Поглаживая подбородок и ехидно улыбаясь, бледный и худой, он неизменно и неустанно кого-либо - чаще всего самого Кочаровского - корил и язвил. Спорить с ним было трудно: он был въедлив, как аналитик, и неугомонен, как диалектик. Суханов был лично связан с членами, так называемой, московской оппозиции в партии с.-р., из которой вскоре выделились, так называемые, "максималисты" с Соколовым-Медведем и Климовой во главе. Уже тогда Суханов был много радикальнее всех нас. Немного времени прошло, и он формально порвал с партией с.-р., перейдя в марксистскую веру.
На одном из таких собраний у Кочаровского, кто-то в разговоре со мной упомянул, как о вещи общеизвестной, что средства на ведение исследовательской работы в сравнительно крупном масштабе Кочаровский получил от членов московской оппозиции после экспроприации ими 875 тысяч рублей из Купеческого общества взаимного кредита в Москве. Мой собеседник отказывался верить, что я мог этого не знать и, если бы знал, никогда бы не принял участия в группе Кочаровского. Я попенял Кочаровскому, как мог он не сообщить о происхождении средств. Но изменить положение и бывшее сделать небывшим я, конечно, не мог. От дальнейшего участия в "Академии" я наотрез отказался.
Это было тем легче, что безмятежному нашему житию в Финляндии пришел конец. Петербургское начальство, одно время "ушедшее" из Финляндии, вновь вернулось. И одновременно со всё чаще затягивавшимися на шеях революционеров "столыпинскими галстуками" Финляндии было предъявлено требование выдать угнездившихся на ее территории террористов, экспроприаторов, вообще революционеров. Гельсингфорс не был расположен играть в руку Петербургу и удовлетворить его требование.
С другой стороны, прямое ослушание грозило вызвать лишние осложнения. И нам посоветовали в общих интересах по добру, по здорову покинуть Финляндию без промедления. Спорить не приходилось. Политическая атмосфера накалялась с каждым днем. Кочаровский снова был вынужден перенести свою штаб-квартиру. На сей раз - в последний раз - он решил переселиться на италианскую Ривьеру, в Сестри. Я тоже отправился заграницу, но не с Кочаровским и его "труппой".
Мы вышли в море мрачным ноябрьским утром. Вместе с нами уезжал престарелый Лев Дейч. Море было неприветливое, бурное. Из всей русской компании дольше всех крепился и выдерживал испытание Осоргин. Прочих укачало в первые же сутки. Мы отлеживались в каютах и не поднялись на палубу, даже когда проходили мимо Швеции. Ветер стих, и качка прекратилась лишь в виду Штеттина.
Я проехал в Берлин.
IV. СТРАНСТВИЯ
В Берлине. - В Доме предварительного заключения.
- Освобождение и снова нелегальное положение. - Окончание университета. Первая и последняя защита. - Призыв. - Венчание. - Нерви, Кави, Париж. - Дело Азефа. - Разоблачение Свенцицкого. - Юриспруденция и публицистика. "Джентльменские соглашения" с Кокошкиным и Зволянским. - Прощание с Европой. Из Помпеи в Нарым. - Нарымский край в 1910-1911 гг.
1
Берлин был первым этапом на пути отступавших после поражения революционеров. Некоторые задерживались здесь только на короткий срок, чтобы передохнуть, учесть опыт, перегруппироваться. Другие осели в Берлине или двинулись дальше, в Париж, Лондон, Швейцарию, Италию, чтобы вернуться на родину только через десять лет.
В Берлине я нашел Орлова, который скрылся из Москвы в связи с арестами руководителей типографского союза. Из Орлова он превратился в Круглова и уехал в Петербург для продолжения своей полулегальной работы в профессиональном рабочем движении. Необходимость предъявления специального заграничного паспорта для выезда и въезда в Россию не служила препятствием для нелегальных. При выдаче заграничного паспорта не требовали ни фотографий, ни отпечатка пальцев, и всегда можно было воспользоваться чужим паспортом - родственника, знакомого, или специально сделанным фальшивым, - для проезда в ту или другую сторону. Да и пограничный контроль в эти годы был не слишком суров.
В Берлине оказались и Фондаминские, пережившие трагедию, закончившуюся благополучно. Фондаминский был командирован эс-эровским центральным комитетом на броненосец "Память Азова", но попал туда к "шапочному разбору", - когда восстание было уже подавлено. Он был схвачен и судим военным судом сначала в Ревеле, потом в Петербурге и, вопреки всему, был судом оправдан. По негласному совету одного из судей, Фондаминские немедленно покинули здание суда - и Россию, - чтобы избежать ареста в административном порядке.
Оправдательный приговор противоречил прочно установившейся практике военных судов и делал, конечно, честь судьям. Фондаминский обязан им жизнью. Всё же кое-что надлежит отнести и на его собственный счет. Он не пал духом, а мужественно и страстно отстаивал право на жизнь, свою и своих двух случайных товарищей по процессу. Внешностью, фигурой, искренностью, ораторским блеском он, видимо, произвел на судей такое впечатление, что оно вытеснило предубеждение против покусившегося на священные основы самодержавия инородца.
Возвращение в Россию Фондаминским было отрезано, и они отправились в Париж - в эмиграцию. Не знаю, как обернулась бы моя жизнь, если бы по приезде в Берлин я не получил ошеломившую меня весть об аресте моей кузины. Я был косвенно в том повинен. При аресте была обнаружена взятая по моей просьбе в Гельсингфорсе рукопись Кочаровского. Личная связь последнего с московской оппозицией и максималистами не составляла, конечно, секрета для Охраны. И арест был произведен по подозрению в причастности к максималистам. Больше того: было предъявлено конкретное обвинение - в увозе экспроприированных в Фонарном переулке максималистами 540 тысяч рублей.
Когда весть об аресте дошла до меня, я решил немедленно ехать в Петербург, где в Доме Предварительного заключения находилась кузина. Я понимал, конечно, что помочь ей я ничем не могу, но оставаться заграницей было психологически тоже невтерпеж. Заграничный паспорт достать было нетрудно. Сложнее было получить паспорт для проживания внутри России. Спустя некоторое время берлинская группа эс-эров уведомила, что меня ждет хороший паспорт в Смоленске. Распростившись с друзьями, я в начале 1907 г. отправился чрез Смоленск в Петербург. В транспортной конторе "Надежда" в Смоленске мне выдан был обещанный паспорт, который превращал меня в уфимского мещанина Журомского, Аркадия Васильевича, конторщика по профессии. Оставалось неизвестным, обладаю ли я настоящим паспортом или фальшивым и, если фальшивым, - скопирован ли он с настоящего или от начала вымышлен. На всякий случай я надумал биографию Журомского. Конечно, он не от рождения православный, а крещенный в православие; всё прочее, чтобы не сбиться, - следовало в биографии Журомского тому, как составлена была наша семья.
В Петербурге я явился в партийную организацию и получил назначение ведать железнодорожным районом, т. е. выделенными в особый "район" рабочими и служащими петербургского узла, которые примыкали к ПСР. Практически я должен был создать и редактировать нелегальный журнальчик, посвященный интересам железнодорожников, как эти интересы понимались эс-эрами.
Я назвал журнальчик "На рельсах" и стал собирать материал: "корреспонденции" с мест с описанием положения в мастерских и депо, изложением нужд и жалоб на местные неполадки и проч. Руководящие статьи и материал общего порядка лежали на мне.
В конце января седьмого года страна готовилась к выборам во Вторую Государственную Думу. Как нелегальный, я избегал ходить на избирательные собрания. Но раз всё же не удержался. Главным оратором здесь был "товарищ Абрам", студент Крыленко - будущий советский Главковерх. Он говорил хорошо, даже не без блеска, но вульгарно и до бесстыдства грубо. Его оппонентами и объектом атак были народный социалист Мякотин и кадет Милюков. С вдохновенной, содержательной и честной речью Мякотина красноречие Крыленко не могло идти ни в какое сравнение. Но оценить то и другое правильно могли лишь более взыскательные слушатели. Массовая же аудитория поддавалась непосредственному впечатлению от того, как бесцеремонно "крыл" Крыленко возражавших ему. В аудитории, неподготовленной к критическому восприятию и живущей по преимуществу эмоциями, демагогия, инсинуация, клевета всегда оказываются на привилегированном положении.
Первый номер "На рельсах" был составлен, и мне оставалось передать его тому члену с.-р.-овского комитета, который ведал печатанием. На 4-ое февраля в одной из аудиторий университета было назначено общее собрание представителей петербургской организации для выборов делегатов на 2-ой съезд партии. Я знал, что встречу там нужного мне комитетчика и захватил с собой весь материал.
Немного времени прошло после открытия собрания, как в аудитории появился отряд полиции, отрезавший выход. "На рельсах" предстояло попасть уже не в наборную машину, а - к охраннику в качестве материала, уличающего не только меня, но и собрание в целом. Выбора не было, не было времени и выжидать. С душевной скорбью принялся я уничтожать то, над чем трудился несколько недель. Изорвав все рукописи на мелкие клочки, я переменил место в ожидании дальнейшего развития событий.
В 1907-ом году российские высшие учебные заведения еще сохраняли автономию, приобретенную в пятом году. Их территория казалась неприкосновенной, и появление полиции без разрешения университетской администрации представлялось невозможным. Именно поэтому аудитории высших учебных заведений привлекали к себе внимание устроителей нелегальных или полулегальных собраний. Появление полиции на территории Петербургского университета не было изолированным местным эпизодом. Это было результатом определенного правительственного решения. В тот же день аналогичное случилось и в Москве, в Высшем техническом училище, где собралась конференция московских эс-эров для выбора своих делегатов на съезд партии. Чрез своих осведомителей департамент полиции был в курсе эс-эровских планов.
Вторжение вооруженного отряда было таким же неприятным сюрпризом для собравшихся эс-эров, как и для университетских властей. Был вызван ректор, известный физик, милейший проф. Боргман. Избранный членом Государственного Совета, И. И. Боргман отказался от этого звания из протеста против роспуска Первой Государственной Думы. Взволнованный и встревоженный за судьбы вверенного ему учреждения и, по мягкосердечию, за нашу судьбу, ректор появился в аудитории и распорядился, чтобы прежде всего нас накормили. Появились в неограниченном количестве холодные котлеты, соленые огурцы, хлеб. Агенты Охранки тем временем заняты были своим: бережно подбирали клочки рукописей, записных и адресных книжек, переписывали и опрашивали задержанных.
К вечеру всех нас рассортировали и отправили кого в арестные помещения при полицейских участках, кого - в тюрьму. Меня назначили в участок, но я попросился в Дом предварительного заключения в наивном предположении, что мне удастся свидеться или вступить в переписку с пострадавшей из-за меня кузиной. Я попал в тюрьму в погожий зимний вечер, а когда вышел из нее, прохожие в изумлении оборачивались на молодого сумасброда, не надумавшего ничего более остроумного, как в знойный августовский день облачиться в зимнее пальто с барашковым воротником и такой же шапкой.
Вспоминаю Дом предварительного заключения без особой, конечно, нежности, но с признанием, что, если уж подвергаться лишению свободы, условия заключения в одиночной камере ДПЗ в 1907-ом году были сравнительно вполне терпимы. Конечно, мы были изолированы от внешнего мира. Лишь случайно доходили отрывочные вести о том, что происходит на воле. Вся предвыборная кампания во 2-ую Думу, ее работа и условия роспуска стали мне известны только по выходе из тюрьмы. Не было общения с себе подобными, не хватало воздуха, света, возможности двигаться. Чрез решетку окна был виден только краешек неба. Непривычными была пища и абсолютная тишина, наступавшая к вечеру. Только изредка прерывалась эта тишина звуком прикрываемого глазка, чрез который надзиратель глядел, что делается в камере и чем занят заключенный.
Была в ДПЗ своя библиотека, значительно обогатившаяся за годы заключения множества политических. Здесь были все классики русской литературы, и я перечел многое из Достоевского, Щедрина, Писемского. Получил я и несколько передач, всё больше съестных: как конторщик, я не мог рассчитывать на чрезмерное внимание и комфорт. Мне давали и свидания - официально с квартирной хозяйкой, у которой я снимал комнату, фактически же с будущей женой моего кузена, Верой Осиповной Рубашевой. Свидания происходили в присутствии жандармского офицера, который, естественно, по обязанности службы стремился извлечь из беседы полезный для него материал. Политические темы тем самым исключались. И семейные тоже, - ибо как могла квартирная хозяйка знать семейные дела жильца, поселившегося у нее без года неделю. Всё же иносказательно я кое-что узнавал, а при прощании из руки в руку переходили записки от моих близких ко мне и обратно. Как подследственному, свидания давались мне очень редко, и они, действительно, были лучом света в тюремном быту.
Дело об эс-зровской конференции двигалось обычным путем и темпом: от Охранки к жандармскому управлению и прокуратуре. Меня допрашивали многократно, и каждый раз я ожидал, что справка по месту выдачи паспорта обнаружит, что Журомский не я, а я - не Журомский. Однако, не произошло ни этого, ни того, чтобы кто-либо из производивших дознание заинтересовался моим вероисповеданием. Простой тюремный надзиратель в этом отношении оказался более проницательным, чем натасканные на этом деле охранники, жандармы и товарищ прокурора.
В неурочное время откинулось оконце, чрез которое обыкновенно подавали пищу, и просунувшаяся голова надзирателя бросила:
- На завтра пищу заказывать будете?..
- Какую пищу?.. Почему на завтра? - искренне недоумевал я, подходя к двери.
Надзиратель отступил на шаг в сторону точно для того, чтобы лучше разглядеть меня, и не то укоризненно, не то вопросительно заметил:
- Да разве вы не еврей? Завтра еврейская пасха.
- Я?.. Нет, я не еврей, - отрекся я от самого себя в первый и последний раз в жизни.
Было отвратительно, но - одно из двух: если я Журомский, я - не еврей; если же я еврей, - какой же я Журомский.
Время двигалось медленно и тоскливо. Унылое однообразие иногда прерывалось неожиданными инцидентами.
Неведомые и невидимые нити связывали всё-таки ДПЗ с внешним миром, вероятнее всего чрез заключенных в общей камере, пользовавшихся большей свободой. Однажды перед окошком у потолка что-то стало мелькать - подниматься и опускаться, точно нацеливаясь на мою камеру. Вскарабкавшись на окно и держась за решетку, я другой рукой пытался захватить веревочку, на которой болтался пакетик, чтобы втянуть его к себе в форточку. Я так сосредоточился на этом, что не заметил появления в камере старшего надзирателя.
- А, рыболов, - сказал он и, в два счета зацепив веревочку, овладел пакетом и конфисковал его. Я успел прочесть заглавие: Вениамин Марков "Личность в праве" и только. Видимо, какой-то доброжелатель умудрился переправить мне мое произведение. За удовольствие увидеть обложку или, точнее, за нарушение запрета взлезать на окно, я расплатился переводом в другую, угловую, и потому более темную камеру.
Развлечением считалось в тюрьме перестукивание с соседями. Я редко прибегал к нему. Это требовало терпения и, кроме того, вело к "разговору" не с политическими, а с уголовными. Бессильное искоренить перестукивание, тюремное начальство боролось с ним тем, что Камеру с политическими окружало уголовными сидельцами сверху, снизу, с обеих сторон.
Поздней весной меня настойчиво стал вызывать стуком заключенный подо мной. Им оказался молодой парень с "приказчичьими" манерами выражения. Вместо "деревня", "деревенский" он постоянно говорил "провинция", "провинциальный". В тюрьму он попал за участие в экспроприации казенной винной лавки. Он принял участие в "эксе", видимо, не по нужде и из корысти, а скорее из молодечества, озорства и чувства товарищества. Он недооценивал серьезности своего положения, считая, что экспроприация в частном интересе карается не так сурово, как политическая в революционных целях.
Я не видел его, но изредка слышал его молодой, приятного тембра голос, когда он пробовал что-то напевать, пока надзиратель его не обрывал, или когда он выкрикивал короткие фразы в теплопроводную трубу. Заключение давалось ему очень тяжко. Весна ли, возраст ли настраивали его на лирически-меланхолический лад. Он знал меня в лицо: когда отпиралась моя камера над ним и меня вели на прогулку, он взлезал на окно и глядел, как я проходил в отведенный мне для прогулки загон.
Так же неожиданно, как появился, мой сосед снизу исчез. Я шел на прогулку, когда меня окликнули из камеры в нижнем этаже, куда переводили смертников. Через решетку и на расстоянии я не мог разглядеть его лицо. Видел только его льняные волосы. Камера его тотчас же была занята другим. Но я долго не мог забыть своего былого соседа - незадачливую жертву выродившейся в разгул и хулиганство революции. Он оказался одной из бесчисленных "щепок", отлетевших при неумелой "рубке леса"...
Другого рода эпизод был связан тоже с прогулкой.
Через открытую летом форточку донеслись громкая речь и дружный хохот. Я влез на окно и увидел гулявших на так называемой общей прогулке. Они весело резвились, бегали взапуски, играли в чехарду. Среди прыгающих и хохочущих без труда можно было узнать Абрама Гоца. Арестованый год тому назад, с тремя другими, за подготовку покушения на министра внутренних дел П. Н. Дурново, Гоц с товарищами были переведены по окончании следствия из петропавловской крепости к нам в ДПЗ. С этого дня было точно известно, когда выводили на прогулку группу Гоца: взрывы громкого смеха то и дело врывались в мое окно.
Гоц наладил регулярный обмен письмами. Его письма, как правило, были интересны, порой остроумны, но стилистически старомодны. Он не боялся стереотипных выражений, образов и сравнений. Фразы его были громоздки - на немецкий лад. Теоретически же социология Зиммеля оставалась для него вершиной мудрости, оспаривать которую он сам не решался, а попытки других не одобрял. Гоц имел влечение к науке и данные к тому, чтобы ею заниматься. Но жизнь - и сознание долга - увели его от науки. Не греша склонностью к марксизму, Гоц принадлежал не к тем, кто, по словам Маркса, ищут, как объяснить мир, а к тем, кто считают необходимым "изменить мир".
Это был переломный период в личной жизни Гоца. По окончании медицинского образования заграницей, проездом в свою Пензу, приехала в Петербург жизнерадостная и очаровательная Сарочка, как все ее называли, Рабинович, с которой Гоц и я были давно знакомы, а я особенно подружился перед своим отъездом из Берлина. Ко мне на свидание она придти не решалась и ограничилась присылкой роз. К Гоцу же Сарочка пришла на свидание по праву дальнего свойства. Эти свидания участились, а затем и узаконились: после осуждения Гоца на каторгу, уже в московской тюрьме, Сарочка и Гоц обвенчались.
К концу июля следствие по нашему делу было закончено, и обвиняемых стали освобождать до суда под залог. Никому и ничем неизвестный Журомский, естественно, оказался в числе первых, кому предложено было внести 500 рублей в обеспечение явки в день судебного разбирательства и выйти на свободу. В. О. Рубашева представила требуемую сумму в так называемых сериях государственного казначейства, что фактически уменьшало риск потери залога до 475 р., и 2-го августа ворота ДПЗ для меня открылись.
Был яркий солнечный день. Движение по Невскому было, вероятно, таким, как всегда. Но уличный шум, множество людей, экипажи, звуки, краски - находились в резком контрасте с жизнью, к которой я за полгода успел уже привыкнуть. Самым чувствительным был переход от вынужденного молчания к свободному пользованию словом. Здесь свобода обернулась безудержанностью, неугомонностью. Кузен, инженер Самуил Вишняк, ставший отныне моим постоянным и исключительно радушным амфитрионом, когда бы я ни был в Петербурге, с Верой Рубашевой говорили мне позднее, что я производил тягостное впечатление. Они повезли меня на острова, но я мало любовался окружавшей меня природой и панорамой, а говорил, говорил, говорил, точно хотел наверстать потерянное, дать выход приглушенной энергии или проверить, действуют ли органы речи.
2
В Петербурге я не стал задерживаться и отправился в Москву - к родным, близким, друзьям. Не без волнения возвращался я после полуторагодичного отсутствия. Домой ехать я не рискнул, - дворник был, конечно, осведомлен о том, что меня разыскивают. Я отправился в Сокольники, на Ширяево поле, где семья дяди - моего будущего тестя - снимала дачу. Чтобы обращать на себя меньше внимания, пошел пешком. Сокольничий лес был мне хорошо знаком с детства. Выло свежее солнечное утро. Душа радостно откликалась на щебетанье птиц, шелест листьев, на запах сосен, которым можно упиться, но нельзя описать. Меня не ждали. Тем радостнее была встреча.
Свой паспорт на имя Журомского я дал для верности прописать в доме Шер. А сам с друзьями, Шером, Орловым и Свенцицким, отправился в Коренево. Имение уже переменило собственника - перешло во владение дочерей Королевой, Тани и Жени, вышедших замуж за Васю и Митю Шер. Мы делились личными новостями и впечатлениями от пережитого политического опыта. Впечатления были безрадостны и в общем схожи. Профессиональное движение было разбито, политические партии разгромлены - социал-демократические ряды не меньше социал-революционных. Реакция шла не только сверху, со стороны правительства. В "массах" или, точнее, в рабочих кругах, с которыми продолжалась связь и общение, чувствовались разочарование, подавленность, апатия, неверие и недоверие. Организованные рабочие отходили от политики: риск нависших репрессий никак не уравновешивался возможными при военно-полевом режиме достижениями. Сошлись мы и в осуждении "руководства", которое пошло по линии удовлетворения требований "кварталов", или масс, по существу и справедливых, но реально И исторически неосуществимых.
В разгар наших бесед неожиданно прибыла мать Шера. Она приехала со станции на наемной подводе, так как на встречу ей не выслали лошади. Вера Васильевна привезла неприятную для меня весть. Вместо того, чтобы прописать и вернуть паспорт Журомского, к ней явился помощник пристава с двумя городовыми и осведомился, где находится владелец документа. В качестве домовладелицы Вера Васильевна, естественно, пользовалась уважением и доверием полиции, и в свою очередь задала вопрос помощнику пристава: в чем дело? Неужели паспорт фальшивый?..
- Он сам фальшивый, - убежденно ответствовал помощник пристава.
Оставив двух полицейских для задержания Журомского, когда тот явится, пристав удалился, а Вера Васильевна поспешила в Коренево предупредить меня.
Полицейские продолжали терпеливо поджидать меня в течение нескольких дней. Чтобы покончить с этим, я отправил на имя домовладелицы открытое письмо с извещением, что, получив службу в Казани и вынужденный уехать в экстренном порядке, прошу выслать туда мой паспорт до востребования. По получении открытки засада немедленно была снята, и Журомского стали, вероятно, разыскивать в Казани.
Было очень огорчительно. Паспорт, пригодный в Петербурге и прошедший благополучно все стадии охранно-жандармского дознания и следствия, отказался вдруг служить в Москве. Как это могло случиться, оставалось секретом полицейского аппарата. Но мое положение осложнялось: я снова превращался в нелегального и к тому же беспаспортного. О моей явке на суд не могло быть уже и речи. Самый тот факт, что Журомский - не настоящий, а "фальшивый", давал лишний козырь обвинению. Внесенный в обеспечение явки залог пропадал подлежал конфискации. И снова вставал вопрос: как быть, где жить, что делать?
Не зная на чем остановиться, я отправился в университет выяснить, в каком я там положении - исключен или нет?
Положение оказалось гораздо более благоприятным, чем можно было предполагать. При всех отрицательных качествах самодержавия, оно не было всё же тоталитарным, то есть не охватывало своими щупальцами всех сторон личной жизни человека сверху до низу. Поскольку индивид не касался политики, в которой самодержавие видело угрозу своему существованию, оно им мало интересовалось.
К тому же после неудачной войны с Японией весь полицейский аппарат был настолько расхлябан, что он и не был уже в силах уследить за всем.
Университет не знал - не всегда и хотел знать, - что делает департамент полиции. Он, вероятно, и не был осведомлен о том, что департамент меня разыскивает. Как бы то ни было, но оказалось, что я продолжаю числиться студентом юридического факультета, прослушавшим семь семестров. Период с января пятого года и до осени седьмого считался как бы выпавшим: самый университет в течение этого периода был временно закрыт и бездействовал. Мое "дело" канцелярия университета закрыла, когда я перестал подавать признаки жизни и не внес денег за правоучение за очередной семестр. Чтобы получить выпускное свидетельство, дававшее право подвергнуться окончательным испытаниям для получения диплома, мне предстояло пробыть в университете еще один, последний восьмой семестр. Посещение лекций и практических занятий по-прежнему оставалось необязательным, и пребывание в университете фактически сводилось к взносу 50 рублей за последний семестр. Не столько от "нечего делать", сколько оттого, что ничем другим я не мог заняться, я решил посвятить семестр подготовке к выпускным экзаменам.
К тому же побуждало меня и решительное заявление тетки, будущей тещи:
- Прежде, чем жениться, надо закончить образование!..
Забрав учебники у Шера, уже сдавшего выпускные экзамены, я отправился в Пителино. Туда же вскоре приехал и Орлов, решивший тоже использовать "безвременье" для сдачи своих выпускных экзаменов на физико-математическом факультете. Он не был нелегальным, но в деревне не было городских соблазнов, и готовиться к экзаменам было легче. В течение нескольких месяцев мы вели строго налаженную - почти на монастырский образец - жизнь. Вставали рано. До полудня усердно штудировали каждый свое. А после завтрака, в порядке скорее развлечения, нежели отдыха, сражались в шахматы - играли две партии, чтобы разойтись для занятий до обеда и вновь сыграть две партии после еды. Перед самым сном я отправлялся один на прогулку. Такого распорядка мы старались строго держаться.
Изредка на субботу-воскресенье наезжала в Пителино владелица имения, одна или с детьми. Навещали нас и будущие наши жены: Маруся Королева и моя кузина. В порядке редкого исключения ездили и мы в Москву. В одну из таких поездок попал я с матерью Шера в Художественный театр на "Синюю птицу" Метерлинка. В постановке Станиславского эта пьеса представилась мне как художественная иллюстрация к кантовской "вещи в себе". "Нужно быть смелым и видеть скрытое", - приглашал Метерлинк, утверждая, что скрытое открывается детям и слепым. И я философствовал, гуляя с Верой Васильевной по фойе: есть в реальности символ, есть в символике реальность. Она заинтересовалась моими рассуждениями и подала мысль написать статью на эту тему.
В промежутке между чтением учебников по гражданскому и уголовному праву написал я и другую статью - "Ответ А. В. Пешехонову" на его критику законопроекта о земле, внесенного во 2-ую Государственную Думу эс-эровской фракцией. Когда Думу разогнали, Пешехонов критику свою оборвал. Но и то, что он успел напечатать, было существенно и затрагивало самую сердцевину проблемы социализации. Отменяется ли всякая собственность на землю или только частная земельная собственность? И кому на пользу пойдет это правообразование: индивиду, земледельцу, или коллективу, народу? Пешехонов ставил вопрос политически, но и политическое решение было внутренне связано с юридическим содержанием понятия собственности.
Мой "Ответ" был озаглавлен точно, но неуклюже: "Кто же субъект какого права?" Заглавие подчеркивало, что проблема имеет две стороны и отвечает на два разных вопроса.
К кому перейдет земля в результате реформы, чьей она станет? Ответ: к земледельцу, гражданину, индивиду. Другой вопрос: что станет юридически с землей, какой она станет? Ответ: она окажется вне торгового оборота, не будет подлежать купле-продаже и спекуляции, станет "народным достоянием". В двойственности проблемы и ее решения сказывалась вечная антиномия народнического социализма, старавшегося сочетать коллективизм с принципом личности. Пешехонов решительно отрицал возможность признания за личностью носителя права на землю. Он видел его в коллективном собственнике, в народе.
Статью мою Пешехонов принял и поместил в мартовской книжке "Русского богатства" за 1908 г., снабдив мой ответ ему своим ответом мне. Пообещав "по адресу самого г. Маркова ограничиться лишь немногими репликами и притом скорее формального свойства", Пешехонов всю свою огромную статью посвятил разносу меня и моей "юридической схоластики". Sub specie aeternitatis (С точки зрения вечности.), когда Пешехонова уже нет в живых и его оппоненту предстоит в недалеком будущем та же судьба, я отчетливо вижу и свой партийно-полемический задор, и избыток свеже усвоенной юридической мудрости, мало подходившей для общего журнала, каким было "Русское богатство", и для чуждого юридическому мышлению А. В. Пешехонова.
Во многом Пешехонов был более прав, чем юный Вен. Марков. Но и сейчас я не вижу, чтобы ответы, которые давал Пешехонов, разрешали более удовлетворительно антиномию между индивидуальным и коллективным.
Подготовка к экзаменам продвигалась успешно. С наступлением экзаменационной поры Орлов перебрался в Москву. Я же, из опасения случайного ареста, не рисковал жить в Москве, а приезжал в день экзамена с утра домой дворник дома успел смениться, - переодевался в студенческую форму и отправлялся в университет. После экзамена я вновь переодевался в штатское платье и возвращался в Пителино. Таким путем, маневрируя и лавируя, я благополучно сдал на "весьма" все экзамены, кроме последнего, самого легкого уголовного процесса.
Когда утром того дня, на который был назначен этот экзамен, я вышел из вагона на брестском вокзале, меня встретили мои друзья, Гиршман, Мария Маврикиевна, одна из первых московских адвокатесс, и Борис Ратнер. Они сообщили, что у моих родителей ночью произведен был обыск, - очевидно, искали меня. Домой ехать, поэтому, было опасно, и я в сопровождении моих друзей-телохранителей отправился сначала в лабораторию кузена д-ра Розенталя облачаться в студенческую форму, а оттуда - на экзамен.
Если напали на мой след, - арестуют при входе в университет. Мы прошли, поэтому, не с главного входа с Моховой, а с бокового, на Никитской. Никто не пытался меня задержать, и я прошел в экзаменационный зал. За столом, покрытым зеленым сукном, сидел известный всей интеллигентской Москве почтенный Николай Васильевич Давыдов - председатель московского окружного суда, театрал и большой любитель и ценитель литературы, лично близкий Льву Толстому. Как приват-доцент, Давыдов читал курс уголовного процесса и был очень популярен у студентов. Свои лекции он оживлял примерами из личной судейской практики.
Давыдов предложил мне взять билет с обозначением темы или вопроса, на который экзаменующемуся предстояло ответить. Я вытащил один из разложенных веером картонов. На нем значилось: No 22. Арест. Я внутренне улыбнулся, подумав: случайность или перст судьбы?.. Оказалось, случайность: обыск у нас был произведен не потому, что искали меня, а потому, что задержанное в другом месте лицо имело адрес моих родителей.
Экзамены были сданы, и я приобрел право на диплом 1-ой степени, - в качестве дипломной работы я заблаговременно представил Новгородцеву свою "Личность в праве", и он ее зачел. С получением диплома 1-ой степени отпадало препятствие к тому, чтобы быть оставленным при университете для подготовки к профессорскому званию, - о чем тогда я, впрочем, и не думал.
Образование формально было закончено, - тем самым отпадало и препятствие, выдвинутое будущей тещей. Оставалась, однако, еще другая преграда, осложненная моим нелегальным положением, - воинская повинность. Надо было либо отбыть ее, либо быть от нее освобожденным. В свое время я заявил о готовности служить не по жребию, а вольноопределяющимся. С окончанием университета кончилась и отсрочка по образованию, и я должен был явиться в воинское присутствие. В Москве это было более рискованно, и я отправился в Петербург.
Присутствие направило меня для подробного медицинского обследования в военный госпиталь Николая I. По дороге в госпиталь я занес в редакцию журнала "Образование" свою рукопись о "Синей птице". Как статью на непривычную мне литературно-философскую тему, я подписал ее новым псевдонимом Марк Гри (Gris серый, что считалось тогда синонимом эс-эра).
Госпиталь, бывший в ведении военного министерства, относился к департаменту полиции, примерно, так же, как и университет, входивший в ведение министерства народного просвещения. Разыскиваемый соседним ведомством, я совершенно легально провел несколько суток в госпитале, который признал меня годным к военной службе и направил обратно в воинское присутствие.
Возвращаясь домой, я позвонил по телефону в "Образование", чтобы узнать о судьбе своей статьи. В ответ я получил приглашение зайти в редакцию. Меня принял приват-доцент С. Поварнин, сообщивший, что рукопись отправлена в набор. При этом он рассказал, что в редакцию поступило 35 статей о "Синей птице".
Он, Поварнин, принялся читать одну рукопись за другой и, прочтя семь, оказавшихся непригодными, решил про себя - прочту еще одну, последнюю: если не подойдет и она, лучше напишу сам (36-ую!), чем терять время на прочтение оставшихся, может быть, тоже непригодных. Восьмой по счету была моя рукопись. Она могла оказаться девятой, и ее судьба была бы иной, - не появилась бы в ноябрьской книжке "Образования" за 1908 год. А сколько рукописей, может быть, гораздо более ценных, не увидали света только потому, что лежали ниже в стопке рукописей. Habent sua fata libelli (У книг своя судьба.) - свою судьбу, оказывается, имеют и статьи.
Воинское присутствие согласилось дать мне отсрочку на год, и в тот же вечер я уехал в Москву. На верхней полке 3-его класса я предался безрадостным размышлениям о ближайшем будущем. Скитаться по домам - по родным и знакомым, где день, где ночь, становилось нудной и никчемной потерей времени. Без определенного дела - службы или задания - легко было отвыкнуть от систематической работы. Одновременно всплывала мысль и о личной жизни. Для заключения брака закон требовал удостоверения личности в виде паспорта или вида на жительство. У меня в кармане лежал университетский вид на жительство, который я не давал в прописку полиции, но который был действителен до 31-го августа 1908 г. До истечения этого срока оставалось двое суток. Я с предельной отчетливостью осознал, что это последняя возможность юридически оформить брак.
С вокзала я проехал прямо на квартиру дяди. Мне не стоило большого труда убедить кузину, что мы должны обвенчаться не позднее, чем через 36 часов. Отложить венчание - значит создать новые - паспортные - трудности в будущем. Мы разделили труд: я отправился оповещать своих родителей, она - своих.
Отец мой промолчал, - молчанием выражая свое согласие. Мамаша "в последний раз" предостерегала против брака между близкими родственниками, напомнила о болезненном состоянии моей будущей "спутницы жизни" и прочее. Ее возражения носили скорее формальный характер - самооправдания, а не осуждения принятого мною решения. На моем фронте таким образом всё было улажено. На другом фронте - со стороны дяди и тети - возникли возражения технического порядка: как это возможно устроить свадьбу с субботы на воскресенье, когда все магазины закрыты? Ведь необходимо подвенечное платье, нужно найти место, где венчаться, пригласить гостей, условиться с раввином. Даже необходимые обручальные кольца найти - целая проблема.
Все эти препятствия, действительные и мнимые, были легко взяты нашей решимостью.
Я немедленно отправился к другому дяде, Мирону, не раз предоставлявшему мне ночевку в годы скитаний. Он рано овдовел и имел двух юных дочерей, за которыми, как и за всем домохозяйством, присматривала энергичная и не без живого юмора Тилла Ивановна Спроге - немка из Балтики. Дядя тут же согласился предоставить свое помещение для церемонии. "Заказали" раввина с переносным балдахином, требуемым для обряда. Нужных для действительности молитвы десять религиозно совершеннолетних, то есть старше 13 лет, евреев поставила ближайшая родня. Из друзей пришлось ограничиться приглашением самых близких: Анюты Королевой, Шера, братьев Ратнер.
От подвенечного платья невеста со свойственной ей решительностью отказалась наотрез. В спешном порядке смастерили подобие ему: из шелкового белого платья соорудили юбку и к ней прибавили белую блузку с фатой, приобретенной с черного хода у соседнего парикмахера. Вася Шер галантно прислал невесте огромный букет белых роз. Всё оказалось "как у людей". Труднее всего достались обручальные кольца. Когда кончился субботний отдых, мой будущий тесть отправился на поиски колец, но при всем старании ничего лучшего, чем кольца низкопробного золота - 56-ой пробы, - раздобыть не сумел, что, впрочем, не помешало им верой и правдой служить уже 46 лет.
Всё это представлялось никчемной, но невинной обрядностью, которую следовало претерпеть, поскольку мы пошли на юридическое и, тем самым, по русским законам, религиозное освящение брака. И в воскресенье 31-го августа, в день истечения моего университетского вида на жительство, состоялось наше венчание. Религиозный ритуал и бытовой церемониал - были соблюдены с небольшими лишь отклонениями, вызванными спешностью в подготовке торжества и особым положением жениха.
Невеста была в белом платье - не атласном, правда, но всё же шелковом. Я был в пиджаке, но - темного, синего цвета. Родители и родственники принарядились. Появился раввин, не казенный Я. И. Мазэ, а так называемый духовный раввин, Вейсбрем, благообразный старец, с мягкими чертами лица и длинной белой, подернутой желтизной бородой. Он не "мучил" присутствовавших наставительной речью, а ограничился самым необходимым для совершения обряда. Назначенные к тому обвели нас положенное число раз под бархатным балдахином с золотой бахромой. Разбили, как полагалось, посуду, притоптав ее каблуками. Пригубили вино. Надели кольца на безымянные пальцы и двинулись к столу с угощением, которое, несмотря на воскресный день, всё же раздобыла хлопотливая Тилла Ивановна.
Вся процедура отняла немного времени. Хотя всё было как полагалось, всё же чувствовалось, что чего-то не хватает, что-то не завершено. Было всего 10 часов вечера, а программа была уже исчерпана, и надо было расходиться. Молодежь решила продолжить празднество, перенеся его в другое место. Но куда? Кто-то предложил ехать в "Яр". Это требовало денег, которыми я не располагал. На выручку пришел д-р Розенталь.
- Скажи дяде Абраму, он охотно даст сто рублей - посоветовал он. - На свадьбе Веры (старшей дочери тестя) одни лошади стоили дороже!..
Я стал обладателем ста рублей, и на шести лихачах, "на дутиках", мы отравились в излюбленное место московских кутежей, с цыганским хором, отдельными кабинетами и прочими аттракционами. Было всего 11 часов - для "Яра", можно сказать, детское время: туда приезжали после окончания спектакля в театрах или для завершения кутежей. Кроме нас, посетителей не было. Там и здесь слонялись без дела "особочки", с удивлением оглядывавшие так мало похожих на обычных их гостей и клиентов. Мы заказали кофе с ликерами - тоже не как завсегдатаи "Яра" - и вскоре почувствовали себя не на месте: ни мы "Яру", ни "Яр" нам не подходили. Решено было закончить празднество и разъехаться по домам. Разъехались и молодожены: кузина-жена вернулась к себе в отчий дом, а я отправился ночевать к Шеру.
3
Задумываясь над возможным будущим, я решил на всякий случай зачислиться в сословие присяжных поверенных, точнее, - записаться в помощники присяжного поверенного. О научной карьере я в то время и не мечтал. В магистратуру, если бы и мечтал, попасть не мог: дверь была закрыта на два замка - как нелегальному и как еврею. Знакомый приват-доцент предложил рекомендовать меня любому присяжному поверенному: никто ему не откажет - тем более, что я не предполагаю фактически работать в кабинете будущего патрона.
Я "выбрал" Муравьева, Николая Константиновича, не потому, что знал его, а потому, что он был известен как радикальный адвокат, участник в политических процессах. К нему был приписан и ряд моих приятелей. Нервный и холерический, Муравьев выслушал меня и мою эпопею без особого интереса, но тут же согласился приписать в число своих помощников. За 44 года существования русская адвокатура, при всех сменах правительственного курса, сохраняла свою автономию, и мое включение в бесконечное число "пом. прис. пов."-ых округа московской судебной палаты прошло без всяких осложнений с чьей-либо стороны.
У меня не было никаких обязательных занятий и потому, когда мне предложили выступить казенным защитником, то есть по назначению суда защищать подсудимого, не имеющего возможности пригласить адвоката по собственному выбору, я охотно согласился. Первыми - и последними - клиентами моими были двое парней рецидивистов "домушников", забравшихся на чердак и унесших оттуда белье. Что они белье украли, не было никаких сомнений. Но они упорно запирались и при свидании со мной заявили, что отказываются судиться "в сознании". Исходя из этого, я стал готовиться к защите: собрал, что мог, из "доктрины" и сенатской практики о том, какое помещение может считаться обитаемым, является ли им чердак вообще и данный в частности и т. п.
Облачившись в чужой фрак и пригласив Василия Дистлера, приятеля эс-эра и сибирского адвоката, присутствовать в качестве свидетеля моего выступления, явился я в заседание московского окружного суда с присяжными заседателями. Председательствовал гроза молодой адвокатуры - товарищ председателя Салов. Он был известен бесцеремонным обращением с защитниками, особенно с молодыми и малоопытными. Я робел больше, чем когда таскал бомбы, и почти обомлел, когда на грозный опрос председательствующего;
- Подсудимый, признаете вы себя виновным? - услышал совершенно неожиданный положительный ответ.
- Да, признаю, - ответил и второй. Произошло то, что "с обратным знаком" случилось на первой защите у Карабчевского. Он описал, как его подзащитный, на предварительном следствии признававший свою вину, на суде от своего признания отказался. Сознание моих подзащитных застало меня врасплох, совершенно неподготовленным. Мой противник, прокурор, удовлетворенный тем, что подсудимые сознались, не стал долго занимать внимание присяжных: дело ясно, преступление установлено, вина признана, присяжным остается лишь вынести обвинительный вердикт.
Слово было предоставлено мне. И так как ничего другого, кроме того, что я надумал и подготовил, я был не в состоянии сказать, моя речь сводилась по существу к тому, что подсудимые сами не понимают, в чем сознаются. Заявляя "да, виновен", подсудимый не отдает себе отчета в том, что доктрина, закон и судебная практика понимают под "обитаемым помещением", проникновение в которое карается суровее, как проявление агрессивной преступной воли, что в данном случае чердак был необитаем и, потому, подсудимые, чистосердечно признавшие свою вину, подлежат, конечно, каре, но более мягкой, чем та, которая предусмотрена Уложением о наказаниях и на которой настаивает обвинитель.
Судебное следствие кончилось, и Салов приступил к председательскому напутствию присяжных. Он начал так:
- Господин защитник говорил вам, - затем последовало упрощенное воспроизведение, не без издевки, моих соображений. - Не обращайте на них, господа присяжные заседатели, никакого внимания. Прокурор вам разъяснил, следовало пространное и сочувственное изложение того, что говорил обвинитель.
Тем не менее, дело кончилось более чем благополучно для моих подзащитных и, тем самым, для меня. Присяжные признали подсудимых виновными, но в качестве наказания применили к ним менее суровый Устав о наказаниях, налагаемых мировыми судьями. Несмотря на рецидив, домушники отделались всего шестью месяцами тюрьмы, были очень довольны и благодарили меня.
Снова пришлось убедиться на опыте, что и министерство юстиции, как и ведомство народного просвещения и военное, находятся в разладе с министерством внутренних дел. В то самое время, когда меня разыскивали Охрана и департамент полиции, я мог публично выступить в столичном суде и явиться как бы составной частицей аппарата публичной власти. Да, далеко было самодержавию до всеохватывающего тоталитаризма!
Приближался конец года. Мы решили ехать заграницу - провести с некоторым запозданием свой "медовый месяц", а потом поселиться где-нибудь более прочно. Шер "выправил" на свое имя заграничный паспорт, и я благополучно проехал с его паспортом в Берлин. По получении от меня телеграммы выехала туда и жена. Было неприветливо, холодно, ветрено и сыро не только в Берлине, но и в Милане. Общая картина радикально изменилась за те несколько часов, которые отделяли Милан от Генуи и итальянской Ривьеры. Поздним вечером вышли мы из вагона в Нерви и сразу очутились в пальмовой аллее. Высоко в небе сверкали яркие звезды. Было тепло. Чувствовался аромат олеандра, магнолий и других цветов и деревьев.
Три счастливых недели прожили мы у самого синего моря, открывавшегося под окнами нашей гостиницы "Виктория". Стояло лучшее время года на Ривьере. Природа ласкала теплом, а не томила зноем. И на душе было легко и радостно. Мы съездили в соседнее Кави ди Лаванья, где жили знакомые мне по партии - Осоргин и Колосов. Они повели нас знакомиться с Амфитеатровыми, как бы возглавлявшими тамошнюю колонию.
Амфитеатровы снимали большую виллу и славились своим хлебосольством. После опубликования "Господа Обмановы", под коими недвусмысленно разумелась царствовавшая семья Романовых, Александр Валентинович Амфитеатров был выслан из Петербурга, а в пятом году он добровольно эмигрировал. Правые и умеренные, с которыми Амфитеатров был близок, от него отвернулись, и он стал "слышно" леветь и краснеть - одно время даже издавал журнал под заглавием "Красное знамя". В Кави Амфитеатров продолжал писать романы, производя их "серийно": в определенные часы он диктовал "Викторию Павловну" - роман, посвященный проблеме проституции, в другие часы - другой роман, название которого не сохранилось в моей памяти.
Ближайшим приятелем Амфитеатровых в пору их житья в Кави был знаменитый шлиссельбуржец Герман Александрович Лопатин. Мы были приглашены к обеду, на который пришел и Лопатин в крылатке и широкополой черной шляпе с толстой палкой, на которую он не столько опирался, сколько ею размахивал. По внешнему виду никак нельзя было думать, что этот подвижной, громогласный и жизнерадостный человек просидел 18 лет в страшной шлиссельбургской изоляции. Когда приступили к еде, орошенной вином, языки развязались и хозяин с гостем вступили в единоборство, очевидно не в первый раз, - кто из них лучший рассказчик.
Амфитеатров, грузный и монументальный - настолько, что рядом с ним люди невысокого роста казались существами иной биологической породы, говорил легко, спокойно и свободно, не подыскивая слов и пользуясь живописными образами и анекдотом. Лопатин говорил с воодушевлением, "из нутра", на французский манер, был находчив и остроумен. Трудно было отдать предпочтение тому или другому оба были замечательными рассказчиками. Когда мы отправились на станцию, живописный Лопатин вызвался нас проводить и всю дорогу продолжал увлекательно рассказывать. И в 63 года Лопатин не уступал в живости и в красочности описаний 45-летнему профессиональному романисту.
Пребывание на итальянской Ривьере я вспоминал бы только с радостью, если бы не гнусный фурункулез, который я где-то подхватил накануне отъезда и который отравлял мне существование больше десяти лет. Ни "железо" (нож хирурга), ни лекарство (пивные дрожжи) его не брали, и он не только доставлял физические страдания, он и гнетуще действовал на душевное состояние. Именно в таком настроении распрощался я с Нерви и вместе с женой отправился в Париж, где заканчивала свое медицинское образование ее сестра - Рашель.
Попали мы туда в самый разгар дела Азефа. Его двойная роль была уже разоблачена. Волнение было всеобщее и чрезвычайное. "Мы всегда говорили"... "Индивидуальный террор только питает иллюзии и разлагает революционные ряды, отвлекает массы", - торжествовали противники справа и слева.
Эс-эры ходили мрачнее тучи в полной растерянности. "Если Иван Николаевич (кличка Азефа) оказался предателем, кому же после этого верить?"... Другие били себя в перси за недогадливость и легковерие: как можно было довериться человеку с такой внешностью? Как можно было не внять предостережениям?..
Глубже переживали катастрофу те, кто главную беду видели не в том даже, что Азеф оказался предателем и провокатором - они всегда бывали и будут в революционных движениях. Главное состояло в том, что Азеф "работал" одновременно на два лагеря или на две стороны. Он выдавал врагу не только тех, кто самозабвенно был ему предан, как товарищу, другу и брату, - материально обогащаясь на счет своего предательства. Он одновременно и помогал тому делу, в которое верили и которому служили его жертвы. Способствуя убийству Плеве и не выдавая тех, кто готовили покушение на вел. кн. Сергея, Азеф компрометировал террор и отбрасывал зловещую тень на его мучеников, на людей высокого, подвижнического, религиозно-мистического строя души.
Это было главное и худшее. Партия болезненно переживала предательство Азефа, нанесшее чувствительный удар не только ее престижу, но и революции в целом. Говорили об этом все, но о подробностях в периферийной среде партии только шептались. Дело касалось наиболее законспирированной деятельности партии и расспрашивать здесь не полагалось. Это было бы сочтено за дурной тон. Могло показаться даже подозрительным.
Я не имел ни права, ни желания входить в это сугубо тяжелое дело. Единственное, в чем косвенно отразилось мое отношение не к самому делу Азефа, а к проблеме террора, была статья, помещенная в центральном органе партии "Знамя труда" No 18 за подписью Поморцева.
Вышел как раз роман Савинкова-Ропшина "Конь бледный", посвященный этой теме. К литературному "оформлению" приложила свою поэтическую руку 3. H. Гиппиус, и роман получился очень интересным и с художественной, и с проблематической стороны. Савинков показал в романе участников террора - всё разные, не столько даже психологические типы, сколько разные категории или системы, во имя которых люди посвящали себя этому неблагодарному делу. На фоне дела Азефа все предложенные Савинковым виды оправдания террора казались мелкими, неубедительными, даже компрометирующими тех, кто жертвовали своей жизнью и свободой.
Я попробовал расклассифицировать савинковские категории - ненависть и месть, личная любовь, отвлеченный долг, внутренняя совестливость и ницшеанство, - и противопоставил вымыслу романиста подлинные высказывания виднейших террористов: Сазонова, Фрумкиной, Рагозинниковой, Бердягина, Климовой, Каляева. Между "творчеством" и "реальностью" оказалось несоответствие. Названные террористы ничего не искали для себя. И за лишение жизни других обрекали себя на смерть. Как писал Герцен, - то был "страшный ответ праву сильного" со стороны "угнетенных и бесправных". Это было некоторым приближением к оправданию террора.
На этой статье я остановился потому, что она выдержала труднейшее испытание - временем. И через 46 лет она не утратила своего смысла: связанный исторически с революцией, террор является предельным насилием, абсолютного оправдания коему нет и не может быть.
Когда создавалась мало-мальски благоприятная обстановка, меня всегда влекло к перу - к перу сильнее, чем к книге. Толстые журналы редко давали место начинающим и малоизвестным авторам. Зато им охотно поручали, как бы для "пробы пера", составлять рецензии на чужие труды, иногда весьма серьезные. Тем самым начинающий автор признавался достойным быть судьей и высказывать суждения о том, что предполагало гораздо большую зрелость, умение, а часто и эрудицию, чем написать статью на специально интересующую автора тему. Эта практика - универсальна. Мне приходилось ее наблюдать и во Франции, и в Соединенных Штатах. И мне в молодости чаще удавалось печатать отзывы о чужих работах, нежели помещать свои статьи. Я не был вхож ни в одно издательство, журнал или газету. И, если попадал куда, то обыкновенно "с улицы" - без чьей-либо рекомендации, как попал в "Образование", в "Право", в "Юридический вестник", в "Вестник права и нотариата".
Очутившись в Париже, я надумал продолжить спор с Пешехоновым и написать статью о том, как разграничить пределы государственной власти и личной свободы. Мне нужна была литература, и я обратился к профессору Чернову, читавшему лекции на юридическом факультете. Тот принял меня в штыки. Сам русского происхождения, он накинулся на меня:
- Власть. Свобода. Чья свобода?.. Какая? Печати? Собраний?.. Какая власть; законодательная, судебная, правительственная?.. Почему русские так падки на отвлеченные темы? Почему не сказать конкретно?..
Чернов настолько смутил меня, что отбил охоту писать на эту тему, - до настоящего дня тревожащую совесть и умы человечества.
Я перешел на другую тему - о суверенитете, и тут обошелся уже без проф. Чернова и его нравоучений.
Занятия перемежались с прогулками по Парижу, посещениями Лувра, Версаля, палаты депутатов, изредка концертов, театров, выставок. Бывали мы и у друзей, - чаще всего у Фондаминских. Они жили интересной, духовно-насыщенной жизнью. Наряду с партийными делами, в которые с головой уходил Илюша, он находил время поддерживать личные отношения с людьми, стоящими в стороне от революции. У Фондаминских встречал я Савинкова. Он то молчал таинственно, то занимательно рассказывал. Рассказчик он был отличный, любил вино, женщин и карты - винт даже не "по маленькой", а как таковой.
Савинков попросил меня принять участие в одном партийном задании, которое удобнее выполнить не привычным парижским старожилам. Задание состояло в том, чтобы проследить некую Татьяну Цейтлин, выдавшую в Саратове известного эс-эра Осипа Соломоновича Минора.
Надо было установить, не поддерживает ли она сношений с охранником Бинтом, агентом знаменитого - по изготовлению "Сионских протоколов" - Рачковского.
Поручение было малопривлекательным. Но отказаться от него было невозможно. Раз противник не брезгает услугами провокаторов и предателей, приходится и самообороне соответственно перестраиваться. Приняв предложение, я приобрел за 8 франков котелок, чтобы не выделяться из парижской толпы, и в назначенное время явился на обсервационный пост на Rue d'Alesia.
Утро выдалось пасмурное. "Шел дождь и перестал, и вновь пошел", а я всё стоял и так и не заметил, чтобы из указанного мне дома вышел кто-нибудь похожий на описанное мне лицо. Вечером я явился к Савинкову с докладом, что наблюдение не дало никаких результатов. Больше поручений от Савинкова я не получал.
Азеф и его предательство коснулись меня лишь слегка и рикошетом, как всякого человека и эс-эра, не причастного к Боевой Организации. Самого Азефа я встретил всего дважды в своей жизни, не обменялся с ним ни одним словом и лишь раз пожал его бесчестную руку. Несравненно глубже и мучительнее пережил я моральную азефовщину - Свенцицкого и его деяния, о которых узнал по возвращении в Москву.
За последние годы я встречался с ним редко и больше урывками: я был "в разгоне", а он уже вышел в большие люди - приобрел известность особенно в религиозно-философских кругах Москвы и Петербурга. Это произошло, конечно, благодаря его личным способностям, умственным и проповедническим. Однако, свою роль сыграла и "созвучность" эпохе его идей о косности мира и необходимости восстания против неправды жизни и Церкви.
Свенцицкий печатался в "Журнале для всех" Миролюбова. Он написал роман "Антихрист", имевший успех. В 1907 г. он выпустил "памфлет", как он его назвал, - "Письма ко всем". Это был не художественный вымысел, а, как выяснилось позднее, - правда о себе. Письма были адресованы: к самому себе, к духовенству, к буржуазии, к будущим людям, к бывшему другу (Шеру).
Здесь обличались всё и вся: литературная ложь, принятая всеми, "противная и унизительная"; "Что вы сделали с Церковью", - духовенство; "Всюду слышно ваше смрадное дыхание", - обращался он к буржуазии.
Не пощадил автор и самого себя: он "шел на разврат, как на бой с Господом своим", и путь его "от публичного дома до Голгофы" был сочетанием предельного по кощунству богоборчества с таким же умилением пред образом Христа.
Смысл этого "памфлета" с элементами исповеди прошел незамеченным. Он раскрылся лишь тогда, когда раскрылись деяния автора. Почти накануне своего разоблачения Свенцицкий до того осмелел, что выступил с публичным докладом в петербургском религиозно-философском обществе о "Мировом значении аскетического христианства". Аудитория состояла из высших иерархов православной церкви, в том числе и будущего патриарха Сергия и митрополита Антония, из профессоров духовной академии Карташева и Успенского, из писателей по религиозно-философским вопросам Мережковского, Розанова и многих, многих других. Все пришли послушать недоучившегося студента, об исключительных дарованиях коего шла молва.
Свенцицкий противополагал два лика христианства: светлый и радостный первых веков - отшельническому, затворническому, аскетическому. Ссылаясь на слова Аввы Зосимы Палестинского: "Уничтожь искушения и помыслы, - и не будет ни одного святого", Свенцицкий прибавлял от себя: "Бегущий от искушения, бежит от вечной жизни". Доклад был заострен против "светлого лика" христианства и лично против Вас. Вас. Розанова.
Доклад произвел такое впечатление, что не прошло и месяца, как Розанов выступил в том же Обществе с "ответным докладом" о "Христианском аскетизме". Оба доклада были потом напечатаны в "Русской мысли" Петра Струве, No 5 за 1909 г., и представляют двойной интерес: по существу проблемы и для познания психологии Свенцицкого и проницательности Розанова.
Оговорившись, что он "человек очень простой, очень немудреный", неспособный дать "сложные рассуждения", как Свенцицкий, Розанов умеючи вылущил самую сердцевину "аекетического" лика Свенцицкого. Свенцицкий ссылался на знаменитого святого, что "кто не знал сильных искушений, не пережил страшных соблазнов, тому не узнать и святости". "Мысль слишком карамазовская, продолжал Розанов, - мысль, от которой недалеко и до догадки да не в соблазнах ли, не в соблазнивших ли предметах и лежит самый источник святости". "Карамазовщина, как соединение Содома и Мадонны, и есть психика аскетизма". Свенцицкий и сам приводил слова Федора Карамазова о том, что "еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны".
И, на самом деле, у Свенцицкого, как у "сладострастника" отца Карамазовых, "дьявол с Богом борется, а поле битвы - сердца людей", бывших близкими мне и моим друзьям.
Никто из церковных и философских единомышленников Свенцицкого, как и из его личных друзей, не подозревал, что за глубокомысленным аскетом скрывается мистификатор, исходивший, по существу, из довольно вульгарной народной мудрости: не согрешишь - не покаешься, не покаешься - не спасешься.
Ф. А. Степун передает, со слов философа Рачинского, о "чуть ли не хлыстовских исповедях-радениях", которые будто бы происходили у Свенцицкого "на дому". Это по меньшей мере преувеличение, хотя бы потому, что никакого "дома" у Свенцицкого не было: он снимал комнатушку и спал на досках, "умерщвляя" плоть и инсценируя "аскетизм". Была у него и дача-избушка в селе Крёкшино по Савеловской железной дороге. С крошечным окном она стояла, покосившись, на краю выгона и утопала в навозе. Внутри закоптелые бревна и заплесневевшее одеяло на нарах. Грязь и вонь. Позднее выяснилось, что, удаляясь на лоно природы для медитаций, Свенцицкий проводил значительную часть времени не в вонючей избушке, а в соседнем помещичьем доме.
Жизнедеятельность "аскета" выразилась в том, что он умудрился соблазнить почти одновременно трех молодых подруг, интеллигентных и привлекательных. С каждой он прижил по ребенку, заверив, очевидно, что "нет святости без греха" и жертва "в высшем плане" не есть распутство. Неизвестно, ссылался ли он при этом на епископа Феофана, Антония Великого и Макария Египетского. Знаю только, что две дочери Свенцицкого остались при матерях, а третья была почему-то отослана в монастырь в Польше, и я не видел ее и даже не знаю ее имени. Так непреодолимо было влияние совратителя, что даже естественную ревность в отдавшихся ему душой и телом соперницах ему удалось подавить. Все трое, как были, так и остались близкими подругами.
Свенцицкий не был, конечно, банальным соблазнителем девичьих сердец или авантюристом, которого можно было бы уподобить проходимцу, тогда же входившему в силу и известность, сначала всероссийскую, а потом и всемирную. И по умственному калибру, и по среде, в которой каждый из них вращался, Свенцицкий и Распутин нисколько не похожи один на другого. Но что их сближало - это общая им физическая неопрятность (траурная кайма не сходила с ногтей Свенцицкого, а где он ни селился, всюду стоял спертый воздух) и, главное, - сила магнетического внушения. Свенцицкий был, конечно, типичным представителем подполья Достоевского - не политического, а житейского.
Он был и знамением времени. Не таким, правда, как Распутин. У того были предшественники и конкуренты: М-r Philippe, Митя Коляба, инок Мардарий, старица Мария Михайловна, Паша из Дивеева, босоножка Олег, Яша из Козельска, Василий. Со Свенцицким же никто не соперничал, он был сам по себе, hors concours (Вне конкуренции.).
Он не был простым обманщиком, а, как Азеф, двурушником - законченным, по форме и по существу. Выстаивая Великим Постом длинные церковные службы и являя миру особую сосредоточенность и собранность, Свенцицкий в те же самые дни предавался всем "радостям жизни" - от чревоугодия до разгула.
Разоблачение Свенцицкого не имело тех трагических последствий и той огласки, которые имело разоблачение Азефа. Его исключили из Обществ, где он играл видную роль, и на время он исчез с общественного горизонта. Разоблачение Свенцицкого никого до самоубийства не довело. Но оно наложило глубокий и неизгладимый след на тех, кто был с ним лично связан. Одним он исковеркал жизнь, других навсегда сделал скептиками и маловерами. Для меня это было уроком и ударом, от которого я долго - а, может быть, и всю жизнь - не мог оправиться.
Я больше не видел Свенцицкого. Знаю, однако, что разоблачение не положило конца его религиозно-пастырскому призванию. В 1915 г. он выпустил малоинтересную книжку "Граждане Неба. Мое путешествие к пустынникам кавказских гор с 35 рисунками и снимками". Книжка вышла в издательстве "Новый человек", имевшем задачей знакомить человека с "преобразованием духовной и физической природы человека". Прошлое, очевидно, не изменило умонастроения Свенцицкого он по-прежнему был занят "преобразованием" людских душ. И нашлись души, которые продолжали ему доверять. В годы моей эмиграции дошли слухи, что Свенцицкий сочетался законным браком с какой-то девицей из Краснодара и вскоре затем принял священство. Еще через несколько лет я слышал, что его проповеди в церкви на одной из Мещанских в Москве собирали толпы верующих. Потом его имя больше не упоминалось, и он навсегда исчез из поля, надо думать, не только моего зрения.
4
Среди волнений и бессонных ночей, проведенных в разрешении всё той же загадки, как могло это вообще случиться и как никто так и не заметил этого, на что у меня и по сей день нет удовлетворительного ответа, - неожиданно пришло приглашение от проф. Новгородцева придти к нему в ближайшее воскресенье утром, когда у него обычно собираются ближайшие ученики и единомышленники. Я, конечно, охотно принял приглашение.
Среди собравшихся находились знакомые мне Ильин и Алексеев. А среди неизвестных внимание мое привлек Ященко, Александр Семенович. Он интересовался проблемами федерации и развивал идеи, близкие к анархизму. По существу же, он был ярко выраженным типом оппортуниста. Проф. Ященко был едва ли не первым юристом-консультантом, не-большевиком, умудрившимся выехать заграницу с первой советской делегацией, возглавленной Красиным и Бухариным. Став опять-таки одним из первых "невозвращенцев", он быстро снова сменил вехи и стал редактором научного обозрения малопочтенного большевистски-своднического "Накануне". Умер же он на посту профессора международного права в Ковне, сумев сочетать близость к Вальдемарасу, диктатору Литвы, с близостью к Советам.
Гости Новогородцева вели оживленную беседу на текущие академические темы. Много судачили о только что появившейся книге проф. Хвостова по общей теории права и государства. Собравшиеся считали эти вопросы как бы своей вотчиной, и Хвостов расценивался как своего рода браконьер, охотящийся в чужих владениях. Критики подчеркивали компилятивный характер труда: одно взято у Иеринга, другое изложено по Штамлеру и т. д.
- Икс сказал мне, что (такая-то) глава у Хвостова оригинальна и заслуживает внимания, - заметил хозяин, пальцами перебирая свою ассирийскую бороду и улыбкой смягчая ядовитый намек, - Икс явно не читал Спенсера...
В один из промежутков, когда общий разговор оборвался, Новгородцев, сидевший рядом, обратился ко мне вполголоса с вопросом, знаком ли я с последней книгой Шарля Ренувье, одного из родоначальников прославленного через двадцать лет "персонализма". Я чистосердечно признался, что книги этой не читал. Это, видимо, решило мою судьбу: Новгородцев присматривался ко мне и примерял, гожусь ли я на то, чтобы быть оставленным при его кафедре. Он пришел к отрицательному выводу, и был, конечно, прав. В философы права я не годился.
Но визит к Новгородцеву не пропал даром. Он впервые заронил во мне мысль, которая раньше не возникала. Шер был оставлен при университете по кафедре политической экономии. Орлову предложили остаться на двух факультетах - по математике и по статистике. И я подумал: для философии права я недостаточно подготовлен, но того, что я знаю, может быть достаточно для кафедры государственного права?.. И я решил поговорить с Кокошкиным, научный путь которого шел как раз в противоположном направлении: оставленный по кафедре философии права предшественником Новгородцева Зверевым, Кокошкин стал специализироваться по государственному праву.
Кокошкин принял меня очень внимательно и дружески. То, что меня разыскивает департамент полиции, его нисколько не интересовало, и он на этом не задерживался. Мою "Личность в праве" он одобрил, но попросил написать для него специальную работу. И тут же наметил тему - "Судебная ответственность министров". Тема была интересная, и я, конечно, согласился написать новую работу. Но как быть, если нелегальное мое положение затянется на неопределенно долгий срок? Кокошкин разрешил проблему просто. Он не станет оформлять оставление ни на факультете, ни в совете профессоров. Раз я не добиваюсь заграничной командировки, ничего не изменится от того, что, вместо формального утверждения, будет действовать заключенное им со мной Gentlemen's agreement.
"Джентльменское соглашение" пришлось до нельзя кстати. Оно клало конец моему беспорядочному времяпрепровождению. Революционной работой заниматься я, да и не только я, не мог: эс-эровская организация была разгромлена Столыпиным и деморализована Азефом. И частная или общественная служба была для меня закрыта, как для нелегального. Мне предоставлена была новая, последняя отсрочка для отбывания воинской повинности, и я отправился с женой заграницу, в Берлин.
В течение нескольких месяцев я усердно штудировал историческое происхождение и юридическую структуру так называемых юридических лиц учреждений и корпораций, муниципалитетов и государства. Изучал Нейбекера, перечитал сочинения Гирке, Иосифа Колера и др. Оба последних читали еще свои курсы в берлинском университете, и я пошел взглянуть на этих прославленных знаменитостей и послушать их.
Гирке, высокий и худой, с пергаментного цвета бескровным и невыразительным, "лошадиным" лицом, не удовлетворял самым минимальным требованиям, предъявляемым к лектору. Это становилось очевидным при первом взгляде на аудиторию. Несмотря на мировую известность, он читал в очень небольшом зале, и в нем слушатели терялись, - так мало их было. По сравнению с Гирке, Колер был увлекательным лектором, - во всяком случае читал он с жаром. Колер был энциклопедически образован и считался авторитетом во многих областях права - сравнительного, семейного, авторского и др. Я попал на лекцию по его специальности: о семейном праве в разных законодательствах, в частности о семейных отношениях, регулируемых в России 17-го века Уложением царя Алексея Михайловича. Это последнее маститый ученый называл не иначе, как Уложением царя "Микайловича"...
Больше я не посещал лекций ни Гирке, ни Колера. Занимаясь регулярно в прусской королевской библиотеке, делая выписки из ученых трудов, размышляя над природой юридического лица, я неизменно возвращался к тому, что все мои занятия не имеют смысла, если я не в России, и что вообще я очутился в безвыходном положении.
Явиться к отбыванию воинской повинности фактически было равносильно отдаче себя в руки полиции. Уклонение же от отбывания воинской повинности грозило, на мой взгляд, еще худшим, - превращением в эмигранта-дезертира. Удовлетворительного выхода из сложившегося положения я не находил и приходилось положиться на то, что случится то, что случится.
Я и не подозревал, что одновременно были озабочены моей судьбой родители. Никто не счел нужным сообщить мне, что мамаша на собственный риск и страх надумала съездить в Петербург и убедить кого следует, что со времени свершения мною преступления, ареста и побега прошло четыре года и что за это время многое изменилось: и общее положение, и положение арестованных вместе со мной, которые уже отбыли срок высылки и зажили нормальной жизнью.
Неведомыми мне судьбами мамаша добралась до самого директора департамента полиции Зволянского. И, как это ни невероятно, он внял ее доводам - согласился с тем, что время в известном смысле "погасило" свершенное. Однако, кара не может быть полностью снята, она может быть только смягчена или уменьшена. Если я явлюсь для отбытия наложенного на меня наказания, четырехлетний срок высылки в Нарымский край может быть сокращен через некоторое время. Мамаше удалось добиться и другого: вместо следования по этапу, мне будет предоставлена возможность проследовать в распоряжение томского губернатора, ведающего Нарымским краем, свободно, по проходному свидетельству. Оно будет меня ждать на пограничной станции Александрове.
Столь необычный конкордат был заключен в устной форме ранней весной 1910 г. Когда я о нем был уведомлен родными, я был в полном восторге. И прежде всего от того, что мучивший меня вопрос, наконец, был разрешен - не мною, а за меня, но всё же решен. Кончалось, кроме того, и мое привольное нелегальное житье. Слоняться из дому в дом, хотя бы по родным и друзьям, где день, где ночь, с обязательной признательностью за кров и стол, а, главное, за риск, которому подвергали себя хозяева, было, в конце концов, утомительно. Не было своей жизни, надо было прилаживаться к укладу других - и даже спать ложиться не тогда, когда хотелось, а когда укладывались хозяева.
Не скрою, я не слишком полагался на достигнутое соглашение - не потому, что знал Зволянского, а потому, что знал должность, которую он занимал и к чему она его обязывала. Я допускал, что, вместо проходного свидетельства на границе, меня ждет арест, и самое сокращение срока окажется мнимым. Но отступление было отрезано, и оставалось лишь принять меры на случай, если расстаться с культурой и цивилизацией придется на четыре года. Так как появлению моему на станции Александрове не положен был определенный срок, я решил прежде, чем ехать в Сибирь, зарядиться впечатлениями, которыми можно будет жить и в четырехлетней ссылке. И по времени года, и по поставленному заданию более всего подходила Италия, и мы решили туда съездить - не для изучения, конечно, а для беглого обозрения.
Стоял апрель - самое чудесное время, в частности, для ни с чем несравнимой Венеции. И там, и во Флоренции, и в других городах мы видели почти всё, что полагается видеть туристам, приезжающим на короткий срок для обозрения "с птичьего дуазо". В Риме же мы видели кое-что и сверх того. Там нашим чичероне был милейший и обязательнейший Осоргин, сделавший своей профессией "показ" Италии и, в особенности, Рима русским посетителям, равно как и читателям его статей в "Русских ведомостях" и в "Вестнике Европы". Осоргин водил нас в излюбленные им траттории и, попивая "Фраскати" или "Лакрима Кристи", читал целые лекции о виноделии в Италии, об Аппиевой дороге и прочем. В Италию он был влюблен, можно сказать, ее "обожал", если это слово применимо к неверующему романтику-масону. Неслучайно одну из статей об Италии, помещенную в "Современных записках", Осоргин назвал "Там, где был счастлив", а позднее и целую книгу выпустил под тем же заглавием.
Всё было для нас в Италии полно новизны и необычайной красоты. Но наиболее сильное впечатление во мне оставили Помпеи - может быть, по контрасту Помпеи Нарым. Последующие раскопки, с применением усовершенствованных методов, открыли, конечно, гораздо больше того, что мы видели четыре с лишним десятилетия тому назад. Но и то, что открылось: древняя мозаика, стенная живопись, статуи, бани, водопровод, внутреннее убранство дворов с классическим двориком, сочетание разных эпох и культур, - этрусской, греческой, римской, навсегда осталось в памяти.
За 16 лет на Помпеи дважды обрушивалась лава Везувия, и полторы тысячи лет они оставались под пеплом. Могло ли быть более убедительное свидетельство бренности не только человека, но целых коллективов. Видны были явные следы того, как неожиданна была гибель десятков тысяч людей со всеми их материальными и духовными ценностями. Не знаю, как восприняли катастрофу современники этой гибели. Но более близкое к нам лиссабонское землетрясение потрясло надолго умы и чувства не только жизнерадостного 18-го века, но и скептиков 19-го.
Глядя на помпейские руины, я не мог не задать себе тот же безответный вопрос - от Иова до наших дней, - которому современник лиссабонского землетрясения Вольтер дал классическую формулировку: если Бог, действительно, и благ, и всемогущ, почему он не создал вселенной без тех бедствий и катастроф, которые подрывают веру не только в благостность и всемогущество Божества, но и в самое его существование?..
Прошло 190 лет, и уже не природная стихия, как в Лиссабоне, а злой умысел людей - нагроможденные башмачки сожженных в газовых печах детей - с болезненной остротой поставили всё тот же вопрос о теодицее, или о роли Промысла в реках слез, пролитых невинными младенцами...
Простившись с Помпеями и только взглянув на Неаполь, мы, вопреки итальянскому изречению - Vedi Napoli, e poi muori (Взгляни на Неополь, а потом умри.), - не отдали Богу душ от восторга, а направились прямиком в... Александрово.
На случай ареста мы условились, как быть. Но всё произошло проще простого. В Италии, Швейцарии, Германии, чрез которые лежал наш путь, у нас, как у всех, не спрашивали ни виз, ни паспортов. А на русской границе, когда потребовали паспорт, я заявил, что на мое имя должно быть проходное свидетельство департамента полиции для следования в Томск. Отправились наводить справку, и через несколько минут я расписался в получении четвертушки белой бумаги, удостоверявшей мою личность и право свободного передвижения в Томск. Мы покатили в Москву счастливые. По дороге осенила мысль: никто не требует от меня и не обязывает мчаться в распоряжение томского губернатора, сломя голову. Почему бы не задержаться на несколько дней в Москве, а упущенное время наверстать курьерским поездом?!
Пятеро суток в Москве прошли как в чаду - в беспрерывной смене людей, объятий, бесед и впечатлений. Всё время приходилось спешить - к родным, друзьям, знакомым. Всё же я выкроил время, чтобы навестить Кокошкина. Он жил в 30 верстах по Брянской железной дороге на станции Кокошкино. Там у него было небольшое именьице. Развлеченьем и финансовым подспорьем служило ему куриное хозяйство. Федор Федорович с увлечением демонстрировал свои инкубаторы и рассказывал, какое число цыплят он может вывести в энное количество времени. Ученый государствовед по призванию, Кокошкин происходил от древнего русского рода - его предком считался легендарный князь Редедя - и в качестве куровода производил несколько странное, даже курьезное впечатление. Сам он этого не ощущал. Он был исключительно предупредителен и всячески наставлял не унывать, а продолжать и в Нарымском краю готовиться к магистерскому экзамену. Говорили мы и на отвлеченные темы. Кокошкин просил писать ему, обещая аккуратно поддерживать переписку.
Среди других советов и наставлений, которые мне давали со всех сторон на прощание, было и предостережение Шера - держаться в стороне от колониальной "политики", свар и ссор там не оберешься, - как и в эмиграции... Все советы я принимал к сведению и руководству. К сожалению, как показало последующее, не всё принял к исполнению.
Насыщенные радостным общением с родными и друзьями дни промчались быстро, и как ни было огорчительно, пришлось расстаться с близкими и с Москвой. Курьерский поезд унес меня за Урал - в Азию, в Сибирь, в Томск.
5
Единственный университетский город в Сибири, Томск, считался средоточием культуры и образованности, рассадником просвещения на всю азиатскую Россию. Столица Западной Сибири, Томск был расположен не на сибирской магистрали, а в верстах в 80 от нее, на железнодорожной ветке у реки Томи. В 1910 г. он производил жалкое впечатление. Как в чичиковские времена, можно было видеть в начале мая недалеко от центра города увязшую в осенней грязи пролетку, которая не отмерзла еще от сковавшего ее за зиму льда.
Вице-губернатор, к которому я явился с проходным свидетельством, не теряя лишних слов, заявил:
- Будете препровождены в Колпашево!.. Пароход идет послезавтра.
"Препровождение" носило скорее символический характер. Стражник держался всё время в стороне, и я был предоставлен самому себе. Пройдя Томь, пароход стал спускаться по Оби. В это время года она разлилась очень широко, и левого берега местами вовсе не было видно. Правый, высокий и живописный, закрывал перспективу. Тайга, на тысячи верст непроходимая, лежала дальше и глубже за тундрой, ее и с палубы парохода не было видно. Колпашево отстояло, примерно, на 300 верст от Томска - на половине речного пути вдоль Нарымского края.
Плавание продолжалось около суток. Мы пристали к самому берегу, в это время года высокому и крутому. Навстречу высыпало всё местное начальство несколько стражников и урядник. Сопровождавший меня чин передал препроводительные "на меня" бумаги, и я перешел в ведение нарымской полиции. Колпашево называлось селом, но церкви в нем не было: начали строить, да бросили. Колпашево, а не заштатный город Нарым считался в мои годы культурным центром края и ссыльного мира. Село раскинулось на большое расстояние вдоль реки. На пространстве, превышающем в несколько раз площадь Швейцарии, не существовало ни телеграфа, ни телефона, и дважды в год, в весеннюю и осеннюю распутицу, край бывал совершенно отрезан от внешнего мира недель на 4-5. На весь огромный край имелся всего один врач в Нарыме, время от времени объезжавший населенные пункты и застревавший на недели там, где его застигало вскрытие Оби.
Население состояло из местных крестьян, чалдонов и ссыльных. В небольшом числе сохранились и аборигены края - остяки, с конца 16-го века вошедшие в орбиту Москвы и платившие ей ясак. Были еще тунгусы - в меньшем числе. Местом политической высылки Нарымский край стал после польского восстания 1863 года, когда сюда выслали несколько десятков польских повстанцев.
В течение 40 лет в Нарымский край высылали лишь в порядке исключения отдельных лиц. Но после революции 1905 г. край, можно сказать, "ожил": сюда стали высылать политических и участвовавших в аграрных "беспорядках" крестьян. Особенно много выслал последних П. А. Столыпин в бытность саратовским губернатором. Генерал-губернатор Варшавы Скалон усвоил другую манеру. Чтобы скомпрометировать политических, он высылал их в Нарымский край вперемежку с уголовными: контрабандистами, сутенерами, притоно-держателями, которых нельзя было привлечь к суду за недостатком улик.
В годы наивысшего "импорта", 1909-1910 гг., число политических в Нарыме приближалось к двум тысячам, а потом стало понижаться, пока Сталин, на собственном опыте оценивший в 1912-ом году прелести Нарыма, не признал его подходящим местом для неблагонадежных и подозрительных.
Вдоль всего села шла главная "улица", а параллельно - улочки, не доходившие до конца Колпашева, а упиравшиеся в тупики. Меня предупредили, чтобы я не селился на ближайших к Оби улочках, так как неукрепленный берег осыпается и ежегодно ближайшую к реке улочку оползни увлекают на дно. Я снял большую и светлую, на два окна, горницу в хорошо сложенной двухэтажной избе. Низ, как правило, занимали хозяева, а верх сдавали. Моими хозяевами оказалась бездетная пара, в которой верховодила хозяйка - тетка Дарья. Она и наёмную плату - 4 рубля в месяц - взимала, и печь зимой топила, и простоквашу поставляла. Другая половина избы - или дома - принадлежала брату хозяина, у которого семья состояла из 18 человек, не вмещавшаяся внизу и частично выселявшаяся в сарай и амбар.
Я наметил для себя строго размеренный образ жизни. Засел сразу за книги. Гулять ходил в положенные часы - больше к вечеру. Охота выйти за пределы села быстро прошла: мошкара - или "мошка" - слепила глаза и совместно с комарами обратила меня в бегство. Металлическая сетка делу помогала, но удовольствия не доставляла и прогулку отравляла. От леса с малиной, черникой, голубицей, морошкой и грибами я был отрезан. Прогулка сводилась к хождению по Колпашеву вдоль Оби вперед и назад. Но закаты и здесь были пленительны.
Приходили знакомиться кое-кто из ссыльных старожил. Как мог, я старался воздерживаться и не расширять круга знакомств. Я был занят весь день и не слишком скучал. А с последним перед осенней распутицей пароходом приехала жена. Я приготовил к ее приезду стерляжью икру, не покупную, а собственного изделья. Искусство было немудреное; требовалось лишь время и терпение отделять мельчайшие серовато-черные зернышки от обволакивающей их соединительной ткани.
Мы зажили непривычной, спокойной, "буржуазной" жизнью.
Высланным, или, как они предпочитали себя называть, ссыльным полагалось пособие на жизнь от казны. Оно определялось в зависимости от социального и образовательного положения. Столыпинские аграрники получали меньше всего - 4 р. 50 к. на душу в месяц. Дворяне и лица с высшим образованием получали высшую ставку - 13 р. 25 к. Все прочие - 6 р. 50 к. К зиме и лету выдавали добавочно "на обмундирование" от 12 до 18 рублей. На жену полагалось столько же, сколько мужу; на детей - особо. Мы вдвоем получали таким образом 26 р. 50 к., что было достаточно на скромную жизнь. "Роскошной" она, конечно, и не могла быть.
И в помине не было ни водопровода, ни газа, ни электричества, ни канализации. Не было и более элементарных удобств. Мы питались у соседки, милейшей Екатерины, которая стряпала, как умела: готовила шанежки (белый хлеб на сметане) и подавала суп, рыбу и мясо на одной тарелке. Но со стола у нас не сходили нельма, осетрина и стерлядь во всех видах - вареная, жареная, запеченная в пироге, маринованная, копченая. В копчении стерляди и нельмы я в Колпашеве был пионером - не в том смысле, конечно, что я первый стал ее коптить, а в том, что подал идею: а почему бы не закоптить стерляди, как коптят другую рыбу. Я стал и первым заказчиком-потребителем копченой стерляди. За копчение взимали две копейки с фунта.
Нам казенного пайка хватало. Другое дело "непривилегированным", привычным, как правило, к выпивке, табаку, картам. Пособие для них было недостаточно, и, кто не получал помощи со стороны, искал заработка.
Ловчились, как могли. Поступали на службу, занимались рыбным промыслом, охотились на пушного зверя, торговали чем придется: спиртом, табаком, овощами и фруктами. Яблоки и виноград привозили из Томска. Других фруктов чалдоны в глаза не видали. Груши от вишни отличить не могли, и, потому, некоторые из них называли меня Грушевским, прослышав, что фамилия моя звучит экзотическим фруктом.
Источником подсобного дохода для ссыльных, как и для местного населения, служил кедровый орешек. Особо предприимчивым и выносливым удавалось на орешке подработать за сезон до 100 рублей. Орех на кедре, как земля или как рыба в воде, считались в Нарымском крае ничьими или "божьими", принадлежащими одинаково всем на равных правах. Власть не облагала население налогами, зато строго следила за соблюдением равных шансов за всеми. Поэтому день, с которого разрешалось "ломать шишку", устанавливался заблаговременно и упреждать его считалось нарушением законов божеских и человеческих. Задолго до объявленного дня отправлялись в глухую тайгу целые экспедиции из отдельных охотников иногда с семьями, телегами, корзинами, таранами и прочим инструментарием. На деревне в эти дни оставались только стар и млад, непригодный добывать орешек.
Шишку ломали ближе к осени. А среди зимы, в начале декабря, ломали "яму". Здесь проявлялось то же уравнительное правосознание, но в применении не к ореху на дереве, а к рыбе в воде. Тоже заранее устанавливали день, с кануна которого в определенных местах на Оби, где залегала рыба на зиму, съезжались охотники-рыболовы и промышленники-купцы. И мы поехали на невиданное зрелище, несмотря на лютый мороз.
С вечера стали ломать "яму" - вернее, лед - и запускать под него рыболовные снасти: переметы, крючки на деревянном якоре и прочее с тем, чтобы на заре вытащить что кому посчастливится. Груды разного сорта и размера рыб, тут же в воздухе замерзавших, поступали немедленно в распродажу. И нам посоветовали запастись на зиму. За б рублей я приобрел полтора пуда стерляди.
От участия в жизни колпашевской колонии я уклонялся по разным мотивам. Это не значило, однако, что мы избегали всяких встреч и знакомств. Жена согласилась давать уроки французского языка, почему-то понадобившегося молодому, не всегда опрятному, но любознательному ешиботнику из еврейской школы в Польше. Явился и другой охотник до французского языка полуинтеллигентный социал-демократ, отводивший все предостережения относительно трудностей произношения ссылкой на то, что "не боги горшки обжигают". Тем не менее терпения у него хватило не надолго, и он отстал.
И ко мне заявились неожиданно ходоки из соседней с Колпашевым Саратовки, в которой жили и промышляли сосланные Столыпиным аграрники-крестьяне. Им приходилось тяжко. Природные хлеборобы не могли найти в тундре и тайге привычного приложения своему труду. И вместо землепашества они занимались рыболовством, не останавливаясь и перед хищнической ловлей. Когда они чуть не перегородили неводами обмелевшую Обь, местные власти конфисковали у них сети их "орудия производства". Ходоки пришли ко мне, как к "аблакату", с просьбой сочинить бумагу - жалобу губернатору на действия местных чинов. Прошение я составил. В качестве гонорара мне была предложена извлеченная тут же из мешка рыба собственного улова. Мне стоило немалого труда уговорить своих клиентов взять "гонорар" обратно. Впрочем, вознаграждение я от них получил - в другой, правда, форме, - и по сей день вспоминаю его с признательностью.
Жена с детских лет страдала от ревматических болей. Избавления от них она тщетно искала и на Хаджибеевском лимане в Одессе, и в Ессентуках, и в Висбадене. И там, где прославленные источники не помогли, помог аграрник-мордвин. Он посоветовал народное средство, данное ему бабкой, когда у него стали болеть ноги от того, что целые дни он проводил по колено в воде. Средство было простое. Бутылку с нашатырем, постным маслом и турецким перцем запечь в хлеб, - чтобы не лопнула, - и полученным настоем растирать те части тела, которые болят.
- Ты смотри только, - предостерегал целитель, - береги стыдные места... А то попадешь, куда не след, - нагишом на улицу выскочишь!..
Ученые медики в праве отнестись скептически к Мордвинову средству, отнести его целебность на счет самовнушения. Как бы то ни было, в нашем опыте оно себя оправдало больше прославленных курортов.
Приятельские отношения у нас установились с двумя лицами, одновременно появившимися в Колпашеве. То были Нектаров и Смирнов. Аполлон Николаевич Нектаров был студент, эс-эр, красавец, с живыми, черными глазами на молодом лице и густой седой шевелюрой. Он привлекал к себе и манерами - спокойной выдержкой и убедительностью речи. В ссылку он пришел с женой, но к нам заходил почти всегда со своим, видимо, закадычным приятелем Смирновым.
Иван Никитич Смирнов - в будущем свирепый председатель сибирского ревкома и наркомпочтель, а в заключение одна из первых жертв сталинской расправы со старыми большевиками, - по происхождению был рабочим "от станка". Благодаря личным способностям и энергии, он сумел и в царское время сделаться интеллигентом не только по внешнему виду. Он носил пенснэ на черном шнурке и зимой ходил в студенческого покроя ватном пальто с барашковым воротником. Если считать Смирнова рабочим, это был самый выдающийся из всех, встречавшихся на моем жизненном пути. Он был ловок и смел, интересен в беседе и корректен в споре даже на фракционные темы. Отличный товарищ, он в мое время был чуток к вопросам совести и чести. Словом, никак не походил на тип большевика, ставшего всем нам хорошо известным за последние 37 лет. Он вел аккуратную переписку с секретаршей Ленина - Крупской, и это, как ни удивительно, никак не отражалось на том, каким я знал Смирнова в Колпашеве.
Оба приятеля пришли как-то к нам не к ужину, как бывало обыкновенно, а в неурочное время. Оба стали меня упрашивать согласиться быть председателем на ближайшем собрании колонии, - эти собрания я не посещал. Собрание созывалось по чрезвычайному поводу. Поведение ссыльных из уголовных стало нестерпимым.
Они открыли "заведение", в котором "работают" четверо женщин. Они гонят самогон и торгуют им и водкой. Они спаивают и соблазняют местных жителей и жительниц. А на днях срубили одно из немногих уцелевших на селе кедровых деревьев, - в тайгу съездить за дровами было лень.
Нельзя требовать от чалдонов, чтобы они разбирались, кто политик и кто уголовный. Для них все мы на один лад - ссыльные. И их отношение к пришлым уже изменилось: неохотно стали сдавать комнаты, избегают общения, отказывают в элементарной помощи. Так не может продолжаться. Нужно принять радикальные меры. Уголовная верхушка должна покинуть Колпашево. Если она не согласится добровольно, надо будет выселить насильно. Это и предстоит обсудить на ближайшем собрании в воскресенье.
Приятели взывали к моему общественному долгу; к тому, что я единственный юрист в колонии; что, держась в стороне от колониальных дел, я тем самым как бы предопределен руководить собранием, которое обещает быть бурным и политически-страстным. Как я ни противился, пришлось, в конце концов, уступить и согласиться.
На собрание явилось множество народа. Некоторые приехали из близлежавших селений. Начатое днем обсуждение кончилось поздно вечером. Люди волновались, кричали, выходили из себя. Иногда для большей убедительности потрясали охотничьими ружьями, которые имелись кое у кого. Особенно горячились почему-то анархисты. Они стояли за самые решительные меры и немедленно. Вместе с тем они не переставали издеваться над тем, что вопрос, касающийся чести и доброго имени ссыльных, будет решаться большинством голосов. Подсчет поднятых рук - за и против - представлялся им предельной глупостью, унаследованным и устарелым предрассудком. Решение принимают по внутреннему убеждению и по существу, а не в зависимости от числа поднятых рук.
К решению всё же пришли путем голосования и в том смысле, в каком его рекомендовали Нектаров со Смирновым. Своей логикой и красноречием они намного превосходили всех присутствовавших. Постановлено было предложить уличенным в позорящих колонию деяниях немедленно покинуть Колпашево. В случае отказа погрузить их со всем добром на заранее приготовленную подводу и вывезти за границы Колпашева.
На следующий день постановление было приведено в исполнение без всяких осложнений. Полиция не вмешивалась, и предназначенные к выселению не оказали никакого сопротивления - не то потому, что ощутили свое бессилие при виде собравшейся толпы, не то сами внутренне чувствовали свою вину.
Выселению подверглись лишь явно провинившиеся - уголовная верхушка. Сочувствующие же им и клиенты были возмущены самовольной расправой. Они задумали и частично осуществили отмщение. Меня предупредили, чтобы я не показывался на улице без телохранителей: с "адвокатишкой", председательствовавшим на собрании, решено рассчитаться по заслугам. Что это была не простая угроза, следовало из того, что ряд лиц уже пострадал. Одному проломили череп. Другому, пожилому тов. Силину, до ссылки служившему в конторе Нобеля, хулиганы сломали руку. Смирнов еле отбился от хулиганов при помощи суковатой палки, с которой он в те дни не расставался. Я должен был забаррикадироваться на ночь. Три дня и три ночи длилось положение усиленной охраны. Потом всё постепенно стало входить в привычное русло. Авторитет "политики" сильно поднялся в глазах местного населения.
Это происшествие было самым драматическим за 15 месяцев моего пребывания в Нарымском крае. Оно поразило воображение ссыльных, к нему не раз возвращались в разговорах, от него отсчитывали даты: до или после выселения уголовных. Помимо бытовой стороны, здесь была и политическая. Чтобы высланные властью на глазах у представителей той же власти, в условиях самодержавного строя, могли собственными средствами мирно развязать узел, злонамеренно сплетенный Скалоном, - осуществить ссылку в ссылке, это могло бы показаться невероятным, если бы не было фактом.
В нормальное время событием в нашей жизни был приход почты. Она восстанавливала связь с "потусторонним" миром - с близкими и родными. Летом почту доставляли пароходы два раза в неделю. Зимой она приходила раз в две недели на лошадях по снежному тракту вдоль Оби. Не было притока новых впечатлений в течение недель, и сразу оказывался их избыток - радостных и печальных. Растворенные во времени, они теряли свою интенсивность и, наоборот, ее приобретали, когда сгущались в единицу времени. Так одновременно пришла, например, весть и об уходе Толстого, и о его смерти; о смерти Муромцева и др.
Зимой почта уходила обратно - в Томск и дальше, в мир, - через трое суток, сделав за эти дни рейс Колпашево - Нарым - Колпашево. За это время надо было хоть бегло - начерно - прочесть груды газет и письма, чтобы успеть освоить главные новости и заготовить ответные письма. Кокошкин оказался исключительно аккуратным корреспондентом и не ограничивался одними репликами. Своим отчетливым круглым почерком он исписывал без помарок 8-12 и больше страничек, делился университетскими и общими новостями, отзывался на отвлеченные юридические проблемы, - всячески старался рассеять дух празднословия и уныния, которые, он опасался, могут овладеть мною.
Этими письмами я очень дорожил и бережно хранил, но не сохранил. Когда Кокошкина убили, ко мне обратился Николай Иванович Астров, знавший о моих отношениях с Ф. Ф., и попросил передать на время письма Кизеветтеру, Александру Александровичу, взявшемуся написать книгу о жизни и деятельности своего коллеги по университету и лидера общей им, к.-д.-ской, партии. Эти письма были позднее захвачены при одном из обысков у Кизеветтера и либо уничтожены, как "контрреволюционная" литература, либо переданы в Центрархив.
К концу зимы пришло письмо из дому с извещением, что мамаша опять побывала в Петербурге не по моему специально делу. Всё же она навестила и Зволянского. Тот согласился сократить срок моей высылки до двух лет. Но этим мамаша не удовлетворилась и настаивала на том, чтобы мне было предоставлено право, как оно часто предоставлялось, отбыть остававшийся срок высылки заграницей. Зволянский обещал удовлетворить и это ходатайство, если ему представят медицинское удостоверение в том, что пребывание в Нарымском крае вредно для моего здоровья.
Условия жизни в Нарымском крае никому, конечно, на пользу идти не могли. И всякий врач мог это удостоверить без всякого насилия над своей совестью, личной или профессиональной. Но врач наш находился в г. Нарыме - в 160 верстах от Колпашева. Чтобы не терять лишних двух недель - до следующей почты, я решил попробовать "обернуться", в Нарым и обратно, до ухода пришедшей почты. Муж нашей "кормилицы" Екатерины, Сергей, рослый и медлительный, работяга и вместе с тем любитель посудачить, взялся доставить меня в Нарым и обратно до ухода почты за золотой "империал" в 10 рублей.
Нарымские лошади низкорослы, но Рыжик, которого Сергей запряг в свою кошёлку, был статным конем. В кошёлку уложили меня, прикрыли, почти запечатали, и, перекрестившись, Сергей двинулся в путь-дорогу. Стояла хорошая погода. Для здешних мест это значило, что было тихо, не ветрено. Худшее здесь была не температура, которая зимой иногда опускалась до 40° с лишним ниже нуля по Реомюру. В такую температуру брови, усы, башлык немедленно покрывались инеем и захватывало дыхание. Я видел, как лопнул термометр, в котором замерзла ртуть. К моим ногам падали птицы, замерзавшие налету. Но мороз был ничто по сравнению с нарымскими ветрами и пургой. Их вынести было не всякому под силу.
Рыжик шел ровной рысью, не ускоряя и не замедляя бега по наезженной дороге вдоль Оби. Пейзаж был однообразный и безрадостный. Бескрайнее снежное поле вокруг меня, серое унылое небо надо мной, и спина неподвижного Сергея, за которой проступает круп Рыжика, - предо мной. Изредка проплывал мимо тальник.
На горизонте показывалась уходящая вдаль тайга. Никто с нами не разминулся. Ни один человек не повстречался. В каком-то подобии сарая мы закусили взятым из дому, задали корму Рыжику и снова двинулись в путь, по-прежнему не встречая ни людей, ни жилья. В стороне от дороги жили остяки в своих юртах и передвижных палатках. Они здесь вековали, болели сифилисом и трахомой, охотились на зверя, меняли пушнину на спирт, рожали в раннем возрасте и в раннем возрасте умирали. Это, конечно, тоже была жизнь, не с нас начавшаяся и не нами кончающаяся.
Я не понимал и не допытывался, на что рассчитывает Сергей, мужик серьезный и положительный, обещая "обернуться" не позже, чем в двое суток. Оказалось, верстах в 35 от Нарыма крестьянствовал сват Сергея, и расчет сводился к тому, чтобы поставить Рыжика на ночь у свата передохнуть, пока другая лошадь - свата - свезет меня в Нарым и обратно и таким образом сократит пробег Рыжика с 320 верст до 250. Расчет оказался точным. Еще до рассвета выехали мы с ночной стоянки. В Нарым мы попали к началу врачебного приема, получили нужное удостоверение и пустились в обратный путь. Свату вернули "подставу", и на Рыжике отправились в Колпашево. Поздним вечером, по-прежнему размеренной, хотя и несколько замедленной рысью, Рыжик доставил меня домой.
В течение нескольких месяцев губерния, как ей полагалось, "писала" свои входящие и исходящие, пока одна из таких бумаг не оповестила колпашевского урядника о том, что мне дозволено покинуть Колпашево и отправиться в Томск. Устроили прощальный вечер с возлияниями Нектарову и Смирнову. Нектарова больше не суждено было увидеть. Призванный, как прапорщик запаса в самом начале Первой мировой войны, он, как сообщали, сражался героически на германском фронте и очень скоро был убит. Смирнова я тоже больше не встречал лицом к лицу. Но спину его я видел и голос слышал.
Это случилось много позже - весной 18-го года, вскоре после разгона Учредительного Собрания. Разыскиваемый уже не царской полицией, а большевистской, я зашел в Москве в книжный магазин, помещавшийся в "Метрополе". Я рассматривал книги, когда услышал знакомый голос с характерной только для Ивана Никитича Смирнова интонацией. Ошибки быть не могло. Взволнованный, я почти вплотную подошел к Смирнову, убедился окончательно, что это он, и... отступил, не рискуя его окликнуть. Шагая в раздумьи от "Метрополя" к Мюру и Мерилизу и обратно, я прикидывал: подойти и напомнить о прошлом или - что было, то давно уже быльем поросло?.. Смирнов в числе торжествующих победителей - выдаст или не выдаст?.. Что возьмет верх: чувство былого товарищества или взращенная вражда ко всем несогласным?.. Опыт 17-го года как будто свидетельствовал о том, что верноподданный Ленину и большевизму не может не выдать. С полной уверенностью я этого утверждать не мог. Но в сомнении благоразумнее было воздержаться, и я отошел от зла - в "Метрополь" не вернулся.
Получив на руки документ для свободного следования в Томск, я решил ехать на "американце" - на двухэтажном пароходе, совершавшем правильные рейсы по Оби и Иртышу между Томском и Тобольском и обратно. К Колпашеву "американец" не мог пристать - было слишком мелко, - приставал он в нескольких верстах ниже, севернее. Никто не брался указать точно не то, что час, но и день, когда придет "американец". Приходилось, поэтому, гадать и заблаговременно начать его караулить. Мы забрались с вечера в нечто, напоминающее собой скорее шалаш, нежели сарай. Прождали там, к счастью, всего часов шесть.
Только попав на пароход, я заметил, насколько успел одичать за какие-нибудь год с четвертью и отвыкнуть от приличных условий жизни. Тарелки, скатерти, салфетки, не говоря уже о водопроводе или такой роскоши, как канализация, - всё приводило в восхищение. Без всякого, конечно, сожаления покидали мы убогий край. Неловко было только перед остававшимися там особенно перед теми, кто пришли в ссылку до меня и чьи матери не обладали "гением" моей мамаши.
Теперь большевики хвастают, что превратили Колпашево в центр Нарымского округа, устроили там "научно-исследовательскую сельскохозяйственную станцию", "остяцкий техникум", аэродром, связывающий округ с Новосибирском и, тем самым, с миром. Однако, ссыльные не перевелись в "социалистическом" Колпашеве и живут они в несравнимо худших условиях и в гораздо большем числе, чем в мои годы расцвета нарымской ссылки.
"Американец" шел быстро. Сердце жило уже "в будущем", но и, уходя всё дальше в прошлое, Нарымский край не становился и не стал для меня "милым".
В Томске меня ждало разочарование: отказ в выдаче проходного свидетельства. Все мои аргументы, что нет никаких оснований опасаться, что я не явлюсь на пограничную станцию, что если я явился с проходным свидетельством, почему я не могу уехать в том же порядке и т. д. - всё отскакивало от вице-губернатора, как от стены горох. Он явно не был Зволянским, - как и я не обладал талантами мамаши. И если меня можно было отправить по этапу, хотя бы это было нелепо и для казны накладно, почему не отправить. Я уже склонялся к тому, чтобы "заарестоваться" и начать этапные мытарства, как на помощь мне неожиданно пришел мой старый недруг - фурункулез.
Он разыгрался вовремя. Три недели меня гоняли по всяким освидетельствованиям, но фурункулез не сдавался. В конце концов, капитулировал вице-губернатор. Мне выдали проходное свидетельство для свободного проезда в то самое Александрове, чрез которое 16-ю месяцами раньше я проследовал в противоположном направлении - в Томск. Мы направились с женой в родную Москву.
V. ПРЕД ВОЙНОЙ И ВОЙНА
Русская эмиграция в Париже 1911-12 гг. - Встречи и наблюдения: Ленин и Авксентьев, Гиппиус и Школьник. - Сотрудничество в "Знамени труда". - Военная служба. - Дело Бейлиса в казарме
г. Егорьевска. - Взлёты и падения. - В Энциклопедическом словаре бр. Гранат. - Мобилизация. - 207 подвижной госпиталь. - Во Владимир-Волынске. Отношение к войне В эмиграции и в России. - В отряде Союза городов. - В "Известиях" и Экономическом отделе Главного Комитета Союза городов.
- С. В. Бахрушин и Н. И. Астров. - Планы о выборах в 5-ую Государственную Думу. - Кануны Февраля. - Обследование продовольственного положения русских городов.
1
Жена на время осталась в Москве с родителями, а я направился в Париж. В Париже мне пришлось прожить после большевистского переворота больше 20 лет, но я не припомню такого палящего зноя, который стоял над городом в первых числах сентября 1911 r. - совсем подстать Нью-Йорку в июле-августе. По счастью, жара через несколько дней спала, и в свои права вступила чарующая парижская осень.
Русская эмиграция продолжала пребывать в состоянии разочарования и прострации.
Даже неугомонный Ленин возвращался в эмиграцию, "как в гроб". И стойкие и закаленные отходили от революции, а кое-кто переходил и во вражеский, правительственный лагерь. Расколы, отколы, разрывы личных отношений и третейские суды не переводились.
Привычный к эмигрантским склокам и сам их то и дело создававший, Ленин, и тот жаловался: "Эмигрантщина теперь в 100 раз тяжелее, чем была до революции. Эмигрантщина и склока неразрывны... Выходит скверно. Настроение у меня грустное... Чтобы ее (парижскую склоку) 100.000 чертей". И в качестве положительной программы - "Ей же ей, не объединяться теперь, а размежеваться надо". Юмористический журнал, выходивший тогда в Париже, предлагал полцарства тому, кто сверх Ленина и его двух Аяксов - Зиновьева и Каменева - назовет четвертого правоверного большевика.
В этот свой приезд я впервые увидел и услышал Ленина. Он выступил с открытым для всех докладом, заостренным против его вчерашних единомышленников, впавших в "богоискательство" и "богостроительство": Богданова, Луначарского, Горького и др.
Ленин говорил громко, ясно и отчетливо, несколько картавя по-дворянски и перебирая речь сухим, задирчивым смешком. Ненавидя фразу, позу и искусственность, Ленин отвергал и "искусство для искусства". Он не выбирал слов и выражений, а пользовался первыми попавшимися, которые не стеснялся повторять. Ленин был оратором для невзыскательных слушателей, - говорил как писал, а писал как говорил; свободно владея словом, он был совершенно чужд писательского дарования и даже презирал это мастерство.
Оппонировали Ленину Алексинский и Авксентьев. Как всегда едкий, Алексинский не шел дальше фракционных споров и счетов. У Авксентьева было гораздо большее, чем простое - своя своих не познаша. Он пытался углубить спор - вывести его из области личных заподазриваний и обвинений и поднять на уровень "миросозерцательных" разногласий. Это не удавалось. Аргументы противников не скрещивались, а шли параллельно, каждый о своем.
Ленин в полемике был вызывающ, часто груб, всегда вульгарен. Разными были и литературные образы, которыми пользовались тот и другой. Ленин чаще оперировал героями Салтыкова-Щедрина, Авксентьев чаще ссылался на слова и положения чеховских персонажей. Что отличает литературную манеру Чехова от более примитивной манеры Щедрина, может дать представление о том, чем манера спора Авксентьева отличалась от манеры Ленина.
Собираясь вернуться в Россию, я только изредка ходил на собрания, которые, как правило, ничем не кончались: стороны и им сочувствующие расходились с тем же, с чем пришли. Не вступил я и в заграничную организацию ПСР. Это не мешало, конечно, поддерживать личные отношения с друзьями и товарищами. За мной оставался еще должок - обязательство, данное Кокошкину, и я вплотную взялся за "Судебную ответственность министров".
Теория вопроса была несложная, но имела свою историю. Многообразны были попытки практического осуществления ответственности министров в судебном порядке в отличие от ответственности перед парламентом. И здесь история Франции была особенно поучительна: исключительно богата прецедентами, или случаями, когда оплошавших или нарушивших законы министров пробовали неудачно - преследовать пред судом, и законопроектами, пытавшимися усовершенствовать процедуру привлечения министров к суду за политические деяния или упущения.
Плодом моих занятий явилась большая статья, которую я и вручил Кокошкину по возвращении. Он одобрил ее, но, когда я спросил, где бы ее напечатать, он заметил :
- Мой совет не спешить с публикацией. Хуже всего, когда автору приходится полемизировать с самим собой...
Это был мудрый совет, который по достоинству я оценил позднее, когда такие выдающиеся публицисты, как Струве, Бердяев, Булгаков, Франк, свое очередное обращение в новую веру неизменно начинали с ожесточенной полемики против прежней, то есть и против самих себя. "К вопросу о судебной ответственности министров" появилась в печати лишь в начале 14-го года в "Записках Демидовского лицея" в Ярославле. Попутно с этой статьей я написал для эс-эровского центрального органа "Знамя труда" (Февраль 1912 г.) "Развитие лжеконституционализма в России" - в связи в внесенными в Государственную Думу законопроектами об ответственности должностных лиц.
Огромная по размерам, статья эта мало подходила особенно в качестве передовой, для подпольного издания на папиросной бумаге, предназначавшегося "в принципе" для масс. Во всяком случае эта статья, и по сюжету и по стилю, резко отличалась от другой, написанной мной для того же "Знамени труда" (Октябрь, 1911 г.) - "П. А. Столыпин. Вместо некролога". В этой последней полной мерой была воздана дань отцу военно-полевой юстиции и вдохновителю разгона двух Дум. В ней отдана была дань и дурным образцам традиционной нелегальщины - выспренней революционной фразеологии и нарочито-преувеличенной расценке злодеев и героев, врагов и своих. Когда я писал в этом стиле, я ощущал фальшь не в том, что писал, а как писал. Эта демагогическая вульгарность была характерна для "Искры" и усвоена в известной мере и другими органами, став как бы обязательной для всей нелегальной литературы.
Занятия отнимали дневные часы, свой "час" - вечера - были отведены "потехе". Ходили изредка в концерты с приехавшей в Париж женой, в оперу, в Лувр, ездили в Версаль и Сэн Жермен, бывали и в парижском "Ревю", - остроумие коих, а не только жестикуляцию, могли оценить по достоинству только знавшие в совершенстве французский язык и парижское арго. Я не был в их числе. Навещали мы и друзей, чаще других - фондаминских и Цетлиных, у которых можно было встретить не только эмигрантов, но и наезжавших из России товарищей, литераторов, художников, музыкантов.