У Фондаминских встретились мы в первый раз с Гиппиус, Мережковским и Философовым. Знаменитое трио лично было не слишком привлекательно. Один Философов, эффектной внешности, большой культуры и хорошего воспитания, держал себя просто.

Мережковские же не говорили, а вещали, не беседовали, а пророчествовали и осуждали, ни с кем не соглашались и спорили даже друг с другом публично. Они точно подчеркивали, что они не как все, а - особенные, вне прочего мира, выше окружающих. К простым смертным они снисходили, ничуть этого не скрывая, а как бы жалея о потерянном зря времени. Это не значит, что Мережковских не интересовало многое и самое разное.

Мы были свидетелями живого интереса, проявленного Гиппиус к только что бежавшей с каторги эс-эрке Мане Школьник. Школьник попала в Сибирь за брошенную в черниговского губернатора Хвостова бомбу. Вскинув лорнетку на черной ленте и наведя на Школьник близорукий глаз, Зинаида Николаевна томно вопрошала:

- А как теперь вы, за террор или против него?..

Это был интерес небожителя к антропоиду или к совершенно чуждому существу. Непривыкшая к дискурсивному мышлению, террористка заробела и пыталась уклониться от ответа на нескромный вопрос. Не тут-то было. Изысканная поэтесса продолжала наседать на экзотическую (для нее) разновидность тоже-человека.

Эти месяцы в Париже перед возвращением в Россию были едва ли не наиболее беззаботными за мои взрослые годы. Сердце жило настоящим и в настоящем, да и ближайшее будущее было заманчиво - предстояло возвращение домой и "нормализация" жизни, хотя бы временная. В более же отдаленное будущее я не любил заглядывать: это было бы антиисторично, не соответствовало динамизму эпохи и моей личной психологии. И наступил день, когда истек срок моего вынужденного удаления из России. Мы немедленно уехали в Москву.

На очереди была военная служба. Я не предполагал, что понадобится много труда и усилий, чтобы зачислиться на службу. Самогитский и Ростовский полки, куда я отправился с просьбой о моем зачислении, - отказались наотрез от этой чести. "Послужной список" - аресты и высылка в Нарымский край - никак не располагали к себе полковую канцелярию. Потерпев неудачу в Москве, я решил отправиться в провинцию - в Витебск, где один из моих дядьев занимал видное общественное положение и как будто мог оказать содействие. Но и его связи и влияние, увы, оказались бессильны.

Пришлось прибегнуть к испытанному средству: мамаша съездила в Петербург и через три дня вернулась торжествующая - военное ведомство приказало 35-ой дивизии 17-го гренадерского корпуса зачислить меня в один из своих полков. Этим полком оказался 139-й Моршанский, квартировавший в Егорьевске, Рязанской губернии. И тут полковое начальство не было в восхищении иметь у себя вольноопределяющегося с политическим прошлым, которое на расстоянии рисовалось к тому же в преувеличенном виде. Но делать было нечего - начальство приказало, и я был "вселен".

Егорьевск отстоял всего в каких-нибудь ста верстах от Москвы, но представлял из себя глухое захолустье. В нем насчитывали до 20 тысяч жителей. Достопримечательностью была расположенная рядом мануфактура бр. Хлудовых, в которой были заняты тысячи безжалостно эксплоатируемых ткачей и ткачих. Когда, уже во время службы, приходилось иногда возвращаться в казарму до рассвета, на горизонте маячили симметрично расположенные огоньки в огромных хлудовских корпусах: рабочий день там уже начался.

Полковая канцелярия направила меня в казарму, занятую учебной командой, где готовили будущее начальство из нижних чинов - фельдфебелей и взводных. Во втором этаже громадная комната была отведена под команду вольноопределяющихся. До 40 коек были размещены тесно одна к другой, и немного свободного пространства оставалось лишь вдоль окон, выходивших во двор.

Заведующим командой был поручик Юкавский - классический тип армейского офицера в провинциальной глуши. Он любил выпить, рассказать и выслушать сальный анекдот, царю - слуга, он никак не был отцом солдатам 15-ой роты, откуда был переведен заведывать командой вольноопределяющихся. Внешностью он не выделялся. Но голос его хриплый, даже гнусавый, особенно, когда он его повышал, отдавая команду или распекая провинившегося, заставлял предполагать наличность определенной болезни. Юкавский не успел разговориться со мной, как команда пришла в движение и тут же, вместе с Юкавским, замерла: в помещение входил полковник Кучкель, в ведении коего входил высший надзор за командой.

Полковник вежливо поздоровался со мной, протянул руку, - я был еще в штатском, - и после обмена репликами исполнил монолог, явно заготовленный.

- Вас к нам прислали. (Надо было понимать: по доброй воле мы такого гуся не взяли бы). Нас не интересует, чем вы занимались раньше и чем будете заниматься после. Нас интересует лишь то время, которое вы проведете у нас. Предлагаю вам следующее: пока вы находитесь на службе, вы будете служить и ничем другим не будете заниматься. Это будет хорошо и для нас, и для вас. Если же вы станете заниматься другим, это доставит неприятность нам, но - голос полковника стал крепчать и звучать угрозой - неприятно будет и вам!..

Я молчал. Кучкель вытащил из кармана портсигар, извлек из него папиросу, постучал мундштуком о портсигар и закурил. Он уже овладел собой и снова стал любезен, настроившись на меланхолически-философский лад. Он осведомился, читал ли я Шопенгауэра, и заметил примирительно:

- Ну, как не быть фаталистом. Вот во время японской войны стою я верхом у сопки. Вдруг лошадь требует повода и не успела сделать буквально несколько шагов, как взрыв шимозы!.. Нет, можно быть верующим или неверующим, но нельзя не быть фаталистом...

Как не совсем благонадежному, мне отвели койку рядом со взводным. По другую сторону от него койку занимал "неблагонадежный" по другой части - по трезвости. Это был вольноопределяющийся 2-го разряда, то есть с образованием четырех классов среднего учебного заведения, Скачков. Он приходился племянником известному по японской войне - не с лестной стороны - адмиралу Скрыдлову. Скачков почти ежевечерне напивался. Он показывал мне телеграмму, посланную матери:

- Потерял серебряную траекторию. Пришли пятьдесят.

Окружавшая меня среда состояла из здоровой молодежи, всё больше маменькиных купеческих сынков, малообразованных, но жизнерадостных и в общем привлекательных. Я выделялся среди них не только своим политическим прошлым, но и возрастом, очками и университетским значком, носить который было обязательно. Я был и единственный еврей в команде.

Служба моя царю и отечеству протекала довольно несуразно. Она потребовала у меня года жизни, но полноценного бойца из меня не сделала. "Строиться", "на первый-второй рассчитаться", "сдвоить ряды", маршировать и отдавать честь, проходя или становясь во фронт, колоть штыком чучело или стрелять в мишени, в конце концов, было нетрудно научиться. Хуже обстояло дело с упражнениями на трапеции, особенно, с прыжками через "кобылу" - я почти всегда застревал на ней. Неполноценный гренадер из меня получился, конечно, в силу моего воспитания и 30-летнего возраста. Но кое-что должно быть отнесено и на счет другого.

Отношение начальства было совершенно корректным. Ближайшим или непосредственным начальником, был взводный, старший унтер-офицер Бережной добродушный и в то же время хитрый хохол, отважный и лихой - не только по женской части. Любо было смотреть, как он, коротконогий, заломив бескозырку набок, наскакивал со штыком на чучело или показывал ружейные приемы. Он знал и любил службу, имел вкус командовать и поучать.

- Слушай сюды, - начинал он на вечерней поверке перед тем, как прочесть приказ по полку. - На случай эскреннего вызова 12-ая рота и т. д.

Этот "эскренний" вызов повторялся неизменно каждый вечер. Никто не находил нужным его поправить. Не обращаясь ни к кому определенно, поглаживая ус, Бережной, как вероятно все фельдфебеля или взводные, обучавшие интеллигентов, повторял не раз:

- Это тебе не университет, мозгами работать надо!.. Там, левофланговый, подбери живот. Вот у Вишняка живот есть, а его не видать. А у тебя - это был 18-летний вольноопределяющийся 2-го разряда, - нет живота, а ты его выпираешь!..

Но, помимо начальства - Бережного, Юкавского, Кучкеля, - был порядок, не ими заведенный, но определивший мое особое положение в команде. Вольноопределяющихся по окончании службы и сдачи несложных испытаний производили в прапорщики, то есть в младший офицерский чин.

Евреям в офицерские чины доступ был закрыт. Тем самым смысл их пребывания в составе вольноопределяющихся в значительной мере утрачивался - и объективно, и с точки зрения тех, кто был занят военной подготовкой будущих младших офицеров. Мои сослуживцы быстро прошли все промежуточные чины - ефрейтора, младшего и старшего унтер-офицера, когда я числился еще рядовым. Большего я и не мог заслужить, ибо на занятия в поле меня не брали, командовать отделением и взводом не обучали, даже от разбора пулемета устранили, - хотя устав пулеметной службы можно было всякому свободно приобрести в книжном магазине.

Не скажу, чтобы я был обижен или огорчен тем, что меня не тревожили. Нет, как только команда, 40 здоровенных молодцов, с шумом и грохотом сбегала по лестнице, чтобы выстроиться во дворе, и в казарме на час-другой водворялась тишина, я погружался в только что вышедшие два тома Евг. Ник. Трубецкого "Миросозерцание Владимира Соловьева".

В свободное от занятий время каждый был предоставлен самому себе, и мы могли проводить время в казарме, как хотели. По вечерам иногда читали вслух допущенную в казармы московскую газету "Русское слово". Это чтение было для любителей новостей.

Но когда в Киеве началось слушанием дело Менделя Бейлиса по обвинению в убийстве 13-летнего Андрея Ющинского "из побуждений религиозного изуверства", процесс привлек к себе настороженное внимание всей команды, и чтение вслух "Русского слова" вошло в обиход нашей жизни.

"Русское слово" стремилось к объективности и воспроизводило весь фактический материал обвинения и защиты. Процесс был полон драматических положений.

Суд шел не над Бейлисом только. Не физически немощный Бейлис был главной мишенью царской юстиции, а еврейство и его неумирающий дух. И прокурор, и председательствующий, и сам министр юстиции нацеливались на еврейство в целом, желая его опозорить, осквернит и ранить на смерть.

Как бы предвосхищая Гитлера и Штрейхера, "Русское знамя" писало: "Правительство обязано признать евреев народом столь же опасным для жизни человечества, сколь опасны волки, скорпионы, гадюки, пауки ядовитые и прочая тварь, подлежащая истреблению за свое хищничество по отношению к людям, и уничтожение которых поощряется законом... Жидов надо поставить искусственно в такие условия, чтобы они постепенно вымирали: вот в чем состоит ныне обязанность правительства и лучших людей" (No 177, за 1913 г.).

Процесс захватил всех. Русское общество, как французское во времена дела Дрейфуса, разделилось на два лагеря. Один сочувствовал обвинению, во главе с министром Щегловитовым и Николаем Маклаковым, прокурорами Виппером и Чаплинским, гражданскими истцами, юдофобами депутатом Замысловским и московским адвокатом Шмаковым, экспертами Пронайтисом, Сикорским, Косоротовым и Марковым 2-ым; другой - защите, представленной адвокатами Грузенбергом, Карабчевским, Вас. Маклаковым (брат пошел на брата!), Зарудным, Григорович-Барским и писателями: Короленко, Горьким, Мережковским, Блоком, Соллогубом, Леонидом Андреевым, Максимом Ковалевским, Милюковым, Семевским, Набоковым и т. д. Но рядом с этими двумя определившимися, но сравнительно малочисленными лагерями, оставалась огромная масса, не определившая своего отношения и жадно прислушивавшаяся к прениям сторон.

Особенно остро задевал он тех, кто соприкасался с евреями в повседневном обиходе.

Процесс стал близок и моим коллегам по казарме. Они напряженно следили, как развертывалось судебное следствие. Здесь были и спортивный интерес, и любознательность, и тревога, и искренний поиск правды. Со мною о деле Бейлиса никто не заговаривал. Из деликатности, надо думать. Как "своего" еврея, которого они всё-таки знали, к изуверам меня, пожалуй, не причисляли. Но что я мог быть в неведении и в добросовестном заблуждении относительно своих соплеменников и единоверцев, - это было легко допустить. Почему бы и среди евреев не быть секретным группам, которые употребляют христианскую кровь с религиозной целью? "Дыма не бывает без огня", - не стало бы правительство привлекать к ответственности совершенно невинного. Употребляя выражение дореформенного русского суда, - я "оставался под подозрением".

Поскольку обвинение, предъявленное Бейлису, направлялось по существу против еврейства вообще, оно тяготело и над каждым евреем в России, - в частности, и надо мной. Происходившее в егорьевской казарме надо распространить на всю Россию или мой "случай" - на шестимиллионное еврейское население, чтобы представить себе, чем был этот суд и что значил вердикт присяжных, оправдавших Бейлиса, но в силу двусмысленной редакции приговора оставивших под подозрением еврейство.

Чтобы быть справедливым и к врагу, надо добавить, что, если защите удалось выполнить огромное просветительное и политическое дело, это произошло потому, что и щегловитовский суд в позорнейшее время самодержавия всё же оставался судом гласным, публичным и состязательным. Защите предоставлена была возможность опровергать обвинителей и представить положительные доказательства причастности к убийству Ющинского воровской шайки Чеберяк. По сравнению с правосудием Сталина и Вышинского, даже щегловитовская юстиция являлась верхом вольнодумства.

3

Была зима 1912-13 г. Война на Балканах вызывала опасения, как бы и Россия не оказалась втянутой в войну. Интендантство стало заготовлять обмундирование на "среднего солдата" - по росту и объему. Юкавский на занятиях читал команде вслух статьи на военные темы, публиковавшиеся в "Биржевых ведомостях", - в том числе и статью "Мы готовы", инспирированную военным министром Сухомлиновым. При чтении попадались иностранные слова: антропометрия, дактилоскопия, Сольферино. Юкавский "вызывал" меня:

- Вишняк, объясните, что это значит.

Я объяснял. Поручик поражался "эрудиции". Однажды, вместо похвалы мне, он заметил скорее по собственному адресу:

- Верно говорят: век живи, век учись - дураком помрешь!..

- Так точно, ваше благородие, - не удержался я, формально следуя требованиям устава.

Мои отношения с Юкавским совершенно неожиданно испортились. Был полдень субботы. Я приготовился ехать на полторы суток в отпуск, домой, в Москву. Облачившись в шинель и приладив башлык и пояс, я "явился" к заведующему командой и отрапортовал:

- Вольноопределяющийся Вишняк является для увольнения в отпуск.

Окинув меня беглым взглядом, Юкавский сказал:

- Когда будете в Москве зайдите - и он указал адрес - и привезите материю для моей жены.

Застигнутый врасплох непривычным предложением, я реагировал на него неожиданным для Юкавского - и для себя самого - образом:

- Никак не могу!

- В чем дело? Почему? - прохрипел Юкавский, вскочив с места и изменившись в лице.

- Потому, что сегодня материя, а завтра может оказаться поросенок!..

Юкавский был взбешен и имел все основания к тому. Шагая взад и вперед по небольшому пространству, он крикнул почти вне себя:

- Раздеваться! В отпуск не поедете!

Я послушно разделся и был предоставлен размышлениям о случившемся. Конечно, я растерялся: дерзость была не умышленной, а потому, что я не нашелся. Но подсознательно мною владело и другое: недовольство коллегами, заискивавшими и угодничавшими перед начальством. Я знал, что на меня смотрят, как на более взрослого и опытного и как на "политика". Юкавский, конечно, не питал никакого злостного намерения.

Но принять его предложение значило бы унизить "то", что за мной стояло и что другие видели во мне. Мне предстояло дать урок наглядного обучения защиты личного достоинства. Я знал, что протест иногда бывает необходим и оправдан, хотя бы практически он был бесполезен. Без "бесполезных" жертв редко что удается.

Всё это - или почти всё - я осознал позднее. Это давало некоторое моральное удовлетворение, но не заменяло отпуска, лишение которого было, конечно, очень чувствительно. Если бы всё не произошло так внезапно, и я имел время подумать, может быть, я оказался бы уступчивее. Но этого не было, инцидент произошел, и я понимал, что Юкавский не удовлетворится лишением меня отпуска. Надо было ждать худшего. Предстояла затяжная - в терминах нынешнего времени - холодная война.

Юкавский затаил свои чувства в ожидании подходящего случая. Случай представился летом, когда наша дивизия стояла лагерем под Рязанью. Я сам легкомысленно "подставился" под его удар. В предвидении маневров Юкавский стал давать всем нам отпуска на 2-3 дня. Получил отпуск и я. На несчастье кого-то дернуло сказать, что в канцелярии можно получить "литер" на льготный проезд по железной дороге. Дорога до Москвы была не дальняя, но чего зря тратиться. И в самом деле старший писарь без возражений выдал "литер", и я укатил в Москву.

Позднее выяснилось, что командир полка воспретил давать отпуска вольноопределяющимся и, когда ему представили на подпись "литер", он обнаружил, что приказание его нарушено. Я уже уехал, когда командир полка, очевидно, пробрал Юкавского, и тот получил и моральное, и дисциплинарное право отыграться на мне. Мне передавали, что он со "сладострастием" выжидал моего возвращения, чтобы утолить свою жажду мщения.

И сладостный миг настал.

Ранним дождливым утром вернулся я из отпуска и не успел еще раздеться в сырой лагерной палатке, как услышал на линейке голос Юкавского, обращенный к дежурному:

- Что Вишняк вернулся?..

В этот день нам предстояло стрелять. Стрельбище находилось верстах в шести от лагеря. Когда "отстрелялись", и команда построилась для возвращения, Юкавский появился перед строем и скомандовал:

- Вольноопределяющийся Вишняк, три шага вперед!

Я выступил из строя на три шага и, как полагалось по Уставу, взял винтовку "к ноге", т. е. приставил приклад к мизинцу правой ноги. Юкавский произнес заготовленный им спич. Смысл его сводился к тому, что я нарушил оказанное мне доверие. Он дал мне отпуск, а я его подвел. Посему он подвергает меня высшей мере наказания, которое в праве наложить своею властью, - пять суток карцера.

Я был сражен. Юкавский торжествовал, упивался унижением, которому публично, перед всем строем, меня подверг. В течение ближайших дней стали справляться, когда освободится карцерное помещение, которое, как на зло Юкавскому, - было переполнено, и на него была установлена очередь. Моя очередь еще не вышла, когда неудачный прыжок во время занятий гимнастикой изменил всю "конъюнктуру" - мою судьбу и судьбу Юкавского.

Я взбежал на искусственно сооруженный пригорок, чтобы прыгнуть на лежавшие внизу стружки и опилки, и уже был на верхушке, когда Юкавский совершенно ни к чему скомандовал:

- Прыгать!..

Невольно вздрогнув, я прыгнул, но левая нога подвернулась, и подняться я был уже не в состоянии - чувствовалась острая боль в щиколотке. Юкавский приказал правофланговым:

- Возьмите своего Вишняка, несите его в околодок!.. Он притворяется...

Это не было притворством. Были порваны связки, и мне стали прикладывать лед, отчего боль стала слабее. В околодке я пролежал три недели, развлекаясь врачебным приемом больных и тех, кто, отлынивая от службы, жаловался на болезнь. По вечерам ко мне приходил "в гости", вернее для беседы, полковой врач - Собакин. Местный житель и старовер, он был интересным собеседником. Однажды появился в околодке и временно командовавший полком полковник Архангельский. Это был подлинный "отец-командир", внимательный и благожелательный. Он расспросил меня, что и как случилось. Услышав, что мне минуло 30 лет, он не удержался, чтобы не сказать вслух:

- Гимнастические упражнения необходимо индивидуализировать...

Большего я от него не слыхал. Но последствием визита было то, что "порок" был наказан, а "добродетель" вознаграждена. Юкавский был возвращен в "первобытное состояние", говоря языком воинского устава, то есть вернулся командовать своей 15-ой ротой. Я же не только избежал позорного карцера, но и - утомительных маневров. Легкое прихрамывание в течение нескольких месяцев было невысокой платой за такой happy ending (Счастливое окончание.) моей военной службы.

Всё же кое-что сохранилось от нее на всю жизнь. А именно - неравнодушное отношение к проходящей под музыку воинской части. Где бы и когда бы ни услышал я военного марша, я невольно начинал шагать в такт музыке и "давать ногу", вспоминая Бережного и Юкавского. А торжественный парад в захолустном Егорьевске!.. Низкорослый и пунцовый от напряжения, бригадный генерал Симанский поднимается на цыпочки и кричит, натужившись: "К це-ре-мо-ни-аль-но-му маршу... По-взводно". Сердце трепещет в ожидании, когда падут, наконец, последние слова: "Ш-а-а-а-гом марш", и, держа равнение направо, выпирая грудь, я "ем" Си-манского глазами... Нет, это не забылось.

4

С увольнительным от военной службы свидетельством в кармане я вернулся в чине ефрейтора домой, в Москву. Пора было покончить с житьем на чужой счет на иждивеньи отца и дяди-тестя. Надо было найти заработок. Но где? Какой?

Адвокатура меня не прельщала по многим основаниям. Прежде всего заработок она могла принести лишь в неопределенном будущем. Она не влекла меня и потому, что я не ощущал в себе ораторского дарования.

Наконец, из всех профессий, с которыми я соприкасался - купцы, ученые, политики, писатели, - адвокаты были мне всего меньше по душе. К этому времени я уже на опыте убедился, что в мире нет и не может быть полноты совершенства, - в каждой профессиональной группе можно найти и праведников, и грешников.

Тем не менее купцы, как правило, ни на что "высокое и прекрасное" не претендовали и высоких слов не произносили.

Политики свою фразеологию и грехи искупали жертвами - потерей личной свободы, родины, иногда самой жизни. С лицемерием ученых и писателей примирял в какой-то мере их творческий талант. И адвокатура, как корпорация, - не отдельные адвокаты, обладавшие дарованием, которое их приближало к художникам слова, - выполняли нужное, но техническое дело. Между тем претензию адвокаты в России заявляли на гораздо более значительное в иерархии ценностей: на то, что они "сеют разумное, доброе, вечное", держат высоко "стяг" в борьбе за право и справедливость и т. д.

Другое дело техническая функция адвокатуры. В Соединенных Штатах, например, дарования защитника измеряются его умением найти прецеденты в прошлых судебных решениях, его находчивостью при атаке противника и допросе свидетелей. И в Америке имеются, конечно, адвокаты гуманисты и вольнодумцы, но с профессией это не связано. Знаменитый русский адвокат В. А. Маклаков, наоборот, считает, что существует у адвокатов "профессиональная болезнь", и имя ей - беспринципность.

"У адвоката просто их (убеждений) нет: он хорошо понимает, что во всем две стороны, что обо всем можно спорить... Но истин и положений неопровержимых, бесспорных для него почти не существует". "В адвокате вырабатывается умение найти в фактах то, что нужно найти... Вырабатывается умение не только находить, но не видеть того, что не хотят видеть".

В более сдержанной форме то же отметил недавно и верховный судья Соединенных Штатов Феликс Франкфуртер, говоря о "хорошо известном астигматизме адвокатов".

Профессию адвоката я исключил для себя. В таком случае оставалась служба. Я осведомился у отца, получу ли работу в банке. Это оказалось непросто. Охотников хоть отбавляй; соответственно и заработок не слишком заманчив: больше 50 рублей в месяц для начала не положат. Это меня не устраивало, тем более, что на службу в банке я готов был пойти лишь в порядке компромисса. Как раз в это время кто-то посоветовал мне наведаться в Энциклопедический словарь, который издавали братья Гранат: там ищут подходящего помощника секретаря редакции. Я снесся по телефону, и мне указали день и час, когда меня будут ждать.

Принял меня старший из братьев Гранат, Игнатий Наумович, - высокий, близорукий, с заросшей бородой и умным выражением еврейского лица. Он беспрерывно курил и сосредоточенно думал, - вероятнее всего о своем словаре, которому был предан телом, душой и всем помышлением своим. Он был чрезвычайно - даже чрезмерно - учтив, скромен, даже застенчив и нелюдим и, вместе с тем, очень критически относился ко всем и ко всему. По интересам и специальности он был историк, написавший превосходное исследование о земельных отношениях в Ирландии.

Под фамилией; "И. Грей" печатался он в 1905-6 г. и в с.-р.-ском издательстве "Молодая Россия". По всему своему обращению в разговоре со мной Игнатий Наумович как бы подчеркивал свою принадлежность к левому, социалистическому лагерю.

Гранат сообщил, что энциклопедия их выходит слишком медленно и, потому, решено для ускорения издания одновременно выпускать параллельно второй ряд томов. Продолжая издание, доведенное до буквы "И", готовить для печати тома, начав с буквы "П" и далее. Меня и хотят пригласить с этой целью: ознакомившись с техникой дела, я должен буду заготовлять материал для буквы "П". Вознаграждение - 125 р. в месяц.

Первое, что мне предстояло, - было рассчитать, сколько, примерно, томов следует отвести на букву "П". Я долго не знал, с какого конца подойти к решению задачи. Остановился я на простейшем арифметическом подсчете. Взял уже вышедшие у Граната томы, сравнил размеры, которые отдельные буквы у Граната занимают по отношению к размерам соответствующих томов русского издания Брокгауза и Эфрона, и получил среднюю пропорциональную. Приложив ее к числу томов, вышедших на букву "П" у Брокгауза и Эфрона, я установил, что в словаре Граната букве "П" надлежит отвести три с половиной тома. Может быть, расчет следовало произвести иначе. Но когда Гранат осведомился у меня, сколько, по-моему, займет томов эта буква "П", оказалось, что и его расчет приводит к тем же трем с половиной томов.

Месяц спустя мое вознаграждение было увеличено до 150 р. и, что считалось особенным вниманием, мне предоставили бесплатный комплект словаря.

Редакция и издательство помещались в нижнем этаже дома по Тверскому бульвару справа от памятника Пушкину. Свет скупо проникал в наше помещение, и самая работа была не слишком веселая - однообразная, напряженная, утомительная. Рабочий день длился 8 часов, с 9 утра до 5 дня без перерыва: в первом часу разносили чай, который пили с принесенными из дому бутербродами тут же между делом.

Всему делу голова был Игнатий Наумович. По типу кабинетный ученый, он входил во всё - не только в редактирование, но и в издательскую часть, в технику, коммерцию, распространение, что формально лежало на его брате Александре. Помощником и советником по всем делам, но главным образом по технике, был Александр Иванович Смирнов - мрачного вида мужчина, задумчиво покручивавший свой длинный ус и, видимо, учитывавший, что молчание золото, а время деньги.

Энциклопедия была задумана как коммерческое предприятие, сулившее прибыль, и вместе с тем, как дело, преследовавшее просветительные цели. Большая легкость и занимательность изложения, иллюстрации и подчеркнутая общественно-политическая струя должны были идти за счет академизма и педантизма, которыми грешат обычно энциклопедии.

У словаря были свои звезды, или "славные имена": Ковалевский, Муромцев, Гамбаров, Тимирязев, Железнов, которым поручались "основоположные" статьи. Были и другие авторы. Но большинство статей и заметок изготовлялось на месте в редакции. Здесь главным поставщиком был Дживелегов, Алексей Карпович, считавшийся помощником редактора и сидевший в одной комнате с нами тремя, его помощниками.

Дживелегов был историк по профессии и призванию. Ученик Павла Виноградова, он был автором многих книг и специалистом по эпохе Возрождения, по Италии и т. д. Он был знаком со всей академической, литературной и артистической Москвой, и Москва знала его, как приятного и жизнерадостного собеседника и занимательного лектора и автора. Он был очень прост, обязателен, доступен, составляя в этом отношении некоторый контраст с Гранатом.

Редакционная политика состояла в том, чтобы фундаментальным статьям отдавать предпочтение перед несчетным числом мелких. Поэтому в нашу задачу, наряду с перепиской с авторами и просмотром написанных статей и заметок, входила "отсылка" - (См.) - читателя к соответствующим фундаментальным статьям. Это давало экономию места и придавало видимость большей углубленности. Параллельно с анонимными заметками, которые я составлял в служебное время, в словаре были напечатаны небольшие статьи и за моей подписью, которые я изготовлял дома и которые оплачивались авторским гонораром.

Однажды вышел конфуз. Гранат поручил мне написать статью об инородцах. Когда я ее представил, он попросил меня зайти в свой кабинет, который мы называли "исповедальней". Глядя то на свою папиросу, то мимо меня в сторону, почти смущаясь, Гранат принялся меня распекать. Входя постепенно в азарт и сопровождая свою критику "сублимированными" комплиментами, Игнатий Наумович стал меня упрекать: как мог я, именно я, написать об инородцах по 2-му и 9-му тому Свода Законов? Какое значение может иметь отсталое и реакционное законодательство? Не правильнее было бы вскрыть социально-экономическое положение инородцев, вызывающее их постоянное недовольство и волнения?

Если Гранат был и прав, его задание предполагало другой характер работы, которую выполнить между прочим нельзя было. Как бы то ни было, мои "Инородцы" были забракованы, и их заменила заметка, написанная тут же без подготовки Дживелеговым, как обычно, красивой словесностью прикрывшим ее бессодержательность!

Служба у Граната была едва ли не самой напряженной из всех, которые я когда-либо имел. Мы снимали в частной квартире две меблированные комнаты в самом начале Малой Дмитровки - минут в 20 от места службы. Я возвращался домой в шестом часу и только к 9 часам отходил настолько, что мог начать читать или писать "для себя". Побочным литературным трудом я подрабатывал, примерно, 75 р. дополнительных, и мы могли жить, как "графья". Ходили в театр на хорошие места, принимали родных и знакомых, вообще благоденствовали. Так прошло несколько месяцев, и мы стали строить планы, как провести летний отпуск. Было решено ехать в Крым, и я заблаговременно запасся железнодорожными билетами с плацкартами, чтобы ехать 19 июля в Феодосию, где ожидалось полное затмение солнца.

5

О войне говорили так долго и так много, что, когда она случилась, это произошло неожиданно и застигло врасплох. Убивая ненавистного сербам наследника австрийского престола Гаврило Принцип, конечно, и не подозревал, что открывает своим актом серию мировых войн.

Я с самого начала войны занял, так называемые, оборонческие позиции. Это подсказывалось не только чувством естественного патриотизма, но и рациональными соображениями. В сложном клубке противоречивых и противоборствующих интересов - национальных, классовых, политических - Сербия явно была жертвой нацелившегося хищника. И Россия, ставшая на защиту слабой стороны, какие бы цели она ни преследовала попутно, во всяком случае не была виновницей войны, а выступала в роли сопротивляющегося насилию. Несколько упрощая распределение вины и ответственности, это определило водораздел, прошедший глубоко сначала в рядах русской общественности, а потом дальше и шире - по всей России. Патриоты-оборонцы в войне против Сербии видели войну захватническую. Все же в той или иной мере пораженцы считали войну не своим, а "их" делом - результатом происков капиталистов и милитаристов. Проведя различие между войнами "справедливыми" и "несправедливыми", Ленин признал "данную войну" "хищнической", "реакционнейшей из всех войн", и, если она готовит капитализму "конец с ужасом", нет никаких оснований "для нас" приходить в ужас.

Искусственная надуманность - и нелепость - этого взгляда очевидна. Сами большевики это признали с опозданием, правда, на четверть века с лишним. Когда советская Россия, вопреки своей воле, как и царская Россия, была вовлечена Германией в войну, большевистские историки печатно признали, что "захватническая война против Сербии разрослась в первую мировую войну" (Большая Сов. Энциклопедия, т. 54, стр. 275. - 1944 г.). Но кончилась благополучно война, и большевистские историки вернулись к прежней нелепости. "Первая мировая война с начала до конца была несправедливой, империалистической для обеих групп капиталистических держав", - утверждает "Большевик" No 7, за 1952 г.

Когда Россия мобилизовалась для войны с Японией, мобилизация не коснулась политически неблагонадежных. И для меня было неожиданным - и малоприятным сюрпризом, когда на четвертый день мобилизации пришла повестка о немедленной явке. На призывном пункте можно было наблюдать классическую картину проводов рекрутов и новобранцев. Всхлипывали и рыдали жены и матери, а призываемые бодрились - одни отшучивались, другие напивались. В общем мобилизация проходила в полном порядке. Происходили даже патриотические манифестации, не слишком внушительные и явно инспирированные, если не прямо властью, то близко связанными с нею "истинно-русскими", точнее черносотенно-монархическими кругами. Всё же можно сказать, что Москва отнеслась к мобилизации со всей должной серьезностью, с сознанием необходимости дать отпор агрессору.

С мобилизационного пункта на Каланчевской площади меня отправили в какую-то городскую школу, где происходила "разбивка" призванных по воинским частям, которым предстояло "развернуться", т. е. увеличиться в численном составе и сформировать маршевые роты для направления на фронт. Из школы меня отправили в Лефортовский военный госпиталь на освидетельствование. Со мной вместе было несчетное число других свидетельствуемых. Когда пришел мой черед, меня пропустили мимо сидевшего за столом врача в генеральской форме.

Нажав пальцем на нижнее веко глаза, он одновременно спросил:

- Какого вероисповедания?

- Иудейского.

- Годен! - изрекла особа в генеральской форме, носившая звание врача, и отметила что-то у себя в бумагах.

Я ушел с недобрым чувством не к генералу только, а и к порядку, который санкционирует генеральский метод свидетельствования. Спустя несколько дней меня зачислили в канцелярию госпиталя No 207, - если не ошибаюсь. Госпиталь состоял из нижних чинов: санитаров и писарей, нянек и сестер милосердия, фармацевта и нескольких лекарей, числившихся в офицерских чинах, и главного врача - в чине полковника.

Этим последним был приват-доцент московского университета Вьеверовский. Очень небольшого роста, подвижной, несмотря на тучность, и темпераментный, он был в общем привлекателен, если бы до смешного не преувеличивал иногда своего чина и власти. Он пробовал было командовать, но должен был убедиться, что из этого выходит мало толку. Тем не менее, он строго блюл дистанцию между собой и ему подчиненными, не по личному высокомерию, а по Уставу, как он его понимал.

Канцелярия состояла из профессиональных военных писарей, знатоков своего дела, каллиграфов с писарскими ухватками и лоском, пошлятиной и матерщиной. Несколько в стороне от них держались причисленные к канцелярии молодые ученые биологи Гальцов и Живаго, некий Леман и я. Высокий и широкоплечий Гальцов и нескладный и жидковатый Живаго приходились друг другу шурином и зятем и были неразлучны. Кем был в штатской жизни Леман, я не знаю.

Но достаточно было взглянуть на его умное, классически выточенное лицо и изящную жестикуляцию или прислушаться к его спокойной, чаще иронической, речи, чтобы убедиться, что он никак не подходит к писарскому духу нашей канцелярии. Он, впрочем, вскоре был от нас переведен и назначен помощником каптенармуса учитывать белье, обувь и обмундирование, выдаваемое персоналу и раненым. Между нами четырьмя не было никакой близости - мы были людьми разного происхождения, разной профессии и запросов. И тем не менее существовала между нами некая внутренняя, несказуемая меж-интеллигентская связь и общность.

Формирование госпиталя и размещение заняло несколько недель. Было много волнений - основательных и никчёмных. Приезжало начальство, смотрело помещение, был смотр и нам. Выразив благодарность, начальство, благополучно отбыло. А еще через некоторое время стали поступать к нам и первые раненые, взятые в плен немцы. Их привезли большую партию. Никто не знал и не понимал русского языка. Тем из нас, кто владел немецким, приказано было в спешном порядке переписать имена, место и дату рождения, пленения и проч. К нам попали чины 18-го корпуса, отброшенного русскими войсками у Гумбинена в Восточной Пруссии.

Мы были и переводчиками, и переписчиками. Раненые не производили впечатления "жрецов Марса". Незаметна была в них и "тевтонская гордыня". Это были растерянные, заурядные, страдающие люди, и к ним проявлялось то же мягкосердечие, которое проявлялось к "башибузукам" в турецкую войну и которое так возмущало Достоевского. Большинство было легко ранены. Но был и смертный случай - от столбняка. Общаться с ранеными после переписи нам воспрещалось.

В Москве к нам направляли раненых пленных. Положение изменилось, когда в конце года нам дали назначение - Владимир-Волынск. Это был пограничный с Австрией городок. Мы разместились в полуразбитых казармах в нескольких верстах от города. Здесь к нам стали поступать уже только свои раненые. Их препровождали с передовых позиций и, в зависимости от характера ранения, подвергали лечению на месте или направляли дальше в тыловые госпиталя.

И от наших раненых мы были по службе изолированы.

Никаких бесед с ними мы вести не могли, и об их умонастроении можно было только догадываться. Вообще за всё время пребывания в Госпитале ни разу ни с кем не обсуждался вопрос об отношении к войне. Общепризнанным было, что война тяжкое испытание, несчастье, зло, но неустранимое, которое необходимо претерпеть.

Служба отнимала всё время, но не была обременительна. Жена сдала экзамены на сестру милосердия военного времени и, прослужив некоторое время в госпитале Союза городов в Москве, перевелась к нам, по примеру жены Гальцова, в качестве внештатной сестры. Мы зажили "походной", но для военного времени более чем благополучной семейной жизнью. И здесь установилась своя рутина, прерывавшаяся изредка чрезвычайными событиями.

Таким был приезд принца Ольденбургского, генерал-инспектора санитарной части. Он был грозой полевых и тыловых госпиталей и носил прозвище "Сумбур паша" за строптивый и чрезвычайно взбалмошный нрав.

Меня предупредили не попадаться ему на глаза: принц не терпит евреев, в особенности евреев-интеллигентов, и встреча с ним может кончиться плачевно для меня. И должно было так случиться, что, поднимаясь по какой-то лестнице, где принцу никак не полагалось быть, я вдруг столкнулся с целой процессией, спускавшейся по той же лестнице. Впереди шел седой генерал. За ним все прочие. Я вытянулся во фронт - ступени лестницы не способствовали четкости движения и замер. Мимо проплыла грузная фигура, опиравшаяся на палку, бросила на меня недобрый испытующий взгляд и, глядя себе под ноги, чтобы не оступиться, проследовала дальше. Напасть миновала без дальнейших для меня последствий.

Тем не менее моей военной службе положен был вскоре конец. Это случилось за несколько недель до майского прорыва Макензеном юго-западного фронта близ Горлицы на Карпатах. Главковерх вел. князь Николай Николаевич приказал немедленно откомандировать всех нижних чинов с высшим образованием в военные училища на предмет подготовки к офицерскому званию; лиц же иудейского исповедания, производству в офицеры не подлежащих, немедленно направить на передовые позиции. Приказ подлежал беспрекословному выполнению и, как было предписано, в экстренном порядке. Гальцов, Живаго и Леман в тот же день собрали свои пожитки и уехали, чтобы получить в штабе назначение в военные училища.

Я выжидал, когда и куда меня отправят. Откровенная "дискриминация", которой я подвергся со стороны высшего начальства за то, что я не христианин, была оскорбительна и никак не поощряла моей лояльности. Положение осложнялось еще тем, что жена была в положении, - что не могло не вызывать тревоги в силу ее общего физического состояния. Настроение было мрачное, - никакого просвета я не видел. Я не подозревал, что "дискриминация", или немедленная отсылка меня на передовые позиции ударила не только по моему сознанию.

Она поразила и воображение главного врача Вьеверовского. Властью начальника части он назначил комиссию из трех врачей для освидетельствования моей годности к фронтовой службе.

Комиссия не удовольствовалась опущением нижнего моего века, по примеру генерала в Лефортовском госпитале, а произвела точное измерение моей близорукости и обнаружила аномалию глаз, которая, согласно правилам приема на военную службу, освобождала от нее. Всё это произошло совершенно неожиданно. Вьеверовский ни о чем со мной не говорил. Только прощаясь через три дня, за которые вся процедура была проделана и оформлена, и протянув мне руку, уже как штатскому, - младшему унтер-офицеру в запасе, - Вьеверовский пожелал мне всего лучшего.

До меня доходили слухи, что имевшие с главным врачом какие-то счеты уже после моего отъезда написали кому следует донос о незаконном освобождении меня от службы. Проверить это я не мог: может быть, и доноса никакого не было, а, может быть, ему не дали хода. Во всяком случае, ко мне никто ни с чем в связи с моим освобождением никогда не обращался. И с д-ром Вьеверовским я никогда больше не встречался.

Но в памяти навсегда сохранилась глубокая признательность за его благородный и мужественный поступок. Лично со мной никак не связанный, Вьеверовский от начала до конца действовал на свой риск и страх. Ему я был обязан тем, что, вопреки приказу вел. кн. Николая Николаевича, очутился, вместо передовых позиций отступавшей после прорыва армии, в родной Москве.

6

Жизнь в Москве началась безрадостно - с операции, которой подверглась жена. И с той поры болезни и операции, можно сказать, уже не оставляли ее никогда. Когда кончились операции - за шесть лет четыре, - открылись болезни сердца: грудная жаба, порча сердечного клапана, тромбоз. Поразительна была не только выносливость, но и способность отвлекаться от минувших болей и не думать о предстоящих, как только "жаба" или другая болезнь "отпускала". Наш дядя, любивший острить, называл свою племянницу - "Манька-встанька" по аналогии с известным "Ванькой-встанькой", неизменно принимавшим первоначальное положение, как бы его ни опрокидывали.

Отсутствию мнительности, быстрому забвению пережитого и покорности пред грядущим обязаны мы тем, что, как ни жестоки были приступы боли, они только на время омрачали наше существование. К осени 15-го года жена настолько поправилась, что я вернулся к своим интересам и делам.

Людей, осведомленных о том, что делается в "сферах" или на командных постах на фронте, я встречал мало. Но и до меня доходили - впервые за время войны - недовольство ею и нарекания на то, как ее ведут. После первоначальных успехов военная катастрофа в мае-июне 15-го года оказалась особенно неожиданной. Армия стремительно откатывалась по всему фронту: очистила "братскую" Галицию, Польшу, Литву, Западную Белоруссию.

Одна за другой сдавались крепости: Варшавская, Ново-Георгиевская, Ковенская, Брестлитовская. Чрез раненых, переправляемых в тыл, чрез деятелей Земского и Городского союзов и депутатов Думы просачивались безотрадные вести. Войска оказались плохо обучены и неподготовлены к условиям горной войны. Острый голод ощущался в снарядах. Даже в простых винтовках была нехватка. В июне уволен был военный министр. В июле смещен был Главковерх, и его место занял сам государь.

Всё это свидетельствовало о глубоком неблагополучии. Неизвестным, однако, оставалось, как глубоко и широко оно захватило страну.

С войной я растерял своих ближайших друзей и товарищей. Мало кого я встретил и по возвращении в Москву. Случайной была и моя встреча с Зензиновым. Я пришел к нему в гостиницу "Боярский двор" у Варварских ворот. От него я впервые узнал о разногласиях, раздиравших социалистические партии всего мира и, в частности, партию с.-р. и РСДРП по вопросу о войне. Как относиться к "своему" правительству: поддерживать его во время войны или пытаться его свергнуть, пользуясь военными затруднениями? Каким должно быть отношение социалистов и, в особенности, революционеров - противников самодержавного строя?

В начале сентября 15-го года собралась в Швейцарии, в Циммервальде, конференция, в которой участвовало 38 лиц, считавших себя "делегатами" от 11 стран. Россия была представлена 8 "делегатами": от большевиков были Ленин со своими обычными адъютантами, Зиновьевым и Каменевым, от меньшевиков Аксельрод и Мартов, от эс-эров Натансон и Чернов, затем присутствовали Троцкий, Радек, Ганецкий, Балабанова, Раковский, Коларов, Барский, Лапинский и др. Хотя в Циммервальде оказались и несколько убежденных антибольшевиков в будущем, политическую погоду там делали не они. В Циммервальде была завязь событий, разыгравшихся в России в 17-ом году и в Октябре дошедших до своего логического конца. Здесь получила широкий резонанс затаенная Лениным мечта о превращении националистической войны в гражданскую: "главный враг в собственной стране", утверждал он.

В этом не было ничего особенно оригинального. По существу это было последовательным развитием того, к чему Плеханов призывал еще на социалистическом конгрессе в Цюрихе в 1893 году. "Бейте его (русский царизм) в голову, нападайте на него всяким оружием, какое только окажется в вашем распоряжении... И если германские армии перейдут наши границы, то они придут к нам, как освободители". Незадолго до этого Плеханов объявил себя без лести преданным последователем Маркса и Энгельса и, конечно, не предвидел, что, когда германские армии на самом деле перейдут границы России, он, Плеханов, окажется среди наиболее страстных патриотов и оборонцев России, хотя бы и царской.

Наряду с эс-эрами интернационалистами и социалистами прежде всего, были и эс-эры, думавшие и чувствовавшие совсем по-иному. Для них связанность со страной и народом, патриотизм или, если хотите, национализм был не только психологически, но и политически первее социализма и интернационализма. К ним принадлежали мои с Зензиновым ближайшие друзья - Авксентьев, Фондаминский, Руднев. Они стояли на правом фланге партии, и еще до войны, в 12-ом году, Авксентьев, Фондаминский и другие выпустили в Париже журнальчик "Почин", в котором доказывали необходимость всячески "использовать легальные возможности", участвовать в выборах и органической работе Государственной Думы, в органах местного самоуправления, в профессиональном и кооперативном движениях, отказаться от политического террора и т. п. Это сближало эту группу с группой так называемых ликвидаторов-меньшевиков, тоже стремившихся вырваться из душного революционного подполья на открытые просторы политической жизни.

С возникновением войны Авксентьев и его единомышленники считали обязательным все политические задачи и деятельность партии подчинить на время первейшему и главнейшему - обороне страны и благополучному ее завершению. Поражение грозит России закабалением, тогда как союз с демократиями Запада и совместная победа сулят изменение самодержавного строя в сторону либерализма. "Вовлечение России в союзе с Англией и Францией неизбежно и сразу демократизирует Россию", - предсказывал Фондаминский в самом начале войны на эс-эровском совещании в Божи, в Швейцарии. Натансон и Чернов рекомендовали использовать благоприятные для революции условия, не считаясь с войной. Авксентьев же, наоборот, доказывал, что "мы не можем во время войны желать восстания в войсках и не должны делать ничего, что могло бы его вызвать".

Мы с Зензиновым оказались одних настроений и взглядов. И левые, и правые казались нам эмигрантами, оторвавшимися от реальной русской обстановки и жизни и строящими свои политические чертежи, исходя из собственных эмоций и воображения. Позицию циммер-вальдцев мы отвергали решительно и безусловно. Но и позиция наших ближайших друзей, односторонне заостренная, - как бы в пику пораженцам, - нас не удовлетворяла. Реальная действительность уже опровергла мечту о якобы "неизбежной" демократизации России. Этот этап благочестивых ожиданий был уже пройден, по убеждению даже весьма умеренных кругов, в патриотизме коих не приходилось сомневаться. Так, как войну вели, она не могла кончиться благополучно. Это отчетливо осознали и народные массы, и общественное мнение, и даже-некоторые из окружавших престол кругов. Но верховная власть упорно держалась за прерогативы, установленные в ее пользу основными законами 1906 г., и отказывалась идти на соглашение с Государственной Думой уже не 1 -го или 2-го призывов, а даже с верноподданой Четвертой Думой.

Несмотря на все, иногда преступные промахи в ведении войны, я, как и Зензинов, оставался убежденным оборонцем и в интересах как раз обороны считал необходимым и критиковать власть, и путем организованного давления на нее добиваться перемены в ее личном составе и в общем направлении политики.

Мы видели в этом не "среднее решение", "равнодалекое", по любимому выражению Чернова, от обеих партийных крайностей, а условие благополучного исхода войны. Наше настроение в Первую мировую войну было таким же, как оно было и во Вторую, когда мы, уже вместе с Черновым, считали необходимым поддерживать советскую власть в ее борьбе против Гитлера и одновременно с тем "давить" на Сталина, как это делали даже по отношению к Черчиллю и Рузвельту патриоты Англии и Соединенных Штатов.

Наши частные разговоры с Зензиновым получили в конце 15-го года и печатное выражение. С разрешения власти мы стали выпускать в Москве "Народную газету". Ближайшее отношение к ней имели Зензинов, Маслов, Семен Леонтьевич, кооператор и последний по счету министр земледелия Временного Правительства, и Исаак Захарович Штейнберг - тот самый.

Будущий наркомюст при Ленине был в то время убежденным оборонцем и, вероятно, сам изумился бы, если бы кто-нибудь предсказал, что не пройдет и двух лет, как он станет требовать заключения немедленного мира, примет активнейшее участие в разгоне Учредительного Собрания, а потом выпустит книгу, в которой выдаст себя за "благое начало революции" и наречется "Дантоном русской революции".

Жизнь "Народной газеты" была, конечно, краткотечна. Та же власть, которая ее разрешила, через месяц ее и прикрыла. Тем не менее факт остается - в самодержавной России в разгар войны могла целый месяц легально выходить газета, в которой участвовали знакомые всё эс-эровские лица. Помимо названных, там писали: Черненков, Борис Николаевич, сын известного статистика, саратовский кооператор Минин, Александр Аркадьевич, я, под фамилией Вен. Марков, и др.

К этому же приблизительно времени относится и первое мое знакомство с А. Ф. Керенским. Он пришел вместе с Зензиновым на завтрак в "Альпийскую розу" на Софийке. Явился еще мой былой сокамерник по Пятницкому участку, кооператор Беркенгейм. Керенский был уже всероссийской знаменитостью, как наиболее крайний и яркий оратор Государственной Думы. Он держался очень просто. Однако, серьезного разговора не вышло. Как часто бывает при первой встрече, все несколько стеснялись друг друга и больше присматривались и прислушивались. Дело ограничилось тем, что Керенский поделился сведениями, которые имел о положении на фронте и в Петербурге. Особенного впечатления он не произвел.

Другим было впечатление от неожиданного выступления Керенского в московской городской думе на съезде представителей городов для обсуждения вопроса о продовольствовании городского населения. Председательствовал коллега Керенского по Государственной Думе, московский голова и главноуполномоченный Союза городов Челноков. Во время обсуждения произнесены были и политические речи - Родичевым и Маргулиесом, Мануилом Сергеевичем. Оба они были отличные ораторы и произвели впечатление на аудиторию. Неожиданно я увидел, что в зале оказался Керенский. Он поднялся и попросил слова. Челноков явно не хотел, чтобы тот говорил, - может быть, опасался, как бы слишком резкая речь не сорвала собрания.

- Вы откуда? - обратился он к просившему слова, видимо, желая ему отказать по формальным основаниям.

- Оттуда же, откуда и вы, - вызывающе отозвался Керенский, имея в виду, что оба они члены Государственной Думы.

- Нет, пояснил Челноков, на каком основании вы хотите говорить на совещании городских деятелей, обсуждающих продовольственный вопрос?

- Как потребитель города Саратова, - сострил Керенский.

В переполненном зале послышался хохот. Челноков, не то смутившись, не то растерявшись, решил не настаивать:

- Пожалуйста.

На протяжении последующих 37 лет мне приходилось слышать десятки и десятки раз Александра Федоровича. Многие из его речей были чреваты гораздо более серьезными последствиями. Некоторые производили огромный практический эффект, - как например, в Париже 20-х годов, когда двухчасовая речь Керенского вызвала гром аплодисментов со стороны враждебно настроенной к нему аудитории, состоявшей в своем большинстве из участников Белого движения и монархистов-реставраторов. Я слышал Керенского и в "камерном исполнении", в тесном кругу личных друзей или единомышленников, и в "симфоническом" - перед тысячной аудиторией.

Случайная речь в московской городской думе была лучшей из всех, которые я слышал.

Хорошо поставленный голос и отличная фразировка, унаследованные еще с того времени, когда Керенский готовился к карьере певца, составляли всегда его силу как оратора. Дефектом была чрезмерная страстность и нервозность, влиявшая на грамматическую структуру речи. В данном же случае речь была не только интересна по содержанию, но и выдержана по форме. Ничего лишнего - от неблагородной "соединительной ткани", когда, в поисках утерянной мысли или нужного слова, и опытный оратор начинает вращаться всё на том же месте или теряет подлежащее, смешивает мужской род с женским и т. п. Речь была филигранно отточена. Это был не один только блеск, но и подлинное мастерство большого оратора.

В Москве у меня не было определенного дела, и я решил отправиться на Кавказский фронт с одним из отрядов Союза городов. На Кавказский фронт меня не взяли, а предложили отправиться в один из отрядов, расположенных недалеко от передовых позиций на Западном фронте.

Здесь в мои обязанности входило наблюдение за пекарней и учет так называемого припека или увеличения веса выпечки по сравнению с весом затраченной муки, что открывало широкие возможности для злоупотреблений. Наука была несложная, и я быстро ею овладел. Труднее было держать пекарей-солдат в субординации: никакой дисциплинарной властью я, конечно, не обладал, и солдатам это было хорошо известно. Прочие обязанности были тоже не обременительны.

Мы стояли в глухом месте, недалеко от Столбцов, Минской губернии. Навещали окопы, рассматривали в бинокль немцев. Изредка показывался вражеский самолет. Когда он настиг нас однажды в поле, мы инстинктивно прижались к деревянному сараю, как "убежищу". Наш персонал, как и персонал соседних отрядов, с которыми мы обменивались визитами, не представляли никакого интереса. Молодежь естественно искала развлечений - пила, пела, флиртовала. Было невероятно скучно, и как только истек срок, на который я был законтрактован, я попросил откомандировать меня обратно в Москву.

Здесь мне предложили занять должность секретаря "Известий", которые выпускал Главный комитет Союза городов. Работа была тоже не слишком мудрёная: требовалось приводить в "христианский" - или удобочитаемый - вид произведения, которые изготовлялись в местных комитетах Союза городов. Как правило, доклады и записки были длинны и скучны. Надо было извлечь из них "жемчужные зерна", которые могли бы представить общий и политический интерес.

Ближайшим моим начальством был Сергей Владимирович Бахрушин из знаменитой семьи московских купцов-благотворителей и просветителей. Рослый, упитанный и краснощекий, Бахрушин и в 33 года сохранил высокий дискант и не производил впечатления окончательно сложившегося и взрослого.

По профессии историк, ученик Ключевского, Любавского, Кизеветтера, Богословского, он был начитан не только по истории. Интересовался он и политикой, примыкая к левому крылу партии к.-д. Признанными лидерами этого крыла в Союзе городов были д-р Кишкин, Николай Михайлович, помощник главноуполномоченного и будущий министр социального обеспечения во Временном Правительстве, и, главное, Николай Иванович Астров, московский городской голова первых месяцев революции и в будущем один из политических советников генерала Деникина. Пред Астровым, много его старшим, Бахрушин, можно сказать, благоговел и внимательно прислушивался к каждому его слову.

Я и сейчас не могу понять, как милейший и благонравнейший Сергей Владимирович, потерявший в первый же год прихода к власти большевиков политически близких ему Алферовых, мужа и жену, Ник. Ник. Щепкина, братьев Астровых, Александра и Владимира, как мог он ужиться с убийцами своих друзей. Правда, и Бахрушин не избег ареста и ссылки в Самарканд.

Но, как и проф. Е. В. Тарле, Бахрушин был вскоре "прощен" и удостоен высших степеней большевистского отличия: был награжден орденом трудового знамени, медалями, званием академика и даже сталинской премии 1-ой степени. Последнюю Бахрушин получил не за свои ценные труды по истории народов Сибири и Узбекистана, а за "активное участие в коллективном труде "История советской дипломатии", - труде пропагандном и фальшивом.

Со мной Бахрушин был изыскано вежлив, но официален, - никаких лишних разговоров, пересудов или шуток. В точно установленное время он появлялся в отведенной под редакцию комнате, убеждался, что всё в порядке и удалялся - в библиотеку для научной работы или на одно из заседаний бесчисленных комитетов, членом коих он состоял. Я сокращал и редактировал поступавший материал, Бахрушин его просматривал, редко что изменял, ставил свою подпись, и материал шел в типографию. Иногда Бахрушин просил меня присутствовать на заседании главного комитета Союза городов, чтобы дать краткий отчет для "Известий".

Немногие заседания, на которых я бывал, представляли мало интереса. На них, очевидно, лишь оформлялись решения, которые предварительно "вентилировались", как любил выражаться Кишкин, в Бюро и на частных собраниях. Атака "левых" направлялась обыкновенно против Челнокова, на которого старались воздействовать, как на депутата Думы, представлявшего интересы и мнение российских городов. Отчеты об этих заседаниях должны были носить чисто формальный характер, что лишало эти отчеты уже всякого значения: не интересные для читателей "Известий", они не представляли ценности и для "будущего историка". Но таково было задание, и я выполнял его с тем большей охотой, что оно требовало меньше труда.

Работа в "Известиях" имела свою привлекательную сторону, как всякая литературно-редакционная работа. Но она очень мало давала уму и сердцу и, по существу, вряд ли была очень нужна. "Известия" только регистрировали случавшееся в Союзе городов и при том далеко не всё и даже не самое существенное. Общественная, а потом и открыто политическая работа Союза городов направлялась из соседних с редакцией комнат, которые занимал экономический отдел, состоявший в ведении Астрова. Здесь было сердце или "душа", откуда шли токи московского оппозиционного движения. Астров, конечно, не один делал политику Москвы и Союза городов, но в своей среде он был наиболее авторитетным и влиятельным.

Астров попросил Бахрушина "уступить" ему меня, и, перейдя в соседнюю комнату, в экономический отдел, я очутился в одном из общественно-политических центров Москвы 16-го и начала 17-го года.

Мои друзья и знакомые, встречавшие Н. И. Астрова в эмиграции, часто отказывались верить, что он мог играть исключительную роль в Москве накануне революции. Между тем это неоспоримый факт. Коренной москвич, Астров был городским гласным и принадлежал к кадетской партии. В городской думе он в течение ряда лет был одним из лидеров левого крыла, а с созданием Союза городов стал как бы начальником его политического штаба.

Не только секретарша нашего отдела, но и множество других дев и полудев, служивших в Главном комитете, "обожали" Николая Ивановича и млели, когда он заговаривал или шутил с ними. И весьма трезвые сотрудники Астрова, сами претендовавшие на признание и авторитет, очень высоко расценивали Астрова и дорожили его расположением. Он умел быть внимательным и привлекать не только женские сердца.

Правой рукой Астрова был молодой экономист, оставленный при университете, Лев Николаевич Литошенко, - которого Астров именовал на московский манер, как Толстого, Лёв Николаевич. Литошенко был предан Астрову и телом, и душой. Астров посвящал его в свои интимные политические планы и замыслы. Это было тем естественнее, что оба они принадлежали к к.-д.-ской партии и были тесно связаны с редакцией "Русских ведомостей". Литошенко ведал и всей технической частью отдела: секретариатом, типографией, казначейской частью.

Для политической работы вовне Астров привлек известного пензенского статистика социал-демократа Громана, Владимира Густавовича, которому вскоре приданы были помощники: Череванин-Липкин, видный меньшевик-ликвидатор, и Попов, Павел Иванович, при большевиках возглавивший Центральное статистическое управление. Позднее был приглашен, в качестве специалиста по зерну и мукомолью, Наум Михайлович Ясный, - широко известный сейчас в Соединенных Штатах.

Громан был наиболее яркий, волевой и темпераментный работник экономического отдела. Он представлял Союз городов в Особом совещании по продовольствию в Петрограде, имел свой план заготовок снабжения армии и городов и был грозой всех чиновничьих планов и начинаний. Он занимал соседнюю с той комнатой, в которой сидели мы с Ясным. Громан редко сидел спокойно за своим столом, а чаще шагал или бегал по комнате, громко диктовал, громыхал, чертыхался, вдруг появлялся у нас на пороге и вновь исчезал. Он постоянно бывал в несколько приподнятом настроении, неугомонный, капризный, и в то же время беззаветно, не щадя сил и нервов, преданный своему делу. По сравнению с ним Череванин с Поповым казались смиренными агнцами или школьниками, беспрекословно выполнявшими указания наставника. Весь Отдел приходил в движение, а кое-кто и в волнение, когда Громан уезжал сражаться с бюрократами или возвращался из Петрограда, потерпев поражение или одержав победу.

У меня в экономическом отделе были разные задания. Наиболее длительной и интересной была разработка положения о выборах в органы городского самоуправления, проект которого обсуждался в Государственной Думе. Здесь мне приходилось иметь дело с одним только Астровым, и я сумел оценить его как человека и как умелого аналитика, несколько грешившего приверженностью к старомодному канцелярскому стилю. Когда мы закончили в общих чертах работу, было созвано совещание с участием специалистов городского дела и избирательного права. Среди них были профессора Загряцков, Богдан Александрович Кистяковский и другие.

Служба в Союзе городов отнимала почти всё время. Никакой эс-эровской организации или работы в это время в Москве не было, и я не имел ни повода, ни досуга встречаться даже с Зензиновым, который служил в том же Союзе городов в бюро труда, помещавшемся в том же Камергерском переулке, что и мы, но только ближе к Кузнецкому мосту. Заведывал бюро наш товарищ, экономист Гельфгот, а главной обязанностью бюро было устраивать на работу ищущих ее. Для этого у бюро были особые агенты, которые разъезжали по России в поисках предложения труда. Среди таких агентов оказались небезызвестные впоследствии большевики Ногин и Милютин, меньшевик Исув и др.

В повседневных заботах я был чрезвычайно удивлен, когда по телефону получил неожиданно приглашение навестить вечером Дмитрия Самойловича Розенблюма-Фирсова. Я познакомился с ним на партийном съезде на Иматре и больше десяти лет с ним не встречался. Никогда у него дома не бывал. У Розенблюма я застал приехавшего из Петрограда Леонтия Моисеевича Брамсона, одного из лидеров трудовой группы в 1-ой Государственной Думе, лишенного избирательных прав за подписание Выборгского воззвания.

Брамсон стоял во главе Общества распространения труда среди евреев, ОРТ-а, но продолжал интересоваться общероссийской политикой. Осенью 1917-го года истекал пятилетний срок полномочий 4-ой Государственной Думы, и возникал вопрос о подготовке к выборам в 5-ую. В Петрограде с этой целью создался Народнический избирательный блок, в который вошли эс-эры, эн-эсы и трудовики, и Брамсон приехал в качестве представителя общего Комитета.

В Комитет входили переехавший уже в Петроград Зензинов, кн. Сидамон Эристов и Н. В. Святицкий - от эс-эров; Мякотин, Чарнолусский и Знаменский от эн-эсов; и Брамсон, Чайковский и Березин - от трудовиков. Председателем был избран "вне фракций" стоявший Керенский. Комитет наметил 13 лиц, принадлежащих к народникам, в качестве возможных кандидатов в депутаты 5-ой Государственной Думы.

Святицкий разработал избирательную географию и статистику, чтобы выяснить наиболее благоприятствующие избранию намеченных кандидатов округа. Ими оказались расположенные на среднем и нижнем Поволжьи, в Сибири, Киргизии, на Кавказе и в Крыму. Там надлежало заблаговременно запастись необходимым для выборов имущественным цензом. Для меня намечена была Костромская губерния, от которой в 4-ую Думу был избран Александр Иванович Коновалов, владелец известной мануфактуры, будущий министр торговли и промышленности во Временном Правительстве.

И внешность, и манеры Брамсона были очень привлекательны. Сквозь очки глядели задумчиво-грустные, бархатные, еврейские глаза. Он интересовался, соглашусь ли я принять активное участие в избирательной кампании и выставить свою кандидатуру. Это был не праздный вопрос. В эс-эровской среде с самого существования Государственных Дум было два мнения относительно целесообразности участия в выборах. Выборы в 1-ую и 3-ью Думы партия открыто бойкотировала. При выборах в 4-ую Думу обязывающего членов партии решения не было установлено. Без колебаний я принял сделанное мне предложение и согласился подписать доверенность на приобретение на мое имя клочка земли в Костромской губернии.

8

С окончанием второго года войны политическое настроение коренным образом изменилось. Государственная Дума, органы местного самоуправления, Земский союз, Союз городов, Военно-промышленные комитеты, пресса, армия, не исключая занимающих самые высокие посты, искали причины и виновников нестроения и поражений. Их находили в правительственной политике, в строе, в носителе верховной власти. "Так больше жить нельзя" и "так дольше не может продолжаться" перестало быть монополией революционных и оппозиционных только кругов.

Каждый, кто задумывался над судьбой России и своей судьбой, ощущал это. Самые верноподданные монархисты возмущались неспособностью, нерешительностью, непредусмотрительностью, бездарностью власти. Возмущение стало захватывать высокопоставленные сферы до членов царствующего дома и даже целые линии царской фамилии - "Владимировичей" и "Михайловичей". С назначением министром внутренних дел ставленника Распутина, депутата Думы Протопопова, события пошли crescendo. Политика овладела мыслью и жизнью каждого, помимо его воли и желания. Речи, произнесенные в Думе Милюковым, Пуришкевичем, Маклаковым, Шульгиным, Керенским 1-го и 19-го ноября по резкости превзошли всё, что десятилетием раньше говорилось в "Думе народного гнева".

На 16-ое декабря вечером московское юридическое общество назначило доклад члена Думы Маклакова по крестьянскому вопросу. Законодательные предположения о крестьянах стояли на повестке Государственной Думы. Доклад происходил в круглом зале старого здания университета, рядом с кабинетом ректора. Среди собравшихся 40-50 слушателей был и я.

Никто не мог, конечно, и предполагать, что докладчик проделывает над собой tour de force (Насилие.). Как всегда увлекательно, ясно, логично, просто, без напускного красноречия излагал Маклаков условия, которых требует уравнение крестьянского сословия с прочим населением. Между тем его сознание не могло не быть раздвоенным: он знал, один в аудитории, что в эти самые часы в Петрограде во дворце Юсупова должно произойти умерщвление - отравление или убийство холодным или огнестрельным оружием - Распутина. В случае удачи Юсупов должен был уведомить Маклакова условной телеграммой: "Когда возвращаетесь".

В напечатанной в 1928 г. в "Современных записках" No 34, статье Маклаков отметил, что оказался "косвенным участником события" (подчеркнуто Маклаковым), которому "не мог помешать, но и не хотел помогать". Маклаков всё же считал нужным "предостеречь Юсупова от таких шагов, которые могли бы лишить его дело даже и того смысла, которое он в нем видел". Дав Юсупову по просьбе последнего свой "кистень с двумя свинцовыми шарами на коротенькой ручке", Маклаков вместе с тем "не отказывался помочь своим опытом - как совершаются и как раскрываются преступления", "шаг за шагом я оказался вовлеченным в дело, к которому относился с большим недоверием и постановки которого совсем не одобрял".

Такие положения и создают трагедии, в которых индивид или коллектив оказываются без вины виноватыми. И Россия в 17-ом году оказалась без вины виноватой в том, что войну продолжать она была не в силах, а выйти из войны была тоже не в состоянии, - в результате чего "выходом" явился Октябрь. В убийстве Распутина его организаторы видели средство спасти монархию. Маклаков же расценивал убийство, как "укрепление идеи дворцового переворота... в противовес государственному перевороту, замышлявшемуся самим государем" (подчеркнуто Маклаковым). В действительности же не произошел ни дворцовый, ни государственный переворот, а произошла революция.

Вскоре после убийства Распутина в Москву опять приехал Керенский. У адвоката Якулова собралась "вся" левая Москва: политические и общественные деятели, профессура, адвокатура, журналисты. Обсуждали "текущий момент", или общее политическое положение. Керенский был почти в единственном числе, когда утверждал, что Россия накануне революции. Москвичи считали такое мнение явно преувеличенным, подсказанным нездоровой петербургской атмосферой интриг и сплетен: свое собственное возбуждение питерцы склонны принимать и выдавать за движение Ахерона. У нас в Москве тоже спорят горячо, "переживают", но не утрачивают чувства реальности. Я был в числе "москвичей".

Это настроение было характерно не только для провинциальной старушки Москвы. Для подавляющего большинства русских людей в России и в эмиграции, правых и левых, революция казалась неизбежной и неминуемой. Но когда она произошла она застала всех врасплох, неподготовленными: правительство, Думу, открыто существовавшие организации и подпольные. Как правильно указывалось, подобно неразумным евангельским девам, все одинаково уснули как раз тогда, когда больше чем когда-либо следовало бодрствовать. Даже привычные самохвалы-большевики, специализировавшиеся на изображении прошлого соответственно своим нуждам, и те, еще по свежим следам, в 1924 г., писали: "Не было и не могло быть планомерного руководства движением. И нельзя приписать начало революции, первый ее толчок сознательной организационной инициативе".

Революции не ждали, хотя в катастрофическом положении страны были убеждены и не щадили самых мрачных красок для его изображения. В самом начале 17-го года Громан надумал дать моментальный снимок катастрофического продовольствования русских городов. Дать картину положения городского населения России на определенную дату имело, по мнению Громана, не только научный и исторический интерес, но и крупное политическое значение. Поставленная лицом к лицу с неопровержимыми фактами и цифрами, власть вынуждена будет признать, аргументировал Громан, что, если не будут немедленно приняты радикальные меры, русские города обречены на голод и вымирание.

Громану удалось убедить Астрова в полезности одновременного обследования городов. В спешном порядке разработали опросный лист, наметили объект обследования, составили группу анкетёров, снабдили их инструкцией и телеграфировали городским головам просьбу об оказании содействия. В половине января мы разъехались в разные стороны с наказом представить итоги обследования в десятидневный срок.

Мне поручено было совершить рейд в южном направлении. Я побывал в городских управах Курска, Симферополя, Ялты, опросил кого мог и кто был расположен беседовать, собрал печатные материалы и письменные доклады и вернулся обратно. Впечатление получилось тяжелое. Всюду выстраивались длинные очереди, терявшие часы в ожидании предметов первой необходимости, которые чаще обещали, нежели доставляли. Транспорт был не только расстроен, он был перегружен и истощен,- был, как тогда говорилось, в параличе. Остро ощущался недостаток в хлебе, муке, крупе, угле, керосине, даже в дровах. Все были утомлены и недовольны, жаловались на жизнь, на порядки, на межведомственные распри и соперничество. Но "вулкана", на котором мы, по убеждению статистиков и экономистов, будто бы сидели, я не заметил. Не было и той абсолютной "разрухи", о которой не переставали писать газеты.

Много лет спустя, возвращаясь мыслью к предфевральским дням уже из эмигрантского далека, М. А. Алданов заметил, что о "продовольственных затруднениях" как "причине революции" историку после 1920 г. писать "будет неловко". То же повторил позднее и другой историк С. П. Мельгунов ("Возрождение", No 12. 1950 г.). Это, конечно, не так. Это было бы так, если бы 1920-ый год предшествовал 1917-му. И фактически продовольственное положение пред революцией не было благополучным и не исчерпывалось одними "затруднениями", как это представляется на расстоянии десятилетий. И психологически "затруднения" производили такое "революционизирующее" впечатление именно потому, что будущее оставалось скрытым, и ничье воображение не могло себе представить, что печальное начало 17-го года - идиллия по сравнению с тем, что случится через 2-3 года.

Одновременно со мной вернулись из поездки и другие участники обследования. Я попал в число обследователей за недостатком профессиональных статистиков и экономистов. Я был, поэтому, чрезвычайно удивлен, когда Астров обратился ко мне с личной и специальной просьбой взять на себя обработать все поступившие данные и составить в спешном порядке Записку о продовольственном положении городов. Доверительно он сообщил, что Записку повезет в Петроград Челноков, которому, как главноуполномоченному Союза городов, уже назначен доклад у государя. Астров просил меня пожертвовать масленичным отдыхом, чтобы выполнить общественный долг.

Как ни прискорбно было работать на масленой, поручение было слишком серьезно - и лестно, - чтобы его не выполнить. Я просидел за Запиской пять дней и, частью, ночей и сдал ее в переписку на машинке. Ни Громан, ни Астров ее не просмотрели, и она была вручена Челнокову, отправившемуся в Петроград. Записка была помечена 10-ым февраля и появилась в очередном выпуске "Известий" Союза городов, - конечно, без моей подписи, - уже после революции.

VI. СЕМНАДЦАТЫЙ ГОД

Февраль в Москве. - Тревога и озабоченность. - Газета "Труд".

- Брешковская и Минор. - 1-ое мая в Москве с французскими социалистами. Представительство в Особом совещании по изготовлению закона о выборах в Учредительное Собрание. - Работа в Общем собрании и комиссиях. - Спорные пункты. - "Особое мнение", одобренное Временным Правительством. - Коллеги: Маклаков, Винавер, Лаппо-Данилевский, Влад. М. Гессен, Канторович, Аджемов, Брамсон. - Доклад на съезде ПСР. - Почему запоздали с выборами в Учредительное Собрание. - Как поступить с арестованными царскими министрами? - В Малахитовом зале, Государственное и Демократическое совещания. - Временный Совет Республики. - Конец Февралю.

1

Изредка стал я печататься в "Русских ведомостях", считавшихся органом не только московской, но всероссийской интеллигенции. Это была серьезная, независимая, скрупулезно честная, но скучная, профессорская газета либерального направления. Печататься в ней считалось признанием - общественным и публицистическим. "Русские ведомости" напечатали несколько моих статей за подписью и одну даже передовой - по продовольственному вопросу. Проф. Мануйлов, главный редактор, попросил меня написать о продовольственных комитетах на местах, и я был как раз занят этим, когда в помещение нашего экономического отдела с шумом и криком ворвались знакомые и незнакомые с вестью, что из Петрограда по телефону сообщили: произошла революция и революция победила; приказ командующего войсками генерала Хабалова о призыве бастующих в армию дал обратный результат - "забастовали" войска, отказавшись стрелять в демонстрантов.

Это было 28-го февраля 1917 г., во вторник. Я отложил перо в сторону. Началась новая жизнь или эра - для всего мира, для России, для меня.

Как и по всей России, в Москве стали бастовать, разоружать полицию, манифестировать и митинговать - у памятника Пушкина, на Красной площади, на Театральной, в Охотном ряду, у памятника Скобелева. И в Москве надели красные банты, толпились, "братались" с солдатами, ликовали, целовались и плакали от волнения и радости. Но всё это светило отраженным светом, повторяло то, что раньше по времени, непосредственно и с большим риском происходило в Петрограде. Как и вся Россия, Москва только следовала за Петроградом, который был авансценой, где разыгрывались решающие события.

У нас в Москве не было ни Государственной Думы, ни отрекающегося от престола великого князя Михаила, ни царских министров, Протопопова, Щегловитова, Горемыкина, Штюрмера, ни новых, - князя Львова, Милюкова, Керенского, Гучкова.

С образованием Временного Комитета Государственной Думы и Совета Рабочих Депутатов главное в Петрограде было уже предрешено, тогда как в Москве только ночью 28-го февраля городская дума обратилась к населению с оповещением, что происходит "решительная борьба со старым и пагубным для нашей родины строем". Но и в Москве, как в Петрограде, власть в лице командующего войсками ген. Мрозовского была точно в параличе - выжидала и бездействовала. И не кто другой, как мой друг Шер, из прапорщика запаса произведенный в подпоручики оказался главным действующим лицом при аресте Мрозовского, происшедшем совершенно мирно, почти с обоюдного согласия. В общем бескровно прошла революция в Петрограде. А в Москве - и того безболезненнее. Было всего четыре случайных жертвы: были убиты рабочий и трое солдат запасной автомобильной роты, когда они шли по Каменному мосту, по направлению к Московской городской думе - центру скопления революционного народа.

Когда революция победила, она вызвала всеобщий восторг и одобрение. Никто ее не осудил. Только большевики, свершив свой Октябрь, постарались умалить значение Февраля, назвав его "буржуазно-демократической революцией" и даже проще - "государственным переворотом в Петрограде". Это произошло позднее. Непосредственно же после Февраля даже "Новое время" молитвенно склонилось перед ним: "Да будет еще и еще благословенна русская революция", - писала суворинская газета 12-го марта. А честные наблюдатели, даже политически умеренные, как бы соревновались в выражении своего восхищения.

"Эта революция - единственная в своем роде, - восклицал, в стиле Ламартина, Евг. Ник. Трубецкой. - Революции национальной в таком широком понимании, как нынешняя, русская, доселе не было на свете. Все участвовали в этой революции, все ее делали - и пролетариат, и войска, и буржуазия, даже дворянство".

П. Б. Струве, отошедший от революции после 1905 г., один из главных идеологов знаменитых "Вех", усмотрел позднее в революции "государственное самоубийство русского народа" или, говоря словами философа С. Л. Франка, "бессмыслицу и, потому, преступление". Но в эти дни Струве писал: "Мы все испытали громадный и спасительный нравственный толчок... Мы пережили историческое чудо... Оно прожгло, очистило и просветило нас самих". А поэтесса Гиппиус свидетельствовала: "Печать богоприсутствия лежала на лицах всех людей, преображая лица. И никогда не были люди так вместе, ни раньше, ни после".

Соединились миллионы, можно было сказать словами шиллеровской оды, переложенной на музыку в девятой симфонии Бетховена. Но это продолжалось очень недолго. Люди перестали быть вместе и стали отходить одни от других с каждым месяцем: одни ушли в апрельские дни (18-21), другие - в июльские (3-5), третьи - в конце августа и начале сентября. Наконец, самый радикальный, многочисленный и трагический отход произошел в октябре 17-го и в январе 18-го гг.

Не без смущения должен признаться, что на своем лице я "печати богоприсутствия" не замечал. Меня не "душили слезы радости", я ни с кем на улице не целовался и никому не говорил: "ныне отпущаеши раба твоего" революция произошла, самодержавие свергнуто, "не даром жили".

Конечно, и я ходил к каким-то казармам, - для этого уже не требовалось особой смелости, - и слушал разных ораторов.

Было и чувство естественного удовлетворения: "наши" исторические прогнозы оправдались, "наша" политическая оценка сейчас общепризнанна. Но за этим неотступно стояла тревога и, если хотите, растерянность пред грандиозным обвалом, предвиденным, но происшедшим неожиданно. Не было вначале и полной уверенности в том, что и на этот раз не кончится всё, как в пятом году. Озабоченность овладела мною с первого же дня и часа и мешала отдаться чувству непосредственной радости. Это было душевным дефектом, но политически, как выяснилось позднее, оказалось, к сожалению, оправданным. В ходе революции не мне одному часто не хватало времени многое продумать до конца. В начале же во мне, не как у других, тревожное беспокойство вытесняло все другие чувства, - а восторга и умиления я не испытал ни на минуту.

Советские историки по обязанности своей службы вынуждены доказывать, что большевики всегда были всех дальновидней и мудрей. Поэтому они утверждают, что уже 27-го и и 28-го февраля Бюро Ц. К. большевиков выпустило какие-то прокламации. Если и на самом деле такие прокламации были выпущены, никакого влияния они оказать не могли.

Революционные партии накануне Февраля никакой организованной силы не представляли, - и большевики в этом не составляли исключения, как и эс-эры. Но как только революция вспыхнула, все в рассеянии бывшие революционеры немедленно потянулись друг к другу.

И в Москве тотчас же создался эс-эровский комитет. Его возглавил Вадим Викторович Руднев, теперь уже в звании врача, плававший на каком-то госпитальном судне по Волге. Евгения Моисеевна Ратнер, Семен Леонтьевич Маслов, Гельфгот, Минин и другие перешли на партийную работу и погрузились в нее с головой. Одни пошли в "районы" для восстановления связей с рабочими на фабриках и заводах; другие продолжали работать в кооперации, но уже под партийным знаменем; третьи сосредоточились на работе в органах городского и земского самоуправления.

Мне было поручено поставить партийную газету. Это было легко сказать и поручить, но как сделать? Я был предоставлен буквально самому себе: ни типографии, ни бумаги, ни денег, ни сотрудников. С трудом сговорился с типографией, печатавшей газету "Копейка". Она согласилась выпускать такого же формата листок в 4 или 6 страниц, набирая и печатая его в свободное от более выгодных заказчиков время.

Бумагу дали самую отвратительную - сероватого отлива. Печать была мелкая, неудобочитаемая. Во избежание единоличного начала создали трехчленную редакцию: мне придали Минина и кого-то еще. Но коллегия была фикцией. Писать, редактировать, корректировать и верстать приходилось мне одному. То, что только условно можно было считать газетой, мы назвали "Труд". Газета была непрезентабельна - не только внешне. В ней почти не было информации, даже партийная хроника была скудная. И выходить стал "Труд" не каждый день, а с перерывами, через два дня на третий, когда наберется достаточно материала. Газета часто запаздывала с выходом из печати или с доставкой по киоскам и в "районы". Тем не менее ее всегда жадно расхватывали, - не из-за ее литературных или политических достоинств, конечно, а потому, что прислушивались к мнению ПСР.

Редакционная коллегия меня никак не связывала, и я мог невозбранно писать, что думал и как хотел, не оборачиваясь ни направо, ни налево, что по тем временам было гораздо труднее. Мой "Труд" технически был бездарен и никак не соответствовал роли, выпавшей на долю партии с.-р.

Но он был выдержан в духе тех самых "правых эс-эров", из которых, по словам Блока, состоит "подавляющее большинство человечества" и от которых поэт в то время резко отгораживался (см. его беседу с Зоргенфреем). Справа в партии и вне партии "Труд" хвалили. Слева его терпели. Впрочем, и единомышленники одобряли "Труд" с оговорками.

В эти мартовские дни я впервые познакомился со своим будущим близким другом Коварским, Ильей Николаевичем. Он служил санитарным врачом в московском городском управлении. Как и другие, Коварский в годы политического безвременья отошел от партийной работы, а теперь снова в нее вошел и, как всегда, полностью и безраздельно. Он был занят организацией районных дум и управ, ближе соприкасающихся с широкими кругами населения. Политически Коварский держался, примерно, тех же взглядов, что и я. Но в деле организации районного самоуправления он был сторонником крайней децентрализации. Самоуправление означает не только то, что власть исходит от населения, население само должно и осуществлять всю полноту власти. В данном случае надлежало, по мнению Коварского, очень осторожно подходить к передоверию центральным органам тех функций, которые могут быть осуществлены районом. Все мои доводы против чрезмерной децентрализации отводились. Это служило дурным предзнаменованием: как рассчитывать на силу аргументов и общность мнений, раз и по второстепенному вопросу, по которому я считался, если не авторитетом, то специалистом, не удается переубедить даже близкого единомышленника?!

В одном из первых же номеров "Труда" я поместил фельетон в защиту старого своего убеждения, что "мировоззренческая" установка - пережиток начальной истории социализма, когда социализм собирался выдать себя за новую философию истории, за систему этики и чуть ли не религию. Между тем на самом деле он представляет собой лишь систему социально-политических мер или технику улучшения строя жизни, и, потому, для согласных в программе и тактике нет достаточных оснований пребывать в разных партиях по мотивам разного толкования процессов русского прошлого или первых и последних вопросов бытия. Я ждал сочувственных откликов и поддержки. Но отозвался лишь мой друг Орлов, причислявший себя к меньшевикам и давший мне статью о целесообразности образования общей и единой социалистической партии. Его мнение осталось столь же одиноким в его среде, как мое в моей. Текущее и неотложное тяготело над всеми и не оставляло времени задуматься над тем, что не сегодня возникло и, просуществовав уже два десятка лет, может и в дальнейшем затянуться на неопределенный срок.

В "Труде" появилась замечательная "Молитва о России" Ильи Эренбурга. Он был тогда в числе "подавляющего большинства человечества", то есть среди тех "мартовских" правых эс-эров, которые пристали к партии, когда она была на верху волны. Эренбурга я тогда не встретил.

Это сомнительное удовольствие я испытал много позднее, после того, как, откочевав сначала к деникинцам, он стал прославлять внешнюю и внутреннюю политику большевиков в парижской ассоциации иностранной печати.

"Труд" отнимал у меня почти всё время и только урывками мог я присутствовать на "исторических" собраниях, когда Москву навестили сначала Керенский, потом Милюков и Шингарев, а затем вернувшиеся из ссылки и каторги бабушка Брешковская, Осип Соломонович Минор и другие.

Все эти знаменитости собирали толпы жаждавших хоть взглянуть на них, если не послушать. Все они вызывали неописуемый восторг. Бледный, изможденный и не только курсистками "обожаемый" Керенский производил огромное впечатление на аудиторию самым своим видом безотносительно к тому, что говорил. В конце концов, он повторял самого себя. Но его напряжение и возбуждение передавалось слушателям, и они переживали его экстаз. В конце речи в Политехническом музее Керенский упал в обморок, и это только усилило эффект его выступления.

Милюкова и Шингарева я слышал в городской думе. Опять переполненный зал с трепетом и упованием внимал тому, что скажут лучшие люди страны, первые министры свободной России. Оба были опытными ораторами: Шингарев ярче Милюкова, Милюков суше, самоувереннее, авторитетнее Шингарева. Они произносили приподнятые, торжественные речи, но за них не было страшно: можно было быть уверенным, что все части предложения окажутся на месте, оратор не занесется и кончит речь там и так, где и как заранее наметил.

Бабушку Брешковскую встречала на вокзале особая депутация, в которую входили и эс-эры, конечно, и представители Московского комитета общественных организаций, в первые дни революции игравшего роль местного правительства. Под руки ввели бабушку на трибуну переполненного в университете имени Шанявского зала.

Долго не умолкающая овация. Приветственные, уже ставшие трафаретными речи. И заключительное, короткое и вместе с тем наставительное слово бабушки русской революции. Заграницей мне не приходилось ее встречать. Ничем не замечательное, русское, "бабье" лицо простодушной и вместе с тем мудрой старой женщины. В 17-ом году бабушка была уже далеко не той, какой была в 70-ых и даже 90-ых годах. Полуанархические идеи и настроения примитивного народничества уже окончательно выветрились. Ее органическое народничество приняло государственное оформление. Страстная патриотка, она резко восставала против пораженчества и пораженцев в других партиях и особенно в своей собственной. В то же время сохранилась некоторая элементарность суждений, которая облегчала сближение Брешковской с простым народом и молодежью. Те и другие чувствовали бабушку себе сродни.

Мне почему-то "везло" на бабушку в 17-ом году. Когда бы я ни выступал с докладом на партийном собрании, к концу моей речи в зале появлялась Брешковская, ее встречали, конечно, громом аплодисментов, прерывавших мое изложение. Выслушав заключительную часть доклада, бабушка выступала со своей речью, начиная ее с полемики не только с "предыдущим оратором", но и со всеми прочими мудрствующими юристами и не-юристами, которые, по ее убеждению, не видят того, что есть, и видят то, чего не существует. Несмотря на то, что я оказывался часто мишенью бабушкиных нападок, у меня с нею, а особенно у бабушки с моей женой, - "Вишенькой", как она ее называла, установились самые добрые отношения.

К бабушке нельзя было не относиться с преклонением - и не только за ее революционное мужество и беззаветную преданность служению народу, но и как к человеку. И поклеп Ив. Алексеевича Бунина на бабушку - в эпоху его "Окаянных дней" - был первым, хотя, к сожалению, не последним моим разочарованием в этом замечательном писателе.

Из-за печатной полемики по поводу Брешковской оборвались мои личные отношения с известным фельетонистом А. А. Яблоновским. Несколько лет мы состояли оба в правлении Союза писателей и журналистов в Париже. Много старше меня, Яблоновский относился ко мне очень дружелюбно, несмотря на ярую ненависть к социалистам. Он дружил со мной, как с москвичом и, главное, потому, что ему нравилось, как я говорил о своем отце. Вместе мы ездили из Парижа в Белград в качестве делегатов на съезд русских писателей и журналистов. Но когда Яблоновский в очередном фельетоне в гукасовском "Возрождении" до грубости вульгарно отозвался о дедушках и бабушках русской революции и, в частности, лично о Брешковской, я прервал отношения с ним и вышел из правления, в котором не считал возможным подавать руку одному из сочленов. Я был убежден, что моя реакция встретит сочувствие и подражание со стороны друзей и почитателей Брешковской. Этого не случилось. На опыте я познал, что не подать кому-либо руку - очень тягостно и требует большого напряжения от того, кто на это решается.

Осипа Соломоновича Минора я знал еще с пятого года, со съезда партии. Это был удивительный человек, и в преклонные годы сохранивший и юношеский жар, и простодушное незнание жизни. Он был бессребренник в самом полном смысле этого слова: никогда не имел сам ни гроша и не знал цены деньгам, если они не идут на дело или на помощь ближнему. Минор бывал и святым, и, как все святые, фанатиком.

В Париже он вселил в свою комнату душевно больного товарища и ходил за ним как нянька. Он поражал и пленял своею преданностью "делу". И вместе с тем временами бывало трудно иметь с ним дело: упрямец и путаник, он отстаивал усвоенное им на заре своей юности, как высшее и неопровержимое достижение научного знания и социальной справедливости. Жизнь, и какая жизнь - полная личных и общественных драм и трагедий, - оставила почти нетронутым весь запас духовных и моральных сил, отпущенных этому младшему сыну бывшего московского раввина, ни в чем, кроме имени и внешности, длинной бороды и грустных темных глаз, не сохранившему связи с еврейством.

Минор выразил желание работать в "Труде", который к тому времени уже "оброс" и сотрудниками, и средствами, и техникой. Недолгого опыта совместной с ним работы было достаточно, чтобы придти к заключению, что "сосуществовать" нам обоим в качестве руководителей газеты очень трудно. Не только по партийному рангу я должен был уступить Осипу Соломоновичу место. И по существу я не слишком держался за редактирование газеты, становившееся всё более сложным и зависимым от преходящих мнений возглавлявшего эс-эровскую организацию московского комитета.

Я не был "генералом" от революции и никогда не играл руководящей роли ни в партии, ни в революции.

Желая ущемить, Чернов назвал меня "кандидатом в лидеры". Даже в "комитетчиках" я состоял сравнительно короткий срок в Москве пятого года. Тем не менее роль в партии я играли, тем самым, - в событиях 17-го года. Я был как бы в штаб-офицерских чинах - считался эс-эровским "спецом" по вопросам публичного права. В царское время существовала особая должность "ученого еврея при губернаторе" для ориентировки в сложном и казуистическом законодательстве о евреях. В сложных заботах о свержении самодержавия ПСР не располагала ни досугом, ни людьми, чтобы следить за рядом существенных, но, применительно к революционным задачам, всё же второстепенных вопросов. Свое назначение в партии я видел - и другие считали - в том, чтобы восполнить этот пробел и быть таким "консультантом" или сведущим лицом не со стороны, а в рядах партии.

Естественно, поэтому, что, когда 25-го марта Временное Правительство постановило образовать Особое совещание для изготовления проекта Положения о выборах в Учредительное Собрание с участием специалистов и представителей политических и общественных организаций, я подумал, что именно здесь я мог бы оказаться полезнее всего партии и общему делу. Я запросил об этом Зензинова и вскоре получил уведомление, что он переговорил с Керенским и другими правомочными решить этот вопрос, и в результате я приглашаюсь в Особое совещание в качестве представителя партии с.-р. Я был чрезвычайно доволен этим не то назначением, не то избранием. Во всяком случае работа в Особом совещании стала моим главным делом в 1917-ом году. Я чувствовал себя здесь на месте и в то же время сознавал лежавшую на мне ответственность. Заместителя у меня не было. Мне предстояло переселиться в Петроград. Но предварительно я решил наведаться, как и где устроиться в Петрограде, и вместе с тем повидать друзей и товарищей, вернувшихся из эмиграции и Сибири.

Попал я в Петроград в несчастливый день - 21-го апреля. По городу шли демонстрации и контрдемонстрации в связи с нотой министра иностранных дел Милюкова с подтверждением верности Временного Правительства союзным договорам и, тем самым, сохранению претензии на Дарданеллы. Милюков внутренне отвергал формулу Совета рабочих и солдатских депутатов - ставшую формулой президента Вильсона - о необходимости мира без аннексий и контрибуций с признанием права на национальное самоопределение. Это последнее вызывало мое сочувствие. Аннексия же меня, конечно, нисколько не увлекала тем более, что отказ от нее не исключал "дезаннексии" незаконно захваченного. Но отказ от контрибуций, ныне переименованных в "репарации" и общепризнанных, мне представлялся неоправданным.

Не говоря о моем отношении к ноте Милюкова, то, что в этот день мне выпало увидеть на улицах Петрограда, - "провокаторские" выстрелы по безоружным, убитые и раненые через полтора месяца после того, как революция победила, было первой "травмой", нанесенной мне революцией. Я, конечно, знал, что революции не делаются в белых перчатках, что, когда рубят лес, летят щепки, и прочие банальные истины. Но я увидел воочию уже не свободолюбивые и "сознательные" массы, а "слепые силы", разнузданную толпу, ту самую "охлократию" или чернь, которая в октябре окончательно восторжествовала. Не могу передать творившееся, но оно вселило в меня ощущение беспомощности и страха за будущее, которое уже не покидало меня. Я стал "пессимистом": продолжая делать то, что считал нужным, я не переставал сомневаться в благополучном исходе.

С приехавшими друзьями - Фондаминскими, Авксентьевым, Гоцем - удалось повидаться лишь на ходу и "начерно": у всех забот было полон рот, все всюду спешили, не всегда поспевая, куда нужно было. Тем не менее встреча была сердечная. Мы с двух слов поняли друг друга и согласились. Иначе было дело, когда я явился в "главную квартиру" партии, во дворец вел. князя Андрея Владимировича. Здесь расположилась редакция "Дела народа", в которой мне впоследствии приходилось бывать чуть ли не каждый день. Здесь же происходили партийные конференции. Кто-то здесь и поселился в качестве постоянного жильца. Я встретил здесь "стариков" - Натансона, Чернова, Ракитникова.

Чернов приветливо со мной расцеловался и тут же спросил:

- Вы, кажется, "наш"?..

Я разочаровал его, сказав, что никогда не был и не сочувствовал циммервальдцам. Мы разошлись с тем, чтобы чем дальше, тем больше стать чуждыми друг другу, - до самой Второй войны, когда наши пути опять сошлись.

В подавленном настроении покинул я на следующий день столицу. В Москве я был уже на бивуачном положении - приводил в порядок дела перед переездом, готовился, как мог, к предстоящим занятиям в Особом совещании. Прежде, чем уехать в Петроград, пришлось еще пережить тяжелое первомайское празднование. В Москве к этому дню оказалась делегация французских парламентариев-социалистов, посланных в Россию для воздействия на руководителей революции, чтобы они не подчиняли интересам революции нужд европейских демократий, которые ведут освободительную войну против центрально-европейского полуабсолютизма. В делегацию входили Марсель Кашэн, Мариус Мутэ и Эрнест Лафон. Все они держались тогда одного мнения и больше всего опасались, как бы Россия не вышла преждевременно из войны.

Московский комитет эс-эров устроил в одном из ресторанов завтрак в честь французских товарищей. Гостей очень тревожила формула "без аннексий и контрибуций". Выступая в числе других ораторов, я старался внушить французам, что третий член нашей сакраментальной формулы - национальное самоопределение позволяет внести существенный корректив в первые два и "дезаннексировать" Эльзас и Лотарингию в пользу Франции. Не думаю, что бы я был достаточно убедителен для них. Во всяком случае я искренне хотел дать им удовлетворение, не ведая, что, как только война кончится, Кашэн и Лафон сменят вехи: Кашэн возглавит французский филиал ленинского Коминтерна, а Лафон, формально не примыкая к коммунистам, фактически будет делать их дело.

Гостей пригласили глядеть на первомайскую манифестацию из окон бывшего генерал-губернаторского дома на Тверской. День выдался пасмурный и ветреный. Холодный дождь сменялся мокрым снегом. Гости устроились у окна на втором этаже. Перед нами проходили манифестанты с партийными знаменами, ad hoc изготовленными флагами и плакатами, большинство которых содержали пацифистские лозунги.

Но инвалиды войны несли на двух шестах полотнище с надписью: "Война до полной победы!", "Да здравствует свобода!" За минувшие два месяца так часто приходилось манифестировать и демонстрировать, что и самим участникам это наскучило. Воодушевления уже не было. Шли расстроенными рядами. Пели вразброд. Проходя мимо нас, что-то выкрикивали - не всегда вразумительное. Ветер трепал полотнища. Дождь кое-где смыл надписи. Было неловко перед иностранцами за плохую постановку и, еще более, за устремления демонстрантов. Надписи и крики свидетельствовали больше о тяге к миру, нежели к обороне и сопротивлению, - на что так надеялись визитеры.

Они уехали из Москвы обескураженные. Вслед за ним и я отправился в Петроград.

О Учредительном Собрании говорили все без различия политических мнений с первого же дня Февраля. В первом же обращении Временного Правительства к гражданам, 3-го марта, подготовка к созыву Учредительного Собрания и свобода выборов были указаны в числе главных и неотложных задач. Однако правительство лишь 25 марта постановило образовать Особое совещание для изготовления проекта о выборах в Учредительное Собрание. Всё время довлело более неотложное, и соблазняла мысль, не поручить ли выработку избирательного закона специалистам-юристам.

Правительство преодолело это искушение пойти более легким и коротким путем, учитывая отношение к выборам со стороны всех без исключения партий, организаций, группировок. В этом решении была главная причина затяжки в изготовлении избирательного закона. Но только "отвлекаясь" от реальной обстановки 17-го года, можно задним числом осудить Временное Правительство за то, что оно не избрало более быстрый способ. Были и объективные причины, препятствовавшие немедленным выборам. Чтобы обеспечить правильность выборов, необходимо было предварительно создать учреждения, которые пользовались бы всеобщим доверием для составления и проверки списков избирателей и кандидатов, для обжалования и проч. Такими учреждениями были органы местного самоуправления, избранные на демократических началах.

Только 10-го мая правительство опубликовало, наконец, "в целях ускорения созыва Учредительного Собрания" постановление о созыве нашего Совещания на 25-ое мая. Направляясь в Петроград, на одной из Вишер, Большой или Малой, я купил продававшиеся петроградские газеты и узнал о заочном своем избрании в Бюро Исполнительного комитета Совета крестьянских депутатов. Это было полным сюрпризом для меня и совершенно необъяснимо, как мог я собрать 736 голосов и оказаться на 13-ом месте из избранных 30 членов Бюро. Это, конечно, друзья мои постарались, но как удалось им собрать в мою пользу столько голосов?!

Меня с женой пригласили жить к себе наш кузен, Самуил Исидорович, уже обвенчавшийся с моей бывшей "квартирохозяйкой" - Верой Осиповной Рубашевой. Кузены были с нами исключительно милы и предупредительны, и мы прожили у них почти целый год.

Самуил Вишняк учился инженерным наукам в Бельгии, в Льеже, и в студенческие годы был связан с большевиками. В 17-ом же году он сочувствовал уже более умеренным группам, хотя приятелей имел повсюду, в разных партиях.

Его отличительной чертой было радушие и гостеприимство. Он готов был накормить, предоставить ночлег, дать взаймы - любому. Многие злоупотребляли его добродушием. Другие считали его недалеким именно потому, что он был благожелателен ко всем.

Кто только ни проводил ночи на его диване, уцелевшем еще с пятого года. В диван был вложен альбом, в который благодарные посетители вносили свою прозу или стихи, надуманные за ночь. Здесь были записи Ленина, Троцкого, Азефа, Луначарского.

Мы только устроились у кузенов, как "у себя", когда, вернувшись как-то поздно вечером, я застал за самоваром гостя. Его нетрудно было узнать: вернулся из эмиграции старый приятель моего кузена Луначарский. Нас познакомили. Я-то его знал. Он меня вряд ли. Впрочем, очень скоро и он меня узнал. Начался разговор спокойно, на политически безразличные темы. Но вскоре перешли и на темы злободневные.

Луначарский никогда не лез за словом в карман, и менее всего - в 17-ом году. Он говорил с апломбом и самоуверенно, может быть, по привычке к тому, что Самуил Вишняк, которого он знал 15 лет, как честного с.-д., будет как обычно внимать его "красивой" речи. Но тут замешался какой-то другой Вишняк, не менее Луначарского темпераментный и упорный в отстаивании своей эс-эровской ереси. Разговор принял недружелюбный характер. Взаимные обличения становились всё менее парламентарными. Луначарский налился кровью и стал пунцовым. Его большой и влажный рот временами покрывался пеной. Он утирал губы, поправлял покачнувшееся пенснэ и продолжал. "Дружеская беседа" затянулась далеко за полночь.

Когда мы всё-таки разошлись, осталось чувство неловкости не за то, конечно, что я наговорил Луначарскому, в адрес большевиков, а перед хозяином дома, не знавшим, как, не нарушая гостеприимства, утихомирить разбушевавшихся гостей.

Под общим кровом мы с Луначарским провели всего одну ночь. На следующий день он уехал, и я его больше не видал и не слыхал - до открытия Учредительного Собрания.

3

Особое совещание открылось, как было назначено, 25-го мая в Мариинском дворце, где в царское время помещались Государственный Совет и Комитет Министров, а в начале Февральской революции - Временное Правительство. Здесь протекала вся работа Совещания - общих собраний и комиссий. В Совещание входили 13 сведущих лиц или специалистов по государственному праву и статистике и более 50 представителей главных политических и национально-политических течений России. Эти последние очень ревниво относились к тому, чтобы получить возможность участвовать в выработке закона, который должен предрешить их будущее и будущее России. Все хотели убедиться в том, что не будут нарушены их права и интересы.

Совещание открылось приветствием министра-председателя кн. Львова. Он поздравил собравшихся "с приступом к занятиям величайшей государственной важности" и подчеркнул, что эта работа "требует величайшей справедливости по отношению ко всем частям и группам пестрого состава нашего громадного государства быть конденсатором всех духовных и умственных сил народа. Оно должно быть выразителем его великого ума и сердца".

Эти слова, характерные лично для кн. Львова, выражали не его только настроения, чувствования и мысли. Все так понимали, во всяком случае так говорили. И члены Особого совещания, за единичным исключением, все так относились к стоявшей перед ними задаче. Это упускают неосведомленные зоилы, критиковавшие и критикующие Особое совещание за то, что, в поисках технически совершенного закона, оно якобы затянуло свои занятия настолько, что закон запоздал и практически оказался никчемным.

Назначенный правительством председательствовать в Совещании Ф. Ф. Кокошкин напомнил, что правительство было озабочено не только совершенством закона, но и соответствием его "стремлениям и интересам различных частей населения, различным условиям отдельных частей России, которые специалистам могут не быть в точности знакомы". Кокошкин дал и перечень трудностей, стоящих перед авторами закона: огромная территория, разнородный состав и редкость населения, кочевой уклад жизни в отдаленных районах Азиатской России, впервые применяемые прямые выборы и участие в выборах "доблестных защитников родины", предрешенное декларацией правительства.

Секретарем совещания был избран Н. Н. Авинов, знакомый мне еще по Московскому университету. Он только что закончил выработку новых Положений о земстве и городах и теперь полностью посвятил себя обслуживанию Особого совещания. Ему помогал штат стенографов, протоколистов, редакторов, которых Авинов подобрал из оказавшихся не у дел канцелярий Государственного Совета и Думы.

Совещание разбилось на 7 комиссий, выбиравших каждая своего председателя, секретаря и докладчика, представлявшего общему собранию итоги комиссионной работы.

Я попал в четыре комиссии: об осуществлении активного и пассивного избирательного права, о выборах на окраинах, о системах избирательного права и об избирательных списках и их обжаловании. В последней комиссии я был докладчиком, а в комиссии о выборах на окраинах, позднее переименованной в комиссию об окраинах и избирательных округах и увеличенной в числе, был избран секретарем при М. М. Винавере, председателе. Своим избранием в наиболее ответственные комиссии я был обязан, конечно, не личным своим качествам, а положению представителя ПСР. Тем не менее, скажу без лишней скромности, что я был и в числе более активных членов совещания.

В совещании сложилась в общем деловая и дружная обстановка. Авинов со своим штатом образцово поставил технику составления докладов и печатания стенографического отчета и "Известий" совещания. Мы сходились иногда по три раза в день в различных залах великолепного Мариинского дворца, и постепенно установилось профессиональное или коллегиальное содружество. Когда комиссии собирались днем, нас угощали чаем с лимоном и тонкими ломтиками черного хлеба. Чай сервировали в изящных китайских чашечках, но "дефицитного" сахару не давали. Моим соседом часто оказывался историк Лаппо-Данилевский, тихий, чинный, благообразный. Он приносил с собой в целулоидной, из-под зубного порошка, коробочке мелкие кусочки колотого сахару. Прежде, чем самому взять, он неизменно предлагал соседям. Я оценил его воспитанность и жертвенность, но находил в себе мужество отказаться и пил свой чай без сахару.

Профессора-специалисты принадлежали все к умеренному лагерю и держались особняком. Все они были чрезвычайно корректны и в речах, и в личном общении. Официальнее других держался Николай Иванович Лазаревский - тощий и подобранный, он и в Особом совещании был скорее чиновником, чем профессором. Проще всех держался Владимир Матвеевич Гессен, - первоклассный ученый и превосходный лектор. Когда я ему признался, что отказался ехать в Петроград магистрироваться, потому что боялся его, как экзаминатора, он замер на тротуаре, по которому мы шли, и стал громко и неудержимо хохотать:

Загрузка...