однажды думал, — соглашаясь, кивнул учитель математики. — Главное, конечно, ответ перед совестью: все ли сделал для них так, чтобы выросли настоящими! Достаточно ли требователен, справедлив к ним и к себе! Вот это и есть чувство без приторности. Будущее в них любить. Остальное само придет. Ведь работаем не ради благодарностей и сердечных излияний, хотя, знаете, Дмитрий Тимофеевич, и это приятно бывает, право, приятно…

Звонок позвал в классы, но все время, пока Наталья Николаевна в этот день вела уроки, и позже, дома, она мысленно невольно возвращалась к услышанному разговору старых учителей. А правда, как поступил бы Антон Семенович на ее месте, получив вот такой грязный листок! Стал бы после этого по-чиновничьи относиться к труду! Распространил бы обиду на всех детей! Или постарался того же Светова сделать лучше, благороднее! Но для этого надо иметь самому большое доброе сердце, а не такое обидчивое, маленькое, как у нее.

Вскоре Виктор Светов заболел. Он работал в слесаркой, разгоряченный выскочил в одной рубашке во двор и получил воспаление легких. Наталья Николаевна знала, что матери у Виктора нет, отец, инженер-путеец, в частых разъездах, и поэтому в первый же свободный день решила поехать к Виктору в больницу. Она ни минуты не задумывалась над тем, как будет воспринято ее появление. Просто не могла не поехать, раз человек в беде.

Виктор лежал в небольшой светлой палате не один — еще трое больных посмотрели на пришедшую кто безразлично, кто с любопытством. Она неловко села на табуретку возле кровати Виктора, пораженная тем, как изменилось лицо юноши, — оно стало восковым, а беспомощные руки его походили на угловатые лапки кузнечика. При виде учительницы Светов удивленно, радостно встрепенулся, благодарная улыбка тронула его тонкие губы, глаза по-детски доверчиво поглядели на нее.

— Что это ты вздумал болеть! — шутливо спросила Наталья Николаевна.

— Спасибо, что пришли… — тихо сказал Виктор.

— Ну, что ты! Ведь и ты проведал меня, если бы я заболела!

— Я давно хотел сказать… — начал было Светов, и легкая краска волнения проступила у него на щеках, но учительница торопливо, даже испуганно остановила его:

— Ты сейчас поменьше говори… Лучше я…

И она стала рассказывать, что произошло вчера с седьмым «В» в кабинете физики на уроке Владимира Ивановича. Учитель решил подготовить ребят «к пониманию причин и следствий».

— «Вот сейчас, сказал он, я подойду к водопроводному крану, открою его, и вы удостоверитесь, что потечет вода. Это совершенно неизбежно. Причина — я открыл кран, следствие — течет вода». — Владимир Иванович повернул кран и… вода не потекла. Оказывается, ученики, узнав об этом примере у седьмого «Б», на перемене где-то в коридоре перекрыли воду.

Виктор ясно увидел маленького, полного, в синем халате, учителя физики и беззвучно рассмеялся:

— Представляю, как озадачен был Владимир Иванович!

— Но самое интересное произошло дальше, — улыбнулась Наталья Николаевна. — Поднимается Кузьмин.

— Это у которого один глаз зеленоватый, а другой карий! — оживился Светов.

— Да, да, поднимается Кузьмин и говорит: «Разрешите, Владимир Иванович, на минутку выйти, тогда и причина и следствие… получатся».

Учительница еще долго сидела в палате, рассказывала Светову о его товарищах, о школе, о том, как проходит практика на заводе. Уже уходя, вспомнила:

— Да, я тебе книгу Джека Лондона захватила — «Мятеж на Эльсиноре», а в кульке — это ребята передали… Они все кланяются. Немного окрепнешь, придут навестить.

— Спасибо, — протянул руку Светов, — я скоро выздоровею. Вы еще придете!

…Всю следующую неделю Наталья Николаевна бегала по учреждениям, объясняла, просила, требовала путёвку в санаторий для Светова. Обычно застенчивая, она действовала на этот раз настолько решительно, что добилась своего, и больничный врач, вручая Виктору путевку, сказал: «Школа достала для вас, молодой человек».

* * *

С весны учебный год покатился под горку. И вот уже позади подготовка к экзаменам, сами экзамены, и наступил тот единственный для каждого выпускника, неповторимый вечер прощания со школой, когда в радость вплетается горьковатинка разлуки. Сколько хлопот! Тут и разверстка на вилки, скатерти, и сюрприз с приготовленным мороженым, и самовар, для чего-то водруженный на столе, накрытом во вчерашнем десятом классе, и таинственные шепоты о том, как посмотрит директор на «Портвейн», и огорчения, что посмотрел неодобрительно.

На вечере солидный строгий историк Дмитрий Тимофеевич неожиданно станцевал гопак. У тарелки математика обнаружена была карточка со стихами доморощенного пиита:

О тангенса!

О математика святая!

И через десять лет нам будет сниться

Многозначительная, жирная, большая

Поставленная Вами единица!

Чья-то озорная рука наклеила на бутылки с ситро ярлыки от шампанского и обвила горлышки серебряной бумагой.

Даня Леничкин, в белом выутюженном костюме и белоснежной рубашке с отложным воротничком, худенький, похожий скорее на шестиклассника, чем на человека с аттестатом зрелости, объяснял загорелому, посвежевшему Светову:

— Понимаешь, Витя, если я приду домой даже утром, мама все равно засадит меня за ужин. Это о ней поэт сказал, что ей «страшней, чем сто переворотов, что непослушный сын не выпил молоко».

И, уже обращаясь к учительнице, попросил:

— Наталья Николаевна, не могли бы вы мне, во имя человеколюбия, выдать справочку, что, мол, «абитуриент Леничкин действительно на выпускном вечере зело поел и в новом приеме пищи не нуждается».

Далеко за полночь начались признания в хитроумных ученических проделках. Черноволосый Соколюк, взлохматив кольца шевелюры, обратился к преподавательнице русского языка:

— Марья Дмитриевна! Открою вам одну р-роковую тайну. Было это в седьмом классе. Диктант мы писали. А до этого условился я с Лешкой Дахно…

Увалень Дахно, отложив в сторону вилку, бормочет:

— Кто старое помянет…

— Ничего, ничего, — возражает Соколюк, щуря глаза монгольского разреза. — Чае исповедей… Так вот, условились мы с Лешкой (он через две парты позади меня сидел), что привяжем ниточку суровую друг другу к ноге и, так как в русском языке я посильней его, то, когда вы, Марья Дмитриевна, напоследок станете перечитывать диктант, я каждый раз, когда надо запятую ставить, буду дергать ногой.

Дахно заерзал на стуле, покашлял, словно бы предупреждая: «Ну, ты не очень разоблачительством занимайся, поколениям-то опыт может пригодиться». Но Соколюк продолжал:

— Однако, Марья Дмитриевна, страшно неприятная у вас манера — стоять возле задних парт. Оглядываться нам при этом вроде бы неудобно, а чувствовать вас за плечами неуютно.

Полная, коротко подстриженная Мария Дмитриевна, до этого с любопытством слушавшая признания, сказала:

— А помните, я во время диктанта спросила у вас: «Соколюк, что у вас за конвульсии!». А вы мне ответили: «Чисто нервное».

— Как же не помнить! — рассмеялся Соколюк. — Это все и испортило.

— Тогда не понимаю; почему Дахно и тот диктант написал плохо!

— Связь прервалась, — густым басом сокрушенно сообщил Дахно. — Как только вы сказали о конвульсиях, Соколюк для большей убедительности так дернулся, что линия оборвалась…

— Это что! — воскликнул учитель математики и пососал ириску. — Я вам, Дахно, другой случай напомню… из вашей биографии. Это было… позвольте… да, да… когда вы в восьмой класс перешли. Вызвал я вас к доске отвечать. Как сейчас помню, предложил доказать, что биссектрисы двух смежных углов взаимноперпендикулярны. Несли вы ахинею, извините, неимоверную. Скучно мне стало, предался я размышлениям печальным: что вот, мол, сколько труда, настойчивости надобно, чтобы вразумить юношество. Потом спохватился, что перестал слушать вас, и спрашиваю: «А?». Вы сейчас же с готовностью подхватили: «Да, да, я упустил… Здесь еще „а“ не хватает».

Приближался рассвет, Наталья Николаевна предложила:

— Пойдемте к морю встречать восход солнца.

Все с радостью согласились.

Когда подходили к морю, на небе появились первые мутноватые разводы. Вазы каменной лестницы, сбегающей вниз, походили на огромные темносерые тюльпаны. Утренний ветерок принес морскую свежесть.

Но вот нежно заалело небо, казалось, — сам воздух. Окраска становилась все ярче и все вокруг запылало холодным пламенем: ожило море, мелкие волны заискрились, в зарослях на склонах обрыва начали робкую, неуверенную перекличку птицы. Из-за багряного горизонта брызнули лучи света, выглянул чистый пурпурный ободок солнца. От него к подножию каменной лестницы пролегла по воде зыбкая дорожка. Сначала узкая и ломкая, она все ширилась, превращаясь в ослепительно переливающийся ковер.

Вместо багрового пламени разлился веселый свет, и оглушительно загомонили птицы.

Наталья Николаевна отошла немного в сторону, оперлась локтем о каменный барьер, не отрываясь смотрела на море. Сколько еще раз в своей жизни будет она вот так провожать детей к солнцу! Ждать вместе с ними чудо-рассвета, верить в то, что эта серебристая дорога — к счастью!

Возле учительницы остановилась Тоня Булыгина. Молчаливая, очень скрытная, с недобрым взглядом темных глаз, она все эти годы держалась в классе как-то особняком, и, если бы спросили Наталью Николаевну: какая Тоня, о чем мечтает, думает? — она затруднилась бы ответить на эти вопросы. Тоня ни с кем из девочек класса не дружила и была той «средней» ученицей, которых принято считать благополучными только потому, что у них нет ни двоек, ни явно грубых проступков.

Сейчас Тоня была необычайно взволнована. Не поднимая глаз, нервно покусывая губы, она глухо сказала:

— Наталья Николаевна! Вы не удивляйтесь тому, что услышите. Письмо то нехорошее… я написала. Из-за мелкого самолюбия… Вы однажды отчитали… справедливо… А я обиделась… Мне хочется встретить это утро… с чистой совестью… Простите, если можете…

Ошеломленная Наталья Николаевна молчала. На мгновение ей захотелось порывисто пожать руку девушке, но усилием воли она заставила себя сделать удивленное лицо и спокойно сказать:

— Ну, что вы, Тоня! Никакого письма я не получала… не часто приходится ездить по донским хуторам и станицам.

Девичья гордость


Как-то надвигающаяся гроза заставила меня искать ночлег в станице Багаевской, и, когда первые капли весеннего ливня забарабанили по крыше нахохлившегося газика, я уже сидел в чистой горнице своего друга, учителя Василия Спиридоновича. Жил он в этой станице лет сорок, сыновья и дочери его давно закончили учебные заведения и «отпочковались». Василий Спиридонович, неторопливый в движениях, седовласый, — превеликий охотник до откровенных разговоров.

И на этот раз, после того как мы и чайку попили, и d шахматы сразились, завязался излюбленный разговор о молодежи. Начала жена Василия Спиридоновича, осанистая женщина лет пятидесяти с небольшим, тоже учительница, но младших классов.

— Понимаете, — с огорчением говорила она, — едут вчера по главной улице на одном велосипеде два парня и девица с ними. Представьте, она примостилась… на багажнике… Ветер юбку треплет, полощет, а она сидит, гогочет. Довольна! Велосипедистам, видно, даже неловко за нее. По тротуару впереди меня идут молодые рабочие из нашей эр-тэ-эс, один цедит сквозь зубы; «Видна по полету…» А другой в тон ему: «Полная аттестация».

И так мне обидно стало за эту «наездницу», ну прямо стащила бы ее своими руками, встряхнула и спросила: «Ты, милая, о девичьем достоинстве и скромности когда-нибудь слыхивала! Или для тебя это звук пустой!».

— Ну, это что, подумаешь! — подзадорил жену Василий Спиридонович.

— А вот и надо подумать! Надо! — возмущенно воскликнула она и покраснела. — Научить их знать себе цену! Мне ребята наши, старшеклассники, однажды на вечере доверительно рассказывали: «Знаете, Надежда Ивановна, какой девушка тон задает, такой мы и поддерживаем… Сразу определяем, что можно, а чего нельзя…» Или, — вызывающе посмотрела Надежда Ивановна на мужа, — нет такого понятия — девичья гордость!

И тогда, решив, что наступил его черед, взял слово Василий Спиридонович. По тому, как он прокашлялся, как разгладил короткие зеленовато-седые усы, я определил, что рассказ будет с лирическими отступлениями и размышлениями, которые я особенно любил.

— Вот вы говорите «девичья гордость», — посмотрел он на меня, словно именно я начал этот спор. — Не знаю… Может быть, правильнее речь вести просто о человеческой гордости, а может быть, и есть она — гордость девичья… Во всяком случае, я понимаю ее как самоуважение девушки, как умение ее держать себя с достоинством, сдержанно, не давать себя в обиду… Та гордость, что не разрешает, скажем, вешаться на шею, даже если человек тебе очень нравится… Если позволите, я расскажу вам одну невыдуманную историю. Так сказать, проиллюстрирую наш разговор.

Василий Спиридонович нацелился на меня седыми кустистыми бровями и продолжал:

— Среди многочисленных моих учеников было двое; Леночка Сапухина и Николай Рязанов. К моменту окончания средней школы Леночка превратилась в стройную красавицу со смоляными бровями, с милой, вдруг вспыхивающей улыбкой…

Что-то было в этой девушке такое, что не разрешало ребятам сказать при ней грубое слово, двусмысленность. Просто никто не мог бы себе представить подобной вольности. И когда еще в девятом классе один наш ловелас в шутку попытался обнять ее, она поглядела на него спокойно, но так, что он залепетал несусветное и отступил на совершенно неподготовленные позиции.

Она вовсе не была гордячкой, недотрогой или маменькиной дочкой. Леночка умела и дружить, и шумно повеселиться, была участницей всех школьных комсомольских дел. Но, понимаете, ее никогда не покидало драгоценное чувство человеческого достоинства. Я бы сказал, она крепко дорожила своей честью и даже в малом не давала себя в обиду.

К выпускному вечеру выяснилось, что Лена из всех ребят отдает предпочтение Николаю Рязанову.

Был Рязанов приметным парнем — спортсмен, артист школьного драмкружка, мотоциклист. Из себя видный: высокий, с каштановым чубом, серыми самоуверенными глазами. Все у него спорилось, и если близких друзей он не имел, то в приятелях у него полшколы ходило. Я бы не сказал, что было в нем хвастливое фазанье чванство, нет, но щегольнуть парень любил: шелковой маечкой, складкой брюк, лихим подъездом к школе на мотоцикле — знай, мол, наших!

Лена, окончив после школы курсы медсестер, стала работать в районной больнице, а Николай, тоже после курсов, — слесарем в эм-тэ-эс. Встречи их продолжались, а отношения, по моим наблюдениям, приобрели еще большую серьезность.

Но вот пришел срок Николаю идти в армию. Ну-с, прощание, расставание, клятвы верности, сердечный договор о том, что, когда Николай отслужит и вернется, они поженятся. Уехал.

В глазах Лены появился устойчивый суховатый блеск — свидетельство решимости ждать любимого, сколько бы ни понадобилось.

Переписка была сначала бурной, письма лились широким потоком, одно письмо нежнее другого. Потом струя стала тоньше, прерывистей и наконец совсем иссякла. А на третьем году разлуки Лена получила письмо; «Не сердись на меня, я женился, а ты свободна от своего слова».

Девушка очень тяжело пережила эту весть. За два года разлуки она ни с кем, кто пытался ухаживать за ней, а таких было немало, даже в кино не ходила. Все с подружками. Колю своего ждала. И даже Андрея Ступакова, что с полгода как демобилизовался, мягко отвергла, хотя был он ей симпатичен.

…Василий Спиридонович помолчал, разминая папиросу.

За окном ливень сбивал с тополей пух, и при ярких вспышках молний было видно, как летят на землю пропитанные влагой хлопья, собираются белыми комьями.

— Прошло еще несколько месяцев, — продолжал Василий Спиридонович, — и в станицу возвратился Николай Рязанов с молодой женой. Хорошенькая такая куколка, но какая-то испуганная, все словно прислушивалась и ждала чего-то боязливо.

А Николай раздался в плечах, стал еще виднее, но был хмур, неразговорчив и раздражителен. Скоро поступил в эр-тэ-эс слесарем. Работник он хороший, к празднику на Доску почета попал… Однако всем было видно, что с семейной жизнью у него не ладится.

Никто не удивился, когда через полгода развелся он с женой — мол, характерами не сошлись, — но все осуждали этот его поступок.

Когда же вдруг во дворе Лены появились сваты Николая, станица насторожилась, ожидая, чем все это окончится. Так вот, сваты… Ну, какие там в наше время сваты! Просто, знаете, сохранилось это еще от древнего обычая — представительство, так сказать, из защитников интересов жениха.

Лены не было дома, когда сваты пришли, — уехала в город за медикаментами. Отца же ее и мать — колхозники они — визит этот поверг в смятение. Лена, возвратившись из города и услышав от матери рассказ о сватах и нерешительный вздох ее: «Может, доченька, счастье к тебе возвернулось, ты так сплеча не руби…», — побелела и, ни слова не сказав, быстро ушла в свою комнату.

До поздней ночи горел там свет, и мать слышала шаги дочери и — чудилось то матери или нет — сдержанные рыдания.

А наутро Лена вышла словно бы успокоенная, отправилась на работу.

К вечеру снова пришли сваты, на этот раз с женихом. Один-то он, видно, не осмеливался… Николай бодрился, старался держать себя непринужденно, но в глазах его мелькало беспокойство.

Лена вышла к гостям еще бледнее прежнего — ни кровинки в лице, — но спокойная такая. Величаво, низко поклонилась сватам: «Спасибо за честь… За хлопоты…»

Николай облегченно вздохнул, на губах его заиграла довольная улыбка.

А девушка к нему:

— Только я так решила… Выйду за Андрея Ступакова… Поживем… посмотрим… Если характерами не сойдемся — к тебе приду.

И снова поклонилась, теперь уже Николаю:

— Благодарствую.

Лицо у Николая пошло пятнами, он выскочил из хаты, а сваты, недоуменно переглядываясь, двинулись за ним.

* * *

— Ну, и вышла она замуж за Андрея! — после долгого молчания спросил я Василия Спиридоновича.

Он хитренько улыбнулся:

— Не так сразу это делается, Дайте срок… Да и Андрея оскорбило бы, если «от обиды». А вот Николаю из станицы уехать пришлось: потерял он себя в глазах людей.

Василий Спиридонович задумчиво погладил усы:

— Не знаю: девичья это гордость… или как иначе назвать ее следует! Не знаю…

За окном стояла ночь. Светили ясные, омытые ливнем звезды. В открытую форточку ворвался свежий ветер, принес запах вешней воды, мягкие басовитые ноты теплоходного гудка.

День рождения


В городском парке щеглята начали разучивать свои первые весенние песни.

Свежие бумажные змеи повисли на проводах. Над пюпитрами телеантенн поплыли набухшие легким весенним дождем облака.

Много ли надо пенсионеру! Сиди себе на скамейке, жмурься от солнца и вбирай, жадно вбирай жизнь. Вот когда особенно ясной становится драгоценность каждого ее дня и часа. Кто сказал, что старость страшна! Она страшна, если ты больше не можешь никому ничего отдать. А если ты утром рассказывал внучке о четырех парнях, дрейфовавших сорок девять суток в океане, если после обеда пойдешь на завод позаниматься — для души — английским языком с инженерами, если вечером тебя ждут вести из Парижа, где проходит еще одну проверку наша старая дружба с французами, а после двенадцати ночи ты узнаешь, кто из Михаилов — Ботвинник или Таль — выиграл очередную партию, старости нет. Есть только бесконечно усилившаяся жажда жизни, когда боязно что-то не успеть, не узнать, не сделать.

Вон аллеей парка идет моя соседка Галя. Беленькая, с очень светлыми, как подтаявшие на солнце льдинки, глазами.

Галя работает на телеграфе, учится в десятом класса вечерней школы.

Увидя меня, приветливо улыбается.

— Иди, соседочка, сюда, — зову я, — посиди несколько минут, отдохни…

Она охотно подсаживается. Лицо у нее матовое, глаза усталые. Мне становится жаль ее: такая молодая и так нелегко достается ей жизнь.

— Трудно, Галчонок! — спрашиваю я сочувственно.

— Ничего, — бодрится девушка, — получу аттестат, легче станет…

Вдруг она оживляется:

— Да, Степан Иванович, поздравьте! У меня ж сегодня день рождения. Уже двадцать…

Ах ты, глупенькая, — «уже».

— Степан Иванович, приходите сегодня вечером. Ну, прошу, как папу…

Против таких слов разве устоишь! Ведь знаю: живет одна, угол снимает, родители где-то далеко.

— Только у меня негде отпраздновать, — словно извиняясь говорит она, — так мы пойдем к подружке Люде. Она с мамой живет на нашей улице — через два дома.

Меня берет сомнение. Ну как это я вдруг явлюсь к чужим людям! Но Галя настаивает:

— Нет, это удобно. Правда! Да они вас знают.

Собственно, немного и я их знаю. Вижу иногда из окна хорошенькую Люду в модных платьях и ее маму — молодящуюся женщину лет сорока двух.

— Так в семь. Я за вами зайду. Ладно!

— Ну что с тобой делать — ладно, — сдаюсь я.

Приняли меня радушно. Усадили на диван, альбомы какие-то дали. Я перелистывал их для приличия, а сам приглядывался с любопытством.

Комната большая, светлая, обставлена со вкусом. Ничего лишнего. Мать Люды — Екатерина Игнатьевна — живая, гостеприимная, хлопочет вместе с дочерью у стола. На Екатерине Игнатьевне зеленое, в обтяжку, шелковое платье с короткими рукавами; волосы завиты. Люда невысокого роста, очень изящна: на маленьких стройных ножках домашние туфли на гвоздиках, с одной перепонкой, знаете, «ни шагу назад». Прямые волосы спадают почти до плеч, на лбу челка. Все это девушке, несомненно, идет, но я, сравнивая ее с Галей, думаю о моднице неприязненно.

Через час Люда, извинившись, встает из-за стола. Вскоре она появляется переодетая в серый костюм и, глядя на гостей лучистыми глазами, расправляя на пальцах длинные перчатки, говорит, что увы, она вынуждена покинуть очень приятное общество.

Было нас человек шесть-семь, кое-кто улыбнулся, кто-то намекнул, что, мол, куда нам состязаться, и Люда — легкая, сияющая — ушла, а я снова подумал еще неприязненнее: «Ради подруги не могла отложить свидание. Живет тепличным цветком на мамин счет. А счет, видно, немалый… И эти перчатки нелепые напялила…»

Люда возвратилась за полночь, когда почти все гости разошлись.

Возвратилась веселая, все также излучая глазами ласковый свет, только губы на детски пухлом лице показались мне еще ярче и неприятнее.

Словно восполняя упущенное время, она стала шалить; выпила «штрафной» бокал вина, обчмокала мать, начала показывать Гале новые па, танцуя с ней танго за кавалера.

Потом девочки пошли провожать меня домой.

Луна прокладывала неясные тропы меж оголенных деревьев. Было тихо. Так тихо, что хруст гравия под ногами казался громким.

— Жаль, что с именин ушла, — сказала Люда, — но мне в больницу непременно надо было…

— Почему так поздно! — удивился я, правду сказать, не поверив этой версии.

— Я нянечкой в хирургическом отделении работаю, меня почти на всю смену подменили…

— Нянечкой! — изумленно переспросил я.

— Да, третий год. — Голосок у нее детский, она немного, совсем неутомительно заикается. — А сегодня так расстроилась, — Люда доверчиво обратила ко мне тонкое лицо. — Заглянула в девятую палату… Там один капризный больной лежит… Увидел меня, буркнул соседу: «Фифочка явилась». У меня спрашивает: «Какими духами от вас, барышня, пахнет!» — «Скорее всего хлоркой», — говорю. «А я думал „Красной Москвой“. Что же это вы ее на хлорку променяли!». Чувствую, кровь прилила к моему лицу, еще немного и сорвусь, закричу, что папа погиб на войне не для того, чтобы надо мной издевались, что дважды держала экзамен в мединститут… недобрала по одному баллу… И все равно добьюсь своего… Сколько бы еще раз не пришлось… Заставила себя ответить спокойно: «Променяла и не жалею об этом…»

— Ты напрасно стремишься попасть непременно в наш медицинский институт, — сказала до сих пор молчавшая Галя. — Здесь конкурс больше, чем в других городах, и при твоей серебряной медали…

— Да ты сама посуди! — слегка заикаясь, воскликнула Люда. — Как маму оставить! Она три года на севере по контракту отработала, соскучилась… Конечно, готова отпустить. Да разве можно уезжать!

Мне стало стыдно своих недавних мыслей — как порой все же торопливы бывают наши суждения о людях!

Мы дошли до конца аллеи.

Люда, прощаясь, протянула руку. Ладонь у нее шершавая, огрубелая. Я невольно подумал:. «Для меня сегодня родилась и эта девочка».

И такой она показалась мне славной: с челкой на лбу, с модными перчатками, что мяла в руках…

Строгие глаза


Я сначала удивлялся: чем подчинила себе этот горе-класс преподавательница математики Майя Григорьевна!

Тоненькая, с волосами цвета начищенной меди, в белой шелковой кофточке с короткими рукавами, из-под которых желтеют конопушки на руках, она никак не походила на замужнюю женщину, хотя уже два года была женой секретаря райкома комсомола.

Но чем внимательнее присматривался к Майе Григорьевне, тем яснее мне становилось — она покорила класс своей влюбленностью в школу, бескорыстной заинтересованностью всем, что касалось детей.

Вы, наверно, знаете этот тип учителей, фанатически преданных своей профессии! Они ни о ком другом, кроме учеников, не могут говорить, думать, а кое-кому кажутся даже людьми скучноватыми, ограниченными. Дети же очень быстро улавливают подобную преданность и чаще всего эгоистически принимают ее как должное, само собой разумеющееся.

Как бы то ни было, но седьмой «Д» — буйный, своевольный, характером похожий на необузданного степного конька-подлетку — присмирел в худеньких решительных руках Майи Григорьевны, стал говорить о себе не без гордости, что «Д» — это значит дружный, и он еще покажет, на что способен.

И действительно, он стал лучше всех других классов.

…Когда трагически погиб муж Майи Григорьевны (он на мотоцикле врезался в идущий навстречу грузовик), класс переживал горе вместе со своей учительницей, и, казалось, их душевная связь достигала нерушимом крепости.

И вдруг… Ох, эти вечные «вдруг» в школьной жизни.

Спустя месяц после похорон мужа Майи Григорьевны седьмой «Д» взбеленился. Я употребляю это малолитературное выражение потому, что никаким иным не смогу точнее выразить его возмутительное поведение. Знаете, полный «набор» ученических бесчинств. Здесь и хоровое мычание на уроках безвольного учителя рисования Игната Ивановича, и беготня по партам в перемену, и отказ всем классом писать контрольную по химии под тем предлогом, что, видите ли, «на этой неделе уже была контрольная», и до бесстыдства доходящие подсказки на уроках… Но особенно выказывали они свое пренебрежение, даже презрение… Майе Григорьевне.

Нет, это делалось не прямо — не такой она человек, чтобы разрешить подобное, — а проступало «между строк», в той изводящей неторопливости, с которой плелся к доске отвечать вызванный, в издевательском равнодушии, с которым заявляли о неподготовленном задании, в том отсутствующем выражении глаз, что постоянно стала замечать учительница во время своих уроков.

Что ж произошло?

Вы, верно, и в семье подобное встречали. Неожиданно пролегает между родителями и ребенком отчужденность, и уже изучающе-холодно глядят вчера еще полные тепла, а теперь настороженные глаза, и от этой настороженности становится не по себе.

Сначала Майя Григорьевна удивилась. Потом оскорбилась, встревожилась и начала искать объяснение. Но попытки ее вызвать класс на откровенность наталкивались на ту ранее неизвестную ей глухую стену недоверия, какую умеют порой — решительно и непримиримо — возводить дети между собой и взрослыми.

И вот пришла ко мне, своему директору. Пришла какая-то встрепанная, с немой болью, застывшей в глазах. Судили мы рядили вместе: может быть, была невнимательность! Или, что еще хуже, несправедливость! Та невольная несправедливость, что глубоко ранит детскую душу.

Молодая учительница сцепила на коленях тонкие пальцы, горестно сжала губы:

— Может быть, Степан Иванович, может быть! Но если даже предположить это… Неужели все, что нас связывало, было так непрочно! И можно с такой легкостью наплевать в душу!

Ну что я ей мог сказать! Сами посудите — что!

Признаюсь, эта непонятная история долго не давала мне покоя, но я понимал: специальными дознаниями да выпытываниями ничего не добьешься, тут только случай может прийти на помощь. Так оно собственно и вышло.

Учился в седьмом классе «Д» один мальчонка — Слава Лагунов. Лицо круглое, глаза синевато-серые, ясные. В них, в этих глазах, он до самого душевного донышка проглядывается, а на донышке — честность необычайная.

На иного ребенка смотришь и никак не можешь представить, каким он будет через тридцать-сорок лет. А вот Славу я представляю ясно: крепышом таким, с волевой складкой губ, со светлой копной колос над широким лбом, с решительным вырезом ноздрей. Такого сломить можно, но согнуть — ни за что. И в сорок лет в нем будет что-то мальчишески-чистое и честное, на всю жизнь данное.

Славик — наш сосед по улице, дружил с внуком моим, Сережей, и я его иногда брал с собой на рыбалку. Как-то под утро пошли мы с ним к реке вдвоем: Сережа уехал.

Миновали плотину и по влажному песку босиком зашагали к нашей косе. А утро выдалось удивительное. Из-за леса на другом берегу выглянул край солнца, и гладь реки стала розовато-серебристой, и такая величавость разлилась вокруг — шепотом говорить хотелось, вбирать и вбирать ненасытно глазами красоту эту. Ну, дошли мы до излюбленного места своего, за рыбачьими баркасами, возле коряг, и сели.

Или утро это размягчило Славика, или давно у него самого на душе наболело, но только стал он рассказывать мне, почему они так изменились к Майе Григорьевне. Говорил, не поднимая головы, прерывающимся шепотом. Через месяц после похорон ее мужа заметили они, что на углу возле школы ждет вечером их классную руководительницу морской лейтенант: «Черный такой, противный, ноги кривые… Взял ее под руку и повёл. Она идет, смеется, — как же, рада!».

А в следующий вечер, после педсовета, опять ее ждет. До парадного довел и за ней вошел.

— Это человек!! Да! Человек! Не успела похоронить…

Несмотря на весь драматизм исповеди, я не выдержал и расхохотался, привлек его к себе:

— Чучела вы мои милые! Да ведь моряк-то этот — брат ее родной. Понимаете! Брат! И откуда вы взяли, что ноги у него кривые!

Слава ошеломленно уставился на меня, будто не веря своим ушам. Потом глаза его засветились безудержной радостью, словно ворвался в них серебристо-розовый отсвет реки.

— Правда, Степан Иванович? Правда?

И, сорвав с себя рубашонку, со счастливым визгом ринулся к воде, бултыхнулся в нее живой пружинкой.

Загрузка...