Часть четвертая. Делатель королей

Глава XXIII.

Планы атаки на Эзраа, Газалу и Дамаск. Прибытие в деревню Тафас. Смерть Таллала. [411] Вступление в Дераа. [412] Встреча с генералом Бэрроу (см. «Семь столпов мудрости», главы CXVI–CXVII).

Глава XXIV.

Все это было лишь генеральной репетицией.[413]

Было условлено, чтобы австралийцы соединились с Бэрроу на юге Дамаска; новозеландцы, которые вышли на Амман, оставались далеко позади.

Бэрроу поручил Лоуренсу образовать его правый фланг. Он вышел в наступление на Дамаск вдоль Джебель-Друз; это тем лучше ему подходило, поскольку Насер выступил после прибытия Фейсала и изгнания турок. Лоуренс решил провести ночь[414] в Дераа, чтобы закончить организацию города; и присоединиться к арабским войскам на завтрашний день. Но навязчивые воспоминания о пытках, которым его там подвергли, были таковы, что, закончив свою работу, он ушел спать на аэродром, среди своих охранников: Дераа внушала ему ужас. «Там, в последний раз, начальник моей охраны принес мне рис на серебряном блюде…»[415] Задолго до рассвета он разбудил шоферов.

В полдень он присоединился к штабу Бэрроу. Арабские войска были рядом. Лоуренс покинул автомобиль, сел на верблюда и явился к палатке генерала. Тот заявлял ему, не без презрения, что верблюды не успеют за кавалерией; он был ошеломлен, увидев Лоуренса на верблюде, аккуратного и бодрого, а ведь он должен был выехать из Дераа в четыре часа тридцать минут.

— Когда вы покинули Дераа?

— Сегодня утром.

— А где вы остановитесь этим вечером?

— В Дамаске.[416]

И Лоуренс удалился на этом спорном верблюде.

Вскоре Роллс обогнал кавалерию, которая наступала с исключительной осмотрительностью. Лоуренс знал, что до Дамаска лежит дружественная местность. Он оставлял в каждой деревне записку для британских разведчиков, чтобы поторопить их наступление. Наконец, он добрался до Насира. В то время как регулярные войска и отряд руалла поднимались вверх справа от индийцев, Ауда и Нури Шаалан были впереди британской кавалерии и преследовали последнее турецкое подразделение.

Лоуренс видел их на равнине: две тысячи человек и группы людей в лохмотьях, которые пытались разбить наступающих арабов своими горными орудиями. Это было все, что оставалось от IV армии.

Руалла атаковали их, чтобы загнать за высоты Джебель-Маниа, за которыми ждал Ауда и племя друзов. Они предпочитали сначала остановить их, задержать между ними и английской кавалерией:

— Такая армия вам годится? — спросил Насир у Лоуренса. Тот обогнал индийский авангард всего на пять километров; он вернулся назад, и Насир занял позицию позади колонны, на ферме, наполовину укрепленной, которая перегораживала долину.

Лоуренс нашел старого и угрюмого полковника, который командовал Первым полком: тот, в отчаянии от того, что ломает идеальный порядок в своих рядах, все же направил эскадрон — но приказал отступить, когда турки обернули против них свои пушки. Лоуренс в бешенстве вернулся к нему: напрасно. Насир теперь рисковал, что его разобьют за фермой, всего в нескольких километрах от британской армии… Наконец Лоуренс нашел генерала Грегори: за конной артиллерией снарядили погоню, и еще до наступления ночи турки, бросив фургоны и пушки, в беспорядке бежали к двум пикам Мании.

За этими пиками ждал Ауда.

От IV армии, армии Аммана и Дераа, которая сражалась в Петре и Тафиле, удерживала Маан, занимала Моаб с тех пор, как Лоуренс взял Акабу, к концу ночи оставались лишь трупы ее последних солдат, пленные, а пушки и оружие уже были наполовину покрыты песком, у подножия пустынных гор, как на батальных картинах…

Лоуренс провел ночь[417] в Кисве, где австралийская кавалерия ждала индийскую. Между ним и Дамаском теперь находилась лишь толпа, предназначенная для лагерей пленных. В своем арабском костюме он прогуливался по ночным улицам, как по улицам Дераа, когда его осаждала бессонница. В Дераа он снова увидел солдат: в Каире, в генеральном штабе Алленби, «солдат» не было. Те, что были в Дераа, были индийцами, что позволяло ему полагать их лишними в этом месте, посреди пустыни, где те, кто сражался, были свободными людьми, где не существовало дисциплины, кроме добровольной. Те, что были в Кисве, были белыми людьми. Никогда он до такой степени не видел в униформе «ливрею низкого рабства»[418]. Эти арабы, от которых он устал до предела своих нервов, казались ближе к нему, чем свои. И это вызывало в нем не гордость, а унижение.[419]

Следующим утром он был в Дамаске. Поставив Бэрроу перед свершившимся фактом, он не имел никакого намерения играть в ту же игру с Алленби. Тот не видел препятствия в том, чтобы позволить Фейсалу принять то, что ему надлежало; иначе инструкции, данные Бэрроу и австралийцам, обездвижили бы Лоуренса, как только бы он их встретил. Пока что арабское восстание обеспечивало дружественную местность, освобождало его от необходимости занять столицу и управлять ею против воли ее жителей, в тот момент, когда он должен был выйти на Алеппо. К тому же было недопустимо, чтобы Лоуренс дал своим подчиненным возможность организовать против Фейсала то же положение, перед которым он сам поставил Бэрроу; чтобы в общей сумятице австралийцы не вступили в Дамаск, не подождав индийцев — тем более, арабов — а главное, вступили бы не как враги, но как освободители.

Большая часть дамасских чиновников ранее принадлежала к арабским тайным обществам. И губернатором все еще был Али Риза, который встречался с Лоуренсом, когда тот предпринял рейд на Пальмиру в прошлом году. Посланники Лоуренса принесли ему совет — или приказ — провозгласить временное правительство под управлением его союзника по тайному сирийскому комитету, Шукри эль-Айюби. Когда-то подвергнутый пыткам по приказу Джемаль-паши, Шукри был национальным мучеником. Турки вывели войска из города; арабы и британская армия вступили в него на следующий день; и после 4 часов дня Лоуренс привел в него три тысячи кавалеристов руалла.

Всю ночь на горизонте вспыхивали бледные пучки лучей света: склад боеприпасов в Дамаске взорвался. «Дамаск горит…»[420] Но, когда Лоуренс увидел город на рассвете, он оставался нетронутым под высокими, узкими столбами дыма от нефтехранилищ. Какой-то кавалерист, остановив на скаку коня, который мчался к центру, вручил ему гроздь знаменитого винограда из оазиса: «Добрые вести! Дамаск приветствует вас!»[421] Это был посланник Шукри.

Турки до сих пор не знали имен глав тайных национальных обществ, и они поставили под командование Али Риза-паши армию, которая была теперь разбита австралийцами; не имея времени перестроиться в Дамаске, они вышли на Алеппо, и необходимо было за ними последовать. Шукри, еще до того, как получил послание от Лоуренса, сформировал правительство, и последние немецкие генералы при уходе иронически отдали честь, проходя мимо шерифского знамени, которое развевалось на городской гостинице. Сопровождал Шукри — Лоуренс не поверил глазам — эмир Абд-эль-Кадер, алжирец.

Тот, после того, как покинул Лоуренса на марше в Ярмук, вступил в большую друзскую деревню — занятую турками — развернув знамя, в сопровождении своих всадников, объявил, что берет власть над всем Джебель-Друзом от имени эмира Фейсала, и утверждает на своих постах всех чиновников; после чего вышел в поход через горы, делая в каждой деревне то же оригинальное заявление. Турецкий губернатор посоветовал ему быть сдержаннее, тот ответил, размахивая саблей, что ей он снесет голову Джемаль-паше. Присутствующие друзы, так же как и губернатор, сочли это добавление излишним; он назвал их сукиными детьми и добровольными рогоносцами, и, все еще размахивая саблей, стремглав ринулся завоевывать Дераа.

Когда он добавил к предшествующей речи, что Лоуренс собирается взорвать мост в Ярмуке, турки посмеялись над ним; но, когда они узнали, что арабская вылазка достигла Ярмука, они направили Абд-эль-Кадера к Джемалю, который использовал его, хотя эмир сам того не подозревал, как агента-провокатора.

Посланцу все это было неизвестно. Он объявил, что Абд-эль-Кадер провозгласил независимость Сирии под королевской властью Хуссейна: внук героя, брат эмира Саида, очень популярного в Дамаске, он заявлял, что спас жизнь Фейсала, и некоторых воодушевили эти речи.

Лоуренс знал о том почтении, которое внушает на Востоке всякое религиозное безумие, и он знал, что Абд-эль-Кадер был не первым безумцем, пришедшим сюда, которому после размышлений могут довериться. Была [пробел] ирония в том, что энтузиазм, реализм и трезвость Фейсала и его окружения — столько продуманности, столько чутья, столько осмотрительности, отваги — и само возрождение народа привели к тому, чтобы в Дамаске вручить власть безумцу. Совладать с британской империей и Францией, чтобы сделать простака Джухи[422] наследником великих халифов!

И не было ничего опаснее, чем на глазах у англичан начать распоряжение властью с борьбы среди арабов; по меньшей мере, пока не была бы установлена администрация Фейсала. Если эмир должен был подавлять бунт в стране, где постоянно существовали кровная месть и соперничество, это было прискорбно, и все же не более того; если бы он, бросив все силы на подавление бунта, должен был обратиться к англичанам, чтобы спасти город от эпидемий, голода, всеобщих беспорядков — то сам расписался бы в неспособности арабов к самоуправлению.

Лоуренс поспешил в Дамаск. Уже было условлено, чтобы Насир, представляющий Фейсала, вступил прежде него. Лоуренс пошел к ручью, чтобы побриться, и поскольку был одет как араб и располагал автомашиной, его взяли в плен индийцы[423]. Прежде чем он отвязался от них, Насир добрался до города, и, когда Лоуренс, среди плясок, объятий и возгласов пробился к городской гостинице, то нашел его там, в компании Нури Шаалана и Шукри; рядом с ними были Абд-эль-Кадер и его брат. Не успел Лоуренс сказать и слова, как этот брат закричал, что внук великого Абд-эль-Кадера и Шукри эль-Айюби, потомок Саладина, сформировали правительство и объявили Хуссейна «королем арабов» на фоне беспорядочного отступления турок и немцев.

Шукри, символ и мученик, ни в коей мере не был государственным человеком; тем более — властной личностью. Пока общий гул нарастал, он прошептал на ухо Лоуренсу — тот протиснулся к нему, ошеломленный странной речью, которую только что услышал — что алжирцы поддерживали турок до самого их отступления, после чего ворвались в зал, где тайно собрался националистический комитет, и взяли движение в свои руки. Они располагали людьми своего клана — единственной вооруженной армией в Дамаске до прибытия руалла.

Лоуренс обернулся к Насиру, чувствуя, что он колеблется. Алжирцы принадлежали к одному из первых исламских семейств; разве власть, которую они взяли от имени Пророка, не была взята по воле Бога? И вот в этой городской гостинице, с мебелью «под Людовика XV», вновь возникал Восток красных султанов[424] и коронованных безумцев — а через несколько часов должны были прибыть австралийцы. Прежде чем Насир ответил, плотная толпа, которая окружала его, раскололась, как яйцо — позолоченные круглые столики и опрокинутые люди полетели в разные стороны. Ауда и вождь друзов, Султан-эль-Атраш, набросились друг на друга.

Пока их усмиряли — в одну комнату пятеро потащили Ауду, в другую трое — Султана, и они дали клятву не сражаться друг с другом три дня (за которые Лоуренс должен был тайно вывезти вождя друзов за пределы города), — алжирцы увели за собой Насира. Лоуренс посадил Шукри в свой «роллс» и объехал город: бывший узник, Шукри, человек, наиболее любимый народом Дамаска, медленно следующий по улицам, в сопровождении всадников, которые кричали: «Губернатор!», был для народа символом освобождения, таким же мощным, как арабское знамя. «Когда мы вышли в город, нас приветствовал народ на мили вокруг: раньше были сотни, теперь — тысячи. Каждый мужчина, женщина и ребенок в этом городе с населением в четверть миллиона человек, казалось, вышли сегодня на улицы, ожидая только вспышки нашего появления, чтобы их души воспламенились. Дамаск сходил с ума от радости. Мужчины в знак приветствия срывали с голов фески, женщины — покрывала. Жители швыряли цветы, ткани, ковры на дорогу перед нами: их жены наклонялись через перила балконов, крича от радости, и обливали нас из ковшиков благовониями. Нищие дервиши взяли на себя роль глашатаев, они бежали спереди и сзади, завывая и царапая себя в неистовстве; а сквозь выкрики и пронзительные вопли женщин пробивалась волна ревущих мужских голосов, скандирующих: «Фейсал, Насир, Шукри, Оренс», которая начиналась здесь, катилась по площадям, вдоль по рынку, по длинным улицам, к Восточным воротам, вокруг стены, и назад, в Мейдан; и вырастала стеной крика вокруг нас, у крепости»[425].

Прибыл генерал Шовель.[426] Лоуренс встретил его на границе садов оазиса. Он описал энтузиазм, который отзывался далеким эхом при их беседе. Он представил Шукри как нового губернатора, уверил, что через двадцать четыре часа административные службы будут налажены. Он сказал, что сам он завтра будет в распоряжении генерала, которого город снабдит всем, в чем он будет испытывать нужду. Он взял на себя ответственность за общественный порядок; но хотел бы надеяться, что войска не вступят в город до завтрашнего дня, потому что этой ночью предстоял такой разгул, какого не бывало со времен великих халифов.

Шовель был в такой же ситуации, как и Бэрроу. Его начальник штаба, который должен был обеспечить преследование турок до Алеппо, почти не ждал, что возьмет на себя ответственность за управление более чем двухсоттысячным городом. Сделать это без потери времени — означало военные методы, достаточно грубые; а как поддерживать массовые реквизиции и законы военного времени в городе, который, ликуя, встречает союзников?

Британские войска вошли в город лишь на следующее утро.

А Лоуренс поспешно вернулся в городскую гостиницу.

Абд-эль-Кадер не появлялся. Лоуренс послал, чтобы его разыскали. Посланнику сухо ответили, что он и его брат спят. «Хорошо, так разбудите же их!» Второй посланник ответил, что они идут, но это было неправдой. «Тем лучше; потому что через полчаса я пойду их искать с английскими войсками».[427] Посланник выбежал бегом.

Явная умеренность Лоуренса, которая, казалось, хотел убедить алжирцев, удивляла Нури Шаалана. Он более твердой рукой управлял поколениями руалла. Лоуренс не хотел подвергаться риску конфликта с Насиром до прибытия Фейсала; войска Нури Саида собирались вступить в город через час-другой, но он их еще не обнаружил; алжирцы, которые претендовали на то, что установили строго религиозное правительство, и прикрывали его именем Хуссейна, имели своих сторонников, включая даже Насира…

Наконец, когда было объявлено о бегстве турок, тысячи друзских всадников стали спускаться с гор. Не только всадники Султана эль-Атраша, но и те, которые всегда защищали турок — единственные сирийцы, которые вступили в бой с европейцами. Они требовали платы за свои услуги, состоявшие из шествия по улицам; Лоуренс послал их к черту. Весьма неортодоксальные мусульмане, они посмеивались над религиозным энтузиазмом Абд-эль-Кадера; но не над грабежами. Тем охотнее они присоединились к алжирцу, вместе с Султаном эль-Атрашем, которого Лоуренс должен был заставить покинуть Дамаск.

— А что же англичане? — спросил Нури Шаалан. — Вы боитесь, что они не придут?

— Если они придут для того, чтобы наводить порядок в арабском правительстве, они могут уйти не скоро.

— Тогда, — сказал Нури, задумавшись на мгновение, — у вас в распоряжении все руалла.

Когда алжирцы прибыли, вооруженные, агрессивные, в сопровождении своей охраны, руалла уже собрались вокруг городской гостиницы, где Лоуренс планировал созвать муниципалитет и ассамблею религиозных вождей; их охрана прохаживалась по коридорам, а пулеметы Нури Саида уже были на площади и стояли на позиции. От имени Фейсала Лоуренс сместил гражданское правительство, установленное накануне, объявил Шукри военным губернатором и тотчас же передал в его распоряжение Нури Саида с его войсками, интенданта и начальника полиции. Брат Абд-эль-Кадера закричал, обращаясь к Насиру, обвиняя Лоуренса как иностранца и христианина. Насир, подавленный, в отчаянии, ничего не отвечал. Абд-эль-Кадер вскочил на ноги и торжественно проклял Лоуренса; доведенный до неистовства агрессивной бесстрастностью последнего, он кинулся на него с обнаженным кинжалом… и покатился по ковру: на его пути стоял Ауда. С тех пор, как его оторвали от вождя друзов, он искал драки. Пока его отрывали от Абд-эль-Кадера, Нури Шаалан небрежно объявил, что вопрос о христианах и мусульманах здесь не стоит, и что руалла поддерживают эмира Оренса.

Алжирцы удалились, хлопнув позолоченной дверью. Лоуренс знал, что для него это лишь передышка. Во время этой передышки следовало создать декорацию, которая оформилась бы потом в настоящее правительство. И он оказался перед лицом той драмы, которую победившие повстанцы встречают на следующее утро после своей победы.

Насир ожидал, что должности будут отданы арабам-победителям, в крайнем случае — членам тайных обществ. Всякое восстание, что среди мотивов тех, кто его готовит, ставит на первое место этические мотивы, тяготеет к желанию, чтобы самые высокие посты были распределены между лучшими, и удерживать их для тех, кто имел смелость восстать. Однако все арабские вожди, вместе взятые, были неспособны установить в Дамаске какую-либо власть: рассчитывалось, что они установят лишь коранические суды, как это было в Джедде. Прежние заговорщики были способны стать отличными кадрами, главным образом потому, что сами были не слишком чисты: добродетель Шукри привела к поддержке алжирцев; добродетель Насера — к их принятию. Вожди маленьких локальных комитетов, смелые, знающие друг друга, на целые годы окопавшиеся в администрации во время своей тайной деятельности, были лучшей силой нового государства: но их было немного. Настолько, что в полицию, спешно укрепленную, приходилось призывать тех, кто служил прежнему режиму, если их прошлая покорность казалась залогом их будущего послушания. Насир, ошеломленный, смотрел, как Шукри утверждает на своих постах инженеров, которые годами его оскорбляли, а теперь униженно пришли к нему. Почему бы не утверждать тех полицейских, которые его арестовали? Лоуренс констатировал, что те, кто предпочитает всему любую форму власти — большие умельцы по части низкопоклонства.

Нури Саид и Нури Шаалан одобряли это; они «знали»[428]

Полиция была восстановлена, размещение войск было обеспечено: Шовель привел четырнадцать тысяч лошадей. Турки многое сожгли. Можно было многого ждать от соседних деревень; не было почти ни одной, где бы не действовали местные делегаты «Фетах». Транспорт обеспечивали сначала двенадцать сотен верблюдов Нури Саида, животные, взятые у турок, и Палестинская железная дорога. Надо было платить. Турецкой валюты больше не существовало: австралийцы и индийцы нашли центнеры денег в разграбленных поездах, и давали на чай банкноты в 500 фунтов. Лоуренс выпустил банкноты, обеспеченные золотом Акабы; но лишь к полудню нашел типографию, чтобы их печатать. Публично выкликали добровольцев, чтобы те не давали распространяться поджогам, так же, как в Йенбо в ночи созывали к оружию, когда Фахри шел походом на город вслед за бегущим Фейсалом… Не было воды: главный водопровод был завален трупами. Не было ни одного уголка в тени, где не лежали бы мертвые турки. Санитарная служба была доверена армии, сбор пленных — иррегулярным силам: тех было более шестидесяти тысяч, а остальные не знали, что им с собой делать. Охранники и приговоренные покинули тюрьмы: из них сделали казармы, и Шукри объявил амнистию. Несколько тонн продовольствия, спасенного от пожаров, на турецких складах можно было немедленно распределить между самыми несчастными. Телеграф был налажен: почта могла подождать. Через открытые окна городской гостиницы уже проникали крики торговцев прохладительными напитками; также они продавали хиджазские флажки…[429]

Глава XXV.

30 октября — Лоуренс собирался прибыть в Лондон — ему было поручено изложить министру желания арабов. Пять дней спустя он представил рапорт:

1. В Аравии Хуссейн был королем и собирается им остаться.

2. В Сирии Фейсал собирается сохранить за собой всю территорию, за исключением полосы земли вокруг Бейрута, которая будет уступлена Франции. Иностранные советники, выбираемые им, будут зависеть исключительно от него.

3. В Палестине арабы настроены против создания еврейского государства Палестины, принимают еврейскую инфильтрацию под английским контролем, но не под международным. Если будет выбран последний, Фейсал требует, чтобы судьба Палестины решилась путем плебисцита, и окажет поддержку арабским крестьянам, которые отважатся противостоять экспроприации.

4. В Ираке арабы ожидают, что англичане сохранят контроль над страной через арабскую администрацию.

5. Проблема курдских территорий, столь же сложная, как проблема армянских территорий, будет рассмотрена позже.

Эмир, по словам Лоуренса, располагал всеми мусульманами, участвовавшими в боевых действиях, всеми евреями, почти всей арабской администрацией, созданной турками: он был способен управлять Сирией. Наконец (Лоуренс имел привычку учитывать желания тех, к кому он адресовался, когда успех его планов зависел от них), от него можно было бы ожидать признания турецких долгов.

Король Хуссейн числил себя на стороне Англии вскоре после поражения Кута, когда она была слабейшей стороной на Востоке. Чтобы освободить Аравию, он согласился на союз с христианами, на оскорбления, презрение или ненависть мусульман Турции, Афганистана, Индии; отказался от предложений сепаратного мира, сделанных Турцией, даже когда они предоставляли ему халифат, признавали автономию Сирии и независимость Аравии; «что можно поставить в пример державе, которая сперва инициирует восстание, а потом втихомолку ведет переговоры с Турцией».[430]

Поставив, таким образом, Англию в положение морального долга перед Хусейном, Лоуренс предлагал, чтобы соглашение Сайкса-Пико считалось недействительным, поскольку мир, подписанный Россией, снова поставил его под вопрос; чтобы дискуссия началась сначала, и арабов допустили к участию в ней на равных с теми державами, которые были заинтересованы в восстановлении Востока.

Германия рухнула: принципам Вильсона была противопоставлена обычная замена турецких колоний английскими и французскими. Турецкий порядок был заменен тем порядком, что навязывали оккупационные армии; они отступили бы, когда мир был бы подписан. Порядок, который последовал бы за тем, что принесли они, не мог родиться ни из завоевания, как турецкий порядок, потому что союзники не собирались аннексировать Левант; ни из религии, слишком слабой за пределами Аравии в узком смысле; ни из национализма, потому что победа, уничтожив общего врага, собиралась разбить и арабский национализм, по меньшей мере, на три патриотизма: Сирии, Месопотамии и Хиджаза; было столь же трудно организовать сирийцев для управления Хиджазом, как нелепо было организовывать бедуинов для управления Дамаском или Багдадом.

Мир для арабов, говорил Лоуренс, не мог быть основан ни на одной идеологии, ни на конфедерации швейцарского или американского типа, на которую арабы были неспособны. Ее нельзя было основать ни на чем, кроме семейства; и только одного — семейства короля Хуссейна.

Следовало создать четыре государства[431]: Хиджаз, Сирия, Верхняя Месопотамия и Нижняя Месопотамия. В Хиджазе оставался королем Хуссейн. Фейсал становился королем Сирии; его братья, Абдулла и Зеид — королями Багдада и Мосула. Это удалось бы сделать путем плебисцита, и та роль, которую они сыграли в войне против турок, заставила бы арабское население их принять их с энтузиазмом. Последний[432] из сыновей Хуссейна, эмир Али, помогал бы своему отцу в Мекке и стал бы его преемником.

Министерство иностранных дел[433] собиралось контролировать скаты от индийского Средиземноморья до Персидского залива и обеспечить там мир; Лоуренс собирался организовать новую омейядскую империю, арабское государство протяженностью от Адена до иранской границы, обещанное великому шерифу и Семи Сирийцам. Его реалистический романтизм не позволял ему игнорировать препятствия, которое встретило бы исполнение такого плана; он уже пытался ослабить их и готовил арабов — а именно Хуссейна — к большим уступкам, чем те, на которые они собирались согласиться; главным образом в Палестине и в Месопотамии.

Несомненно, он думал, что ни Хуссейн, ни Фейсал, ни арабы не станут настаивать на возрождении империи Омейядов; и, несомненно, считал слишком поспешным уточнять права арабов в Месопотамии. В первый раз возникали те явно противоречивые чувства, которые сделали из него потом одновременно фигуру освободителя и символ империализма, чучело которого было сожжено.[434] Для него внутренняя и внешняя политика не объединялись; если он добивался для арабского государства во внутренней политики полной свободы, он ничего подобного не добивался во внешней политике.

Свобода во внешней политике — это возможность поддерживать союз с тем, с кем считаешь нужным. Но Лоуренс никогда не полагал, что внешняя политика арабских стран расходилась бы с политикой Англии. Турция выбыла из строя; Россия — из войны. Аравия, удерживаемая Францией, от Красного моря до Индии, была немыслима; политика Франции была слишком связана с политикой Великобритании, чтобы вступить в игру, которая могла бы вызвать тревогу одновременно за Индию и за Суэц. И у арабов было все, чтобы добиться поддержки от самой крупной европейской державы в Азии. Империя защищала их больше, чем они защищали ее. Они теряли бы все это лишь ради той формы независимости, которую составляет право политика балансировать. Скромная уступка, по сравнению с привилегией быть союзником самой мощной империи в мире. Наконец, у Англии всегда была своя собственная система ценностей; для какого англичанина вхождение народа — особенно народа азиатского — в империю могло значить что-либо, кроме чести и выгоды?

Если только он вошел бы в империю не как колония, но как доминион. И Лоуренс собирался сделать арабские королевства «первым цветным доминионом в империи»[435].

Отсюда его равнодушие по поводу контроля, который неизбежно установило бы Министерство иностранных дел над этими королевствами, и его страстная защита свободы их подданных. Арабы плохо знали, что такое свобода, но слишком хорошо — что такое рабство: достоинство — сложная идея, но что такое пощечина — всякому ясно: «Мы хотим, — говорили Лоуренсу соратники, которые окружали его, — чтобы нас арестовывали арабские жандармы, судили арабские судьи, с нас взимали налоги арабские сборщики: и, если мы должны подчиняться, то подчиняться арабам».[436] Вопрос о косвенном рабстве стоял перед ними не больше, чем для чехов и поляков мог тогда стоять вопрос о том, какая крупная держава в Чехословакии или Польше будет поддерживать их внешнюю политику. Жителю страны, которая предполагается свободной, нет необходимости, чтобы иностранцы не располагали над ним никакой властью, лишь бы они не располагали очевидными привилегиями. Свобода в глазах арабов была прекращением божественного права иного народа.

Обеспечить управление освобожденными территориями мог лишь арабский принц, предпочтительно Фейсал. Все действия Лоуренса совершались рядом с феодальными вождями; думая о безымянных соратниках, о бедуинах, выбранных, чтобы сопровождать его в Акабу, он чувствовал себя очень далеким от всякой республиканской концепции: эти люди жили среди феодальных связей, не воспринимая никаких других; для них куда больше, чем для него, свобода означала свободу их вождя. В тайных обществах Багдада, Бейрута и Дамаска феодальная связь лишь приняла новую форму, еще более настоятельную. Что до тех, кого Лоуренс называл левантинскими адвокатами, не сражавшихся ни в армии, ни в «Фетах», то он считал их неспособными сделать из Аравии что-либо, кроме страны полукровок, и считал, что они куда скорее, чем арабские вожди, готовы продать свои мандаты. Для половины тех людей, на которых Лоуренс собирался основать арабскую империю, Фейсал был принцем; для другой половины он стал вождем.

Но Франция требовала выполнения соглашения Сайкса-Пико; и правительство Индии обосновалось в Багдаде.

Соглашение оставляло Ливан Франции и делало Сирию — и Мосул — зоной французского влияния. Если Франция соглашалась на то, чтобы считать себя причастной к переписке сэра Генри Мак-Магона и британскому ответу Семи Сирийцам в Каире, на которых Лоуренс основывал свой проект, и при составлении которых с ней не советовались, то эти территории переходили к арабам, за исключением, возможно, Бейрута и пояса ливанских территорий, которые его окружали.

«По какому праву?» — спрашивала Набережная Орсэ[437]. Арабское восстание развязала английская интервенция; с первого дня вооруженного восстания до взятия Дамаска, арабы добивались существенных субсидий — и получали их; Фейсал в отсутствие своего отца обсуждал с Турцией условия сепаратного мира. Все это была политика, и Франция не собиралась вставать в позу моралиста; но они признавали, что арабы ничего больше не сделали, и не считали, что перед ними в моральном долгу держава, с которой арабы слишком часто торговались.

Французские права на Сирию, соглашение Сайкса-Пико, не могли быть аннулированы лишь потому, что арабы вступили в Дамаск. Франция могла согласиться, что арабы могут претендовать на Багдад, столицу халифов, потому что английская армия его взяла, тогда как они претендовали на Дамаск, который французская армия не брала: эта армия, очевидно, была занята другим — Верденом, например. Война была везде одна. И если арабы первыми вступили в Дамаск, то армия, которая взяла Дамаск, была армией Фейсала или армией Алленби?

Что касается вопроса об эмире, о короле Хусейне и об их роли, то Франция не была связана с ними никаким соглашением. С ней не советовались, ни когда велась переписка между сэром Генри Мак-Магоном и королем, ни когда был написан ответ Семи Сирийцам в Каире. Кроме того, Англия не выказывала особенной симпатии к националистам Багдада, которых Фейсал больше не поддерживал; Набережная Орсэ заявила, что не согласна на то, чтобы эмир требовал все от Франции, которая ни в чем не была замешана, и ничего — от Англии, которая обещала ему все.

Одно из двух, добавляли они: или точка зрения Англии является имперской, и тогда ей не стоит удивляться, что Франция последовала за ней и признает на Сирию свои права, которые признал за ней ее союзник; или Англия становится на точку зрения Вильсона, и тогда Франция удивляется, что она не спешит даровать Багдаду те свободы, которые предлагает даровать Дамаску. Два правительства согласились на формуле: «Франция в Сирии — так же, как Англия в Месопотамии»[438].

В Месопотамии, управляемой правительством Индии. И Лоуренс оказался перед самым давним и самым упрямым из своих противников.

Он знал его силу. Он знал, что там настроены против его замысла. Едва вернувшись в Лондон, он уже понимал, до какой степени обещания, сделанные арабам, рискуют остаться пустой бумагой.

Но король пожелал принять его наедине. Георг V отметил его услуги, оказанные Англии, и собирался вручить ему знаки отличия кавалера ордена Бани и ордена «За особые заслуги», когда Лоуренс остановил его: он сообщил королю, что правительство поручило ему заключить с арабами соглашения, которые, как считал он, не собирались выполнять. Возможно, ему пришлось бы даже вступить в бой на стороне своих прежних товарищей по оружию против французских войск, союзников Великобритании; и ему было бы желательно не принимать награды, которые он явно не смог бы носить. Он просил у короля позволения отказаться от них.

Случай был беспрецедентным.[439]

На следующей неделе, 7 ноября, Англия и Франция подписали следующую декларацию:

«Франция и Великобритания поощряют создание национальных правительств в Сирии и Месопотамии… Далекие от того, чтобы навязать их населению те или иные учреждения, эти державы не имеют иной цели, кроме обеспечения, посредством своей поддержки и материальной помощи, нормального функционирования правительств и учреждений, которые это население свободно учредить для себя».[440]

Вмешательство короля или совпадение? Беспорядки в Сирии доходили до предела, и начальникам оккупационной армии нужна была декларация, которая рассеяла бы всякую двусмысленность…

Если это и не аннулировало соглашение Сайкса-Пико, то, по крайней мере, этот решительный текст позволял Лоуренсу основать свои действия не только на справедливости, но и на праве.

Он нуждался в этом.

19 числа государственный секретариат по Индии в Лондоне телеграфировал[441] основные пункты плана Лоуренса в Дели и Багдад, где к ним сразу же отнеслись враждебно[442]. Английский верховный комиссар в Багдаде, сэр Арнольд Уилсон, решил считать англо-французскую декларацию недействительной. Энергичный, ненамного старше Лоуренса, страстный, не видящий в либерализме ничего, кроме симптома слабости, плохо знавший арабов (он сделал свою карьеру в Индии и на юге Персидского залива), убежденный, что всякое эффективное управление вызывает протесты и готовый видеть в этих протестах доказательство эффективности управления, считал то, что называлось «школой западной Аравии», символом которой теперь был Лоуренс, лишь группой блестящих утопистов без опыта управления, и собирался сделать из Месопотамии еще один Белуджистан. Едва телеграмма, содержащая план Лоуренса, пришла к нему, как он поспешно направил список знатных людей второстепенных городов, которые требовали администрации исключительно английской; через несколько часов он ответил другой телеграммой на вопросы, которые были ему поставлены, протестуя против проекта в целом, отвергая всякое разделение Месопотамии и всякое шерифское вмешательство. Через четыре дня он предложил англо-индийскую администрацию, замаскированную под арабский эмират — эмират, из которого он собирался исключить всех членов семьи Хуссейна; наконец, он предложил плебисцит.

Это был мастерский удар. Всякий, кто проживал в колонии, где был хозяин, знает, что этот плебисцит был бы подготовлен губернатором. Уилсон, однако, не лицемерил. Он считал правительство туземного государства, во имя принципов мирной конференции, неприемлемым, и ждал, что эта авнатюра за минимальное время скомпрометирует английскую власть. Из арабских классов он знал лишь те, которые были больше всего привязаны к английской власти — торговую буржуазию; а из представителей этого класса — лишь самых смиренных. Из шейхов — лишь тех, кто были обязаны ему своей властью или получали от него субсидии. Эти люди в его глазах формировали каркас Месопотамии. Кроме них, были еще, как в Индии, население и мятежники, которых, при достаточной энергичности, можно было заставить замолчать. Плебисцит позволял выиграть время; эмират должен был лишь несколько подождать, а сэр Перси Кокс, самый популярный среди высоких английских чиновников, для начала управлял бы Багдадом в течение пяти лет. За эти пять лет исключительно английская администрация принесла бы в Месопотамию мир и процветание, а об арабской независимости было бы забыто. Этот плебисцит позволял бы на правовом основании отменить англо-французскую декларацию, объявляя, что администрация Багдада «основывала отныне свою власть на инициативе и свободном праве местного населения»; наконец, она выводила из игры Лоуренса и его друзей, любителей, создающих химеры, стремящихся оторвать от Короны колонию, за которую он цеплялся…

Хотя с самого начала он совещался лишь с верными шейхами, крупными торговцами, собственниками, представителями знати, связанными с английскими политическими офицерами, и неарабскими меньшинствами, враждебными к выдвижению арабского эмира, хотя осторожный текст, направленный из Лондона, был заменен текстом, содержащим волевые указания, с первой же недели начались затруднения. Знать святых городов публично заняла позицию; церковные авторитеты Кербелы объявили неверным всякого, кто смирится с немусульманским правительством. Арабы Багдада, равнодушные к «делегатам», назначенным правительством, единодушно выбирали в мечетях своих собственных делегатов, которые требовали единства Месопотамии от Мосула до Басры, под властью мусульманского короля, сына великого шерифа.

Те, на кого рассчитывал верховный комиссар, и кто был отвергнут, теперь разгневанные, подписали соглашение с Арнольдом Уилсоном. Заявления в мечетях были приписаны «неуполномоченным лицам», заявление из Кербелы было ловко скрыто, шесть главных участников протестов были депортированы, а религиозные вожди узнали о своей отставке. И вот результаты плебисцита ненавязчиво объединили с теми, что прогнозировал верховный комиссар.

Глава XXVI.

С окончанием войны первым желанием Лоуренса было сделать так, чтобы Министерство иностранных дел послало его заниматься делами Востока на мирной конференции.

Перед Фейсалом он представлял Алленби; перед Алленби — Фейсала; теперь он представлял лишь себя самого.

Снова говорить от имени эмира было недопустимо.

Как и дать самому эмиру право голоса.

На следующий день после того, как он покинул турецкий фронт, начальник штаба Алленби временно разделил Левант на три зоны, и доверил управление северной зоны (почти идентичной «синей зоне» соглашения) французской армии, южной зоны (Палестины) английской армии, а восточной зоны (внутренняя Сирия) — арабской армии. Три администрации зависели от главнокомандующего. Итак, Фейсал продолжал управлять Дамаском и не подчинялся никому, кроме Алленби.

Франция согласилась с этим разделением, потому что ее верховный комиссар был подчинен главнокомандующему, и потому что эта администрация, строго военная, не планировалась на будущее. Но Фейсал назначал своих арабских чиновников не от имени главнокомандующего, он назначал их от имени своего отца, короля Хиджаза. Через несколько дней после взятия Дамаска, он попытался (несмотря на предупреждение Лоуренса) занять Бейрут отрядом шерифских всадников[443]. Он собирался произнести речь, которая приветствовала бы Ливан как «драгоценный камень арабской империи», призывала бы слушателей «пробить брешь во всяком влиянии, противоположном этой концепции, не заботясь ни о пустых дипломатических формулах, ни о чувствах, популярных среди населения»[444].

Однако если Франция имела виды на Сирию, то Ливана она требовала — Ливан не был арабским, он был христианским.

В Париже, как и в Бейруте, Фейсал из подозреваемого стал врагом. Потому что ему нужна была Сирия; потому что ему нужен был Ливан; потому что ему не нужна была Месопотамия, на которую он имел столько же прав, сколько и на Сирию, и куда больше, чем на Ливан. Французы в Сирии и все его противники начали видеть в нем не столько вождя Восстания и арабского национализма, сколько маску, под которой скрывалась Англия[445]. Дипломатическая и финансовая поддержка, которую та ему оказывала (она все еще выделяла ему субвенции) казалась им способом лишить Францию Сирии, не пренебрегая в открытую соглашениями с ней. Набережная Орсэ заявила, что признает эмира лишь как военного вождя армии партизан, военного администратора восточной зоны оккупированных османских территорий[446]. Ни одно, ни другое не оправдывало его присутствия на конференции. По какому праву он представлял бы Сирию, если не по праву завоевания? Никто не давал ему полномочий, и он не был сирийцем[447].

Фейсал считал, что сможет продержаться без английских подкреплений против французов.

Для большей части офицеров, которые окружали его, и которые принадлежали к армии Египта, Франция была в Сирии незваным гостем. В палестинских боях она участвовала лишь эпизодически[448]. Ее интересы в Леванте не могли быть поставлены на один уровень с защитой Индии. Когда война закончилась, альянс Франции с Англией больше не имел смысла. Дружба, рожденная между французами и англичанами на полях сражений во Франции, не достигла английской колониальной армии; там еще не забыли Фашода[449], и для них это была не столько общая война, сколько война, в которой Англия спасла Францию[450]. Как и Министерство иностранных дел Англии, они считали соглашение Сайкса-Пико устаревшим: третья подписавшая сторона, Россия, выбыла из войны, и при общей ситуации трудно было ждать его исполнения. Наконец, если Франция действительно собиралась оккупировать Сирию, имея виды только на Ливан, почему она составляла свой оккупационный корпус главным образом из армянских легионеров, ненавидящих мусульман, присутствие которых вызвало бы восстание, сближая сирийцев с турками? Две французских дивизии оставались в Италии, один французский экспедиционный корпус отбыл на Черное море… Почему французский верховный комиссар не располагал десятой частью тех чиновников, которые, как он заявлял, были ему необходимы[451]?

На это французы в Сирии (для которых последний аргумент был слишком обоснованным) отвечали, что их задача стала бы легче, если бы большая часть английских офицеров разведки меньше вдохновлялась шерифской кампанией пропаганды против них (она возобновляла темы, поднятые немцами во время войны), и не воображала Францию такой, какой она действительно казалась тем, кто видел ее армию в Сирии: нацией обескровленной и разбитой. И если бы наиболее яростная антифранцузская пропаганда сторонников шерифов не находила в Египте свои центры, пропагандистов, печатников и надежное убежище.

Но этот локальный конфликт ни в коей мере не отражал отношений между Англией и Францией. Если армия Египта была против Франции, Лондон не был. Война и тайная дипломатия привели Англию к принятию противоречивых соглашений. Соглашений, которые она собиралась выполнять, изменяя их, по соглашению со своими партнерами. Если Клемансо был намерен совещаться с Ллойд-Джорджем, то Ллойд-Джордж был намерен сотрудничать с Францией, никоим образом не разделяя настроений египетской армии.

Лоуренс это знал. Он знал также и то, что многие английские политики благоволят к арабскому движению, одни из сочувствия, другие — из национальных интересов. От столкновений в Сирии, которые не были для него неприятны, он не ждал ничего. Именно конференция определила бы судьбу арабского государства. Именно в Лондоне, а потом в Париже, эмир должен был защищать Сирию; если он сам был для Франции лишь военачальником, то его отец был королем Хиджаза; Лоуренсу удалось сделать так, чтобы Фейсал был приглашен английским правительством[452], а потом он предложил пропустить его на конференцию как представителя Хиджаза.[453]

* * *

В тот момент, когда Фейсал высадился, его популярность среди мусульман Сирии, Палестины и Ливана была всеобщей. Почти все вожди тайных обществ были мусульманами; число назначенных улемов[454] собирались утроить; обесценившийся турецкий фунт был заменен египетским фунтом, акции, припрятанные во время войны, вновь появились, их тотчас же расхватала оккупационная армия — сто тысяч покупателей. Война обогатила кочевников, отделенных от городов с давних лет: они заполонили базары. Удаление турок и их агентов из органов управления и из армии вызвало всеобщий карьерный рост. Наконец, Фейсал уехал для того, чтобы защищать сирийское единство, которого мусульманский Левант ждал с таким же нетерпением, что и независимости.

Его путешествие было символичным. Эмира принял в Бейруте[455] генерал, который командовал английскими войсками; французский генерал собирался пригласить его, но гражданские власти, которым король Хуссейн не объявил о приезде эмира, воздержались в отсутствие верховного комиссара от каких-либо шагов. Мусульмане приветствовали Фейсала, христиане закрывали двери перед ним. В Марселе инструкции, данные вышестоящим офицерам, которым было поручено принять эмира, приказывали относиться к нему как «к личности высокого ранга, командующему армией, но не признавать в нем никакой дипломатической особы». К Лоуренсу, который его ожидал, следовало относиться как к другу, если он появится в английской форме; и игнорировать, если он наденет арабский костюм. Он надел арабский костюм — что тоже было символично.[456] Он уехал, чтобы ждать Фейсала в Дувре.[457] В Париже эмира принял президент Республики[458]; но арабский вопрос не поднимался. Франция еще больше, чем король Хуссейн, хотела убрать его; французская миссия Хиджаза сообщала о путешествии его сына в таком духе, что король вполне мог бы лишить его полномочий…[459]

Фейсал, по прибытии в Лондон 10 декабря, был принят королем; Лоуренс был его переводчиком. Он был в арабской одежде.

— Считает ли приличным полковник Лоуренс, — сказал один из высоких чиновников, который собирался проводить эмира к королю, — что подданный Короны, офицер британской армии предстает перед своим сувереном в иностранной военной форме?

— Когда судьба заставляет человека служить двум господам, приличнее будет доставить неудовольствие тому, кто могущественнее.[460]

Встреча не принесла Фейсалу ничего, кроме уверенности в симпатии короля. Встречи с политическими лицами Англии, которые устроил Лоуренс, если и дали ему уверенность в их поддержке, тревожили его… Он не переставал надеяться на то, что соглашение Сайкса-Пико не было в точности таким, какое опубликовали турки вслед за большевиками; и на то, что конференция сочтет его недействительным. Когда он прибыл в Лондон[461], то говорил лишь о его параграфах. В целом он ощущал, что почти не знает английского и французского[462], и, главным образом, не разбирается в европейской дипломатической игре. Этот город, самый крупный в том мире, где он оказался впервые, этот Запад, открытый ему после четырех лет сражений и одиночества, все же не так беспокоил его, как его собеседники, которые не уставали провозглашать свободу мира, и каждый из которых добивался от него отказа от какой-нибудь из арабских территорий. Он прибыл во Францию, имея за плечами декларацию от 7 ноября, и узнал, что Франция хочет занять Ливан и контролировать Сирию; он прибыл в Англию, имея за плечами тайный союз и два публичных совещания, и узнал, что Англия претендует на Месопотамию и на Палестину. Достаточно проницательный, чтобы понять, что вильсонизм — не обман, но лишь одна из действующих сил, он напрасно искал возможности его использовать. Прежде всего он хотел спасти Дамаск и не мог на это надеяться без помощи Англии; но как он мог противостоять английским аппетитам, относящимся к Палестине? Все англичане, с кем он был единственно связан в Европе, — Лоуренс первый, — советовали ему уступить; но если бы он уступил, отец сразу же лишил бы его полномочий. В телеграммах, получаемых из Мекки, Хуссейн отвечал ему приказом добиться безоговорочного исполнения полученных обещаний. Эмиру было известно, насколько эти обещания были вытянуты его отцом, не только по поводу восстания в Хиджазе, но и по поводу привлечения арабского движения на сторону союзников: он сам опасался алчности союзных держав еще больше, чем турецкого владычества, с того дня, когда эти соглашения были приняты. Но как он мог появиться на конференции после формального лишения полномочий?

Если бы он безоговорочно согласился вступить в игру Англии — он был связан лишь с ней и доверял только ей — ему казалось, что помощь, которой он ожидал, с каждым днем оказывалась бы все более ненадежной.

В глазах тех, кто, всецело поглощенные русской революцией, реконструировали Европу под отголоски падения трех империй, Сирия, еще не родившись, уже принадлежала прошлому: когда в январе конференция открылась в Париже[463], лорд Бальфур забыл представить на ней делегата от Хиджаза.

Лоуренс убедил трех высоких лиц, в том числе лорда Сесила, возразить. Драммонд, который сначала колебался, пригласил его на ужин с Бальфуром. Тем же вечером его друг Филипп Керр обратился к Ллойд-Джорджу.[464]

Фейсал нашел французов очень скрытными и спрашивал, ошеломленный забывчивостью Бальфура, не бросила ли его Англия; Лоуренс обнаружил его, вернувшись с ужина, грустно бродившим вокруг гостиницы, в 2 часа утра, в парадном арабском наряде, среди ледяного тумана улицы Риволи…

На следующий день[465] Бальфур представил кандидатуру Хиджаза. Пишон выразил протест. Клемансо принял делегата. Хиджаз, возражал Пишон — это лишь зародыш нации; сама Англия отказалась признать за Хуссейном титул короля арабских стран. Бальфур и Ллойд-Джордж отвечали, что Англия и Франция, по крайней мере, признали независимость Хиджаза. Два делегата были приняты.[466]

Фейсал стал оптимистичнее; Лоуренс — куда меньше.

Живописность конференции сначала его забавляла, и он начал дневник с заметки о прибытии шестидесяти печатных машинок для английской делегации, врач в которой оказался акушером. «Все удивляются, как он догадался, что конференция будет длиться, по меньшей мере, девять месяцев!»[467]

Его улыбка быстро стала кривой. Арабская свобода была здесь более чуждой, чем в штабе Каира; чтобы о ней здесь — хотя бы мимоходом — выслушали, она должна была так хорошо переодеться, что очень напоминала бы рабство. Он предвидел это заранее; но каждый человек предвидит заранее, что ему придется умереть, и все равно смерть застигает его врасплох.

Это чувство, банальное и нестерпимое, он ощущал с тем большей силой, что его порождала не одна конференция, с самого возвращения он испытывал его перед своей цивилизацией в целом. Он чувствовал себя столь же отдаленным от вновь обретенной Англии, как и от Ислама, когда он встретился с ним в первый раз, столь же отдаленным, как был бы отдален от Фив или Вавилона.

Он встретился с Ллойд-Джорджем. Эта встреча не могла заставить что-то сделать, но ее целью было убедить; в Аравии он тоже часто так делал. Равнодушному к политическим партиям, чуткому к характерам, ему понравился характер премьера; Ллойд-Джордж был удивлен даром изложения, которым обладал Лоуренс, поразительным в той смутной области, которую только он мог сделать понятной.[468] Но победители собирались создать новый мир за счет побежденных, а не за свой счет. Английская колонизация в Индии, как и французская — в Северной Африке, мало сочетались с рождением крупного и явно независимого мусульманского государства. Англия не собиралась быть менее верной соглашениям, заключенным с евреями, чем тем, которые заключила с арабами, и чем больше утверждалось желание Франции обосноваться в Ливане и контролировать Сирию, таким образом приближаясь к Суэцу, тем больше Англия собиралась укрепиться в Палестине. Проект орошения Месопотамии рассматривался в целом: правительство Индии надеялось принести в долины Тигра и Евфрата культуру хлопководства, преобразовать эту пустыню во второй Египет — который оно не собиралось передавать Абдулле. Висячие сады Вавилона начали очаровывать лорда Керзона, и снова заговорили о мосульской нефти.

Клемансо, более озабоченный эффективностью, чем дипломатическими обычаями, даже больше, чем конституцией Франции, много раз принимал решения, остававшиеся секретными, на частных встречах с Ллойд-Джорджем. Несомненно, ни Лоуренс, ни Фейсал не знали тогда о той беседе, в ходе которой Клемансо сказал: «Я не хочу трений между нами в Азии. Что вы требуете?» — получил ответ: «Палестину и Мосул», — и согласился, «несмотря на оппозицию Набережной Орсэ», отказаться от того и другого за точно обозначенные компенсации[469], хотя соглашением Сайкса-Пико первая была помещена под международный мандат, а второй — в зону французского влияния. Но Ллойд-Джордж не мог требовать, чтобы Франция отказалась от прав, которые содержало соглашение, когда Англия не только не собиралась отказаться от Месопотамии или от какой-либо части территорий, которую признавало за ней соглашение, но и собиралась добавить к ним другие. Если Фейсал не знал о соглашении между двумя премьерами, он знал их весомость. Какова бы ни была симпатия Ллойд-Джорджа к арабскому делу, Лоуренс обнаружил пределы сил самого сильного человека в стране, и этой страной была Англия.

Уже стало очевидным, что декларация от 7 ноября — единственное соглашение, принятое одновременно Францией и Англией, признающее арабские свободы — рассматривалось двумя державами лишь как согласие на участие туземцев в правительствах Среднего Востока. 29 декабря министр иностранных дел Франции заявил с трибуны Палаты, что Франция не собирается отказываться ни от каких своих прав на Левант; а правительство Индии обосновалось в Багдаде на веки вечные.

Лоуренс хотел, чтобы эмир разговаривал с Англией лишь на одном языке: «Вы заключили со мной соглашение: я оплатил его кровью своих людей: выполните его».[470] Англии оставалось вести переговоры с Францией. Он признавал, что его страна, зная, что эта декларация была мало совместима с соглашением Сайкса-Пико, предвидела, что Франция откажется от своих требований в Сирии после некоторых компенсаций; эти компенсации теперь требовалось найти Англии. Поведение, которое он предполагал, как всякое моральное поведение в политике, было раздражающим и неуязвимым: оно превращало Фейсала в нечистую совесть Англии.

Но эмир знал, что его скоро вызовут на комитет конференции. Его не могла поддержать ни враждебная Франция, ни равнодушная Италия, ни Соединенные Штаты, благожелательные, но чуждые арабским проблемам. Англия была его единственной поддержкой; его единственные друзья в Европе были англичанами, Англия была больше связана с ним, чем другие нации, Алленби был единственным гарантом ценности сотрудничества арабов с его армией. Как претендовать на Месопотамию и Палестину, если против него выдвинут английские силы, по меньшей мере, равные тем, которые уже содержались там? Как отказаться от них, не усиливая подозрений и враждебности Франции, не предавая волю к единству сирийских обществ, которую он должен был встретить по возвращении?[471]

Он адресовал конференции меморандум[472], который, говорят, был вдохновлен Лоуренсом. 4 января[473], отпечатав его для себя, для Министерства иностранных дел, для всех, кто его поддерживал, он подписал согласие нас открытие Палестины для сионистской иммиграции, ни в чем не отказываясь от арабских прав, но молчаливо признавая существование Палестины, отделенной от арабского государства. Он так тревожился, что вслед за подписью написал по-арабски под английским текстом: «Для того, чтобы арабы добились своей независимости, как требовал мой меморандум от 4 января в Министерство иностранных дел правительства Великобритании, я даю свое согласие на вышеизложенные статьи. Но, если малейшие изменения будут внесены в этот меморандум, я не буду больше связан ни единым словом настоящего соглашения, которое становится ничтожным и недействительным, и за это я не собираюсь нести никакой ответственности».[474]

6 февраля, в три часа пополудни Фейсал в великолепном арабском костюме, и его переводчик Лоуренс в форме хаки, но с арабским «агалем» на голове (униформа армии шерифа) представились перед Уилсоном, Ллойд-Джорджем, Клемансо и Орландо, каждый из которых был в сопровождении своего министра иностранных дел.[475]

«От имени моего отца, который по просьбе Великобритании и Франции вел Арабское восстание против Турции, я пришел требовать, чтобы народы, говорящие по-арабски, в Азии, за линией, которая тянется от Александретты в Диарбекир и до Индийского океана, были признаны независимыми и суверенными под гарантию Лиги Наций[476]… Подтверждение государств, существующих в этом регионе, определение их границ, как и формирование ожидаемых новых государств и их границ, должны установиться между нами путем переговоров, после того, как желания их обитателей будут выяснены. Подробные предложения по этим вторичным пунктам будут сделаны моим правительством в соответствующее время и в соответствующем месте.

Уверенный, что союзные державы придают больше важности телам и душам людей, говорящих по-арабски, чем своим собственным материальным интересам, я основываю свою просьбу на принципах, провозглашенных президентом Вильсоном в Маунт-Верноне».[477]

Он настаивал на арабской воле к единству так же, как настаивал на их воле к независимости, апеллируя к тому, чью сторону приняли в войне арабы, и с вежливой твердостью отвергая соглашение Сайкса-Пико. Он принял временную помощь и интервенцию Англии в Месопотамию и Палестину, а Франции в Ливан, на условии, что принципы суверенитета и единства арабов будут сохранены.

«Наконец, я благодарю Великобританию и Францию за помощь, которую они оказали арабам в их борьбе за свободу, и намереваюсь от их имени просить вас об исполнении обещаний, которые были ими сделаны».

Он не упоминал ни о письмах Мак-Магона, ни даже о декларации Семи Сирийцам. Обращаясь к Ллойд-Джорджу и Клемансо, он обращался только к декларации от 7 ноября; не прошло еще и трех месяцев, забывать о ней было бы слишком рано. Он обращался к Вильсону, вспоминая Маунт-Вернон.

Его речь произвела большое впечатление[478] (которое ничего не значило); но, не считая того, что никакие речи не могли изменить затронутых интересов, никто из тех, кто слушал его, не знал, в какой мере эмир представлял Сирию. Провозгласив от имени арабов единство их зарождающегося государства, Фейсал выразил фундаментальный принцип арабского движения, а именно, принцип тайных обществ — принцип людей, которые, будучи в армии или вне армии, встали на сторону союзников. Но комитету было неизвестно о тайных обществах. Если бы он о них и знал, то видел бы в них лишь наиболее решительную часть сирийских энергичных людей, но не отражение самой Сирии: конференция планировала присоединиться к пожеланиям большинства арабов; не было очевидным, что их пожелания в Сирии совпадали с пожеланиями «Фетах». Фейсал был представителем не столько народа, сколько победившего заговора; к тому же он был таковым для очень малого числа людей в Европе — и, конечно, не был ни для одного из своих слушателей, из которых никто не знал даже названий тайных обществ. В их глазах он был представителем Хиджаза, претендующим от имени Хиджаза на единство и независимость арабов. Это единство и эта независимость, если бы их признали, послужили бы Хиджазу и его властям. Как отдать управление арабским государством наименее цивилизованному народу из тех, что составляли его, как позволить бедуинам управлять Дамаском и Багдадом? Вымысел, с помощью которого Лоуренс добился присутствия Фейсала за тем столом, где, то с гневом, то с небрежностью, разыгрывались судьбы народов, обернулся против эмира. Если он не представлял Хиджаз, то он не представлял ничего. Конференция собиралась принять делегацию центрального сирийского комитета…[479] А в его кабинете многими неделями собирались телеграммы с бесчисленными подписями, из которых одни давали Фейсалу полномочия, другие их отрицали… Конференция собиралась принять ливанскую делегацию…

Дискуссия, которая последовала за представлением, ничего не принесла (один спрашивал, сколько арабских воинов поддерживало союзников[480], другой — был ли планируемый мандат унитарным или коллективным), когда Фейсал предложил, чтобы комиссия по расследованию, назначенная конференцией, посетила Сирию и Палестину и довела бы до его собеседников желания населения Леванта. Президент Вильсон подчеркнул это предложение и заявил, что его поддерживает.

И комитет изменил свое решение.[481]

Глава XXVII[482].

Едва стала известна речь Фейсала[483], его противники набросились на «хиджазский империализм».

Еще с большей яростью, потому что очевидна была неспособность Хиджаза управлять новой омейядской империей; и с тем большей оправданностью, что чиновники Дамаска были назначены Фейсалом от имени его отца. Почти все были, тем не менее, офицерами, знатными людьми из Дамаска или Багдада; ни один не был бедуином. Но эмир, в плену условностей, которые давали ему право голоса, не мог это подчеркнуть. Его сотрудники отвечали по его приказу французской газете «Тан»[484], что Хиджаз «не собирается вмешиваться в дела ни одного арабского государства» — в то время как он добивался, требовал создания этих государств — и «что у него нет никаких обязательств ни перед какой властью», а это делало ситуацию еще более двусмысленной. «Тан» замечала, что Хуссейн и Фейсал жили на английские субвенции, предполагала, что англо-индийская администрация была готова сменить хиджазскую. Центральный сирийский комитет, который координировал деятельность франкофильских комитетов и тоже требовал сирийского единства, прибыл на конференцию, чтобы спросить: «неужели Сирия была спасена от власти Порты лишь затем, чтобы заменить ее властью Хиджаза?» Англичане иронически заметили, что президент этого комитета, поэт Шекри Ганем, жил вдали от Сирии уже двадцать лет; на что им ответили, что аргументы ссыльных не обязательно лживы, и что комитет не ограничивается его президентом…

Лоуренс когда-то видел удивительное явление, которое поражает восставший народ, едва он начинает восстание: когда на место агонизирующих форм жизни приходит апокалипсис, заставляющий людей верить, что дни их не просто избавились от обыденности, что рядом с ними откровение, что самая жалкая жизнь отныне имеет смысл. Надо ли было пробуждаться с каждым днем Восстания, если арабское движение исчезло, как пыль, поднятая кавалерией, скачущей на Дамаск? Было ли оно игрушкой властей, в лучшем случае — истории, как он стал опасаться с того дня в Сирхане, когда узнал о соглашении Сайкса-Пико? Его прошлое превратилось в рабство, тем более смехотворное, что было отмечено некоторыми царственными моментами. Он вспоминал Исмаилию, когда после пустыни, где затерялись эпопеи Ауды, как фигуры на носу кораблей в море, после разрушенных колодцев, пыльных роз в садах Баальбека и крестьян, обращенных динамитом, взятия Акабы, заброшенных бараков в Суэце во власти Царицы Чумы, с пишущими машинками и промокашками, оставшимися на местах, он увидел офицеров, собравшихся в книжном магазине на станции, поглощенных новыми книгами, в то время как от одного конца поезда де-люкс к другому проходили генералы, не отвечая на их приветствия. Уже там Восстание было лишь абстракцией, последовательностью точек на карте: жизнь продолжалась, не замечая его. Конференция была Исмаилией этой войны. Ничтожность всего, что свершили арабы, утверждали не разрушенные империи, не послы Германии в Компьене, не груды костей в Вердене: а только то, в чем всякое действие соединяется с таинственной областью, по ту сторону комедии интересов, под некой тайной маской — неумолимая мощь абстракции, которая позволяет человеку отстраняться от жизни. «Когда умирает один человек, — сказал Филипп Бертло[485], которого Лоуренс каждый день встречал на конференции, — я знаю, что это такое, и меня может это тронуть; двести тысяч смертей — это статистика».[486]

Теперь, когда он освободился от конференции, от тысячи вмешательств, которые цеплялись за него — если не в последней надежде, то, по меньшей мере, с неослабеваемой волей, он начал писать: по тридцать страниц в час, редактируя их иногда по двадцать четыре часа без передышки; он не редактировал — он вспоминал. Он вступил на трагический путь между конференцией и восстановлением своего прошлого. Какую книгу породила бы эта лихорадка? Из того, о чем он писал, один, в комнате гостиницы арабской делегации, напротив которой деревья Булонского леса еще не покрылись листвой, он извлекал историю Восстания. Но то, что он писал — это было что-то другое, он сам не совсем понимал, что именно: то, что побуждала писать его память, его военные заметки, календари 1917 и 1918 года, на которых напротив чисел он отмечал: Йенбо, Эль-Уэдж, Сирхан, Абу-эль-Лиссан, Акаба, Тафила, Дераа, Дамаск; и все, что могло защитить эти дни, то возвышенные, то жестокие, которые теперь, как он видел, навсегда уходили в абсурдный мир, величайшим и искривленным символом которого была конференция.

Но за теми драмами, которые вырывала из его памяти лихорадочная работа, разворачивалось, как поток тоски за мимолетными, напряженными фигурами сновидения, более глубокое, непобедимое сознание абсурдности; то, что открылось ему, когда в первый раз он увидел улицы Лондона глазами чужестранца — фундаментальная абсурдность жизни.

Археология когда-то подготовила его к этому: ничто лучше, чем тысячи развалин, обращенных к мертвым богам, не вынуждает нас ощущать все, что есть в нас эфемерного, видеть, как сходят в небытие великие исторические декорации — и наша сойдет тоже. Под благосклонным светом туманностей прошлое, душа которого навсегда потеряна, делает все настоящее абсурдным — так сказать, сделанным из поступков, в которые люди вкладывают себя полностью, тогда как эти поступки могли бы быть и другими, и были где-то еще, и где-то есть, что они не обязательны, но условны и предназначены небытию.

Потом начались его странствия; опыт Ислама, всецело обитающего в Боге, где религиозная война еще была общепринятой формой войны, и перед которым Европа была так же беззаконна, как перед богами Каркемиша. Наконец, пустыня и ее повелительная вечность.

«Мы забрались далеко от извилистых равнин северной Сирии к развалинам римского периода, которые арабы считали дворцом, выстроенным в пустыне приграничным принцем для своей королевы. Глина для этого здания, как говорили, была для вящей роскоши замешена не на воде, а на драгоценных цветочных маслах. Мои проводники, принюхиваясь, как собаки, вели меня из одной разрушенной комнаты в другую, приговаривая: «это жасмин, это фиалка, это роза».

Но, наконец, Дахум увлек меня за собой: «Пойдем, узнаешь самый сладкий запах», — и мы пошли в главное помещение с зияющими оконными отверстиями на восточной стороне, и там пили раскрытыми ртами бессильный, чистый, ровный ветер пустыни, трепещущий рядом. Это медленное дуновение рождалось где-то за далеким Евфратом и тянулось через множество дней и ночей вдоль сухой травы до первой преграды, рукотворных стен нашего разрушенного дворца. Казалось, оно лениво бродило вокруг них, лепеча по-детски. «Это, — сказали они мне, — лучше всего: у него нет аромата». Мои арабы отворачивались от ароматов и роскоши, выбирая вещи, в которых человечество не имело доли и не участвовало».[487]

Ребенок, который питался яблоками и водой, аскетичный бродяга, человек, для которого «признать наше обладание телами уже достаточно унизительно, чтобы дополнять это подробностями и недостатками»[488] обнаружил, что там его инстинкт был не аномалией, но самим смыслом жизни. В цивилизации лишений он нашел нечто лучшее, чем самый чистый запах. Он нашел там растворение человека — не в какой-либо бесконечности, но в деспотичном абсолюте; он нашел там присутствие Бога. Этот запах, в котором не имел доли человек, принадлежал Аллаху. Экзальтация жажды и голода в одиночестве, заводящих араба так далеко от самого себя, что он сжигается Богом, способный смешаться с ним, уже не с очищенной его частью, но с теми частями, в которых все другие народы признают демонов. Тому, кто находится в Боге, все позволено. На определенные призывы, которым Европа отвечала лишь шепотом, пустыня отвечала своим священным криком. И вскоре война научила Лоуренса, до чего он сходится с народом, враждебным к жизни и не опьяненным ничем, кроме вечности.

Смутное неистовство, которое преодолевало его боль с того дня, когда он вернулся в школу, несмотря на сломанную ногу, яростное раздвоение, которое на всякое страдание отвечало: «еще!»[489] и позволяло ему выдерживать все, что выдерживали арабы — и, больше того, метафизический бунт, исступленно поднявшийся в его почти лихорадочном пророчестве при рейде на Ярмук — все это сделало из него вождя. Он узнал, в ту самую ночь, когда увещевал серахин вокруг гаснущего костра, что иногда эта ярость загнанного зверя вызывала Бога среди тех, кто его окружал; что, как запустение пустыни, она пела свою великую хвалу лишениям. Неважно было, что она затерялась в том Боге, в которого он не веровал; ему казалось, что, возможно, она больше не обернется против него самого, если начнет питаться лишь им самим; что она могла бы, как ярость его людей, обрести когда-нибудь родственную себе форму. «Я не думаю, что пророки находили Бога в пустыне, но в одиночестве они более ясно слышали живой глагол, который несли с собой».[490]

Но слишком быстро он почувствовал себя непоправимо отделенным от людей, среди которых никакая мораль не вызывала тоски; до такой степени подвластных божественной воле, что ни трагедия, ни даже самоубийство не существовали для них[491]; для которых, наконец, психология была немыслима. Запад пренебрегает Богом, но не пренебрегает человеком; араб не берет человека в расчет. Восток, всецело пребывающий в Боге, был лишь миражной дымкой перед небытием. Если Лоуренс жаждал бедности, воздержания, отказа — то в физическом плане, но не в плане духовном. Письменность — главный источник богатства всякой цивилизации, даже самой пустынной, и Лоуренс, которому хватало терпения, чтобы выучиться обращению с динамитом, ремонту пулеметов или бронемашин, генеалогиям пустыни, особым нравам каждого племени и характерным особенностям каждого нового диалекта, Лоуренс так и не научился бегло читать арабскую литературу.

В нем, в его сизифовой попытке связать себя с арабами, была тревожная часть Сизифа, объединяющая трагические судьбы — любовь к своему камню. Он мечтал об Исламе, который сделал бы его завершенным, а не подвергал метаморфозе; на пороге метаморфозы он останавливался. Его проповедь свободы, даже от Бога, достигаемой перед безнадежным сражением, была только страстной защитительной речью: оно выражало его временную страсть, но не его веру. Хотя он чувствовал, что человек находит веру лишь при условии, если он согласится раствориться в ней, и хотя он не мог жить без веры, он не смирялся с таким растворением, которое побудило бы его отречься от самого себя — от того себя, от которого он в то же время яростно стремился освободиться. Как и пустыня, его постоянная политическая проповедь и его подспудная этическая проповедь были достаточно сильны, чтобы оторвать его с корнями от собственной личности и от Европы; недостаточно сильны, чтобы сделать его своим узником — чтобы обратить.

Отсюда безысходный конфликт между желанием «так хорошо подражать арабам в войне, чтобы они, в свою очередь, подделывались под него самого»[492] и желанием сохранить неуловимые пути к отступлению, которое отделяло его от них, как только угасала общая экзальтация; его жажда найти под множеством поступков, которые связывали его с Исламом, ту мысль, которая разделяла его с ним: в часы досуга на войне он читал Аристофана, «Смерть Артура», оксфордскую антологию поэзии; и повторял, что ни страсть к свободе, ни одержимость абсолютом не оправдывают купли-продажи, что и то, и другое — просто яркие мифы. Но, хотел он того или нет, он нашел другой смысл жизни, экзальтированный до смерти толпой, которая окружала его. Если он и не мечтал стать исламским завоевателем, уничтоженным Богом, суфием, опьяненным божественным единством в садах Таифа, маска так прикипела к его лицу, что его пробуждение в Англии тоже стало лишь мгновением вселенского сна. Он вновь обнаружил, пройдя через дух к душе, то, что испытал в Каркемише. Английская жизнь, с которой его столь многое связывало, была для теперь так же неправедна, как жизнь Вавилона! Живым глаголом, что звучал среди его одиночества, было сознание его неисцелимой свободы.

Мы знаем, что цивилизация есть житейская условность — но исключаем при этом собственную цивилизацию. И из цивилизации, обнаруженной в прославленных вождях, в решающее время и место, из своей цивилизации, которая, казалось, не столько основывала мир на достоинстве, сколько провозглашала это, он не находил сначала ничего, кроме осязательной ненасытности слепых, торжественность которой не маскировала смехотворную жадность перед горькой вечностью, в которой его тоска была еще полнее. Когда Фейсал — между двумя поражениями — должен был отвечать на официальные речи, Лоуренс устроил так, что он декламировал по-арабски суру «Корова», одну из самых звучных в Коране[493]; после чего он импровизировал ответ, как будто переводя. Он утверждал, что делал это даже перед комитетом конференции: выдумка символическая и уравновешивающая, потому что в его глазах все участники конференции только и делали, что тоже декламировали некую суру о корове, которую надежда переводила народам как благожелательный и ребячливый переводчик.

Некоторые моменты потрясения — религиозное откровение, первый симптом смертельной болезни — одним ударом выворачивают с корнем нашу жизнь: она еще здесь, на вид нетронутая, но перевернутая. Она больше не является своей собственной истиной, пройдя через Бога или через смерть. Итак, Лоуренс оказался перед Европой и перед самим собой в таком положении, что нигде не встречалось для него потерянной истины.

Это смертельное одиночество изгоняла только та книга, которой он упорно занимался, «опьяненный усталостью и бессонницей больше, чем де Квинси своим опиумом».[494] В разладе с миром, он мог лишь исчезнуть сам или воссоздать в искусстве такой мир, который не был бы с ним в разладе: искусство избегало вселенской абсурдности таким же образом, каким избегало смерти. Неважно, что рок, стирающий цивилизации, стирает и их шедевры: все, что выжило, каким бы временным оно ни было — это таинственная победа над уделом человеческим. Не только великие произведения одерживают временную победу над смертью, но их вселенная — это сущностное очищение творения, реванш человека. Сила искусства (является его средством красота или нет) — в его способности противопоставлять реальному миру, подчиненному судьбе, мир, подчиненный человеку. Самый деспотичный Бог не может ничего против музыки, против греческого скульптора, который сделал из листа артишока лист аканта[495], против романиста, способного вырвать у этого Бога жалкий жребий самоубийства или казни, чтобы создать подвластные себе судьбы Анны Карениной и Жюльена Сореля. Лоуренс знал это всегда, и поэтому он писал во время своего бродяжничества первую книгу (которую сжег[496]), поэтому вел так много заметок в Аравии, поэтому самые скорбные из его поражений не оказывались безысходными. Человека действия определяет его отказ ставить что-либо превыше действия, и вся его жизнь ориентируется на него, даже если, как Дизраэли, он пишет книги. Для него дух — это средство действия; для Лоуренса действие было средством духа. Его действие, каким бы ярким оно ни было, оставалось спутником, подчиненным его выражению, его метаморфозе в переживании; в том смысле, в каком Малларме говорил, что мир был создан для того, чтобы появилась хорошая книга[497], Лоуренс добивался действий, которые происходили для того, чтобы привести к трезвому опыту, подлежащеу дальнейшей передаче. Для него, как для всякого интеллектуала, человечество развивается на широком фоне сознания, которое противостоит людям, или которое они обогащают, этот фон более важен и менее уязвим, чем они; и высшая функция человека — сделать жизнь постижимой. Его спасало от тоски и одиночества только это постоянное, и часто отчаянное, стремление преобразить в ясность путаницу того, что было до этого времени его судьбой.

Но он считал, что полная трезвость заканчивается обвинением по отношению к сущности жизни. Три книги, которые восхищали его больше всех, которые он называл титаническими: «Заратустра», «Карамазовы», «Моби Дик».[498] Три разновидности оков отмечали жизни трех гениев, непоправимо отделенных от людей. Всякое высокое одиночество тяготеет одновременно к обвинению и к проповеди; всякий, кто открывает абсурдность мира, срывает крепкую повязку, защищающую глаза людей: стремление найти или обнаружить тех, кто похож на них. И «Моби Дик», вымысел лишь наполовину, внушил Лоуренсу, что трагическая жизнь — обвинение, по меньшей мере, такое же мощное и, возможно, более убедительное, чем человеческое воображение. Восстание в легендарных землях, поддерживаемое с первых шагов неистовой верой, воодушевленной чужестранцем, которому не удалось остаться связанным с ним самому и который бросился в действие от сознания своего непоправимого одиночества; портрет такого человека, воля которого (и, возможно, некоторые более трагические черты) отпечатывались на этой толпе, чтобы ей придать ее собственную форму; его возвращение из мира, сожженного Богом, где всякая мораль обращается в прах, в призрачный мир «своих», где ничто не спасало его от неумолимой свободы; эта конференция великих держав, где Фейсал не мог говорить от имени своих, а говорил от имени своего отца, который его ненавидел; конференция, которая куда больше, чем кладбища, становилась забвением, и где Лоуренс созерцал, день за днем, как она сдирает кожу с того, что было его жизнью — нескромно ли было видеть во всем этом такое же яростное выражение абсурдности человека, как в обвинении «Заратустры», в великом инквизиторе «Карамазовых», в бесплодном возбуждении моряков «Моби Дика» перед морем?

Что до проповеди, то он не знал, чего искал; она ускользала в провалы памяти, почти всегда непрямая, выраженная главным образом пустыней, которая беспрестанно уводила человеческие действия в свое небытие. Пустыня восхищала Лоуренса, как море восхищало Мелвилла, горы — Ницше; и, подобно им, он придавал отказу человека смириться со своим ничтожеством торжественный оттенок вечного героизма. Когда, во время своего рейда против моста Ярмука, Лоуренс должен был объединить серахин перед угасающим костром, он воодушевил в них застарелую ненависть кочевников к оседлым людям, проповедуя закон пустыни. Он вспоминал их лица перед огнем, сонные, потом восхищенные, наконец, опьяненные смирением, которое рождало в них сознание принятия человеческого рабства. Как он вспоминал теперь свои сбивчивые, торопливые слова? Возвращаясь к этим лицам, неподвижным и преображенным отблесками огня на пальмах, он снова изобретал заразительное пророчество, которое этой ночью заставило его сойти за пророка.[499] Закон пустыни, уточнял он в своих отрывистых, лихорадочных словах, еще больше одержимый усталостью, чем когда он взывал к серахин среди холода арабской ночи, прежде всего выражался в трех ницшеанских словах: иди все дальше.[500] Лишь тот, кто не идет никуда, кроме своего будущего, идет в вечность, и самоотречение — высшее из действий человека.

Свободный человек — тот, кому не только нечем владеть, но и не на что надеяться. Надежда — высшая ловушка демона, она прилепляет человека к его будущему счастью. Будущее, к которому идет кочевник — не счастье, но битва: если пустыня священна, то потому, что в этом месте надежда означает смерть.

Что значит жить? Сражаться с судьбой, со всемогущей силой, которая неумолимо катит мир к неизвестным целям, и всякую жизнь — к смерти. Жизнь имеет смысл только вне всякой надежды, только в те пламенные моменты, когда человек противостоит всемогуществу в отчаянной трезвости. Почему они так долго любили войну, эти жалкие серахин, потомки стольких завоевателей, если не потому, что человек достигает Бога, лишь бросив собственную жизнь на божественные весы, если он не знает воплощения иного, чем в своей собственной крови? Рай, который Пророк дарует воинам, умирающим в бою — это не обещание; каждый носит в себе свою божественность. Бог не во всемогуществе, но в борьбе с ним. В вечном отказе, повторяемом миру, в яростном призыве к страданию, в стремлении всегда пройти еще дальше, снова крикнуть: «еще!» из глубины адского круга. Бог — это то, что создает человек по ту сторону судьбы.

Так Лоуренс соединял в одно целое эту экзальтацию пустыни, Восстание и себя самого — и все же с лихорадочным вниманием, когда вновь попадал в настоящее, следил за событиями, которые стремительно разворачивались в Сирии.

Глава XXVIII.

С тех пор, как исчезла турецкая армия, в Дамаске был основан «Нади эль-Араб», Арабский клуб. Уже перед взятием Дамаска Лоуренс считал, что независимость арабов столкнется с враждебностью европейских держав и должна быть навязана им самими арабами.

Можно было исключить их армию из Сирии, демобилизовать ее; к тому же она не была политическим инструментом. Клуб им был. Он объединял членов прежних арабских обществ, множество новых последователей — осознавших это в последний час — и всех членов шерифской администрации; Фейсал и Али Риза (вновь ставший губернатором Дамаска) были среди руководителей. Как французское масонство, как турецкий комитет «Единения и Прогресса», Клуб, о существовании которого было известно, хранил в тайне свои действия и состав. Его программа была той же, какую раньше тайные общества внушали Хусейну — основание великой независимой Аравии, от Хиджаза до Персии, включая Сирию и Месопотамию; его непосредственная цель — независимость Сирии, единственной страны, где у Фейсала одновременно были в распоряжении армия и администрация.

Из другой части «Фетах», объявившего в начале февраля, что сохранять тайну теперь незачем, образовалась «Партия независимости»; ее члены разделились на три части — в Сирии, в Палестине и в Ираке. Французы, которые знали меньше, чем Лоуренс, о прежних тайных обществах Леванта, были поражены, встретившись с ними, с тех пор, когда на Востоке узнали о речи Пишона, утверждавшего, что Франция сохраняет свои права на Сирию, и кампания протеста поднялась в Средиземноморье до самой Индии.

Многие из членов «Арабского клуба» раньше принадлежали к комитету «Единения и Прогресса». Они больше не опасались разбитых турок, и, поскольку турки теперь тоже находились под угрозой, сблизились с ними. Настолько, что, когда поезд, перевозивший господ Сайкса и Пико, вышел из строя из-за аварии на одной маленькой станции Северной Сирии, все работники железной дороги вышли на прогулку; и два переговорщика, обсуждавших судьбу Среднего Востока, чинили тендер сами вместе со своими секретарями, под насмешливыми взглядами поселян… Наконец, пушки демобилизованной турецкой армии мало-помалу исчезали из лагерей: отныне у Клуба были свои склады оружия.

Клуб сначала предпринял попытку доказать конференции волю к независимости Сирии с помощью гигантской петиции; самым сильным аргументом, который противопоставляли Фейсалу, был тот, что сирийцы не уполномочивали его говорить от своего имени. Ораторы были разосланы во все города; публичные собрания, проповеди в мечетях, распространение газет, брошюр, прежних немецких трактатов против Франции, призывы в кофейнях, иногда заключение в тюрьму непокорных (пропагандистов сопровождали шерифские жандармы) — все было применено. В таких мерах и не было необходимости: крестьяне считали, что выбирают между толерантным мусульманским правительством и фанатичным христианским; всех сирийцев унижало то, что их считают неспособными к самоуправлению; и если кто-то и предпочитал Францию, то лишь потому (за исключением христиан), что верили в ее способность обеспечить порядок лучше, чем сторонники шерифов; они стремились прежде всего к своему спокойствию и не могли противостоять членам Клуба, самой эффективной силе в Сирии. Через пятнадцать дней после речи Фейсала на конференции в Дамаске произошла крупная манифестация. Под тремя лозунгами: что Сирия — не более отсталая страна, чем балканские государства во времена провозглашения их независимости; что конкурс иностранных технических специалистов, которых она собирается вызвать, ни в коей мере не должен затрагивать политическую власть — достаточно, если им будут платить; что Франция и Англия согласились 7 ноября признать независимость Сирии.[501]

Члены Клуба считали невозможным отрицать протяженность и глубину арабского движения в Сирии и видеть в Фейсале только делегата короля Хиджаза. Толпы, которые во всех крупных городах внутренней Сирии претендовали на собственного суверена, провозглашали свое равнодушие — иногда свою враждебность — к Хиджазу, свое стремление к сирийской Сирии, вождем которой видели его. В Дамаске, в Алеппо сторонники Франции и Англии, казалось, затерялись среди национального движения. Пока что Фейсал и Лоуренс не преследовали иной цели, кроме народного совещания, предложенного эмиром комитету, которое привлекло бы внимание президента Вильсона. Сэр Марк Сайкс вернулся из Леванта, обеспокоенный соглашением, которое он подписал, потрясенный волей сирийских организаций к единству[502]. Ллойд-Джорджу, Бальфуру, своим друзьям среди французов и сионистов он сообщил об опасности той политики, в которую ввязываются их державы. Фейсал очень ждал его вмешательства, но Сайкс умер через несколько дней после возвращения.[503] Все же 20 марта, в ходе частной встречи между Клемансо, Сайксом, Вильсоном и Ллойд-Джорджем, президент Соединенных Штатов предложил, чтобы комиссия по расследованию, сформированная из назначенных представителей четырех держав, была направлена в Сирию, а затем в другие арабские страны.[504] Ллойд-Джордж доложил, что Англия, как и в 1912 году, не заинтересована в Сирии, и ее интересуют только Мосул и Палестина; он в принципе одобряет комиссию. Клемансо заявил то же, но на условии, чтобы комиссия была направлена равным образом в Палестину и в Месопотамию.

25 [марта 1918 года] президент Вильсон официально поставил свое предложение на конференцию, и оно было принято.

Этим вечером Фейсал впервые выпил шампанского…[505]

Комиссия должна была констатировать волю Сирии к своей независимости и единству, которые Клуб собирался провозгласить таким образом, чтобы не могло остаться никакой двусмысленности. Но прежде всего ей было поручено определить ту державу, которую сирийцы наиболее охотно примут как мандатария. Понятие «мандат» было тогда очень расплывчатым[506], и его переводили то как «сотрудничество», то как «покровительство», то как «протекторат».

С тех пор, как Ллойд-Джордж ответил Клемансо, что у Великобритании нет интересов в Сирии[507], Фейсал почти не ожидал больше английского мандата. Теперь он тем больше ненавидел Францию, потому что больше ее опасался. Он упрекал ее, не без причин, за армянских добровольцев, за постыдную оккупацию; но он прекратил заявлять, что Сирия больше помогала изнуренной Франции, чем та помогала Сирии. Его начальник штаба, Нури Саид, утверждал в Каире, что французские офицеры просили милостыню на улицах Парижа, но Фейсал, который ходил по улицам Парижа, встречал на них мало офицеров; и он знал, что французскую армию ни в коей мере не представляют неряшливые зуавы[508] Бейрута.

Понятно, что Франция выставляла себя защитницей христиан Леванта и не могла поставить там этого мусульманского принца, потомка Пророка; тем более она не собиралась считать, что лишает его исторической столицы во имя соглашения, по которому с ним советовались не больше, чем с Францией — по английской декларации с Семью Сирийцами в Каире. То, что придавало силу позиции Набережной Орсэ, было особенно для него невыносимо: «Зачем упрекать нас в оккупации Ливана, если она не так сурова, как оккупация Англией Месопотамии, и ни в чем не упрекать Англию? Зачем так упорно претендовать на христианский Бейрут, и так слабо — на Багдад, столицу халифов? Так энергично поддерживать арабское движение в ливанских пригородах и безропотно позволять вешать своих друзей в Ираке?»[509]

Самым эффективным средством выгнать французов, казалось ему, было добиться американского мандата. Из двух мандатов множество сирийских мусульман выбрали бы его; Соединенные Штаты были самой богатой страной в Мире, а Франция, как считалось, лежала в руинах. Соединенные Штаты были далеко, их вряд ли можно было заподозрить в колониальных амбициях, и сирийцы, обосновавшиеся в Америке, любили ее. Лоуренс был убежден, что под мандатом Франция не могла подразумевать ничего, кроме «протектората», когда была вынуждена изменить статус своих североафриканских колоний[510]; тогда как Соединенные Штаты придавали этому слову такое значение, какое им было удобнее придавать. Наилучшим мандатарием был самый равнодушный и самый удаленный. Наконец — и главное — Франция не приобретала, даже не требовала, мандата на Средиземноморье вдоль Евфрата, и отдать Франции Дамаск — значило отдать Иерусалим и Багдад Англии, разделить великую Сирию.

Тогда как, если можно было надеяться на то, что мандат доверят Соединенным Штатам, они обладали бы им одновременно в Леванте и на Среднем Востоке. И множество влиятельных сирийцев было готово поддержать мандат, который, за отсутствием независимости, обеспечивал хотя бы единство.

Фейсал нанес визит информатору президента Вильсона, полковнику Хаусу[511]. Лоуренс был переводчиком.

— Я послан моим народом, чтобы встретиться с различными нациями Европы и выбрать среди них мандатария, которого мы предпочтем. Мне очень нравятся англичане…

Лоуренс заметил, что мандат на Сирию не может быть принят Англией, иначе Франция обвинит ее в лицемерии.

— Я узнал американцев, — продолжал эмир. — Мне известно о конфликте, который возник между Францией и Англией по поводу Сирии: как смотрят Соединенные Штаты на то, чтобы принять американский мандат на эти земли?

— Это очень сомнительно, — ответил полковник Хаус.

— Могу вас уверить, что арабы скорее умрут, чем примут французский мандат…[512]

В таких беседах Фейсал терял свою главную силу в глазах союзников. Любой, кто собирается обсуждать способ своего рабства, тот уже становится рабом.

Алленби из Дамаска настаивал на возвращении эмира, «чтобы усмирить экстремистов»…[513]

Пока что Клуб встречал расположение своего штаба. Но в Алеппо массовая манифестация закончилась резней армян[514]. Потом в мечети Омейядов мусульман убеждали массово записаться в шерифскую армию, чтобы с оружием в руках защищать страну от иностранной оккупации. Публично продавались ружья. С конца января сэр Марк Сайкс в Дамаске слышал в официальных речах, что арабы не потерпят английского вмешательства ни в Иерусалиме, ни в Багдаде, и что они могут лишь принять британских советников. Клуб не обладал ни тонкостью Фейсала, ни его осторожностью. Он с большей решительностью хотел более строгой независимости. В Дамаске 25 марта ждали второй манифестации, которая, несомненно, закончилась бы, как в Алеппо. Учитывая поведение английских властей, Риза-паша должен был сделать так, чтобы она была иной.

Чем эффективнее была политика Клуба для того, чтобы сделать явными сирийские претензии, тем уязвимее она становилась, когда развивалась и тяготела к вооруженному сопротивлению или восстанию. Клуб яростно нападал на Францию в Сирии, но Франции там не было: там были Англия и Фейсал. Франция не пришла бы в Сирию без уверенности в том, что Англия обеспечит ей поддержку; Англия была враждебна восстанию, и умеренные примкнули бы к ней. Экстремисты были готовы к бою; но также готовы претендовать на Багдад и Иерусалим. Фейсал, какова бы ни была его враждебность по отношению к Франции, беспокоился о том, что может найти в ней открытого врага в тот час, когда он не сможет рассчитывать на твердую поддержку английской армии. Он хотел прежде всего выиграть время — до прибытия в Сирию комиссии по расследованию. Он напрямую связался с Клемансо. Он знал, что тот менее враждебно настроен, чем Набережная Орсэ[515], больше прислушивается к английским аргументам, способен внушить свою волю. По поводу Сирии президент хмуро заявил: «Я не завоеватель!»[516] Он уступил Мосул и французские права в международном контроле над Палестиной. Его единственная позиция, прежде чем решено было направить комиссию, была сформулирована: «Франция в Сирии — так же, как Англия в Месопотамии». Чего он хотел от главы арабского правительства в Дамаске?

Гарантий для христиан, защищаемых Францией, и поддержки французских интересов.

Фейсал знал, что он обязан защищать христиан, какая держава ни стала бы мандатарием. Сирия в любом случае ожидала своего развития от иностранного капитала; экономическое превосходство перед войной принадлежало Франции. И Фейсал надеялся, путем принятия концессий, о которых Клемансо заявлял ему, разоружить своих принципиальных французских противников: «права», обеспеченные миллионами, которые Франция инвестировала в Сирию, казались ему более убедительными, чем права, обеспеченные крестовыми походами.

Устав воевать, он заявил: «Я буду вам другом, но никогда не буду вашим рабом»[517], и согласился.

Клемансо, считавший, что не стоит предоставлять побежденным союзникам самим выбирать лексикон их поражения, признал эмира начальником арабского правительства Дамаска, которому следовало доказать свою власть.

Можно по-разному толковать такое соглашение, от коммерческой сделки до завуалированного протектората; и его толковали тем более свободно, что его текста не существовало. Соглашение было написано; но эмир, понятия не имевший, как представить его в Арабском клубе, отложил его подписание, предпочитая «сначала вернуться в Сирию, чтобы подготовить дух населения». Комиссия должна была скоро туда отправиться…

Он отбыл на военном французском корабле.[518] Набережная Орсэ — раз в жизни согласившись в этом с Лоуренсом — выразила желание, чтобы тот его не сопровождал.[519]

Глава XXIX[520].

Престиж Фейсала достиг апогея в то время, когда эмир высадился в Бейруте.[521] Условия его соглашения с Клемансо оставались секретными, известно было лишь то, что Франция признала его власть. Городские сирийцы не без облегчения увидели, что их вождь наконец представляет Сирию, освобожденную от всякого покровительства Хиджаза. Он объявил о прибытии комиссии.[522] Его приверженцы в клубах, мобилизованные, встречали его от лица Сирии. В глазах умеренных он был тем, с кем власти согласились вести переговоры; в глазах экстремистов — тем, кто заставил Францию прислушаться к ним, а Англию — вспомнить о соглашениях с ними; представители двух держав в Бейруте на этот раз оказали ему почести, подобающие принцам. «Вот сын Пророка и наследник власти, — было сказано после его молитвы в великой мечети. — Если он прикажет, вы должны повиноваться ему, ибо он знаменует своего Предка…» Речь, которую он произнес перед толпой после прибытия, начиналась словами: «Независимость не дают, ее берут. Мир дал нам ее; нам остается взять ее, полностью, абсолютно», — а во второй речи, обращенной к созванной им знати, добавил: «Международная комиссия скоро прибудет в Сирию, чтобы прислушаться к гласу народа; ее рапорт будет нашим проводником на конференции. Будем действовать заодно, чтобы обеспечить нам абсолютную независимость. Если, не дай Бог, вы не нуждаетесь в ней, я нуждаюсь в ней сам, и я уверен, что просьбы о помощи, прежде чем мы будем уверены в независимости, угрожают нам порабощением, которого мы никогда не примем».

Эта речь была призывом к христианам: мусульман Фейсал уже убедил. Французов эти речи беспокоили только наполовину, потому что они находили там похвалы Клемансо и считали согласие с эмиром достигнутым. Но если в Париже Фейсал с прискорбием чувствовал слабость Клуба, в Бейруте и главным образом в Дамаске он чувствовал его силу; все прошлое его представало перед ним снова. Соглашение значило еще меньше, чем коммерческая сделка…

7 мая он встретился в Дамаске с видными политиками арабского движения. Сирийцы больше не страшились хиджазского империализма: Хиджаз собирался признать свое подчинение объединенной Сирии.

— Присутствующие не являются представителями своей страны по закону, но по духу представляют свое сословие или свой титул. Я спрошу вас: одобрите ли вы мои действия?

— Да, — закричали слушатели.

— Позволяет ли мне нация впредь управлять нашей внутренней и внешней политикой?

— Да здравствует наш эмир Фейсал!

— Поможет ли мне она добиться всего, чего я прошу, без условий?

— Да будет твоя воля!

Нури Шаалан поднял руку, и тотчас же наступила тишина:

— Мы, арабы, и наши семьи, и наши палатки, в твоем распоряжении, и более твои, чем твои собственные руки. Тот, кто поступит иначе, будет отвергнут Исламом!

Фейсал на этот раз далеко преступал позицию, принятую в Бейруте: его авторитет, который, по соглашению с Клемансо, ему было «поручено доказать», зависел от энтузиазма тех, кто его слушал. Он не только сказал: «Покажите, что вы не бараны, которыми торгуют! Те, кто нуждается в Америке, Англии, Франции или Италии — не наши. Мы заплатим советникам и техникам, как своим наемным работникам»[523]; он, кроме того, претендовал на независимость не только Сирии, но и Ирака. Через десять дней[524] он добивался от французского верховного комиссара отмены соглашения Сайкса-Пико, отмены административного контроля над Ливаном, право самому назвать всех иностранных советников; и требовал, чтобы Франция поддержала его претензии на Палестину, Мосул и Ирак. Тогда он принял бы французский мандат. Первым долгом мандатария было, в его глазах, обеспечить сирийское единство[525]. Верховный комиссар, с которым велась беседа, перенес встречу в Париж, и, месяц спустя, согласился на административную независимость, но настаивал на правах Франции на приграничную ливанскую зону и отказался от всякой поддержки претензий на Ирак, Мосул и Палестину, от всякого вмешательства в английские дела. Фейсал заявил о независимости без условий. Комиссия по расследованию прибыла в Иерусалим.

Но это уже не была международная союзная комиссия. Франция объявила ее бесцельной после соглашения Фейсала с Клемансо; и, констатируя, что не собирается заниматься Месопотамией, она не послала делегатов. Тем более этого не сделала Англия. Комиссия, ограниченная американскими членами, оказалась лишенной полномочий.[526]

Но, возможно, не лишенной эффективности по отношению к президенту Вильсону; а он — по отношению к будущей Лиге Наций, которая одна решила судьбу Сирии. Эмир, несмотря на свои речи, казалось, умалчивал о клубах и о Партии Независимости[527]; многие из их членов ждали, что услышат о параграфах соглашения с Клемансо… Именно для того, чтобы не быть отвергнутым ими, Фейсал был так резок. Они добивались выборов национальной ассамблеи. Далекий от того, чтобы противостоять подобной ассамблее, Фейсал сам готовил выборы. Отважная политика, потому что партия не собиралась ограничивать выборы арабской зоной, но включить в них всю Сирию, Ливан, Палестину и Месопотамию. Будь то страсть, неосторожность или ловкость эмира, но весомость арабского движения побуждала его вновь обратиться к требованиям, которые его отец когда-то представил сэру Генри Мак-Магону.

Алленби обратился к нему и просил ограничить выборы своей собственной зоной, а французы запретили их в Ливане. Они публично имели место в Дамаске, тайно — в других странах, на которые претендовала Партия независимости, и 20 июня ассамблея, собранная в Дамаске, приняла имя Сирийского конгресса и объявила себя легальным представительным органом Сирии.[528]

Она была им лишь наполовину. Выборы проводились в спешке, потому что Конгресс заседал до прибытия комиссии, и были двухступенчатыми, по турецкой системе, из них было исключено множество христиан[529], большинство ливанцев, которые при турецком господстве не голосовали; католики и евреи Палестины воздержались. Но она претендовала на то, чтобы представлять мусульманское население, и, несомненно, представляла политически активную его часть.

2 июля [1919 года] перед американскими членами комиссии Конгресс потребовал признания независимости Сирии, включая Палестину, под королевской властью Фейсала; признания независимости Ирака; отмены соглашения Сайкса-Пико и декларации Бальфура. Он отвергал всякую политическую опеку, принимал на двадцать лет помощь Соединенных Штатов, «на условии, что эта помощь не повлияет на полную независимость страны»[530]. Если не Соединенные Штаты, тогда он принимал Англию. Он формально отказывался от французского мандата и не соглашался на еврейское государство.

Решения были принятыы единогласно, за исключением того, которое принимало иностранную помощь — экстремисты хотели исключить его.[531]

С того дня, как мирная конференция признала — возможно — арабскую независимость, только армия, способная защищать Сирию против французской интервенции, превращала бы Конгресс в нечто большее, чем пустое собрание. Эту армию указания, направленные от Алленби Фейсалу, не позволяли ему расширять, но общества втайне ее готовили.

Французские войска в Ливане были малочисленными. Если Франция должна была предпринять в Сирии военные действия, дорогостоящие и трудные, то разве французское общественное мнение, уставшее от войны, не навязало бы правительству уход из Сирии?

Общества должны были действовать быстро. Они опасались, что смена английской оккупационной армии французскими войсками как минимум во всем Ливане пока что не была решена на конференции[532], где готовили еще и другие планы:

«Упорно приходят новости, — телеграфировал Фейсал в Париж, — где говорится, что ведутся тайные переговоры между правительствами, разделяющими Сирию, и эти новости произвели большое брожение. Народ поднялся при мысли, что с ним обращаются как с рабом, и что он стал разменной монетой. Сильный своим единством и своей правотой, полный решимости бороться за свое существование, он снимает с себя всю ответственность, в настоящем и в будущем, за последствия подобного решения, если оно будет принято в пренебрежении к его справедливым притязаниям».

Но служба французской разведки 2 сентября представила план шерифского наступления «в преддверии войны с крупным государством». Две регулярные дивизии должны были выступить на Бейрут; третья — на Александретту; менее важный корпус — на Триполи. Племена объединялись с этими дивизиями во время их похода к берегу.

Несколько дней спустя «политический офицер» со стороны Алленби, в сопровождении французского делегата, привез Фейсалу предостережение маршала.[533] Он напоминал, что Великобритания отказалась от всякого мандата на Сирию, что она одобряет создание еврейского национального Дома в Палестине, что она не собирается навязывать сирийцам правительство против их воли; но что, как главнокомандующий оккупационной армии, ответственный перед конференцией за безопасность в стране, он не замедлит подавить смуту.

Едва комиссия выехала в Европу, Ллойд-Джордж вызвал Фейсала в Лондон.[534] Послание Алленби побуждало эмира отправиться туда.

Ему пришлось вступить в игру, следствием которой было это послание, и о которой он почти ничего не знал.

Франция начала яростную кампанию в прессе против английского поведения в Сирии. Жалобы французов[535] стали после этого громкими и публичными. Однако частное соглашение Клемансо и Ллойд-Джорджа, относящееся к Мосулу, не было еще подтверждено Палатой. Несмотря на оппозицию Набережной Орсэ, было условлено, что у Англии будут развязаны руки в Палестине, и что ее войска, оккупирующие Мосул, останутся там, хотя провинция принадлежала к зоне французского влияния; и в ответ — что Франция, уступив город, оставляла за собой участие в пользовании нефтью, и что права, которые она приобретала по соглашению Сайкса-Пико, оставались за ней.[536]

Но два дня спустя после речи Фейсала перед комитетом Пяти Англия предложила Франции изменить соглашение. Клемансо был против; после долгих месяцев дискуссия между двумя премьер-министрами закончилась фразой Клемансо: «Если бы в декабре[537] вы мне сказали, что, требуя Мосул, вы одновременно требуете большую часть севера и восток Сирии, я сразу же отказал бы вам в Мосуле». Однако Англия едва ли могла, после того, как предложила Франции отказаться от Мосула[538] в обмен на удержание Дамаска, требовать, чтобы она покинула Дамаск, добившись ее отказа от Мосула лишь наполовину.

Главным образом потому, что, несмотря на заверения, которые Фейсал дал английскому штабу, и хотя там считали их смягчающим элементом, который ни в коем случае не собирались исключать, эмир был публично вовлечен по вопросу Ирака в политику, противопоставленную политике самых мощных сил в Англии; а по вопросу Палестины — в политику, противопоставленную политике самого английского правительства.

16 сентября на борту Фейсал узнал, что конференция приняла кардинальное решение относительно Сирии: 1 ноября английские войска следовало вывести и сменить французскими по всей Сирии, кроме четырех крупных городов: Дамаска, Алеппо, Хомса и Хамы, где их сменили бы арабские войска. Они оставались в Месопотамии и в Палестине. Арабы продолжали занимать четыре города и управлять ими. Но они должны были «с этих пор требовать от Франции, а не от Англии, помощи и советов». Скоро французы должны были оказаться перед ними в Ливане, не какие-то отряды, а французская оккупационная армия.

И по прибытии эмир получил номер «Таймс», где был опубликован первый призыв Лоуренса к общественному мнению.[539]

Лоуренсу пришлось вернуться из Парижа в Оксфорд, когда его отец умер[540]; оттуда он отправился в Каир, чтобы возобновить свои заметки и подкрепить свою память подшивкой «Арабского бюллетеня»[541]. Когда он летел пассажиром на одном из бомбардировщиков «хэндли-пейдж»[542], который английское правительство направило в Египет, над долиной Роны он написал предисловие к своей книге. В Риме его самолет потерпел крушение при ночной посадке[543]; два пилота погибли. С тремя сломанными ребрами и перебитой ключицей, с рукой в гипсе, он добился, чтобы его отправили на другом самолете эскадрильи, как только он вышел из госпиталя.

Когда, месяц спустя, он скрылся, чтобы спокойно писать, предполагали, что он собирался организовать вооруженное восстание в Сирии; и Алленби получил приказ запретить ему продолжать путь, если он отправится через Египет. Полковнику Уэйвеллу было поручено обзвонить руководство всех портов и аэродромов, предупредив, что за тайную высадку Лоуренса они отвечают своей военной карьерой. Сам же Лоуренс, срочно вызванный к Уэйвеллу по прибытии из Каира, был спешно доставлен к нему, непричесанный, с непокрытой головой и без ремня, чтобы узнать, в чем его подозревали — и отужинать с Алленби[544].

Он уехал, не в Дамаск, а в Лондон, где, сойдя на берег, узнал о неотвратимом решении конференции.

Если он еще не был той легендарной фигурой, которой ему вскоре предстояло стать, он уже не был и «политическим офицером», которого до сих пор окружала профессиональная тайна, и масштабы его успеха были известны лишь нескольким людям. Начиналась его легенда.

Американский журналист Лоуэлл Томас[545] был направлен в Лондон в 1917 году, чтобы посетить фронт и предпринять, по возвращении в Соединенные Штаты, серию конференций в пользу союзников. Служба английской пропаганды направила его на Восток, где Алленби готовил наступление. Лоуренс тогда был на устах у всех офицеров в Каире, которые не забыли ни его неряшливости, ни его ироничности, и яростно нападали на его идеи, его тактику и его личность; но эхо его действий, далеких и почти неконтролируемых, исходило одновременно от Арабского бюро и от слухов на базарах, делая из него идеального героя репортажа. Лоуэлл Томас встретил его в Иерусалиме, в костюме принца Мекки. Его инстинкт журналиста был достаточно верным, а личность Лоуренса — достаточно своеобразной и иногда достаточно захватывающей, чтобы журналист понял, что может рассчитывать на эпическое приключение.

Он был послан на несколько недель к арабским войскам, в сопровождении оператора. Он смог вернуться в Соединенные Штаты лишь после войны; когда он говорил о западных фронтах, сборы были скудными. Но кампания в Палестине была мало известна, а кампания в Аравии — совсем неизвестна. Эти битвы были возрождением военной романтики, которую мрачные гекатомбы Европы потопили в трясине Фландрии. Публика валом валила на эти эпопеи, подкрепленные документальными премьерами, которые он представлял публично, так что ему пришлось нанять для представления самый большой зал в Нью-Йорке; и Бертон, один из первых английских импресарио, услышав Лоуэлла Томаса, решил повторить его конференции в Лондоне.

Он пригласил его на пятнадцать дней; Лоуэлл Томас провел там месяцы. Неведение, в котором пребывали англичане, как и американцы, о подробностях кампании на Востоке, интерес к этой необычайной истории — истории двух героев, попавших в анналы империи, организаторский талант Бертона, который отважился на святотатство — снял Ковент-Гарден, чтобы показывать там кино — сделали из первой конференции единственную «крупную премьеру» после войны, и зал каждый день был полон, хотя стоял август месяц, и вся Англия отправлялась в отпуска, которых не бывало пять лет. Сближение имен Алленби и Лоуренса придавало не меньше славы последнему, вчера еще неизвестному.

В глазах публики, уже не только лондонской, письмо в «Таймс» было подписано освободителем Аравии.[546]

Англия мало знала об арабском вопросе. Редакция кратко изложила его. Лоуренс публиковал соглашения, относящиеся к Среднему Востоку, и сообщал, что, несмотря на кажущиеся разночтения, все они подразумевали участие арабов в управлении Сирией и Месопотамией; было условлено, что арабы будут представлены в решающем обсуждении на конференции, где устанавливалась бы форма этих правительств.

Он добавил, что «если он участвовал в Восстании, то потому, что английское правительство позволило ему верить в свое намерение сдержать обещания, данные через него, арабам; и что он хочет довести до них и до английской публики, что сожалеет о том, что совершил, потому что эти обещания английское правительство явно не имеет намерения выполнять»[547].

Письмо вышло 11 сентября: первая часть его была полностью опубликована, вторая часть полностью отброшена. 15 числа было подписано соглашение по поводу смены войск[548]. 19 числа Фейсал прибыл в Лондон. В тот же день он был принят премьером и министром иностранных дел, и официально введен в курс соглашения 15 сентября.

На следующей неделе Лоуренс написал лорду Керзону:

«Дорогой лорд Керзон, я придаю этой ноте форму частного письма, чтобы вы свободно могли поступить с ним, как захотите.

Если меня будут просить заставить Фейсала принять парижское соглашение последней недели благоразумно, я укажу ему, что, хотя оно строго временное, но его временность может так установиться в Сирии, что оно станет основой постоянного соглашения.

Я предложу Фейсалу просить офицеров правительства и убедить французов согласиться с нами относительно Сирии по следующим пунктам:

i. что после вывода войск существующая арабская администрация станет гражданской, и что выборная ассамблея из зон А и В ратифицирует это соглашение и позицию Фейсала,

ii. что это новое правительство затем будет признано, как обещано англо-французской декларацией от ноября 1918 года (Польша и Словакия — параллели для военного признания).

iii. чтобы новое правительство принесло ему полное удовлетворение, он должен добиться некоторых толкований и добавлений особых пунктов, и предложить свои, прося у правительства Его Величества гарантий того, что наши обещания, относящиеся к арабскому характеру правительства Месопотамии, были сдержаны надлежащим образом, и чтобы сейчас снять напряжение ситуации на местах (где ожидают решения мирной конференции), там снова примет полномочия сэр П. З. Кокс, а действующий в настоящее время депутат[549] будет назначен за пределы провинции[550].

Фейсал не ждет, что сэр Перси Кокс внесет какие-либо особенные изменения. Необходима перемена не фактов, а духа.

Мое личное стремление — чтобы арабы были нашим первым коричневым доминионом, а не нашей последней коричневой колонией. Арабы будут настроены против вас, если их пытаться толкать, и они так же упрямы, как евреи: но можно вести их, не применяя силы, куда угодно, если номинально идти с ними рука об руку. Будущее Месопотамии так огромно, что, если она от всей души будет на нашей стороне, мы сможем с ней вертеть всем Средним Востоком».[551]

От Лоуренса не укрылось, что Фейсал теперь был почти обезоружен. Американская комиссия телеграфировала в конце августа свои заключения, благоприятные для арабского дела, президенту Вильсону, но тот, покинув Европу, отныне казался равнодушным к Востоку; и отчет комиссии остался секретным. Сама суть позиции президента, право народов распоряжаться собой, — на него больше не ссылались. Еще немного, и его объявили бы старомодным. Англо-французская дружба укреплялась. Алленби собирался вызвать в Каир начальника «Комитета сирийской национальной обороны», Ясим-пашу, чтобы запретить ему продолжать вербовку тайной армии, пригрозив ему арестом.

Но если Ллойд-Джордж, очевидно, решил оставить Фейсала один на один с французами, он все же, очевидно, не бросил его. И Лоуренс, считая смену войск неизбежной, собирался разрешить колебания премьера признанием де-юре правительства Фейсала и признанием де-факто прав арабов в Месопотамии.

Проблемы, поставленные в Сирии, следовало еще более настойчиво поставить в Багдаде. Арабские массы восстали лишь в Сирии, арабская армия сражалась лишь в Сирии. Тогда как Дамаск, занятый Фейсалом, можно было назвать освобожденным городом, Багдад, взятый и занятый генералом Модом в 1917 году[552], можно было назвать завоеванным городом. Месопотамия управлялась оккупационными войсками, потом правительством Индии, единственно способным быстро обеспечить генерала Мода опытными колониальными администраторами. Дух английской администрации в Месопотамии, ее верховного комиссара Арнольда Уилсона, был духом правительства Индии. Но месопотамские офицеры сражались вместе с армией Фейсала; и если тайные общества Багдада не вмешивались в боевые действия, то потому, что командованию англо-индийской армией, которая сражалась в Месопотамии, было запрещено — как во времена Кут-эль-Амара — всякое сотрудничество с ними. Ноябрьская англо-французская декларация обещала им свободу Месопотамии, как обещала сирийцам свободу Сирии.

Верховному комиссару было поручено разработать проект статута о Месопотамии, который он собирался защищать в Париже и Лондоне в начале марта. Он требовал следующего: английский верховный комиссар как высший начальник; никакого эмира; английская администрация, которой содействовали бы арабские советники; военный контроль, усиленный авиацией; Мосул; разделение Месопотамии на провинции.

Арнольд Уилсон покинул Лондон, уполномоченный на управление в духе этого проекта[553], который встретил достаточно живое противостояние; но для лорда Керзона, не ожидающего никаких предубеждений против решений конференции, инструкции верховного комиссара значили только одно: «Продолжайте так, как было в прошлом».

Он вернулся в Багдад в мае. 29 числа, в день рождения короля, город надеялся, что верховный комиссар объявит об окончании военного режима, даже если это окончание не будет немедленным. Он ничего не мог сказать и ничего не сказал. Он укрепил правительственные силы некоторыми административными мерами, попытался добиться от Лондона включения Мосула в Ирак. Напрасно.[554]

Через несколько дней иракские офицеры, которые служили в штабе Дамаска, написали генералу Клейтону: «Суровость английских чиновников в Ираке начинает отдалять их от населения; если англо-французская декларация имеет какой-то смысл, им пора изменить свое поведение». Хотя письмо было подписано главными высшими офицерами, его приписывали Фейсалу. Уже в январе эти офицеры подчеркнули, что англо-французская декларация подразумевала, «что никакая часть Ирака не останется подчиненной иностранному господству». Уилсон считал их обманщиками, но Лоуренс знал, что за ними стоял не Фейсал, а сила, более значительная в Багдаде, чем эмир — «Ахад».

Эти офицеры плохо информированы, без обиняков ответил Уилсон Лондону: пусть они придут и все увидят сами. Что они увидели? Подготовку провинциальных ассамблей. Они требовали независимости, им предлагали стать генеральными советниками. Один из главных офицеров, которого приняли в Багдаде как подчиненного чиновника, когда он считал, что был вызван как советник, вернулся в Дамаск; а Уилсон подчеркнул, что арабы сами не знают, чего хотят. Министерство иностранных дел вежливо ответило, что изучает «возможность участия арабов, совместимого с военной оккупацией». «Ахад» не хотел ничего подобного; он хотел окончания оккупации. Ни прибытие в Багдад пятисот пятидесяти жен англо-индийских военных и чиновников, ни установление твердой модели культуры хлопководства не сулили ему этого.

В июле офицеры из Дамаска, переодетые бедуинами, оказались в Месопотамии. «Настроения, — сказали они, вернувшись, — благоприятствуют вооруженному восстанию». Иракцы не могли понять, почему они были не только колонизированы, несмотря на повторные обещания властей, но и подчинены оккупационному режиму, в то время как Дамаск был свободным. «Всякий культурный араб в Месопотамии принадлежит к одному из тайных обществ», — гласил рапорт полиции, направленный в Лондон 9 июля.

Верховный комиссар верил, что его поддержат племена и крупные собственники. Однако племена севера Евфрата имели более тесную связь с Алеппо и Дамаском, чем с городами Ирака; поэтому были под воздействием шерифской пропаганды. Племена Среднего Евфрата, шииты, проникшиеся религиозным национализмом святых городов, Неджеда и Кербелы, были невосприимчивы к любому английскому влиянию. От севера до юга племена были еще более труднодоступны, чем для сбора налогов; они так ненавидели большую часть своих шейхов — назначенных во время войны англичанами — что часто были не столько против англичан, сколько против шейхов, которые защищали англичан. Они были вооружены — их вооружал Дамаск и турки — и знали свою силу со времен Восстания. Шиитские религиозные сановники хотели — безнадежно — теократии; и религиозная агитация, которую они вели, сама по себе ориентировалась на национальное мусульманское государство, которого требовали арабы свободных профессий (у адвокатов, врачей и офицеров Ирака было много общего — они учились в Константинополе и уже встречались с Западом), настолько отличающиеся от них, что Арнольд Уилсон не хотел из-за этого придавать им значение. В течение лета две мусульманские секты, соединенные членами-националистами, бок о бок исполняли церемонии, впервые после появления шиизма… Самый высокий шиитский сановник — субсидируемый англичанами — собирался умирать, и ему наследовал националист. Наконец, крупных собственников верховный комиссар признавал меньше, потому что считал их администрацией достаточно твердой и порядочной, чтобы она часто не была навязчивой. Единственный класс, который правительство пока что находило полезным себе, был класс феллахов[555]; но они предпочитали еще более жалкие условия жизни под правлением арабского короля — и они не участвовали в боевых действиях.

В тот же день[556], когда конференция распорядилась о смене войск, Лоуренс в секретной докладной записке, адресованной Министерству иностранных дел, написал: «Я ожидаю восстания в Месопотамии примерно в марте»[557].

В тот момент, когда Англия, более чем уставшая от войны, пыталась вывести свои войска из Сирии, она не скоро согласилась бы послать другие войска на Средний Восток; восстание поставило вопрос о том, что делает индийское правительство в Багдаде. Как все люди, способные на долговременные действия, Лоуренс был пристрастен, но не был лишен гибкости: со всеми, кому он собирался служить ради исполнения своих замыслов, он говорил на языке, способном их убедить и даже очаровать. Убеждать лорда Керзона было слишком рано; но Лоуренс назначил срок. Месопотамия, теперь такая же плодородная, как Египет во времена Вавилона, Багдад, ставший метрополией арабского мира, как во времена Аббасидов[558], которые были навязчивой идеей лорда Керзона — от них, как предсказывал Лоуренс, можно было бы ждать проарабской политики, в тот день, когда было бы покончено с имперской политикой.

Наконец, он в первый раз надеялся послужить принципу: «Франция в Сирии — так же, как Англия в Месопотамии»[559], которому он был пока что обязан своими поражениями. Либеральная политика в Багдаде вынуждала французов к либеральной политике в Дамаске. Но все, что проигрывали обе державы, выигрывали арабы. И теперь арабская Месопотамия усиливала позицию Фейсала, осторожного, поскольку Франция укрепилась в Ливане.

В тот же самый день, когда Лоуренс написал лорду Керзону, в Лондон прибыл профессор Йель[560].

Член американской комиссии по мирным переговорам, Йель принял участие в комиссии, направленной в Сирию. Его обязанности, его знание политики Среднего Востока, его личный авторитет позволяли ему не быть незваным гостем; то, что он не был уполномочен своим правительством по арабскому вопросу, давало ему полную свободу действий — но делало гипотетическими результаты его действий. Он анонимно опубликовал в «Таймс» набросок плана, который, как виделось ему, могли применить англичане, французы и арабы[561]. А именно: принятие первоначального проекта Лоуренса (потому что Хиджаз рано или поздно был бы вовлечен в такой план), которое не исключало прав Франции. Лоуренс считал, что арабы смогут его принять (но как смогли бы принять его арабские клубы?), Йеля нельзя было заподозрить в пристрастности; и он представлял в Париже не арабское дело, как Лоуренс, а дело мира на Среднем Востоке.[562].

Для начала его принял посол Соединенных Штатов, затем — начальник штаба Интеллидженс Сервис.

Знал ли он об исключенной части письма в «Таймс»?[563]

«Все обещания, сделанные арабам полковником Лоуренсом, — заявил он, — будут отметены».[564]

Йель тотчас же встретился с Фейсалом, который только что прибыл в Лондон[565]. «Я не приму никакого изменения по поводу военной оккупации Сирии, — сказал эмир. — Если Великобритания выведет войска, я в последний раз обращусь к Соединенным Штатам; и если те откажутся действовать, то вернусь в Сирию, чтобы вести мой народ в вооруженном сопротивлении иностранной оккупации».[566]

С Лоуренсом Йель еще не встречался.[567]

Самое срочное, сказал тот, — добраться до маршала Алленби и Ллойд-Джорджа. Премьер-министр и лорд Керзон уже начинали считать ситуацию в Месопотамии тревожной и сомневались, что англичане сохранят свое положение без крупных войск, если у них не будет поддержки дружественного местного правительства. Лорд Керзон теперь, похоже, склонялся к тому, чтобы поддержать такое правительство; утверждали, что сэра Перси Кокса вызвали в Багдад. Лорд Сесил и сэр Генри Мак-Магон благоприятствовали либеральной политике.

Йель не думал, что у него есть право просить встречи с Алленби, тем более с Ллойд-Джорджем, без полномочий со стороны своего правительства. Было уже 8 октября; и он сомневался, что эти полномочия дошли бы до него перед началом исполнения соглашения Ллойд-Джорджа-Клемансо, назначенным на 1 ноября.

Два дня спустя маршал сам распорядился вызвать Йеля и уверил его в симпатии к «плану, о котором полковник Лоуренс собирался с ним говорить».

И, когда Йеля принял министр обороны, Йель с изумлением узнал, что тот согласился с его планом.

Он поспешно вернулся в Париж: по формуле, выдвинутой Францией, арабское правительство в Месопотамии ставило правительство Фейсала в Сирии вне опасности.

Пересекая Ла-Манш, Лоуренс написал Ллойд-Джорджу:

«Дорогой мистер Ллойд-Джордж!

Должен признаться, в глубине души я всегда думал, что в конце концов вы бросите арабов: так что сейчас я не знаю, как вас благодарить. Все это затрагивает меня лично, потому что во время кампаний я уверял их, что наши обещания сохраняют свою заявленную ценность, и подкреплял их своим словом, насколько оно ценилось. Однако, дав согласие по сирийскому вопросу, вы сдержали все обещания, которые мы дали, и исполнили, возможно, больше, чем они когда-либо заслуживали, и я очень утешен тем, что вышел из этого дела с чистыми руками.

Если когда-нибудь я смогу что-нибудь сделать для вас в ответ, дайте мне об этом знать.

Мое первое выражение благодарности — повиноваться Министерству иностранных дел и Министерству обороны и больше не видеться с Фейсалом».[568]

Расстроенная телеграмма Йеля остановила это письмо.

Его начальники в американской комиссии по мирным переговорам отныне запретили ему вмешиваться. Президент Вильсон отбыл в Соединенные Штаты, не оставив им никаких полномочий для того, чтобы вмешаться в дело подобной важности. В интересах Соединенных Штатов был скорее предупредить, чем облегчить установление английской нефтяной монополии в Месопотамии, способной вытеснить американскую нефть из Индии и Китая. Хотя план Йеля был строго политическим, вмешательство Соединенных Штатов предполагало согласие на его экономические последствия, и крупные американские компании не собирались быть устраненными из раздела месопотамской нефти[569]. В самой Англии Адмиралтейство, Англо-Персидская компания, министерство по делам Индии ждали, что приобретут в Багдаде и Мосуле неограниченную власть, отрицая те права, которые план признавал за арабами в Месопотамии. Наконец, рапорт американской комиссии (Йелю, участвовавшему в его редактировании, было известно, что он благоприятствовал арабам) оставался секретным, побуждая представителей Соединенных Штатов к осторожности. Они считали нелепым превышать свои полномочия (в тот момент, когда американская политика шла полным ходом), выступая против интересов самых крупных экономических сил своей страны, чтобы еще раз принять роль жандармов, от которой президент Вильсон устал, и для которой, как ему было известно, у него не хватало силы воли.

Некоторые из собеседников Йеля — Гарвин, Хогарт — уже заговорили о нефти…

Франция собиралась назначить генерала Гуро верховным комиссаром в Сирии[570], главнокомандующим армией, которая должна была высадиться в Леванте. Фейсал передал Ллойд-Джорджу протест арабского правительства[571]. Он подчеркнул, что если эти войска не ограничат свою оккупацию внутренней Сирии лишь под формальное заверение Алленби, то английские войска оккупируют весь остаток страны до окончательного решения Лиги Наций. Он еще раз обратился к декларации Семи Сирийцам и ноябрьской англо-французской декларации, подчеркнув, что смена войск в глазах всех арабов станет началом исполнения соглашения Сайкса-Пико, против которого они не переставали бороться, и снова требовал, чтобы собранию делегатов от Англии, Франции и Соединенных Штатов было поручено вместе с ним разрешить сирийский вопрос, основываясь на принципах, провозглашенных союзниками, и сделанных ими обещаниях.

20 [сентября 1919 года], агенство «Рейтер» сообщило, что «урегулирование сирийского вопроса возложено отныне на Францию и на самого эмира». Через два дня состоялась долгая встреча его с Клемансо и Филиппом Бертло [пробел], такая же тщетная, как его последняя встреча с Ллойд-Джорджем. Не менее тщетным был его призыв к Соединенным Штатам, на который ответили, что смена войск решилась на конференции, и у них нет полномочий ставить ее под вопрос. Ужасная болезнь, которая сразила президента Вильсона[572], как только он выехал с конференции, позволяла американской политике отстраниться от европейских дел. Заключения комиссии по расследованию в Сирии так и остались секретными…

На следующей неделе делегация двенадцати членов Сирийского конгресса направилась в консульства европейских держав в Дамаске, чтобы заявить, что Сирия требует независимости и единства…

Вмешаться в борьбу одновременно против Франции и Англии, при поддержке лишь арабских клубов, было бы впору какому-нибудь из мусульманских вождей, бунтарей по духу, таких, как Абд-эль-Керим или Султан-эль-Атраш. Фейсал не был ни тем, ни другим.

Он, несомненно, был способен на смелость. После того, как он осторожно и вдумчиво выбрал Англию, окончательная победа которой казалась ему верной, он был вдохновителем и символом арабского движения. Сама искренность, «последовательная искренность»[573] Востока, вдохновляла по очереди его арабскую душу и его левантинскую душу, позволяла ему на конференции выступать не столько от лица ограбленного принца, сколько от лица самой Аравии; защищать непоколебимо права своих, и каждый день, когда было нужно, вновь появляться перед европейскими государствами горестным и терпеливым призраком их нечистой совести. Но, если тот варварский принц, которого по возвращении из Константинополя отец направил вместе с кочевниками охранять дороги паломников, являлся в его лице в самые тяжкие дни Восстания, то теперь в его лице явился бывший депутат турецкого парламента.

Прежде всего он хотел выиграть время. Лига Наций не принимала решений уже в течение многих месяцев; со времен войны на Востоке произошло столько непредвиденных событий, что подождать более благоприятной конъюнктуры не было нелепостью. Англичане пришли и ушли; французы собирались прийти, и, возможно, уйти тоже. Клемансо в послании, объявлявшем населению Леванта о прибытии генерала Гуро, подчеркивал временный характер смены войск, намерение Лиги Наций и Франции учитывать желания народов. Англия оказывала давление на эмира, чтобы тот вел переговоры с Францией, а Соединенные Штаты все больше и больше отходили в сторону, Фейсал не мог ждать поддержки ни от кого, кроме Франции. Возражал бы он или нет, французские войска собирались оккупировать Ливан; пока что лучше было встретить их союзником, чем врагом. Наконец, из своего соглашения с Клемансо он извлек лишь преимущества. Он возобновил переговоры с ним, признал — до решения Лиги Наций — оккупацию Ливана и сирийского берега и отныне больше не просил помощи ни от кого, кроме Франции.[574]

Глава ХХХ[575].

Смена войск прошла не без волнений — все же менее тяжелых, чем опасались. Фейсал отправился морем в Бейрут.

После прибытия он встретился с генералом Гуро[576] и передал ему послание, где Клемансо сообщал тому о соглашениях, заключенных между Францией и эмиром. Генерал сообщил, что со времени его прибытия Телль-Калах, пограничный пост, был атакован последователями шерифов; Эль-Хамман, взятый ими, снова оккупирован французами и снова атакован иррегулярными силами под командованием офицеров из правительства Дамаска; что в Мерджайуне произошел бой; что регионы Тир и Саида были захвачены; шейх Салех, особенно враждебный Франции, был назначен из Дамаска эмиром в горах ансарийе, где укрывались банды, атаковавшие территорию, контролируемую французами. Что в правительстве Алеппо собирались заменить Джаафар-пашу на Рушди-бея, бывшего турецкого офицера с дипломом Военной школы Берлина, первой целью которого было парализовать железную дорогу, недоступную для французских войск в целях их операций против турок. И что, наконец, правительство Дамаска находилось с ними в постоянной связи.

Пять английских дивизий в Киликии были сменены шестью французскими батальонами, из которых три состояли из армян: один француз на двадцать англичан. Турки Мустафы Кемаля, разочарованные решением, которое доверяло грекам оккупацию Смирны, но еще слишком слабые, чтобы атаковать их, тотчас же начали партизанскую войну против «горстки людей», с которыми Франция собиралась удержать Киликию, и Гуро не располагал подкреплениями.

— А что касается арабов, вы считаете себя в состоянии подавить мятежи? — спросил он эмира.

— Легко: ведь это я их вызвал.

Это были клубы, которыми Фейсал располагал все меньше и меньше. В Дамаске, а потом в других городах, он был принят с беспокойством, если не с враждебностью. Он согласился на расчленение Сирии и на французский мандат. Его власть над Конгрессом и над партиями была велика лишь постольку, поскольку этого хотели они сами. Соглашения, которые он заключил с Францией во время своей предыдущей поездки, оставались наполовину секретными[577]; но французская армия в Тире, в Бейруте, в Латакии, в Триполи, французские советники в Дамаске — это было у всех на виду. Толпы встречали эмира криками: «Независимость! Единство!» Разве не был он всей душой с ними, с Рушди-беем, для которого Мустафа Кемаль в открытой войне с общим врагом был больше, чем союзником? Очевидное сопротивление Сирии французской оккупации — не могло ли оно заставить англосаксов вернуться к их решениям? Как во время его первого приезда, Сирия возродила его.

Через девять дней после его приезда в Дамаск[578], небольшая группа сторонников шерифов попыталась взорвать мост Литани; потом шейх Салех в горах ансарийе подготовил вооруженное восстание мусульман в районе Латакии. Турки восстали в Морахе, куда французские войска, парализованные разрушением железной дороги в Райяке, должны были эвакуироваться в начале февраля. Иррегулярные силы шерифов атаковали под Тартусом один из французских складов боеприпасов.

В октябре и ноябре в Багдаде и в штабе Дамаска волнения возросли. Офицеры заметили, что ни один из провинциальных советов, обещанных Арнольдом Уилсоном, не был сформирован, и что верховный комиссар не собирался собирать их до следующего года. В Лондоне Монтегю, обеспокоенный рапортами полиции и больше, чем Уилсон, расположенный принимать «Ахад» всерьез, собирался публично объявить, что Великобритания, в той или иной форме, остается в Ираке; и встретил формальную оппозицию английской делегации на мирной конференции. 10 ноября лорд Керзон решил обратиться к сэру Перси Коксу из Тегерана; но тот требовал полной власти[579], а Керзон, вовлеченный в либерализм, который он проповедовал в Париже, не мог этого принять. Арнольд Уилсон считал себя хозяином в стране. «Я считаю, — телеграфировал он, — создание арабского правительства согласно предложенным пунктам несовместимым с эффективным британским управлением, и вообще с эффективным управлением. Несколько лет, предшествующих назначению арабских губернаторов или высших чиновников, исключая только назначение в качестве советников, принесут быстрый упадок власти, закона и порядка, за которым последует анархия и беспорядок… Эффективное британское управление жизненно необходимо, чтобы сохранить существование Месопотамии как независимого государства или как административного единства».

Месяц спустя[580] его администрация заняла оазис Дейр-эз-Зор. Границы между Турцией, Сирией и Ираком в Сирийской пустыне пока что были определены лишь в суете перемирия. Арнольд Уилсон опасался, что широкая область степей и песков, среди которых располагался оазис, не была благоприятной на случай турецкой атаки; но ему требовалось, чтобы пальмовая роща не была занята никем, кроме гражданских чиновников, и штаб отказал во всякой помощи в северной части пустыни[581]. Арабы в Дамаске немедленно проявили враждебность. Через несколько дней[582] после их прибытия англичане эвакуировали Дейр-эз-Зор, который заняли сторонники шерифов и сделали в нем центр антианглийской пропаганды: их гражданские и военные чиновники, которым платили нескрываемо больше, чем арабским чиновникам Ирака, распределили субсидии шейхам, подняли налоги на территориях, контролируемых англичанами. Племена начали нападать на британские конвои.

Фейсал лишил полномочий чиновников; но очевидно было, что он не хотел — или не смел — снять их с должности.

Дейр-эз-Зор обеспечивал связь между шерифской Сирией и Мосулом, где «Ахад» был реорганизован в марте 1920 года.

Тем не менее Фейсал проповедовал осторожность. Клемансо собирался отойти от дел… Но Мустафа Кемаль в своей прокламации к восставшему населению Аинтаба, сказал: «Арабское правительство поддерживается или будет поддерживаться нами». Делегация клубов предписывала эмиру отвергнуть всякое иностранное сотрудничество. Конгресс издал декрет в декабре о призыве всех мужчин от двадцати до сорока лет; военные бюро настаивали на нем, включив в шерифскую армию воинов Хаурана, враждебных ко всякой службе вне территории их племен, и те дезертировали. В Дамаске на похоронах одного из вождей партизан, который устроил резню среди христиан, речь оратора клуба заканчивалась словами: «Он клялся не отступать, для того, чтобы кровь французов обагрила наши реки…»

И 8 [марта 1920 года[583]] Конгресс отложил новый созыв до декабря, после манифестации в сто пятьдесят тысяч человек объявил независимость Сирии, понимая под ней и Палестину с Ливаном, и объявил Фейсала королем Сирии, а Абдуллу королем Ирака.

Телеграмма Англии и Франции без околичностей предписывала Фейсалу ждать решения мирной конференции[584]. Но если первые решения Конгресса, который требовал независимости и единства Сирии перед лицом мощной английской оккупационной армии, были только пустой манифестацией, эти новые решения застали страну в брожении, когда Англия была мало расположена к бою, а французская армия была всецело занята турецкими партизанами. Гуро, не имея подкреплений, опасался скоро оказаться без власти. Победы турок казались уроком арабским клубам. И Фиуме[585], за событиями в котором они страстно, научил их, что иногда можно направить руку властей.

Харим и Антиохия были атакованы арабскими партизанами, на дорогу в Александретту постоянно совершались набеги, виадук Раджуна был разрушен, Кадмус занят сторонниками шерифов. Иррегулярные силы шейха Салеха проникли в Баниас, христиане Бекаа укрылись во французской зоне. Операции неуловимых партизан напоминали те, которыми руководил Лоуренс (шерифская Сирия играла роль убежища, которым прежде была пустынная Сирия), и ими руководили его прежние товарищи. Рушди-бей, все еще губернатор Алеппо, заявил: «Поскольку невозможно объявить войну, вступайте в отряды и выкуривайте французов из страны, чтобы они не могли считать себя нашими господами!» И война в Киликии продвигалась: вслед за войсками Мустафы Кемаля французы эвакуировали Урфу.

Гуро, сначала тронутый обаянием и умеренностью эмира, стал считать, что с ним играют. Он предпочитал Рушди-бея, открытого противника, принцу, который вернулся из Франции как союзник, но постоянно сотрудничал с его врагами. Фейсал снова строго придерживался условий соглашения, которые не предписывали ему отдать железную дорогу в распоряжение французов; и не считал себя связанным моральными обязательствами по тому соглашению, которое его вынудили подписать.

Провозглашение Абдуллы королем Месопотамии со стороны Дамасского конгресса считалось в Багдаде лишь фанфаронством. В то же время верховный комиссар счел нужным заметить, что делегация, которая представляла Ирак на Конгрессе, была делегацией «Ахад», и принять к сведению рапорты английской полиции, которые сообщали ему, что армия арабских партизан, готовых к восстанию, собирается выступить на Мосул. Оазис Дейр-эз-Зор, во власти сторонников шерифов, всегда обеспечивал связь между Дамаском и Мосулом. Уилсон не верил в то, что Мосул восстанет: никакая часть его администрации не добилась такого неоспоримого успеха: она сделала город чистым и почти исцеленным от «турецкой клоаки».

Англичане, так же, как эвакуировали Дейр-эз-Зор, эвакуировали и оазис Абу-Кемаль[586]. Легенда об арабской армии под командованием Абдуллы, которая всегда преследовала англичан, ходила по Ане и вскоре — по Мосулу, обосновалась на базарах Багдада. Вылазки племен против английских конвоев на севере стали систематическими. Сообщение между Мосулом и Багдадом держалось на волоске — на таком же волоске, какой Лоуренс так долго держал натянутым между Дамаском и Мединой; и политические офицеры узнавали его метод, которому следовали уже не вожди племен, но их прежние арабские сотоварищи.

В первый раз Арнольд Уилсон предложил то, что столько раз предлагали ему с разных сторон до прекращения войны: доверить высокие посты арабам, которым помогали бы английские советники, и избрать иракскую Палату. Он организовал подготовку конституции, которой хотел одновременно удовлетворить Лондон, ответить на претензии шерифов и придать администрации Ирака ту форму, которую единственно считал эффективной. Комитету, а именно комитету Бонэма[587], было поручено сделать подготовительный рапорт.

В Лондоне Монтегю, перед неизбежностью предоставления мандатов[588], оказывал давление на комитет Керзона, чтобы тот заявил о стремлении видеть в Месопотамии национальное правительство и арабское государство; лорду Керзону и ему было поручено редактировать декларацию. Уилсон просил, чтобы ее публикацию отложили до получения рапорта Бонэма[589]. Лорд Керзон выбыл в Сан-Ремо, прежде чем декларация была закончена.

И решение конференции наконец стало известным. Весь Восток ждал его девятнадцать месяцев. 16 апреля [1920] года соглашение Рапалло урегулировало вопрос Мосула; 23-го соглашение Сан-Ремо вручало Англии мандат Лиги Наций на Палестину и Месопотамию; Франции — мандат на Сирию и Ливан.

Король, Конгресс, клубы, общества были обескуражены. Сначала — изумлены. Лига Наций не забыла обещаний, данных сионистам; Великобритания получила мандат на Палестину лишь на условиях применения декларации Бальфура. Но Великобритания забыла обещания Хуссейну и Семи Сирийцам, Франция забыла декларацию от 7 ноября [1918 года], Америка — декларацию Маунт-Вернона. Все забыли о праве наций на самоопределение, которому уже семь лет сами учили Восток — и даже о том, что Восстание вообще имело место.

Экстремисты уже не раз говорили об «амбициях европейских держав». Это уже были речи заговорщиков. Они опасались, что однажды те окажутся слишком сильными в Дамаске и в Багдаде: будут там полновластными хозяевами. Тогда как Фейсал, все переговоры которого оказались тщетными, считал, что оказался игрушкой в чужих руках. Англия и Франция заняли в Сирии место Турции, и вопрос нефти был урегулирован. Экстремисты хотели ответить на распределение мандатов объявлением войны Франции. Турки победили оккупационную армию; почему бы сторонникам шерифов не сделать то же самое? Французы искренне верили, что Сирия желала французского мандата, и не смирились бы с тем, что их страну втянули в колониальную войну, чтобы навязать этот мандат. Фейсал же думал, что решения Сан-Ремо связывают Францию и Англию, и противостоять сразу обоим государствам было абсурдно. Он подспудно ожидал изменения этих решений, когда он вернулся бы в Европу[590]. Даже Алленби утверждал ему, что права арабов будут обеспечены. Его отношения с Арабским бюро не были разрушены, и английские агенты консультировали его, не теряя доверия. А о том, что Америка отныне решила уйти от дел на Востоке и в Европе, ему было неизвестно.

Он отказался объявлять войну[591]. И, поскольку он отказался принимать решения, безоговорочно требуемые экстремистами, но оставался с ними, он оказался на их стороне так же, как если бы он их принял.

Те — прежде всего, бывшие вожди Восстания — были теперь одержимы отчаянной ненавистью к властям. Они желали войны не ради победы, но так, как желают участники жакерий[592], которые восстают не затем, чтобы захватить власть, но затем, что им лучше умереть в сражениях, чем жить в мучениях. Востоку для того, чтобы восстать, нужно меньше надежды, чем Западу. От Средиземноморья до Евфрата мятежи расширялись, предвещая генеральное восстание. В Сирии возобновилась скрытая война, еще более упорная, еще более дикая. Нападения на посты, грабежи и резня отвечали на атаки шерифских городов арабскими племенами, враждебными Фейсалу, которые находили убежище на ливанской территории: 2-е бюро последовало своей частной политике, как Арабское бюро много раз следовало своей…

Лондон так же опасался последствий публикации мандата в Багдаде, как и в Дамаске. Рапорт Бонэма исходил от комитета Керзона. Он предлагал сформировать Совет арабского государства под британским контролем, членов которого мог смещать верховный комиссар. 5 мая Уилсон, который узнал о назначении мандата лишь через «Рейтер» и объявил о нем почти без комментариев, наконец получил из Лондона декларацию: правительство приказывало принять незамедлительные меры, после консультации с советами и подтверждения общественным мнением, к новому шагу вперед в развитии национальной жизни[593]. Уилсон не опубликовал эту декларацию и ответил: «Консультации с советами и опрос общественного мнения могут иметь лишь один результат. Экстремисты, которые, следуя примеру своих сирийских коллег, требуют абсолютной независимости Ирака, с Абдуллой или без, угрозами и призывами к религиозному фанатизму, пока идет рамадан, будут нападать на тех, кто до этих пор ждал от правительства плана, предлагающего разумные шансы на успех, который они могли бы поддержать»[594]. Он предложил отложить применение проекта Бонэма. Комитет в Лондоне отказал ему, но согласился, чтобы Уилсон не публиковал декларацию.

30 мая в Багдаде узнали, что армия партизан, вышедшая из пустыни под командованием некоего Тамиль-бея, наступает в направлении Мосула. Верховный комиссар послал на разведку самолет, с которого ничего не увидели. Эта армия, если она существовала, скоро должна была выйти на связь с гвардией Телль-Афара.

Добившись отсрочки решения о публикации декларации Лондона, но не добившись этого по поводу рапорта Бонэма — который ничего не декларировал — Уилсон создал в Багдаде впечатление, что Великобритания не собирается ничего менять. Митинги в мечетях умножились; пулеметчики правительства начали патрулировать улицы. Группа из пятнадцати делегатов-националистов потребовала вручить верховному комиссару их предложения, чтобы тот передал их в Лондон. Тот попытался сначала избежать встречи, потом принял делегатов 2 июня. Он приказал четырнадцати местным представителям знати, известным своей послушностью, присоединиться к ним; войска были подняты по тревоге, и военный корабль собирался занять позицию на Тигре перед дворцом правительства.

Уилсон изложил свою политику, сообщил, что декларация «по линии рапорта Бонэма» будет в ближайшее время, подчеркнул, что ничего не удастся добиться торопливыми действиями. Всякий беспорядок немедленно встретится с силой, и военные власти вмешаются «при необходимости»[595].

Делегаты ответили, что независимость была обещана Месопотамии в конце 1918 года; что идет уже 1920 год; что в этом нет ничего торопливого; и что они требуют свободы прессы и правительства, которая была им обещана англо-французской декларацией. И, к удивлению верховного комиссара, добрая часть четырнадцати смиренных присоединилась к делегатам, подтверждая, что о независимости взывает весь арабский народ…

Ночью 3 июня английский майор гвардии Телль-Афара был убит[596] одним из своих иракских офицеров; 4 июня разведчики восставших вошли в город, за ними последовала армия и важные силы племен зубур и шаммар. Британский гарнизон был перебит; пулеметчики, тотчас же посланные из Мосула, взяты в засаду, их слуги убиты; самолет разведки сбит. Укрепившись в городе, племена атаковали все военные конвои, отважившиеся выйти на дорогу между Багдадом и Мосулом, и националистские послания все призывали встать против армии, чтобы атаковать Мосул, готовый к приходу восставших.

5-го английская колонна, посланная из Багдада против Телль-Афар, вызвала на связь аванпосты восставших, которые ответили ей — и вступила в город, не встретив противника. Арабская армия и восставшие племена исчезли в направлении Дейр-эз-Зора. Собирались ли они начать вылазки? Англичане, численность которых была очень малой, опасались этой тактики больше, чем кампании; но в городах, где ждали освободительной арабской армии под командованием Абдуллы или Зеида, ставших героями экстремистов, были сильно разочарованы. Однако в тот же день была распространена первая прокламация, подписанная ядром «Ахад», которая объявляла о том, что англичан вскоре изгонят.

Уилсон хотел энергичных действий, а не каких-то уступок, которые разрешали ему телеграммы из Лондона. 9-го он ответил: «Мы не можем сохранять нашу позицию мандатариев политикой примиренчества по отношению к экстремистам… Мы должны быть готовы предоставить людей и деньги, чтобы сохранить протяженность нашей власти на последующие годы. Мы должны быть готовы, невзирая на Лигу Наций, очень медленно вводить демократические или конституционные институты, применять которые в странах Востока за последние годы пытались со столь малым успехом. Если правительство Его Величества считает такую политику неприменимой или превышающей наши силы (что возможно), я считаю, что лучше будет пойти по другой дороге — какой бы устрашающей, и, с местной точки зрения, ужасной она бы ни была — и вывести войска из Месопотамии»[597].

На следующей неделе комитет Керзона решил отправить Уилсона в отставку и поручил объявить в Багдаде о назначении сэра Перси Кокса и его приезде в ближайшее время. Этого было недостаточно, чтобы рассеять недоверие. 30 июня пятнадцать делегатов-националистов потребовали нового созыва генерального совета Ирака, от которого ждали немедленной и полной декларации независимости.

В тот же день арабы Нижнего Евфрата освободили своего шейха, арестованного политическим офицером в Румайте; их племя взяло в осаду политический штаб и гарнизон города, который изолировало, перерезав железную дорогу; соседние племена атаковали и изолировали тем же образом ближайший город, Самава. Племена подчинялись приказам, исходящим от святых городов, и ими командовали бывшие офицеры шерифской армии. Уилсон (сохранявший свои функции до прибытия сэра Перси Кокса) имел в распоряжении лишь четыре тысячи двести английских солдат и тридцать тысяч индийских, из которых только три тысячи пятьсот были мобильными. Он отказался верить тревожным рапортам политических офицеров: главнокомандующий и его штаб были в отпуске, в Персии. 1, 2 и 3 июля подкрепления, очень слабые, не вышли на связь с восставшими; 7-го экспедиция подкрепления была разбита и вынуждена отступить. 13-го племена юга Неджеда выступали на Абу-Сукаир; 14-го поднялись бени-хассан, 20-го была осаждена Кафа, Кифл атакован; колонна подкрепления трех отрядов Манчестера, плохо снабженная водой и неспособная к бою в ужасную жару июльской пустыни, была истреблена. Весь Средний Евфрат восстал. 30-го английские войска были выведены со всего Евфрата до Хиллы — линии обороны Багдада.

Но потери в Урфе, а потом в Бозанти заставили Францию понять нелепость — и опасность — позиции, в которой оказался Гуро, которому было поручено удерживать Киликию тремя батальонами метрополии; и подкрепления были направлены. Кемалистский «фронт» был стабилизирован. Фейсал собирался выехать в Лондон, когда 14 июля получил ультиматум Гуро[598]. Тот с рассеянностью, иногда благосклонной, следил за политической игрой Фейсала; если он сам был вынужден к политике, то по обязанности, а не по склонностям, и легко путал политику с политиками. Но сообщничество сторонников шерифов с турками глубоко задело его: парализовав железную дорогу, Фейсал мог заставить их сражаться — и убивать солдат, служивших Франции. Он плохо знал арабскую проблему, но очень хорошо знал условия военной операции. Он считал, что его предали. Он требовал: свободы использовать железную дорогу в Райяке, оккупации ее станций и Алеппо; демобилизации шерифской армии; принятия сирийской монеты; лишения свободы предполагаемых заказчиков покушений на французов; безусловного признания мандата Франции на Сирию. Он ждал ответа через четыре дня. Восемьдесят батальонов на этот раз были собраны на границе.

Фейсал — и Хуссейн — обратились к Англии, которая отказалась вмешиваться. Частная телеграмма лорда Керзона советовала эмиру любой ценой избегать враждебности. Гуро, не получив ответа, отдал приказ своим войскам перейти Антиливан[599]. Фейсал телеграфировал, что принимает ультиматум.[600].

Ему было известно о риске, которому он подвергался, но он считал партию проигранной, когда она разыгрывалась в Сирии, и хотел любой ценой выиграть время, чтобы вернуть ее в Лондон.

Телеграмма о принятии ультиматума не дошла до Гуро: телеграфная линия была оборвана. В тот же день арабские повстанцы на дороге Триполи стали угрожать тылу французских войск. Разбитые, они поспешили в Дамаск.

Через два дня они встретились на проходе в Мессалун с шерифской дивизией под командованием министра обороны. Узнав, что французы продолжают наступление, он стал считать недействительным приказ о демобилизации. Это был бывший турецкий офицер, член «Фетах», говорили, именно он нацелил пушку, искалечившую Гуро при Дарданеллах. Самые решительные члены клубов присоединились к нему. Но часть войск в Дамаске была уже разбита, восстание, спровоцированное ультиматумом, было по приказу Фейсала подавлено шерифской полицией. За участниками боевых действий стояло не национальное восстание, а мятеж.

С рассвета до 10 часов утра они удерживали 3-ю дивизию армии Леванта. В 10 часов министр был убит в атаке[601], французские танки вступили в бой — и на следующий день армия вошла в Дамаск, где дома стояли закрытые, немые и слепые.

Фейсал выехал в Хайфу — через Дераа…[602]

Глава XXХI.

Лоуренс забросил редактирование своей книги, больше даже не вспоминал о ней; часами оставаясь без движения, он ждал, чтобы стерлось навязчивое сознание того, что все его замыслы обрушены. «Все обещания, сделанные арабам полковником Лоуренсом, будут отметены».

Но его прошлое, к которому он чувствовал упрек и отвращение, пыталось сделать его одной из возвышенных фигур Англии; этого человека, почти сведенного с ума лишениями, обманом и бессилием, неумолимое зеркало газет искажало, делая из него освободителя.

Успех конференций, начатых в Ковент-Гардене[603] Лоуллом Томасом, стал таким, что ему пришлось возобновлять их каждый день в огромном зале Альберт-Холла — который прежде никогда не снимали больше, чем на один сеанс. Теперь они назывались не: «С Алленби в Палестине и завоевание священной Аравии», но: «С Алленби в Палестине и с Лоуренсом в Аравии». Министры и аристократия приходили, чтобы послушать; ведущий конференций был приглашен королем. Родился «Лоуренс Аравийский». Казалось, что реальность, взятая отвлеченно, позволяла людям любить романтику, не чувствуя себя детьми; аудитория воодушевлялась этой фигурой, в которой они видели лишь имперского героя, одну из тех жизней, которая утешает людей в противостоянии с богами. Какая биография нашла бы за пять месяцев такое количество читателей? Лоуэлл Томас обратился к Австралии, чтобы предпринять там свои конференции: с августа [1919 года] по январь [1920 года] его слушали в Лондоне больше миллиона слушателей.

Его репортажи были на удивление подготовлены для романтического восприятия. Средства красноречия, за исключением тех, которые относились к актерскому искусству, были такими же, как средства журналистики: и те, и другие пытались выпрямить в одну линию сложный и часто противоречивый мир, а затем акцентировать трогательные элементы. Лоуэлл Томас делал ораторский репортаж о приключении.

«Я часто в течение месяцев, проведенных в Палестине рядом с Алленби, слышал, как говорят об этом таинственном человеке. В первый раз я услышал о нем и о его деяниях, когда следовал из Италии в Египет; австралийский морской офицер сказал мне по секрету, что один англичанин, как считают, возглавляет армию варваров-бедуинов, где-то в непроходимой аравийской пустыне. Высадившись в Египте, я слышал рассказы о его фантастических подвигах. Его имя всегда произносилось вполголоса…»[604]

Так начиналась конференция, которая заканчивалась словами:

«Это было 31 октября 1917 года, в 7 часов утра — полководец самой крупной армии Аравии за пять веков, молодой человек двадцати девяти лет, который меньше чем за год стал самой влиятельной личностью в Аравии со времен Гарун-аль-Рашида, одним словом, Лоуренс официально вступил в древнюю столицу арабской империи. Все население города и десятки тысяч бедуинов из соседней пустыни давились на улице, «называемой Прямой»[605], когда Лоуренс вошел в ворота города, одетый в костюм принцев Мекки».

Лоуэлл Томас инстинктивно понял и чувствовал это по воздействию своих первых конференций: тем, что неодолимо толкало приключения Лоуренса стать легендой, были их декорации. Очарование Востока не столько исчезло, сколько отступило; когда Константинополь стал слишком привычным для воображения, оно перешло к святым городам, к пескам и Евфрату как исходу их мечтаний. Недаром принцессы и носильщики «Тысячи и одной ночи» блуждали по ночным улицам Багдада; покорителю Триполитании или Болгарии было бы труднее стать легендой.

Лоуэлл Томас и сам чувствовал тягу к этим декорациям, он по опыту знал, как живописны маленькие окна палаток эмиров, перекрещенные черными шнурами вместо решеток, какие бывают в сарацинских домах, и за ними — странствующие бедуины, с заплетенными в косы волосами, ружьями и пиками, среди пустынных земель. Все это смешивалось с миром Библии, и возрождение Аравии соединяло иной мир с миром предков, почти знакомым, как в тот момент, когда на золотой маске, найденной в Микенах, едва ее сняли с черепа, к которому она была прибита гвоздями, появилась надпись: «Агамемнон»…

Ничто так не порождает очарование, как двойная удаленность в пространстве и во времени: воображение стеснено, если оно действует слишком близко к нам. Аравия обладала и тем, и другим, и это действовало в первую очередь на самого Лоуренса. Кажется, что ограничения, довлеющие над уделом человеческим, ослабевают, когда меняется декорация; миры, одновременно далекие и ушедшие в прошлое, двор Тимура или Семирамиды, позволяют нам локализовать там наши мечты. Дети мечтают о стране Кукании, где воплощают свои дневные желания, а взрослые — о таинственных странах, где воплощают свои ночные надежды. Ничто так не укрывало взятие Акабы дымкой поэзии, как упоминание о «взятии морского порта царя Соломона». Говорить о Петре, цитируя Бертона — «город цвета роз, древний, почти как время», и о происходящих битвах — как о «битвах бедуинов в городе теней» — это создавало вокруг того, для кого имя каждого из этих городов означало один из подвигов, на редкость благоприятный для мифа ореол. И само предположение о том, что факты можно возвысить до легенды, порождало декорацию, равную течению веков, обыденного, но неумолимого присутствия смерти, противопоставленную механической стали современной войны — когда между арыками и пальмами, затерянными в призрачных туманах Азрака, скользил геометрически правильный кортеж бронемашин. Такие фразы, как: «пулеметы Лоуренса были выстроены батареей в храме Исиды»[606] — вызывали не только воспоминания, но и восхищение этими рапортами, в которых мы привыкли видеть реальность, навязанную живому и неживому, восхищение, которое, быть может, обогащает всякое искусство, и, без сомнения, самую тонкую поэзию, так же, как и самую лучезарную легенду.

В истории публика любит не только декорации прошлого, но также знакомство с властью, которое она дает. И все же об игре, часто такой ограниченной, с главой государства, она мечтает как о высшей свободе. То, что зачаровывает ее во власти — ее умаление; не потому, что она обязательно подразумевает несправедливость, но потому, что люди слишком убедительно чувствуют собственное рабство, чтобы не мечтать об освобождении других людей. Но все же человеку в здравом рассудке трудно видеть в истории последовательность королевских капризов; и, если его желание свободы отказывается легко воплощаться во властителях, есть чувство, где зависть и братство смешиваются — желание увидеть, что и властители подчинены некоему рабству. Романтизм, фельетон, кино, очень хорошо чувствующие тот призыв, который мечты широких масс адресуют истории, но также и всю противоречивость ответа, который дает им история, поняли, что персонаж, кристаллизующий эти рассеянные мечты — это Серый кардинал, герой, который вдохновляет, иногда исполняет, и под влиянием которого действует король. Всемирный успех «Трех мушкетеров» показывает, как много людей любит убегать на несколько дней в тот мир, где политика Франции и Англии зависит не от судеб наций и не от мысли Ришелье, а от приключений д’Артаньяна[607].

Этот серый кардинал, который еще более обаятелен, если добавит к своей таинственности молодость и энергичность, был воплощен в Лоуренсе. Триумф Лоуэлла Томаса был обязан собой его способности развертывать цепь приключений; но также и тому, что, как он доказал, кампания в Аравии, освещенная под особым углом, могла вызывать на свет одну из самых древних грез человечества.

Самое большое преимущество репортера, изображающего своих персонажей — представлять свой рассказ как правду: история Лоуренса была более захватывающей, чем любой современный ей вымысел, потому что она «происходила на самом деле»; и публика хотела знать, как она могла произойти. Она всегда любит романтику, но предпочитает, чтобы ее писала судьба, а не фантазии авторов. Эти приключения разворачивались на Востоке, там, где возможно все, и где власть европейца иногда достаточно велика, чтобы его судьба приобретала форму романа: если индийские авантюристы не становились английскими принцами, то ведь западные авантюристы становились принцами Великой Индии. И все же слушатели не так верили бы тем эпизодам, о которых им рассказывал Лоуэлл Томас, если бы не знали, что за Лоуренсом стояла самая романтическая и, как предполагалось, одна из самых мощных организаций в войне: Интеллидженс Сервис.

С давних времен тайна, которая окружает этот знаменитый род войск, ждала своих символов. Это она делала правдоподобным вступление Лоуренса в область романтики. Верить в то, что история делается не теми, кто ее делает — в этом есть что-то утешительное, но инфантильное; ничего инфантильного нет в том, чтобы верить в тайные действия тех, чья обязанность — действовать втайне.

А Лоуэлл Томас обладал исключительной способностью укрывать в тени своего рассказа Интеллидженс Сервис, благодаря которой этот рассказ основывался на правде. «Я восхищался Лоуренсом, — говорил он, — больше, чем любым из людей, которых я встречал, а я всю жизнь провел в путешествиях и обошел семь морей»[608]; он любил его и за личные качества, и как романист — своего героя; он чувствовал, что он совсем не был эпическим разведчиком; и также чувствовал, что, если вывести на первый план Интеллидженс Сервис, Лоуренс стал бы агентом, в то время как он должен был стать — и был — вдохновителем. Серый кардинал должен вдохновлять, а не служить. Как Фейсал и арабские вожди, как деньги, подразумевалось, что Интеллидженс Сервис имела второстепенное значение.

К тому же роль английской армии приобретала бы ту же важность, что и роль армии арабской. Не то чтобы Лоуэлл Томас стремился создавать ложную картину: он посвящал Алленби другие конференции. Но о численности восточных войск было тогда известно очень мало (на Парижской конференции, на вопрос: «Сколькими бойцами располагал эмир Фейсал?» он ответил: «От тридцати до ста тысяч»[609]), а главное — законы повествования вынуждали автора диктовать свои законы своему персонажу. Итак, английская армия оказывала в решающий момент поддержку арабской армии, а не арабская армия была одним из подкреплений английской армии. Та, в свою очередь, если не в мыслях, то в чувствах слушателей, была на втором плане.

Наконец, роль, сыгранная тайными арабскими обществами, была скрыта, потому что Лоуэлл Томас не знал их; и воля к возрождению империи Омейядов подкрепляла, с торжественностью великой мечты, все продвижения Лоуренса со времени его отъезда из Йенбо.

Настоятельное чувство романтики заставляло оратора сделать Лоуренса тем, чем аэды делали своих героев: единственным вдохновителем великих коллективных действий, в которых он участвовал. Разве кристаллизованные в одном человеке множественные силы, которые оживляют эпопеи, не придают ему сверхчеловеческий характер? Заменив пучок таких сил личными способностями, Лоуэлл Томас придал ему форму, которой всегда одержимо воображение: способность убеждать словом и примером. Он поставил на первый план проповедь Лоуренса. Власть слова, главное орудие основателей религий, связано с самыми устойчивыми нашими мечтами; революционные легенды непрестанно показывают нам ее. И Лоуэлл Томас, наконец, наделял эту фигуру, вчера еще неизвестную, обаянием большим, чем обаяние человека, освобожденного от общего рабства, или серого кардинала; тем обаянием, которое апеллировало к Востоку: обаянием вооруженного Пророка.

Так Лоуренс стал человеком, который в одиночку задумал план построить арабское единство и изгнать турок; сумел своим красноречием мобилизовать племена; воодушевил всю страну преданностью, символом которой была «его гвардия головорезов, готовых умереть по одному его знаку»[610]; стал вождем клана, военачальником, создателем стратегии первых восстаний и стратегии армии на Мертвом море; героем, получившим пятьдесят девять ранений[611]; интеллектуалом, который — во время стольких ярких действий — был одержим лишь поэзией, философией и судьбой народов Востока, равнодушным к Кресту Виктории[612] и чину генерала[613], которые он презирал, и отныне имевшим лишь одну заботу — скрыть свою славу некоронованного короля и создателя империи в библиотеке Оксфорда, у камина, среди друзей[614].

Эту легенду он сначала принимал. Тогда она была лишь обширной вспышкой вокруг его имени, толкованием в глазах толпы тех стихов, которыми начинаются «Семь столпов»:

«И потому, собрав в своих руках волны людей,

Я начертал свою волю звездами по небу».[615]

Лоуэлл Томас встречался с Лоуренсом на очень короткое время[616], и в нем было слишком мало историка, чтобы распутать его сложные действия. Легендарный персонаж, которого тот создал, интересовал Лоуренса так же, как интересовали его собственные фотографии, его образы, то, что говорили или писали о нем. Он пять раз приходил смотреть на этот романтический портрет, на того человека с экрана, в котором он так мало себя узнавал. Он проскальзывал один, тайком, на общедоступные места. Если его узнавал кто-нибудь из охранников, он краснел, смущенно смеялся и удалялся, пробормотав какую-нибудь отговорку.[617] Казалось, в эту минуту он сам для себя был серым кардиналом…

В то же время он отказывался от интервью, от приглашений, от всего, что «придавало ему ценность». Но легенда, которую провозглашали газеты, которая отражалась в статьях, в отголосках и упоминаниях, прошла мимо Лоуэлла Томаса, как прошла на первых порах мимо сотоварищей Лоуренса — она стала легендой Англии, как была легендой Аравии, когда Лоуэлл Томас встречался с ней на базарах Каира и Иерусалима, такой необычайной, что, можно было подумать, ее герой был вымышленным персонажем, а не тем молодым офицером, которого так ругали в штабе. Она снова претерпела метаморфозу, в той мере, в которой стала массовой, и теперь была невыносимой.

Лоуренс жил в уединении. Он был сделан fellow[618] колледжа Всех Душ в Оксфорде, чтобы свободно завершить свою историю Восстания[619]. Его окружали картины и книги, три молитвенных коврика, подаренных боевыми товарищами; большой портрет Фейсала кисти Огастеса Джона, которому было заплачено за него алмазом, украшавшим «агаль», подаренный ему Фейсалом; колокол с последней станции, взятой в Хиджазе; и на камине маленький терракотовый кавалерист, игрушка, найденная им в Каркемише в могиле ребенка…[620] Это уединение почти не защищало его. Он надеялся осесть на месте — и питал отвращение к этой надежде; он так страдал от мысли о разочаровании — от влияния, придавшего ему это желание, от того, что он предоставлял другим право судить себя (что он болезненно ненавидел) — и стал покорителем Лондона.[621] Он, несмотря ни на какую маскировку и фиоритуры, в отношениях с людьми тяготел к простоте — и оказался лишенным ее. Более двадцати незнакомых женщин предложили ему руку. Однажды американский финансист вошел в его студию в колледже Всех Душ: «Я приехал из Соединенных Штатов, полковник Лоуренс, чтобы задать вам один простой вопрос. Вы — единственный человек, который ответит на него честно. Следует ли мне, при нынешних условиях на Среднем Востоке, инвестировать свои средства в нефтяное дело Персидского залива?» «Нет», — ответил Лоуренс, не поднимаясь с места. «Это все. Я знаю, что мое путешествие этого стоило. Благодарю вас… а, кстати, здравствуйте!»[622] Против тех, кто ожидал увидеть Байрона, равного своим персонажам и вдохновенным песням, этот маленький молчаливый человек, чудаковатый и намеренно неловкий, мог защищаться лишь еще более едкой иронией или еще более упорным молчанием.

И все же, как можно было сомневаться, что в нем была страсть к «публичности», которая много раз служила его легенде? Но как примирить эту страсть — и его ужас перед встречей со своей легендой, перед тем, чтобы извлекать из нее признание и честь? Почему, когда он приходил смотреть конференции Лоуэлла Томаса, он прятался? Почему, считая, что он должен прятаться, он все-таки приходил?

Он был относительно равнодушен к своему авторитету у людей и до глубины души озабочен тем, чтобы воздействовать на их воображение. Область воображения и область жизни несоединимы. Их единственная связь — это комедия, и, несмотря на то, что утверждали его враги, Лоуренс не был комедиантом.

Он не был Лоуренсом Аравийским, потому что Лоуренс Аравийский существовал не в большей степени, чем Роланд или Зигфрид. Его личность могла быть лишь разочарованием. Ни одно живое существо не скроено по меркам легенды. То, чего ждали от него его почитатели — чтобы он играл роль Лоуренса Аравийского; почему человек, который был способен сыграть роль арабского вождя, не мог бы сыграть роль английского героя?

Потому что роль арабского вождя он не играл, а принял. Он был мастером дела, а не мечты. Ни д’Аннунцио, ни даже Байрон его не привлекали. Он не собирался сам играть в пьесе, которую написал. Но то, что эта пьеса следовала своим путем памяти, и то, что он тайно приходил смотреть, как ее показывают, и слабый вес мистера Т. Э. Лоуренса — все это не могло разрушить Лоуренса Аравийского.

Со времени бегства Фейсала[623] легенда об освободителе преобразила все его поступки в обман. В нем восхищались безграничной силой, а он в это время был бессилен. Той двусмысленности, из-за которой множество газет сделало его супершпионом, тогда еще не существовало. Никто не считал, что он предпринял кампанию в Аравии в интересах британской колониальной политики: все знали, что на мирной конференции он только и делал, что добивался решений в пользу арабов; его единственные публичные выступления — статьи, которые он публиковал — были направлены на их защиту. Более чистый персонаж его легенды был достаточно близок его сердцу, и его поражения только сближали их; но он знал, что не был этим персонажем. Чем больше его признавали этим персонажем, тем более острым становился обман. Он ненавидел не других, а самого себя. Самая тягостная драма была не в том, что он был практически побежден: напротив, поражение, потому что оно не было окончательным, стало отсрочкой его драмы; драма была в том, что он не считал себя освободителем Аравии — не потому, что потерпел поражение, но потому, что не был им никогда.

Орел терзал Прометея потому, что Прометей хотел принести огонь людям; но он хотел принести им огонь потому, что испытывал к ним любовь. Лоуренс в действительности не испытывал любви к арабам и знал об этом. Не больше, чем к Фейсалу, несмотря на очевидно уважительное товарищество[624], которое не исключало взаимных уловок. Что до других, «Ауда был не ближе к нему, чем король Артур»… Этот человек, в котором всю жизнь была глубокая жажда почитания, не встретил ничего, что мог бы почитать, в том деле, за которое получил пятьдесят девять ранений. Разве он мог чувствовать по отношению к Фейсалу то, что чувствовал к Алленби![625]

Он верил, что восстание возможно, в то время, когда его связывало с арабами то, что удаляло его от Европы. Его замысел был строго интеллектуальным, великолепный план, рожденный силой воли и ясностью ума. Потом его товарищи стали связаны с ним сражениями, физической связью, братством, одновременно глубоким и наполненным недомолвками, как показали переговоры Ауды после Акабы.[626] Он тоже был связан с ними. Но братство по оружию, каким бы глубоким оно ни было, в мирное время включает в себя лишь тех людей, которых объединяет что-то еще, кроме войны; иначе от этого братства остается не больше того, что остается на поле боя, когда бой закончен. Ауда среди ховейтат продолжал жизнь Ауды, а Лоуренс пытался в Англии продолжать жизнь Лоуренса. Он чувствовал себя связанным с ними — и, несомненно, его битва за Багдад связывала его так же, как когда-то битва за Акабу — он знал, что связан и снаружи: гордостью, обещаниями, гневом по поводу того, что его одурачили, пуританским долгом — но не тем очевидным чувством общности, которое составляет силу подлинного братства. Тот идеальный образ, который внушала ему легенда, вызывал в нем чувство бессилия и предательства. Если в нем не было того, что было необходимо для триумфа арабского дела, почему он не отошел от него? Горе тому герою, который не может преодолеть в себе одиночество души…

Легендарный персонаж, в котором так инстинктивно воплощалась английская мечта, был не менее чужд ему, чем арабы. Сознание абсурдности мира, которое он так ощутил на мирной конференции, в этом он ощущал еще яснее. Ирония его жизни бросалась ему в глаза все время, пока он работал над своей книгой и должен был день за днем излагать те события, отражение которых возвращала ему легенда. Он начал писать осенью; в декабре [1919 года], когда Фейсал снова уехал в Сирию после своего соглашения с Клемансо, Лоуренс потерял свою рукопись на станции Рэдинг: пересаживаясь с поезда на поезд, он забыл ее в буфете… Сначала он чувствовал, что спасся. Потом, по настоянию Хогарта, из-за того, что, как ему твердили, он был «единственным человеком, который содействовал Восстанию от начала до конца, и единственным грамотным в арабской армии», а также из опасения, что «все обещания, данные полковником Лоуренсом, будут отметены», и в надежде, что такая книга поспособствует тому, чтобы с арабами поступили по справедливости, он решил снова, по памяти, предпринять этот огромный труд.

Лоуренс легендарный, который преследовал его, и с которым он не переставал себя сравнивать, вынуждал его к навязчивому анализу самого себя; его книга была постоянным конфликтом с его воспоминаниями, желанием довести их до полной точности, не просто восстанавливая, но восстанавливая с трезвостью. Можно представить себе героя «Красного и черного», который пытается писать свои мемуары с точностью Стендаля, или Пруста, воспоминания которого стали бы воспоминаниями партизанского генерала… Эта «эпическая поэма интроспекции», о которой он мечтал, принуждала его к экзамену на осознание своего прошлого, мгновения за мгновением; экзамену, который, не имея отношения к морали, ставил под вопрос его натуру. Навязчивое «Кто я?», принявшее форму: «Кем я был?», мучительный, но всегда безответный допрос все время побуждал его откладывать ответ, который парализовал бы его рассказ. Каждый день в этом лихорадочном походе на Дамаск Лоуренс хотел остановиться; но он слишком хорошо помнил не только события, но и то упоение, которое Дамаск внушал ему и тем, кто был вместе с ним, то неистовство, которое день за днем бросало их в завтрашний день, чтобы избегать этой пульсации, всецело связанной с будущим, которая вливала жизнь в его повествование, как пульсация его крови. Отсюда — вопрос, все более напряженный, всегда разный, о его одиночестве и «непохожести, которая не позволяла мне быть никому другом — только знакомым, сложным, угловатым, неудобным, кристаллическим»[627].

Его самой убедительной маскировкой был не арабский костюм, выбранный главным образом потому, что он позволял ему больше требовать от самого себя, но согласие на жестокость. «Кровь всегда была на наших руках: нам было дано дозволение на это. Раны и убийства казались призрачными, настолько краткой и болезненной была наша жизнь. В сравнении с горечью такой жизни горечь наказания должна была стать беспощадной. Мы жили одним днем и так же умирали. Когда была причина и желание, мы записывали свой урок пистолетом или кнутом непосредственно на угрюмой плоти страдальца, и дело закрывалось без апелляций».[628] Виновные, которых ему приходилось приговаривать, приговоренные, которых приходилось казнить, раненые друзья, которых приходилось приканчивать, жестокие часы в Дераа, героизм и низость, которых никто не знал за ним, люди его охраны, которых били кнутом, и после этого они целыми днями прятали глаза[629] — какой след оставляло все это в Лоуренсе, какие ложные удовольствия или какие изменения это порождало? «Вспышки жестокости, извращений, похоти пробегали по поверхности нашей жизни, не тревожа ее… То, что кажется мне иногда жестокостью или садизмом, я считал тогда неизбежным и неважным».[630]

Неизбежным — да. Неважным? У него была слишком хорошая память. Те три титанические книги, которые восхищали его среди всех, «Карамазовы», «Заратустра», «Моби Дик» — были евангелиями одиночества; но пустыня Заратустры и море Мелвилла меньше отделяли их от людей, чем зло, отделявшее Ивана — и, помимо Ивана, проповедь Достоевского об абсурде, которая отзывается от Кириллова до великого инквизитора. Достоевский помнил расстрельную команду, нацелившую на него ружья[631], и каторгу; Лоуренс тоже познал свои принудительные работы. Знаменитая фраза, кульминация протеста Достоевского против Бога: «Ничто не может возместить страдание невинного ребенка от мучителя»[632] тяготеет лишь к тому, чтобы вынудить к возрождению христианскую проблему зла; но тот, кого преследуют, таинственным образом становится из покорствующего обвиняющим. «Зло, которое содержится в этой истории»,[633] — это была первая фраза книги, которую писал Лоуренс. Аравия заставила его вынести больше, чем он рассчитывал, и благородная душа не может безнаказанно выдержать ни ремесло судьи, ни ремесло палача — ни Дераа. Несомненно, выйти из ада не проще, чем остаться в нем, и совершенно невозможно, вернувшись, обнаружить себя снова в том же мире, который покидал. Человек, которому не удается подвергнуться метаморфозе, смутно призывающей его, если он продолжает жить, может лишь изменить мир или его разрушить.

Связь Лоуренса с Ницше была еще более тесной. Борьба Ницше против Евангелия скрывает от нас то, что его понятие о человеке, о том человеке, к которому адресуется Заратустра, христианское — в том, что для него, как и для Христа, человек — это раб. Под словами: «Человек — это то, что следует преодолеть» следует понимать: «Человек — это то, что следует освободить». Ницше также адресовался к грешнику, и от этого исходит тот аккорд, где сливается в современной мысли один из существенных элементов его размышлений с размышлениями Кьеркегора. Всякая его проповедь на первый взгляд рассматривает в человеке основной грех — смирение со своим рабством; но под этой проповедью, в его тоске, видно более глубокое, оригинальное — сознание этого рабства, которое является, возможно, лишь рабством перед смертью. Речь идет о том, чтобы избежать метафизической зависимости человека, победить деспотизм течения времени в наших венах, спастись с помощью вечного возвращения, как делает это мусульманин с помощью экстаза и христианин с помощью причастия. Однако Лоуренс верил не в искупление, а в грех, не в благодать, а в обвинение Достоевского, не в вечное возвращение, а в обвинение Ницше.

В этих людях, в которых Лоуренс видел своих учителей, было и другое общее чувство, помимо чувства одиночества: чувство неисцелимости. И их жизнь тоже несла клеймо неисцелимости. Неизлечимой болезни, создающей то состояние, вспышка которого у множества других людей создает сходное состояние, из-за болезни это происходит или нет. Даже гений не избавляет Достоевского от эпилептического припадка, не избавляет его от знания, что в каждую минуту к нему может вернуться спящее чудовище; но такие чудовища — присутствие в себе того, что отвергается всей остальной личностью — не обязательно физиологические: они более или менее глухо рычат внутри тех, кому «не нравится тот «я», которого они могут видеть и слышать».[634]

Половина первой главы «Семи столпов» кажется вступлением к рассказу, где эротизм играет основную роль; закрыв книгу, мы видим, что не играет никакой, за исключением малоудивительной истории Дауда и Фарраджа и происшествия в Дераа. Первого Лоуренс касается лишь мимоходом, второго — лишь в роли жертвы. «Наша жизнь не сводилась к тому, что я описал (есть вещи, которые нельзя повторить хладнокровно из чистого стыда)».[635] Здесь обширна теневая сторона. Такие фразы, как: «Плоть и кровь раздирали наши утробы странными желаниями…»; «Некоторые, в стремлении покарать похоть, которую не могли предотвратить полностью, находили дикую гордость в уничижении тела и свирепо отдавались тому, что сулило им физическую боль или скверну»; «Я любил то, что ниже меня, и там, внизу, находил свои удовольствия и приключения»; «Мои чувства были как грязь, налипшая на ноги»[636] — выявляли ли они гомосексуальность, предполагаемую во многих местах, провозглашаемую во вступительном стихотворении, но отрицаемую теми, кто знал Лоуренса всю его жизнь?[637] Или они выявляли более глубокое и более мучительное одиночество?

Что за важность в тех призраках, которыми мы населяем эту тень? Когда идет речь о поступках и желаниях, это не меняет ничего. Здесь идет речь о самой натуре Лоуренса, сходной с натурой святого Августина, который полагал человека таким, что даже его любовь оскверняет Бога; но святого Августина, не верующего в благодать. Лоуренс все время был привилегированным объектом своего презрения. Неважно, каким был его мотив — желание славы, ненавистное той части его личности, которую он предпочитал, обстоятельства его рождения, его физическая сторона, которую он никогда не принимал, его маленький рост, с которым он не мог смириться, механизм его памяти, в которой, казалось, для него не иссякали (если он не делал ее инструментом своей работы, и если его воля не контролировала ее) унизительные или горькие воспоминания; неважно, был ли этот мотив невозможностью примириться с тем представлением, которое он имел о самом себе, или о своей роли в Аравии, или о форме своей сексуальности. Неважно, идет ли речь о чем-то меньшем, о чем-то отдельном, или обо всем сразу, или о самой жгучей среди этих тайн. Кто способен постигнуть в человеке меру боли и стыда, кроме него самого? Постоянное возрождение презираемых им желаний, непоправимое присутствие в нем того, что он отвергал, для человека, в котором наследственная и настоятельная идея долга смешивалась с одержимостью силой воли, уже позволяло создать трещину той же природы, что и неизлечимая болезнь, обвинение мира такое же сильное, как то, что причиняет навязчивое присутствие смерти. Самое глубокое сознание человека не глубже, чем сознание непоправимости, сознание рабства. Какое другое значение, кроме абсурда, могла вселенная иметь для Данаид?

Если Лоуренс упрямо шел по раскаленным камням, если он двигался под песчаной бурей, пока его веки не оказывались в крови, если он возвращался за турецкую линию фронта после пыток в Дераа — если ребенком он старался вернуться в школу со сломанной ногой[638] — то потому ли, что он испытывал, как говорили его друзья, склонность к страданию; или потому, что на тех высотах, где он находил тщеславное и восполняющее одиночество, он хотел испытать господство воли, действие ради самого действия, власть над жизнью, которая при иных обстоятельствах лишь ускользала от него? В какой-то точке здесь соединяются абсурд и воля к власти. Если всякое человеческое усилие — лишь водоворот под ветром смерти, что значит власть? Что значит слава самого древнего завоевателя перед лицом геологической иронии? Но, если идет речь не о том, чтобы поставить под вопрос ценность мира, а о борьбе с непобедимым возвращением страдания, тоски или унижения в самом себе, нет такой власти, нет такого труда, которые не могли бы помочь в этом и к которым не взывал бы дух, неумолимо неудовлетворенный.

Что было общего у этого опустошенного человека с ученым, героическим и лучезарным юношей из легенды? Он отказался от наград в Аравии не из равнодушия, но из гнева на то, что желал их.[639] Из всего, что он сделал, что было сделано им не против собственной воли? Его ясность ума, его смелость, взятие Дамаска, вся эта кампания в Аравии — он все швырнул демону, преследовавшему его, чтобы замедлить его поступь. Видя, что сделало человеческое воображение из его успеха, он спрашивал себя, неужели всякая слава основана на обмане и надувательстве — подозревая, что тот невинный герой, которым заменяли его, если бы он подвергал себя такому же допросу, доходя до презрения к себе, не был бы способен ни на что. События, вошедшие в его легенду, уже казались ему поступками кого-то другого!

Старые генералы в Каире слушали, потрясенные, мнения этого лейтенанта, изучившего весь турецкий тыл? Клейтону не было и сорока лет, а другие вовсе не считались с этим растрепанным юнцом.

Он знал все арабские диалекты от Тауруса до Мекки? Он позаботился о том, чтобы изучить особенности некоторых диалектов, и благодаря этому разгадывал происхождение пленных, которых допрашивал; но эта иллюзия создавалась, потому что он заранее готовил и проверял то, что собирался сказать, и потому, что разница между арабскими диалектами, на которых говорят в Сирии, огромна…

Арабские вожди признавали в нем одного из своих? Никогда, разве только при совсем коротких встречах, никто не принимал его за араба[640]. Одним тем, что он был выбрит, он был более чуждым в армии Фейсала, чем со своим головным платком и «агалем» в Лондоне. Достойным восхищения было не то, что он создавал подобную иллюзию, но именно то, что все считали его англичанином и христианином, и при этом ему удалось до такой степени впитать в себя душу араба, что товарищи считали его примером, и не раз выбирали его в судьи, зная, что он не один из них…

Он сделал все в одиночку, разгадав, что Англия может достучаться до арабского движения, поднять пустыню своим пророчеством? Он и хотел бы этого, но этот лубочный образ[641], который снова и снова возвращался, снова и снова заставлял его приближаться к границе своих сил. Он слишком быстро понял и констатировал после прибытия в Каир, что всякое политическое и историческое действие основано на коллективности; что нет английской революции без пуритан, нет французской революции без масонства. Интеллидженс Сервис, Арабское бюро, «Фетах» — он все время действовал через организацию, которая служила ему, как и он служил ей. Превыше всего он ставил свободу мысли, но уже знал, что первое условие действия — это подчинение всякой мысли элементарному миру, по сущности своей нечистому, манихейскому (мы — это добро, а наши враги — это зло) и единственно эффективному миру для действия.

Неважно, в конце концов, было то, что воображение жаждало видеть в таком множестве преодоленных препятствий не работу, неустанно предпринимаемую вновь, а непобедимую силу демиурга; воображение нуждается в общепринятых героях — и всегда воплощает одних и тех же… Но, если его легенда терзала его из-за его поражения, не меньше она терзала его из-за удобной чистоты того героя, которым его заменяли. Во время кампании, писал он, «внутри всегда скрывалась Воля, нетерпеливо ожидая случая вырваться наружу. Мой ум был непредсказуемым и молчаливым, как дикий кот, мои чувства были как грязь, налипшая ему на ноги, и мое «я» (всегда осознававшее себя и свою неловкость) убеждало этого зверя, что внезапно выскакивать — нехорошо, а питаться убоиной — вульгарно. Итак, его, запутанного в сети нервов и нерешительности, не стоило страшиться; но все же это был настоящий зверь, и эта книга — его паршивая шкура, высушенная, натянутая и выставленная всем на обозрение».[642] Он не рассчитывал на то, что его демона в последней засаде узнают за этой откровенностью; но то, что о нем совсем не будут знать, и будут восхищаться Лоуренсом по причине этого незнания, казалось ему сарказмом судьбы.

Во время одного из тех дней, когда он фактически правил Дамаском, к нему пришел австралийский врач, чтобы просить помощи по поводу турецкого госпиталя. Когда он вошел в невероятную тишину длинных коридоров и дворов, заполненных солнцем, как библейские львиные рвы, там было множество людей, брошенных умирать от дизентерии, тифа и холеры, распростертых среди множества трупов. Ни санитаров, ни врачей, ни носилок, ни медикаментов. Лоуренс нашел турецких врачей, арабского майора, чтобы командовать ими; снарядил могильщиков из наиболее пригодных больных, распорядился составить список умирающих, похоронить мертвых, отскрести лопатами склеенные человеческие останки, снарядил санитаров, помог всему, чему можно было помочь. Затем он поспешно вернулся в ставку правительства, чтобы не допустить голода, ожидая, прибудут ли поезда. Он проспал несколько часов, его преследовали во сне трупы, в которых копошились крысы, среди солнечного света и тишины госпиталя. Назавтра он нашел британского майора (кстати, присланного по его приказу), который спросил его, говорит ли он по-английски. Лоуренс оставался в арабской одежде, он рассеянно слушал, глядя вокруг: через три дня госпиталь уже мог бы стать нормальным. «Это вы здесь ответственный?» — спросил майор. «Да». «Скандал! Позор! Выходит за все рамки! Расстрелять надо!» Лоуренс, на грани нервного срыва, разразился истерическим смехом: майор яростно выкатил глаза: «Скотина чертова!» Лоуренс отвечал пронзительным хохотом. Тогда майор дал ему пощечину и ушел большими шагами.[643]

Лоуренс Аравийский был еще одним персонажем под маской, и потому царственным. Чувства, которые он вдохновлял, иногда вызывали в Лоуренсе тот же конвульсивный смех.

Может быть, он смирился легче бы с присутствием этого огромного и невыносимого двойника, если бы тот не пробуждал к жизни обвинителя более тонкого, известного только Лоуренсу, к которому он мог апеллировать: Лоуренса Аравийского образцового. Лоуренс говорил о персонаже своей легенды, что это был не тот тип человека, которым он хотел бы стать; да, этот персонаж был лишь нелепым наброском другого, который очень отличался от того, каким Лоуренс представлял себя; того, кто был достоин в его собственных глазах всех тех восторгов, которые окружали Лоуренса Аравийского. Его легенда влекла его стать настоящим героем, воплотить его так, как в своей книге он пытался поселить его в области духа. Чувство, которое он вызывал с тем большим [пробел], чем больше его выставляли напоказ, было чувством соперничества.

И это соперничество, становилось еще более яростным, когда его неудовлетворенность внутренней жизнью отрицала для него действие. Восстание на Евфрате не прекращало расширяться: поднялась вся Месопотамия.[644] Горькие колосья из брошенного им зерна, разве они избегали вселенской абсурдности? Не могло быть абсурдным для человека, который глубже всего в себе сознавал свое рабство, стараться использовать свой прорыв в историю как средство для достижения свободы народа.

Ситуация с арабскими националистами в Багдаде очень отличалась от той, что была в Дамаске. Англия несла крупные расходы в Леванте со времен поражения турецкой армии; там, где Франция только начинала платить, Великобритания уже потратила шестьдесят миллионов фунтов. Арабский национализм поддерживали во Франции лишь экстремисты, слишком слабые, под предводительством Мильерана; в Англии за ними была симпатия большинства тех, кто интересовался Востоком, множества специалистов, многих министров. В глазах французов Фейсал был врагом и, возможно, агентом Англии; в глазах англичан он был другом. Все члены Арабского клуба были против Франции, но умеренные стояли за Англию. Великобритания могла осуществить опыт арабского королевства таким же образом, как могла осуществить опыт лейбористского правительства: противники подобного опыта опасались бы неопытности тех, кому он был бы доверен, но не их измены. И в этот момент, когда экономический кризис в Англии стал острым, в Лондоне узнали, что оккупация Месопотамии — бедствие с финансовой точки зрения. Либеральная политика все еще находила в Кабинете и даже в Министерстве по делам Индии стойких защитников. Наконец, силы, которые противостояли созданию арабского правительства — и сам лорд Керзон — были именно теми силами, которые ни в коем случае не соглашались с выводом войск из Месопотамии.

С 22 [июля 1920 года] Лоуренс занял позицию в «Таймс»[645].

Глава XXХII[646].

«Во время дебатов на этой неделе в Палате общин по Среднему Востоку ветеран Палаты выразил удивление, что арабы Месопотамии подняли оружие против нас, несмотря на наш мандат, внушенный благими намерениями. Его удивление отзывается эхом то здесь, то там в прессе, и мне кажется, что оно основано на неправильном понятии о новой Азии и об истории последних пяти лет, поэтому я хотел бы вторгнуться на страницы вашей газеты и дать ситуации свое толкование.

Арабы восстали против турок во время войны не потому, что турецкое правительство было таким уж плохим, но потому, что они хотели независимости. Они рисковали своими жизнями в бою не для того, чтобы переменить хозяев, стать британскими подданными или французскими гражданами, но для того, чтобы завоевать собственную свободу.

Годятся они для независимости или нет, это остается испытать. Достоинства — не критерий для свободы. Болгары, афганцы и таитяне располагают ею. Свободой наслаждается тот, кто для нее достаточно хорошо вооружен, или достаточно мятежен, или населяет столь тернистую местность, что его сосед извлечет из оккупации больше расходов, чем выгоды. Правительство Фейсала в Сирии пробыло полностью независимым два года, сохраняло общественную безопасность и общественные службы на ее территории.

У Месопотамии было меньше возможности испытать свое оружие. Она никогда не воевала с турками и лишь формально воевала против нас. Соответственно, нам пришлось назначить там администрацию военного времени. У нас не было выбора; но это было два года назад, а мы еще не перешли к мирному времени. Действительно, нет ни следа изменений. «Крупные подкрепления», согласно официальным сообщениям, теперь посылаются туда, и численность нашего гарнизона составит в следующем месяце шестизначную цифру. Кривая расходов пойдет вверх до 50 миллионов фунтов на этот финансовый год, и все же от нас потребуются еще большие усилия, так как желание независимости в Месопотамии растет.

Неудивительно, что их терпение иссякло через два года. Правительство, которое мы установили, — английское по своей форме и ведется на английском языке. Поэтому в нем управляют 450 британских офицеров, и нет ни одного месопотамца на ответственном посту. В турецкие времена 70 процентов гражданских служащих исполнительной власти были местными. Наши 80000 солдат там заняты полицейскими обязанностями, а не охраной границ. Они сдерживают народ. В турецкие времена два армейских корпуса в Месопотамии состояли на 60 процентов из арабов среди офицеров, на 95 процентов — среди других чинов. Подобное лишение привилегии участвовать в обороне своей страны и управлении своей страной вызывает у образованных месопотамцев недовольство. Это правда, мы увеличили благополучие — но кому оно нужно, если на другой чаше весов лежит свобода? Они ждали и приветствовали новость о нашем мандате, потому что считали, что это означает для них доминион и самоуправление. Теперь они теряют веру в наши благие намерения.

Лекарство? Я вижу исцеление лишь в немедленном изменении политики. Вся логика того, что делается сейчас, неверна. Почему англичане (или индийцы) должны погибать ради того, чтобы создать арабское правительство в Месопотамии, что является заявленным намерением правительства Его Величества? Я соглашаюсь с этим намерением, но я заставил бы самих арабов заниматься этой работой. Они это могут. Мой невеликий опыт поддержки власти Фейсала показал мне, что искусство управления требует больше характера, чем мозгов.

Я сделал бы арабский язык правительственным. Это заставило бы сократить британский персонал и вернуться к найму квалифицированных арабов. Я собрал бы две дивизии из местных добровольческих войск, полностью арабских, от старшего дивизионного генерала до младшего рядового. (Существуют тысячи обученных офицеров и унтер-офицеров). Я доверил бы этим новым подразделениям поддержание порядка, и сделал бы так, чтобы страну покинул каждый британский солдат и каждый индийский солдат. Эти изменения заняли бы 12 месяцев, и тогда мы удерживали бы Месопотамию так же надежно (или так же ненадежно), как удерживаем Южную Африку или Канаду. Я считаю, что арабы в таких условиях были бы столь же преданными, как вся остальная Империя, и они не стоили бы нам ни гроша.

Мне скажут, что идея коричневого доминиона в Британской Империи — это гротеск. Но план Монтегю и план Милнера близки к ней, и единственной альтернативой кажется завоевание, которого рядовой англичанин не хочет и не может себе позволить.

Конечно, в Месопотамии есть нефть, но мы не становимся ближе к ней, когда Средний Восток остается в состоянии войны, и я думаю, что если уж она так нам нужна, то она может послужить предметом сделки. Арабы явно готовы проливать за свободу свою кровь; что уж говорить о нефти!»[647]

Проект «первого цветного доминиона» был наконец представлен общественному мнению. Но Лоуренс меньше адресовался к обществу, чем это казалось. Он считал самым эффективным на этот раз косвенно повлиять на политических руководителей Англии. Какая политика, если не эта, могла отныне проводиться в Багдаде? Англия все еще не выводила войска из Месопотамии, продолжая политику полковника Уилсона. Сэр Перси Кокс, вызванный из Тегерана в Лондон, был тем больше против вывода войск, что это вызвало бы, как он говорил, немедленное возвращение турок и резню всех арабов, которые во время войны и после нее поддерживали Англию. К тому же — потерю Мосула. И, чтобы вывод войск прошел без кровопролития, требовалось послать из Индии множество солдат, лишь затем чтобы применить политику, рекомендованную полковником Уилсоном. Сэр Перси Кокс считал, что у национального правительства есть некоторые шансы на успех. И когда после долгой дискуссии между разными авторитетами, которым была теперь подчинена Месопотамия, у него спросили, согласится ли он — в случае поражения — с подобной попыткой, он ответил: «Да».

Но в течение первой недели августа восставшие вожди объединились и провозгласили в Кербеле священную войну против англичан, и племена к северу от Багдада, в свою очередь, восстали. Уилсон обратился к Индии и Великобритании за новыми подкреплениями. Началась кампания в прессе под девизом: «Долой войска из Месопотамии!»

8 [августа] Лоуренс писал в «Обзервер»:

«В Англии чувствуют, что французская оккупация Дамаска и изгнание ими Фейсала с трона, на который избрали его благодарные сирийцы — в конечном счете, плохая награда за дары Фейсала нам во время войны: и мысль о том, что нам не хватило великодушия по отношению к восточному другу, оставляет в нас неприятный осадок. Храбрость и искусность Фейсала в государственных делах заставили восстание в Мекке распространиться за пределы Святых городов, пока оно не стало весьма активной поддержкой для союзников в Палестине. Арабская армия, созданная на поле боя, превратилась из толпы бедуинов в организованные и хорошо экипированные войска. Они взяли в плен тридцать пять тысяч турок, вывели из строя еще столько же, взяли сто пятьдесят пушек и сто тысяч квадратных миль османской территории. Это была великая услуга в нашей крайней нужде, и мы чувствовали, что должны вознаградить арабов: и Фейсала, их вождя, вдвойне, за ту преданность, с которой он направлял главную активность арабов, когда и куда приказывал ее направить Алленби.

Но на самом деле мы не вправе критиковать французов за это. Они только последовали, весьма скромным образом, в своей сирийской сфере тому примеру, который мы показали им в Месопотамии. Англия контролирует девять десятых арабского мира, и неизбежно заказывает музыку, под которую должны плясать французы. Если мы следуем арабской политике, они должны стоять за арабов. Если мы бьемся с арабами, они должны биться с арабами. Мы проявим недостаток юмора, если будем упрекать их за бой под Дамаском и за разгром сирийской попытки самоуправления, в то время как сами мы ведем бои под Багдадом и пытаемся представлять месопотамцев неспособными к самоуправлению, срубая каждую голову, которая поднимается среди них.

Несколько недель назад начальника нашей администрации в Багдаде просили принять нескольких знатных арабов, которые собирались настаивать на частичной автономии. Он прибавил к их делегации нескольких собственных выдвиженцев и в ответ сказал им, что пройдет долгое время, прежде чем они будут готовы к ответственности. Смелые слова — но их ноша тяжело пала на манчестерцев на этой неделе в Хиллахе.

Эти восстания стали регулярными. Сначала арабы одерживают предварительные победы, потом британские подкрепления выходят как карательные отряды. Они пробиваются (наши потери легки, арабские тяжелы) к своей цели, которую тем временем бомбит артиллерия, самолеты или пушки кораблей. Наконец, возможно, деревня сожжена и район усмирен. Странно, что мы не используем в этих случаях отравляющий газ. Бомбить дома — ненадежный способ добраться до женщин и детей, а наша пехота всегда несет потери, стреляя в арабских мужчин. Газовыми атаками все население мятежных районов можно было бы аккуратно стереть с лица земли; и как метод управления это было бы не более аморально, чем теперешняя система.[648]

Мы осознаем, каким бременем является армия в Месопотамии для казны Империи, но не так ясно видим, какое это бремя для Месопотамии. Армию нужно кормить, и всех ее животных нужно кормить. Боевые отряды теперь составляют восемьдесят три тысячи единиц, но паек требуется на триста тысяч. На каждого солдата приходится три работника, чтобы обеспечивать и обслуживать его. Каждый десятый в Месопотамии сегодня принадлежит к нашей армии. Зелень страны подъедается ими, и процесс еще не дошел до высшей точки. В целях безопасности они требуют, чтобы мы удвоили существующий гарнизон. Когда местные ресурсы будут истощены, это увеличение войск будет увеличивать их стоимость больше, чем в арифметической прогрессии.

Эти войска нужны лишь для полицейской работы, чтобы сдерживать подданных, о которых в Палате Лордов сказали две недели назад, что они сами желали нашего продолжительного присутствия в их стране. Никто не может вообразить, каким будет наше положение там, если один из трех ревнивых соседей Месопотамии (которые все вынашивают планы против нас) атакует нас снаружи, когда внутри еще существует нелояльность. Наши коммуникации очень плохи, у наших оборонительных позиций оба фланга висят в воздухе, и в последнее время, кажется, были два инцидента. Мы не можем положиться на наши войска так, как во время войны.

Затем, военные работы. Следует построить огромные бараки и лагеря, сотни миль военных дорог. Огромные мосты, которые могли бы выдержать грузовики, находятся лишь в отдаленных местах, где используются только местные вьючные животные. Мосты сделаны из временных материалов, и их содержание обходится очень дорого. Они бесполезны для гражданского правительства, которому уже приходится принимать их по высокой цене; итак, новое государство начинает свое поприще с навязанных ему долгов.

Английские государственные деятели, начиная с премьер-министра, льют слезы над тем бременем, которое налагает на нас Месопотамия. «Если бы только мы могли собрать местную армию, — сказал лорд Керзон, — но они не станут служить («разве что против нас», — несомненно, добавил его светлость про себя). Если бы только мы могли найти арабов достаточно квалифицированными, чтобы они могли занять административные должности!»

При этом дефиците местных талантов поучительна параллель с Сирией. У Фейсала не было трудностей с набором войск, хотя и были огромные трудности с их оплатой. Однако условия были другими, так как он был без достаточных оснований лишен доходов со своей таможни. У Фейсала не было трудностей с тем, чтобы организовать администрацию, в которой все пять лидеров были уроженцами Багдада! Это была не слишком хорошая администрация, но на Востоке люди не так придирчивы, как мы. Даже Афинам Солон дал не лучшие из всех законов, а лучшие из тех, которые они смогли бы принять.

Британцы в Месопотамии не находят ни одного компетентного лица — но я настаиваю, что история последних нескольких месяцев выявила их политическое банкротство, и их мнение не должно вовсе иметь для нас веса. Я знаю десять британских чиновников с испытанной и почетной репутацией в Судане, Синае, Аравии, Палестине, каждый из которых и все они вместе могут организовать арабское правительство, сравнимое с правительством Фейсала, в Багдаде за следующий месяц. Это правительство тоже не будет идеальным, но оно будет лучше, чем у Фейсала, потому что ему, бедному, чтобы его было легче ослабить, было запрещено прибегать к иностранным советникам. За делом в Месопотамии будет стоять британское правительство, и для приличного человека управление будет детской игрой, пока он будет управлять, как в Египте Кромера[649], а не как в Египте Протектората. Кромер властвовал над Египтом не потому, что Англия давала ему войска, и не потому, что в Египте любили нас, и не по какой-либо внешней причине, но потому, что он был таким хорошим человеком. В Англии есть масса первоклассных людей. Последнее, что там было бы нужно — это гений. А то, что требуется — разрушить все, что мы там натворили, и снова начать в качестве советников. Нет толку латать существующую систему. «Уступки чувствам местного населения» и подобная чушь — только результаты слабости, порождающие еще большее насилие. Мы достаточно велики, чтобы признать ошибку и перевернуть страницу: и мы должны это сделать с криком радости, потому что это сэкономит нам по миллиону фунтов в неделю».[650]

13-го англичане вывели войска из Калат-Сикара после атаки восставших, позволив им поверить в новую победу; в тот же день они потеряли два бронепоезда, 15-го — множество кораблей на Евфрате; и на севере 12-го были потеряны Дилтарва и Багуба[651], Шавабан (где все английские политические офицеры оказались перебиты) — 13-го, Ханикин — 14-го. В Лондоне с разочарованием узнали, что Багдад блокирован. Когда 22 августа умеренная «Санди Таймс» опубликовала третью статью[652] Лоуренса, в сопровождающей ее передовице было написано:

«Для чего мы находимся в Месопотамии? Бессвязные объяснения, которые дает правительство, создают впечатление, что власти в растерянности, и скорее стремятся скрыть свои промахи, чем поправить их. Но их невозможно скрывать дальше… Люди, которым мы поручили восстановить страну, никогда не контролировались и не сдерживались. Они ничуть не меньшие расточители и милитаристы, чем какой-нибудь турецкий паша».[653]

«Английский народ завели в Месопотамии в ловушку, из которой трудно будет выйти с достоинством и честью. Его заманили туда упорным сокрытием информации. Сообщения из Багдада — запоздалые, неискренние, неполные. Дела обстоят куда хуже, чем нам говорят, наша администрация — более кровавая и неэффективная, чем известно обществу. Это унижение для нашей имперской истории, и скоро воспаление может зайти слишком далеко для обычного лечения. Сейчас мы недалеки от катастрофы.

Грехи комиссии — это грехи британских гражданских властей в Месопотамии (в особенности трех «полковников»), которым Лондон предоставил полную свободу. Их контролирует не какой-либо из государственных департаментов, а то пустое место, что отделяет Министерство иностранных дел от Министерства по делам Индии. Они извлекают выгоду из необходимой скрытности военного времени, чтобы пользоваться своей опасной независимостью и в мирные времена. Они оспаривают каждое предложение подлинного самоуправления, посылаемое им с родины. Недавняя пылкая прокламация об автономии, выпущенная из Багдада, была набросана и опубликована в спешке, чтобы предвосхитить более либеральное заявление, которое готовилось в Лондоне. «Бумаги о самоопределении», благоприятствующие Англии, были вырваны в Месопотамии в 1919 году путем официального давления, демонстраций аэропланов, депортаций в Индию.

Кабинет не может снять с себя всю ответственность. Они получают чуть больше новостей, чем общество: они могли бы настаивать, чтобы получать их больше и качественнее. Они посылали подкрепление за подкреплением, не наводя справок. Когда условия стали слишком тяжелыми, чтобы терпеть это дальше, они решили послать верховным комиссаром истинного автора существующей системы, с утешительным посланием к арабам, что его душа и политика полностью изменились.[654]

Но та политика, которую мы провозглашаем, не изменилась и не нуждается в изменениях. Просто существует прискорбный контраст между нашими заявлениями и нашей практикой. Мы сказали, что прибыли в Месопотамию, чтобы нанести поражение Турции. Мы сказали, что остались там, чтобы освободить арабов от угнетения турецкого правительства и сделать доступными для мира ее ресурсы — зерно и нефть. Мы потратили почти миллион человек и почти тысячу миллионов фунтов на эти цели. В этом году мы тратим девяносто две тысячи человек и пятьдесят миллионов фунтов на те же цели.

Наше правительство хуже, чем турецкая система. Они содержали войска в четырнадцать тысяч местных рекрутов и убивали в год в среднем двести арабов, чтобы поддерживать мир. Мы держим девяносто тысяч человек, а также самолеты, бронемашины, боевые корабли и бронепоезда. Мы убили около десяти тысяч арабов во время восстания этим летом. Нельзя надеяться, чтобы эта цифра сохранилась в среднем: страна бедная и малонаселенная; но Абдель-Хамид рукоплескал бы своим учителям, если бы видел нашу работу. Нам говорят, что цель восстания была политической, нам не говорят, чего хочет местное население. Возможно, именно того, что обещал им Кабинет. Министр в Палате лордов сказал, что нам требуется столько войск, потому что местное население не зачисляется в войска. В пятницу правительство объявило о гибели нескольких местных новобранцев, защищавших своих британских офицеров, и сказало, что служба этих людей еще недостаточно признана, потому что их так мало (добавив, в багдадских традициях, что они — люди дурного нрава). Их семь тысяч, ровно половина прежних турецких оккупационных войск. С надлежащими офицерами и распределением, они освободили бы половину нашей армии, находящейся там. Кромер контролировал шестимиллионный Египет с пятью тысячами британских войск; полковнику Уилсону не удается контролировать трехмиллионную Месопотамию с девятью тысячами войск.

Мы еще не достигли предела наших военных свершений. Четыре недели назад штаб в Месопотамии направил докладную записку, запрашивающую еще четыре дивизии. Кажется, ее переправили в Министерство обороны, которое теперь послало три бригады из Индии. Если северо-восточную границу нельзя будет обнажать дальше, то откуда брать остальных? Тем временем наши несчастные войска, индийские и британские, в тяжелых условиях климата и снабжения обеспечивают полицейские функции на огромной территории, каждый день дорого расплачиваясь жизнями за сознательно ошибочную политику гражданской администрации в Багдаде. Генерал Дайер был смещен с командования в Индии за куда меньшую ошибку, но ответственность в этом случае лежит не на армии, которая действовала лишь по приказу гражданских властей. Министерство обороны изо всех сил пыталось сократить наши войска, но решения Кабинета противостоят ему.

Правительство в Багдаде вешает арабов этого города за политические выступления и называют это восстанием. Арабы не восстают против нас. Они все еще номинально турецкие подданные, номинально в состоянии войны с нами. Для того ли нужны эти незаконные казни арабов, чтобы спровоцировать ответные меры против трехсот британских пленных, которых удерживают арабы? И если так, то для того ли, чтобы их более сурово наказывали, или для того, чтобы убедить оставшихся наших солдат сражаться до последнего?

Мы говорим, что находимся в Месопотамии для того, чтобы развивать ее на благо всего мира. Все эксперты говорят, что трудовые ресурсы — главный фактор ее развития. Насколько убийство десяти тысяч деревенских и городских жителей этим летом помешает производству пшеницы, хлопка и нефти? До каких пор будем мы приносить миллионы фунтов, тысячи солдат имперских войск и десятки тысяч арабов в жертву той форме колониальной администрации, от которой нет пользы никому, кроме самих администраторов?»[655]

Бои в Афганистане, смуты на северо-западе Индии, в Египте и Палестине. Офицеры и агитаторы Фейсала, укрывшиеся в Трансиордании, ждали случая возобновить борьбу, не зная, с какой армией; и самое серьезное: Мустафа Кемаль, который сначала заигрывал с Англией, теперь был ее противником и оказался на стороне Советского Союза.

Греко-турецкая война продолжалась. С июня по сентябрь греки побеждали; но турки собирались разбить Армению, созданную в сентябре президентом Вильсоном. Военная помощь России позволила бы кемалистской Турции больше не быть разоруженной. И Англия, которая нуждалась в мире настолько, что в июле покинула Кавказ с его нефтью, знала, какое влияние Турция, враждебная западным державам и находящаяся на грани революции, могла оказать на турецкие меньшинства Месопотамии, на курдов Мосула, на лучших из солдат Среднего Востока.

Сэр Перси Кокс прибыл в Багдад в октябре.[656] Хотя подкрепления, посланные из Индии, заняли некоторые города, вооруженное восстание было далеко не разбито; опасались, чтобы оно не вспыхнуло и, главное, не пришло на курдские территории — а Турция претендовала на Мосул. Администрация была так же неспособна обеспечить мир, как и собрать налоги.

Инструкции, полученные сэром Перси Коксом, существенно не отличались от тех, которые получил Арнольд Уилсон, но предполагалось, что он действительно станет их применять. Временное арабское правительство, которое новый верховный комиссар поручил сформировать, оставалось подчиненным, контролировалось английскими советниками. Но сэр Перси Кокс объявил об амнистии приговоренным по обвинению в вооруженном восстании; о преобразовании армии в национальную; о возвращении офицеров шерифской армии Сирии, рассеянных по Трансиордании, Киликии и Хиджазу; о создании иракской гражданской администрации; наконец, о выборах арабского суверена. Имя нового верховного комиссара — которое за те месяцы, когда происходила вся эта полемика, было противопоставлено имени полковника Уилсона — приняло символическое значение. Наконец, вооруженное восстание было отчаянным предприятием; политические лидеры Багдада, если бы они захватили власть, были мало уверены в том, что им удастся обратить к порядку восставшие племена, и думали, что Англия не выведет войска из Месопотамии; а шерифское правительство будет потом разбито в Багдаде, как было разбито в Дамаске. Через пятнадцать дней после прибытия сэра Перси Кокса было установлено временное арабское правительство под председательством религиозного вождя суннитов Багдада, Накиба.[657]

Джаафар стал — что показательно — министром обороны.

Из Лондона лорд Керзон тормозил это движение, которое принимал неохотно. Угроза генерального восстания курдов в Мосуле оставалась в силе. Тем временем верховный комиссар телеграфировал, что временное правительство оказалось не менее эффективным, чем была англо-индийская администрация, подтверждал, что эксперимент можно было продолжать…

В ходе беседы с Ллойд-Джорджем Лоуренс заявил полушутя, что не было иного лекарства, кроме отставки лорда Керзона. Ллойд-Джордж ответил улыбкой. «Если нельзя исключить лорда Керзона из Министерства иностранных дел, — сказал Лоуренс, — надо убрать Средний Восток от него…»[658]

Был ли это еще один парадокс? Ллойд-Джордж собирался освободить Месопотамию от контроля Министерства иностранных дел, отыскав в Министерстве по делам колоний личность первого ранга, которой можно было доверить Средний Восток. Он мечтал о Уинстоне Черчилле.

Тот после беседы с ним, в свою очередь, вызвал Лоуренса. Он встретился с ним в первый раз, когда был секретарем государства по обороне, во время конференции. «Вы должны увидеться с этим незаурядным молодым человеком»,[659] — сказали ему. Черчилль тогда не знал о подробностях кампании в Леванте. В конце завтрака он заговорил об орденах, которые король хотел вручить Лоуренсу, и от которых тот отказался. Черчилль думал, что Лоуренс отказался от них публично, во время приема военных, и выразил возражения против такого поведения. Лоуренс, не уточняя фактов, просто ответил: «Это было единственное средство, которым я располагал, чтобы сообщить королю о том, что пытаются сделать от его имени»[660].

Другая встреча, несколько недель спустя, последовала за этой. Черчилль был поражен необычайной личностью своего собеседника, сдержанной силой, которая обнаруживалась в его медленном, низком голосе. Он помнил, что после их первой встречи он в первый раз затребовал рапорты по арабскому вопросу и расспросил Ллойд-Джорджа…[661]

Потом возникла легенда. И, когда поражение Фейсала стало очевидным для Черчилля, тот думал о Лоуренсе с сочувствием. Он не менее, чем Ллойд-Джордж, хотел вывести войска из Месопотамии. У него не было средств — и желания — продолжать политику лорда Керзона. Усмирение Ирака обеспечивало усмирение Индии, восставшие племена на афганской границе были неспособны противостоять возвращению армии с Евфрата. Лоуренс заявил, что можно больше не тратить денег, вернуть войска в Индию, никого не убивать и при этом остаться в Багдаде.

Оставалась нефть. Но разве не было очевидно, что арабский король, дружественный Англии, обеспечивал бы ее разработки не хуже, чем правительство Индии, политика которого не обеспечивала их вовсе?

Лоуренс выработал первый план организации Среднего Востока; опыт показал, что этот план, какие бы препятствия он ни встречал, был предпочтительнее, чем тот, который был принят. Лоуренсу было поручено весной 1919 года[662], вместе с Хогартом и мисс Белл, разработать проект будущего английского мандата на Месопотамию: то, что он предлагал, и то, чему так твердо противостоял Уилсон, теперь было вынуждено принять английское правительство. Лоуренс объявил о вооруженном восстании в Месопотамии, сообщил о курдской угрозе.[663] Он принес хорошо проработанный план, который одобрили многие специалисты.

Этот план, прежде всего, подразумевал полное прекращение традиционного разделения ответственности между Министерством иностранных дел, Министерством обороны и Министерством по делам Индии; затем — комплекс реформ, изложенных в его статьях, из которых некоторые были уже предприняты; наконец, выборы арабского короля и отзыв мандата (само это слово было уже ненавистным на Востоке), который был бы заменен соглашением между королем и Великобританией.[664]

Само собой, этот план встретил множество противников; но также и множество сторонников. Политика Кабинета не всегда была политикой англо-индийской администрации. Чего хотело английское правительство? Обеспечить оборону Индии; неважно, какими методами, лишь бы они были эффективными. Предложения, внесенные Монтегю, который представлял Министерство по делам Индии в комитете Керзона, всегда были ближе к предложениям Лоуренса, чем к предложениям лорда Керзона; Министерство по делам Индии в Лондоне никогда принципиально не одобряло политику полковника Уилсона. Ценность плана Лоуренса была скорее в однородности, чем в оригинальности: каждая из тех мер, которую он рекомендовал, была уже одобрена высшими чиновниками — начальником ВВС[665], экспертами, посланными в Багдад, сэром Перси Коксом, Монтегю — которые ни в коей мере не принадлежали к «школе восточной Аравии». Наконец, инструкции, которые сэр Перси Кокс получил по отъезде из Лондона, должны были уничтожить хрупкое здание временного правительства: завершить кадровое пополнение иракской армии — означало обратиться с призывом к офицерам, изгнанным из Сирии, почти все из которых были месопотамцами; организовать администрацию силами изгнанных и отозванных арабских чиновников; которые были когда-то членами «Ахад» и «Фетах». И сейчас, когда в каждом местном кафе до рассвета говорили о будущем короле Багдада, кто мог бы быть этим королем, если не Абдулла или Фейсал, в то время как администрация и армия были бы полностью шерифскими?

Но если Англия не могла больше в одиночку сохранять мир в Месопотамии, то для возвращения мира в Багдад было бы недостаточно арабского короля. Англия находилась там, чтобы быть союзником меньшинств — христиан, евреев, ассирийцев (за исключением курдов) — которых тревожила бесконтрольная мусульманская власть, какой бы она ни была; некоторых арабских племен, вожди которых считали себя вассалами английского короля, так же, как часть марокканских пашей, считали себя вассалами скорее Франции, чем султана; наконец, умеренной части населения больших городов, которые отвергали скорее унизительную форму мандата, а не присутствие англичан, и которые желали арабского короля, который был бы дружественным, а не враждебным Великобритании. Ее противниками были курды и арабские националисты: большинство племен и все левое крыло шерифского движения. Нужно было, чтобы король, не теряя поддержки экстремистов и склонных к бунту племен, советовался с умеренными, племенами, подчиненными Англии, и обеспечивал права меньшинств. Одни националисты поддерживали бы мир не больше, чем полковник Уилсон: единственным способом установить мир был союз — и ловкость короля.

А король не мог поддерживать свои охранительные меры английской армией, которую прежде всего следовало направить в Индию. Пока национальную армию заменяла оккупационная армия, а может быть, еще годы спустя после этого, могла ли защитить Ирак его собственная армия против угрозы курдского восстания и восстановления Турции? Лоуренс хотел, чтобы обещания, данные арабам, были сдержаны; Ллойд-Джордж хотел, чтобы нефть Мосула была защищена, и эта защита не обходилась так дорого, чтобы английский народ, в конце концов, потребовал бы отказа от нее, но и без риска, что при малейшей неосторожности она была бы потеряна.

Никто не принял бы план освобождения Ирака, если бы он не защищал нефть лучше, чем делала бы это армия Индии. Лоуренс предложил Черчиллю защищать страну, пока иракская армия не была бы сформирована, совместными действиями бронемашин и английской авиации.

Идея контроля с помощью самолетов исходила от одного из руководителей ВВС, Тренчарда, которому Черчилль полностью доверял; Лоуренс согласился с ней, как соглашался со всем, что служило его замыслу, затем добавил к ней свой план использовать бронемашины.[666] Сила курдов, как сила всякого инакомыслия в Ираке, была в их мобильности: та самая сила, которую Лоуренс противопоставил туркам. Он часто опасался во время своей кампании, что турки или немцы могут методично использовать свои бронемашины против арабов; тогда восстание было бы разбито. Для того, чтобы нейтрализовать их в случае провала, а также сохранить за арабами мобильность, были вызваны пулеметчики из Каира. Против всякого вооруженного восстания король Ирака располагал неуязвимой полицией пустыни.

У Турции еще не было авиации…

Великобритания могла рассчитывать на лояльность короля Багдада — которого она бы короновала — и на лояльность иракской армии, которая защищала бы свои аэродромы, лишь в той мере, в какой она решилась бы признать арабские свободы, так сказать, независимость правительства в своей внутренней политике. Фальшивый король не помог бы ничем: новые мятежи сменились бы восстанием. Поэтому Лоуренс поставил условием не только своего сотрудничества, но и эффективности своего плана твердую волю со стороны министра по делам колоний и Ллойд-Джорджа полностью признать арабское государство и свободу короля — наконец сдержать обещания, которые когда-то ему было поручено дать арабам.

Черчилль понимал, что план Лоуренса имеет принципиальное значение. Он не был, подобно лорду Керзону, одержим Месопотамией, как несбывшейся любовью; и, какое бы стремление к власти он ни испытывал, имперские предубеждения не ослепляли его. Он собирался вступить в игру против тех сил, которые противостояли исполнению плана Йеля; против Министерства иностранных дел, лишенного Среднего Востока, которое должно было ответить на протесты Франции, для которых Фейсал был побежденным повстанцем; наконец, против Министерства обороны, яростного противника отступления индийских войск. Против множества предубеждений со своей собственной стороны. Против одной из самых солидных связок английских сил.

Глава XXXIII.

Лоуренс вернулся в Оксфорд.[667] Он внушал своим сотоварищам такое же любопытство, какое внушал тем, кто был в штабе Каира, тем, кто был на конференции. Существенная разница отличала его от них, несмотря на его очевидную веселость, его слегка отстраненную сердечность, которую все называли робостью, если не считать той опытности, которую ему не удавалось скрывать за ней. Студенты на нескольких конференциях настаивали на том, чтобы ему дали слово для доклада. Он, чуть ли не украдкой, пробрался к креслу, заговорил о Восстании, не сказав ни слова о себе самом, и, слушая его низкий голос, за несколько минут все, кто его слушал, поняли, с каким авторитетом этот маленький человек с взъерошенными волосами, на вид не старше тридцати лет, управлял течениями и водоворотами арабского мира, превращая его в упорядоченный поток — они поняли, что слушали Лоуренса Аравийского. Дарование делать понятным сумятицу коллективных страстей, ясность ума, позволявшая Лоуренсу распутывать сразу по несколько нитей в самых запутанных областях, а также основывать на этом свои действия — то, что сделало из него стратега и на чем было основано его влияние на таких разных людей, как Фейсал и Ллойд-Джордж, Ауда, Харит и Черчилль — все это казалось несовместимым с его юмором, иногда шекспировским, иногда ребячливым, но все чаще и чаще едким, который до такой степени сближал Лоуренса со студентами, что он казался одним из них. То впечатление легкости, которое чаще всего исходит от человека, будь то из-за его склонности к гипотезам, его утверждений или его желания покорять, предполагало привилегированный образ его самого, сбивающий с толку; Лоуренс, казалось, всегда основывался на своем опыте и никогда не говорил о нем. Поэтому его товарищи удивлялись, когда видели, как на какой-нибудь недоступной башенке развевается хиджазский флажок, или узнавали, что Лоуренс решил, чтобы вынудить колледж улучшить состояние почвы в одном из дворов, посеять там грибы; или, когда великолепного павлина, предложенного ему колледжем и с удовольствием принятого, он назвал Натаниэлем в честь лорда Керзона (который был не только министром иностранных дел, но и ректором университета).

Лоуренс готовил похищение оленя[668] из Колледжа Магдалины, которого студентам следовало утащить в маленький мощеный двор колледжа Всех Душ и защитить от всех возражений Колледжа Магдалины на основании документов о том, что он принадлежал к стаду колледжа Всех Душ, где пасся на мостовой с незапамятных времен[669], когда он узнал, что Черчилль собирается принять пост министра по делам колоний[670], создать секцию по Среднему Востоку, отныне ответственную за дела Месопотамии[671], и назначить его туда в качестве политического советника.

Когда Черчилль решил вызвать Лоуренса к себе, их общие друзья спрашивали: «Вы хотите запрячь в упряжку дикую лошадь?»[672] К его удивлению, Лоуренс принял предложение.

Войти в Министерство по делам колоний было ему, конечно же, неприятно. Чтобы взять Акабу, ему пришлось научиться разбираться в верблюдах; чтобы взять Дамаск — в стратегии и организации секретной службы; чтобы взять Багдад, ему требовалось стать чиновником.

Черчилль удивлялся его поведению еще больше, чем его согласию. Лоуренс показывал себя веселым (часто лишь внешне), способным на уступки, терпеливым, обладающим примерным тактом и доброй волей[673]. Дискуссии между советниками часто становились более чем оживленными: на карте стояли судьбы народов, и в противостоянии фигурировали убеждения, а не факты, уверенность скорее интеллектуальная, чем основанная на опыте — все доказательства принадлежали будущему. Кто мог бы доказать, что Великобритания могла рассчитывать на лояльность Фейсала? Его единственной целью было восстановление арабской империи, говорили некоторые, и он не поколебался бы обратиться против Англии, чтобы преуспеть в этом, если бы поверил, что может однажды это сделать. Лоуренс, ручавшийся за лояльность иракской армии, отвечал: «Если вам удалось победить турок, то именно потому, что их армия в Сирии насчитывала столько местных жителей, которые поддержали вас и предали их». Его противники говорили о нем — за глаза — что он почти не знал Месопотамии, что, хоть он и провел много лет в глубине страны, он не знал крупных городов на Тигре и Евфрате.

Лоуренс сохранял благожелательное спокойствие, удивляя своим мягким упорством тех, кто знал или предполагал, насколько властной была его воля. Они забывали, что Лоуренс часто должен был смирять ее, придавать ей форму, которую они видели, рядом с арабскими вождями, более хитроумными повелителями, чем те, кого он собирался убеждать сейчас. Его сила как политика содержалась не столько в его аргументах, сколько в фактах, которые вписывались, один за другим, в тот план, который он составлял, развивая их…

Считали, что на этот пост Лоуренса привела его легенда, что она рано или поздно приведет его на другой пост — конечно же, губернатора одной из значительных колоний. Эта легенда составляла в глазах крупных чиновников его самый тяжелый недостаток. Она служила ему, когда придавала его статьям и его плану ту весомость, которой прежде недоставало предложениям лейтенанта Лоуренса; когда заставила Министерство иностранных дел обратить наконец внимание на его правоту. Но теперь она скорее настраивала против него сотрудников, чем прибавляла ему друзей.

Терпение всегда было одним из его доминирующих качеств, но оно никогда не требовалось надолго. Молчаливый авторитет, который почти всегда заканчивался его властью над сотоварищами, начинал действовать. Люди ценят того, кто не желает ничего лично для себя. Вся его воля была направлена на службу делу, вызывавшему только симпатии, даже когда его считали проигранным; но, за исключением этого дела, чего ждал лично он? Не почестей, не привилегий, не денег. Многие видели в его поведении лишь фиглярство, но только те, кто его не знал: его бескорыстие — органическое, почти тревожащее — было очевидно всякому, кто приближался к нему. Бескорыстие, напоминающее его аскетизм: он был равнодушен к своей одежде, не пил алкоголя, не курил; не то бескорыстие, которое утверждается как образец, но скорее то, что похоже на рассеянность ученых. Лоуренс казался рассеянным по отношению ко всему, что для большей части людей составляет саму жизнь. Но те, кто предпочитает жизни участь, связанную с божеством или абсолютом, носят униформу, явную или тайную сутану; то, что смущало каждого в Лоуренсе — он был на службе у абсолюта, для которого арабское дело было только лицевой стороной, и природы которого он, казалось, сам не понимал.

Все же было достойным служить этому делу, которому он посвящал свои силы. Планировалось, что королем Ирака станет Абдулла.[674] Это он по первоначальному замыслу Лоуренса был поставлен в Багдад, это его избрал Дамасский Конгресс. Но Лоуренс не считал его ни достаточно гибким, ни достаточно твердым, ни достаточно лояльным перед лицом такой трудной задачи. Лишь Сирия исключала Фейсала из Багдада, и даже полковник Уилсон, сообщая, что после падения Дамаска ему однажды необходимо было бы предстать перед арабским эмиром, считал Фейсала более приемлемым, чем его брата[675]. В декабре Лоуренс вызвал Фейсала в Лондон и устроил его встречи с политическими руководителями.[676]

17-го экс-король Дамаска вернулся из театра в час утра и обнаружил, что полковник Корнуоллис, его друг и последний официальный «советник»[677], который пришел от лица лорда Керзона, предлагает ему трон Ирака. Он ответил, что трон принадлежит его брату. Лоуренс нашел Абдуллу и убедил его уступить место Фейсалу.[678] Черчилль желал его коронации. Долг Англии по отношению к нему он не считал ничтожным. Он считал, что Великобритания могла воздействовать на короля Хиджаза, который все больше становился невыносимым. Но его много раз предупреждали по поводу эмира. Высшие чиновники, связанные с правительством Индии, или только проникшиеся его духом, были настроены к нему враждебно, заявляя, что он готов, когда придет день, сражаться с Империей так же, как сражался с французами. Он сражался с французами, отвечал Лоуренс, потому что они хотели колонизировать Сирию; он будет сражаться с Англией, если она захочет колонизировать Ирак: но будет верно сотрудничать с ней, если она будет верно сотрудничать с ним. Наконец, пришли к соглашению, что Англия примет коронацию Фейсала в Багдаде на условии, что он будет избран королем Ирака путем плебисцита, и что Англия будет готова заменить мандат соглашением об альянсе с независимым Ираком.

Оставалось скоординировать решения, которые подготовили бы реорганизацию Среднего Востока, уточнить детали и обеспечить исполнение. В марте[679] Черчилль созвал в Каире все власти, всех экспертов по Среднему Востоку, верховных комиссаров Месопотамии и Палестины, Алленби, Айронсайда, Гертруду Белл, Филби[680], еще тридцать человек. Министр привез Лоуренса с собой.[681]

За несколько дней исполнение всех решений, принятых в Лондоне (большей частью в маленьком ресторане Шипа, где Черчилль завтракал со своими сотрудниками) было подготовлено. И конференция собиралась уже разъехаться, когда стало известно, что Абдулла из Трансиордании готовится выйти в поход на Сирию.

В Трансиордании французские войска не сменили английские. Там, после поражения Фейсала, власть оставалась арабской, под нерешительным контролем английского верховного комиссара в Палестине, сэра Герберта Сэмюэля.[682] Тот в августе создал беспомощные местные советы. В ноябре Абдулла, который с тех пор, как правительство Дамаска исчезло, много говорил о мести за своего брата, во главе колонны партизан и воинов племен вышел на Маан, при равнодушии англичан; и он обосновался там, весьма терпеливо откладывая месть, вверенную ему Богом. Условия, на которых он полностью отказался бы от Багдада в пользу Фейсала, были достаточно тонкими, чтобы он мог рассчитывать на тайную поддержку англичан — и главным образом он пытался этими претензиями вынудить их к щедрости. За десять дней до того, как открылась конференция в Каире, он вышел на Амман, где нашел множество новобранцев из Сирии и Ирака, политиков и восставших вождей, полных решимости снова вступить в борьбу против Франции и Англии. Рапорты секретной службы настораживали в отношении скорого возобновления партизанской войны между арабскими иррегулярными силами и французскими войсками. Лоуренс опасался, что Абдуллу выведет из рамок его окружение, как Фейсала — экстремисты Клуба. Если бы Сирия была атакована, французы разбили бы Абдуллу, а потом заняли Трансиорданию; и Англия, которая терпела ее как базу для атаки, вряд ли могла помешать оккупации.[683]. Было недопустимо, чтобы она дошла до этой точки в Палестине — которая защищала Суэц — и допустила французов в Акабу. Ей нужно было самой остановить Абдуллу. Однако если она собиралась любой ценой усмирить Месопотамию, то не затем, чтобы призвать армию из Индии в Трансиорданию. Кроме того, племена Трансиордании объединились бы с Абдуллой и, несомненно, с племенами Палестины, враждебными сионизму. И возобновление враждебности против Франции на части территории, теоретически контролируемой Англией, добавилось бы к конфликту между арабами и евреями, которого английское правительство все еще опасалось, и который Лоуренс, в частности, любой ценой хотел бы исключить.[684]

Лоуренс, в общих чертах знавший Абдуллу, предложил Черчиллю встретиться с ним. Министр выехал в Иерусалим, где его ждал сэр Герберт Сэмюэль. Лоуренс сопровождал его — половину пути на крыше вагона, чтобы лучше видеть пейзаж — и отправился искать Абдуллу в Аммане.

После получасовой встречи на Масличной горе Черчилль убедился, что эмир не был из тех паладинов, с которыми невозможно вести переговоры. Договорились на том, что будет создано княжество Трансиордания и доверено Абдулле; что тот успокоит беспорядки в племенах, подготовит примирение между ними, Францией и сионистами; и откажется от всех военных операций. Великобритания попыталась бы добиться от Франции восстановления арабского государства в Дамаске под его правлением и выделила бы ему субсидии для формирования регулярной арабской армии, способной поддерживать порядок в Трансиордании.[685]

Угроза набегов иррегулярных сил против Сирии и Палестины была исключена, как и угроза оккупации Трансиордании Францией. Абдулла потребовал создания арабского государства, объединяющего Трансиорданию и Палестину; безуспешно. Черчилль не собирался ни связывать его с Ираком, от которого он собирался отказаться, ни связывать его с Палестиной, которую он хотел видеть английской. Абдулла стал правящим принцем признанного арабского государства, но под контролем сэра Герберта Сэмюэля. Договоренность действовала шесть месяцев, в течение которых ее должен был ратифицировать король Хуссейн — возможно, менее сговорчивый, чем его сын…[686]

Судьба Абдуллы последовала судьбе Фейсала, как в романтической немецкой сказке кот, испытывающий, в свою очередь, любовь и амбиции своего хозяина, делает их смехотворными[687]. Насмешливый демон, кроме того, в глубине души ликовал, с тех пор, как Лоуренс покинул Каир. В Газе Черчилля встретили исступленные возгласы. «Да здравствует министр! Да здравствует Великобритания!» — переводил Лоуренс; он не переводил третий клич, хотя тот звучал громче всех остальных, и Лоуренс опасался, как бы манифестация не закончилась мятежом: «Перерезать глотки сионистам!»[688]

Княжество Абдуллы, как и решения конференции, должно было утвердить правительство. Черчилль встретил препятствия, которых ожидал.[689] Франция сожалела, что Англия согласилась на трон Фейсала, после опровержения своего мандата; но Англия предложила трон Абдулле, которого Сирийский Конгресс избрал королем Месопотамии, против своей воли, а Фейсал был избран королем Сирии против воли Франции. Последняя, действуя, как будто было условлено преследовать Фейсала, не могла удивляться, что Англия действовала, как будто его было условлено принимать; и правительство теперь знало, что эмир принял, а не отверг ультиматум Гуро. Истина была в том, что Франция, главным образом, сожалела о том, что Ирак находится так близко от Сирии; но Англия поддерживала Фейсала не для того, чтобы он готовил войну.[690]

С другой стороны, сэр Перси Кокс подтверждал, что никто из шейхов Месопотамии не был избран королем большинством голосов, и что иракцы были враждебны республике.

Оппозиция министра обороны тревожила больше всего. Вывод войск его скандализировал. Он предсказывал неэффективность контроля над страной с помощью авиации, заявлял, что ему придется, чтобы бороться с новым восстанием, привести из Индии обратно войска, которые будут туда направлены. Что английское правительство, которое было не в состоянии поддерживать кампанию в Ираке, когда войска были расквартированы в Багдаде, было еще меньше способно это делать, когда они были бы отозваны в Карачи или в Бомбей; и что предложенный план давал бы курдским племенам лучшее оружие и обеспечивал решительную потерю Месопотамии. Но Ллойд-Джордж считал, как и Черчилль, что Месопотамия была бы потеряна и без вывода войск; что план, каким бы рискованным он ни был, не был и безнадежным; и что, несмотря на желания министра обороны, продолжать в Багдаде политику правительства Индии было невозможно. Принятие предложений Каирской конференции было опубликовано в июне [1921 года][691].

Английское правительство объявило, что благоприятствует кандидатуре Фейсала на троне Ирака. Но оно потребовало, чтобы эмир был избран королем абсолютным большинством иракцев по итогам референдума — а арабское население едва составляло две трети населения Ирака. Референдум должен был начаться не позже чем через два месяца, чтобы Фейсал показал себя в деле, прежде чем случилось бы что-то необратимое[692].

Если восстания арабов прекратились, то курдские племена собирались снова вступить в противостояние. 13 июня Фейсал выехал из Хиджаза, 22-го прибыл в Басру.

Шестьдесят представителей знати Багдада пришли на встречу с ним[693]. Молодые сторонники шерифов требовали от верховного комиссара почетного караула, в чем тот и не собирался отказывать. Весь Багдад был разукрашен; на каждой лавке были вывешены хиджазские флажки, такие же, как продавали торговцы сластями в вечер, когда был взят Дамаск…[694] Англичане и арабы пришли к соглашению, что эмир должен поселиться в правительственном дворце, этом серале, перед которым год назад полковник Уилсон поставил на якорь военный корабль, где принимал арабскую делегацию и где заявил ей, что пройдет много времени до того, как Ирак будет способен управляться самостоятельно. Следовало спешно закрыть коврами и портьерами незаконченные стены новых апартаментов.

В Басре также ждали крупные вожди южных кочевников. Их симпатии к мятежам были известны, и они желали быть независимыми от правительства Багдада; но Фейсал был, как и они, южным эмиром, военным вождем: они признавали его своим королем, правил он в Багдаде или нет. Именно им адресовалась его первая речь. Он пообещал им местные свободы, которых они ждали, пророчил возрождение арабской империи: они устроили ему овацию. В тот же день арабские вожди Мосула, все националисты — которым больше всего угрожали курды — собирались ждать в Багдаде и предложили объявить его королем, как только он вступит в город. Но сэр Перси Кокс намеревался соблюдать полученные инструкции — и не хотел (тем более не хотел этого Фейсал), чтобы показалось, что эмир взял власть в результате переворота экстремистов.

24-го на рассвете весь Багдад вышел на террасы или на улицы, которые были рядом со станцией: Фейсала ждали к 6 часам. Триумфальные арки из пальмовых ветвей поднялись за ночь. Обвал остановил поезд, прибытие которого было назначено на полдень. В Багдаде стоял июль; верховный комиссар задержал прибытие поезда до 6 часов вечера. Толпа, рассеявшись, преобразилась, и сэр Перси Кокс представил эмира министрам и представителям знати, под возгласы, которые слышались до самого Тигра, на закате…

Эмир знал, что, какими бы превосходными ни были его карты, партия еще не была окончена.

На следующую ночь начались банкеты. В саду, похожем на тот, где Фахри принимал Лоуренса под Кут-эль-Амара, поэты импровизировали перед Фейсалом длинные цепочки арабских стихов, каждая из которых кончалась намеком на скорое воцарение. Электрический свет прорывался сквозь пальмы, покрытые летней песчаной пылью, освещая оперными огнями длиннополые наряды арабской знати и белую форму англичан, когда, среди ароматов соседней пустыни, глиняных стен и последних засохших олеандров, персидские поэты от имени шиитского населения импровизировали, в свою очередь, аккомпанируя своим стихам живописными движениями указательного пальца, стихи, которых Фейсал не понимал. Там, внизу, в сумерках, лежащих до самых звезд Халдеи…

Фейсал вел переговоры каждый день и каждую ночь. Говорили о петициях, тайно подготовленных шиитским населением, которые видели в Фейсале представителя суннизма; об оппозиции со стороны племен Нижнего Евфрата и республиканцев. Хотя Багдад и Мосул были, несомненно, уже завоеваны, верховному комиссару внушали, что надо заступать на трон и не ждать выборов. Фейсал тем временем пытался завоевать свое королевство, племя за племенем, город за городом, секту за сектой. Эти племена и эти города он плохо знал. Он всегда был отделен от них пустыней, когда-то Нефудом, теперь Сирийской пустыней. Общества, в которые разветвлялся Клуб, сообщали ему о проблемах каждого города; мисс Гертруда Белл, секретарь верховного комиссара по восточным делам, передавала ему знания о границах территорий пастбищ, генеалогиях кочевников.[695] Среди ужасной июльской жары он принимал депутации, восставших вождей, которые отказались подчиняться англичанам, но признавали вождя Восстания своим вождем. Ночью сдержанные аплодисменты принцев объявляли о его прибытии из глубины сумерек на какой-нибудь новый банкет. Он пригласил на ужин пятьдесят шейхов: он ожидал также, что может пригласить шерифскую партию и сделать так, чтобы в нее вступили массы умеренных, все, кто готов был вступить с ним в союз, хотя он был из правительственной партии. Христиане и евреи, которым было известно об отношении, которое всегда выказывал эмир к их единоверцам в Сирии и Палестине, не без облегчения слышали от него, что его государство не основано на религии, что он не знает ни правоверных, ни неверных, а знает лишь иракцев; утверждения, которым намек на дружбу англичан придавал некоторый вес. Оставались племена.

Крупные кочевые кланы Востока никогда не воспринимали без презрения власть, отдаленную от них: король, который не покидал своей столицы, становился оседлым жителем, а оседлые жители годятся лишь на то, чтобы их грабить. Фейсал переправился через Евфрат, перед большим фронтом кавалеристов, всадников на верблюдах, с гигантскими красными и зелеными знаменами. Кавалерия аназе, которая водоворотом крутилась вокруг него среди раскаленных песков, всадники дулейми на верблюдах, которые ждали его, сплошные горы мускулов, как львицы на их барельефах, шли позади огромного белого верблюда, над которым гигант-негр развернул знамя длиной в пять метров[696] — это были те люди, с которыми он шел на Эль-Уэдж. Снова присаживаясь в черных палатках, проходя сквозь решетки скрещенных веревок, бросающих тень на неподвижные лица его собеседников, когда снаружи крики и ружейные залпы терялись в вечной пустыне, он снова становился Великим Кочевником, признанным великими племенами, правоверным среди правоверных. В белом наряде, с коротким кинжалом принцев Мекки на поясе, он говорил в собрании вождей, глядя вдаль, как будто обращался к пустыне, пылающей у входа в огромный шатер:

— Четыре года я не бывал в таких местах, как это, и с людьми, похожими на вас…

Со времен взятия Дамаска. Военный вождь говорил с ними, сначала вполголоса, как говорил когда-то с народом Хиджаза, когда вел их на Дамаск, так теперь он говорил с теми, кого сделал грандами арабского народа, спасенного от рабства.

Пятьсот шейхов слушали его речь сюзерена и араба, почитающего Коран, иногда подготовленную, иногда импровизированную; возможно, в первый раз после прибытия в Багдад он взывал не к их разуму, но к извечному чувству:

— О арабы, стоящие передо мной, в мире ли вы друг с другом?

— Да, мы в мире!

— С сегодняшнего дня — скажите день и час!

Они говорили.[697]

— С этого часа, в 1307 год от хиджры, всякий воин, поднявший руку против воина, будет отвечать передо мной. Я буду Судией меж всеми вами, и я созову ваших вождей на совет. Я принимаю свои права над вами, как ваш повелитель.

— А наши права? — спросил один из старых вождей.

— Я буду оберегать ваши права подданных, ибо это мой долг.

Как все вожди тех, кого они хотели привлечь на свою сторону, он снова говорил им о будущем; говорил, что они будут властны над Ираком, а не Ирак над ними. И на каждый из этих призывов толпа шейхов, собравшихся в широком черном шатре, отвечала: «Приказывай!» — как во времена собраний, предшествовавших Исламу.

Затем великие вожди подходили, чтобы принести ему клятву верности. «Я посвящаю тебе мою веру, — сказал Али Сулейман, связанный с англичанами пять лет, — потому что британское правительство тебя приняло». «Всем известно, каковы мои отношения с англичанами, — ответил эмир, — но мы должны отныне вести наши дела сами». Позади них мисс Белл, которая слышала обе фразы, соединила руки, чтобы символизировать единство англичан и арабов. Али Сулейман привел пятьдесят своих шейхов, которые, один за других, соединяли свои руки с руками Фейсала и клялись в верности…

После полудня эмир принял клятвы в верности делегатов от северных городов.

Референдум закончился 14 августа, Фейсал был избран королем 96 процентами голосов.[698] Курды воздержались. Он был коронован 26-го, и, когда музыка играла «Боже, храни короля» — еще не было гимна Ирака[699] — объявил об отмене мандата и о подписании в скором времени союзного соглашения между Англией и Ираком.

Первая английская бригада покинула Месопотамию.

Глава XXXIV.

С возвращением Лоуренса в Лондон[700], когда конференция в Каире была закончена[701], его письма наполнились горечью. «Я пригвожден к месту, исчерпан», — писал он Кеннингтону.[702] Консультируя Черчилля в течение года, он с нетерпением ждал 28 февраля 1922 года[703], заказывал иллюстрации к своей книге, готовил идеальную типографию. Хотя он не владел почти ничем, и не хотел владеть в дальнейшем, свою страсть к вещам, которые утолялась когда-то на раскопках, он утолял теперь, составляя макеты расположения текста на странице, переплета, идеальной книги. Он организовал строительство коттеджа в Эппингском лесу, рядом с домом Ричардса — когда-то в Аравии он мечтал вместе с ним печатать стихи с помощью ручного пресса. Для него имело значение, что в этой части леса запрещалось строить «постоянные жилища»: он повесил в своем коттедже огромные ковры и писал, правил, перед маленьким смешным солдатиком, которого хеттский ребенок унес с собой в могилу…

Все это происходило так, как будто Черчилль стал исполнительным агентом исторической судьбы, которую Лоуренс первым разгадал. После стольких препятствий конференция в Каире, а затем коронация Фейсала закончили то, что подготовило взятие Дамаска. Неважно было, что мотивы действий Черчилля не совпадали с мотивами Лоуренса; хватало того, что он соглашался идти по непредсказуемым путям судьбы. Но после своей победы Лоуренс оказался на службе уже не у судьбы, а у английского правительства. Раньше он предлагал политику, а средства ее исполнения уточняли потом; теперь от него ждали средств исполнения политики, которую ему предлагали — а скорее навязывали.

Субвенции и власть, переданная Абдулле, подразумевали ратификацию его отцом до сентября [1921 года] соглашения по Трансиордании; Лоуренс в июне был назначен посланником к королю Хиджаза.[704]

Никогда Хуссейн не признавал соглашение Сан-Ремо; никогда он не признавал ни малейшего изменения трех соглашений, которые заключила Англия: письма сэра Генри Мак-Магона, вследствие которого он развязал Восстание, декларации Семи Сирийцев, англо-французской декларации от ноября 1918 года. С первого дня восстания он был уполномоченным арабского движения, и был до сих пор, хотя его авторитет все ослабевал. Фейсал, теперь коронованный, встречал препятствие за препятствием: и смуты в Трансиордании были таковы, что Абдулла подумывал о том, чтобы отречься от престола. Если трудно было понять, в какой мере Хуссейн мог бы поддержать своих сыновей, было легко увидеть, насколько он мог им мешать, пока оставался их нечистой совестью, пока его авторитет оставался на службе арабского движения, единство которого он обеспечивал. Без его согласия порядок на Среднем Востоке оставался предварительным. Англия сделала многое; она ждала, что он теперь примет положение со всеми его приобретениями и потерями и будет верно сотрудничать с ней.

Если его влияние оставалось весомым, его королевская власть была слабой как никогда. Ибн Сауд два раза разбил хиджазские войска; фанатичная организация, которая подчинялась ему, «Братство», увеличивалась. Они ненавидели Хуссейна, нечестивого повелителя священных городов, продажного, богатеющего с даров, приносимых нищими паломниками. Уверенные, что тот, кто погибает в сражении, обретает рай, они были значительно более решительными, чем хиджазские войска, более многочисленными, более дисциплинированными — прежде всего, более уверенными. Власть короля зависела от помощи египетской армии, от сохранения или прекращения субвенций, которые Англия выделяла Ибн-Сауду, если он собирался выйти в поход на Мекку. Лоуренсу было поручено добиться от короля сотрудничества в обмен на соглашение пожизненно обеспечивать его субвенциями, которые — как и его противник — он получал от Англии, и защищать его от всякой агрессии.

Лоуренс был встречен с негодованием:[705] Хуссейн считал себя жертвой шантажа. У него было право на сюзеренитет над Ираком и Трансиорданией; а у арабов — право на независимость, не только в Ираке, но и в Трансиордании, во внутренней Сирии и в Палестине. Они с сэром Генри Мак-Магоном согласились на власть Франции над сирийским побережьем, а не над Дамаском. Признать мандаты, как от него требовали, означало предать тех, от имени кого он когда-то вел переговоры. Если он слаб перед Ибн-Саудом, то потому, что Великобритания не сдержала своих соглашений: разве пристало королю арабских стран бояться султана Неджда? Разве ему не было известно, что достаточно вмешательства Англии, чтобы вынудить его к терпению, если не к большему? Для чего она угрожает прекратить военную помощь и предоставление ему субвенций, которые единственно помогают балансировать бюджет Хиджаза, если не для того, чтобы заставить его предать своих людей в Сирии, в Трансиордании и, главным образом, в Палестине?

От него требовали признать за евреями право убежища в Палестине? Он согласился. Палестина в глазах арабов была арабской территорией, на которой еврейское население составляло пятую часть всего населения, и права еврейского меньшинства не могли быть шире, чем права христианских меньшинств. Он согласился с изменением этих прав, ведь его уверяли, что они дарованы меньшинству; теперь сионисты собираются стать большинством. Значит, арабы вскоре потеряют Палестину, как уже потеряли Сирию? Англии нужна Палестина, чтобы защищать Суэц, а сионистское государство — чтобы сделать невозможным всякое будущее арабское единство от Каира до Багдада. Неужели она ждет от него, Хуссейна, что он будет достаточно глупым, чтобы не разгадать этой политики, или достаточно слабым, чтобы ее одобрить? Он никогда не подпишет соглашения, которое Лоуренс ему предлагает. Он лишится союза с англичанами и окажется один на один с Ибн-Саудом? Победа — в руках Аллаха.

Англии надоел хиджазский король. Сэр Марк Сайкс когда-то называл его «старой мартышкой из Мекки». Его мании, его алчность, его громадный гарем, его припадки гнева, его амбиции, предмет постоянных шуток — все это превратило его в арабского короля Убю[706] в тех фантазиях, реальных или воображаемых, которые обитали в бюро Министерства иностранных дел. В этом персонаже, который ждал от Англии поддержки для своего королевства, ей было неприятно видеть одного из главных противников ее политики.[707]

Инструкции, данные Лоуренсу, были формальными. Король отказывался подписывать соглашение и требовал, чтобы Англия не изменяла свою политику по отношению к Ибн-Сауду; Лоуренс отказывался от всякого соглашения. Тогда, по крайней мере, субвенции, получаемые Хиджазом, не должны были прекратиться. Лоуренс отказал. Король пригрозил отречься от престола.

Никто больше Лоуренса не жаловался на Хуссейна; особенно сейчас, когда протяженные переговоры велись в июле, в одном из самых жарких городов мира, и во время которых хитроумие чередовалось с трагедией, экклезеастическое терпение — с раздражительностью деспота. Хуссейн отказывался понимать, что мечта о великой Аравии, которую хранила Мекка, мертва, что Лоуренс спас все, что можно было спасти. Он сделал так, чтобы Багдад отдали арабам; Хуссейн подозревал в нем предателя, равнодушного к своим обещаниям, и озабоченного только тем, чтобы служить Черчиллю. Если для Лоуренса Хуссейн был восточным принцем Средних веков, тех Средних веков, которые на Востоке не прекращались — плохим администратором, алчным и иногда сумасбродным — все же он был принцем, так сказать, вождем, способным понять политическую мысль и всем для нее пожертвовать. Когда даже Фейсал сомневался, ему хватило решимости вступить в войну на стороне союзников; когда в 1919 году он считал, что соглашения с ним не будут исполнены, он не поколебался объявить в своей речи к арабским вождям: «Я слушаю англичан, но не верю им, я позволяю испытывать себя и унижать себя. Я содействовал сохранению их мусульманской империи. Благодаря нам дорога в Индию осталась открытой во время войны. Египет, который последовал за нами, удовлетворил свои чаяния, оставаясь в бездействии. Благодаря нам окрестности Дамаска больше не занимали сторону турок. Увы! я считал, что тружусь ради величия и единства Ислама»[708]. А сегодня, в целом понимая, что он рискует своей короной, а может быть, и жизнью, когда отказывается подписать соглашение, он все же отказывался.[709]

Он продолжал обирать паломников, продолжал добиваться сохранения английских субвенций. Но Лоуренс знал по Ауде и по множеству других, что на Востоке алчность иногда хорошо сочетается с величием. И он узнал за всю свою жизнь, не только на Востоке, что в самом великом человеке существует множество мелких свойств, вовсе не для того, чтобы они служили развлечением сотрудникам Министерства иностранных дел. Фейсал был не лишен достоинства — но не лишен и самодовольства; Абдулла, хотя он и был принцем, подчас мог бросить арабское движение на произвол судьбы. Король, подвергавшийся большей угрозе, чем оба его сына — ведь жестокость людей Ибн-Сауда была известна, и они ненавидели его — не собирался идти ни на какие уступки. Переговоры продолжались лишь потому, что король все время стремился добиться от Лоуренса того, чего хотел, не уступая ни в чем существенном. Этот человек, самый утомительный и зачастую самый непонятный из всех, кого встречал Лоуренс — который собирался его разбить наголову — был единственным, в ком за долгое время он узнавал королевский дух.

С Лоуренсом он говорил на том же языке, которого сам Лоуренс держался в Англии после возвращения из Европы: «Вы обещали!» Из архивов Мекки король извлек переписку с сэром Генри Мак-Магоном, копию оговорок, принятых Фейсалом по декларации Бальфура; Лоуренс знал их в целом[710], и, увы, знал в целом аргументы, которые выдвигал перед ним король, так как сам долгие годы выдвигал их перед всеми остальными. Он считал, что политика заканчивается там, где начинается невозможное. Но Хуссейн спрашивал его: по какому праву он, Лоуренс, одобрявший то, что Фейсал боролся до последнего дня, пока французы не изгнали его из Дамаска, собирается требовать, чтобы прежний вождь Восстания прекратил борьбу против английского мандата на Палестину?[711]

Своеобразные беседы, много раз — исключительно напряженные, когда король пытался разбить Лоуренса его же прежними надеждами. А как же великая Аравия, которую он защищал в Париже, которой был одержим Фейсал в самые суровые дни войны, когда арабская армия была лишь путаницей паутины, пронизанной стеклянными туманами Азрака? Сколько раз Лоуренсу приходилось воодушевлять восстание, как он воодушевлял веру в серахин, заставлять ее вновь загораться в себе и бросать в этот огонь засохшие великие пальмы империи Омейядов? Почему одному из тех, кого, возможно, было только двое, и кто сделал смыслом своей жизни возрождение государства великих халифов, приходилось добиваться от другого, чтобы тот сам погасил последний уголек этого огня?

Свершить невозможное не способен никто. Но если великая Аравия не могла существовать, зачем было ее обещать?

Драма Лоуренса была не только морального порядка. Воплощал Хуссейн арабское дело или нет, он был неспособен им руководить: самая большая услуга, которую можно было оказать будущей великой Аравии — это освободить ее от хиджазского короля. Фейсал был коронован, Англия вышла из игры с чистыми руками, арабам отныне оставалось возродить свою империю вокруг ее исторической столицы. Но Хуссейн вынуждал его осознавать, что впервые он собирается сражаться по другую сторону баррикад; что, возможно, ему придется делать это с каждым днем все больше, по своей воле или нет.

Советники Хуссейна считали, что Лоуренс «связал себя с судьбой Черчилля так же, как связал себя с судьбой Аравии». Какой бы ни была его страсть недооценивать себя, он даже не предполагал, что такие мотивы могут им руководить. Однажды он вступил в игру. Ему твердили, что он проиграл: он считал, что выиграл. Но он играл против мирового порядка; а теперь обнаруживал, что защищает его, не потому, что он совершил предательство, а потому, что мировой порядок сильнее, чем любая человеческая воля. Разрываясь, как множество других, между неизбежностью действия и своей верностью той политике, ради которой он рисковал жизнью и в которую вовлекал свою душу, он был инструментом на службе этики; он обнаружил, что этика и политика несочетаемы. Часть его всегда об этом знала, та, что отказывалась от всякой мысли о политике в его собственной стране, с тем отрицанием, которое он всегда, даже по отношению к себе, вносил в общественные вопросы; именно поэтому он с горечью, но без колебаний согласился в Дамаске на сотрудничество с ренегатами, в которых он нуждался, в тот час, когда героические воспоминания Восстания поднимались в душе Насера, как сейчас — в его душе. Но он достаточно глубоко был вовлечен в действие, чтобы оно могло его ослеплять. Ирак был свободен, Фейсал коронован, действие умерло, и надежда вместе с ним.

Здесь для него не было открытия, похожего на раскрытие секрета, но открытие такого рода, что знакомо религиозным душам и некоторым великим поэтам, когда в одно мгновение становится неоспоримым очевидное, то, о чем знает каждый из нас, но течение жизни, кажется, отвлекает нас от него. Ни Гамлету, ни Ивану Ильичу никогда не было неизвестно о существовании смерти; но представление о том, что она представляет собой, стало для них внезапным; никогда Ивану Карамазову не было неизвестно, что может существовать «страдание невинного ребенка от мучителя»; но осознание этого не было для него навязчивой идеей. Для того чтобы поддерживалось равновесие в знакомой нам области, требуется, чтобы жизнь укрывала в своей тени смерть и Зло, чтобы они не бросали на жизнь свой грозный отблеск. В подобных откровениях все силы смерти или зла сгущались в один навязчивый образ, воплощаясь на протяжении веков в фигуре Демона. Этим демоном для Лоуренса была фундаментальная ущербность всякого человеческого действия.

Неважно, являются ли те, кто внушает надежды, обманщиками, или нет. Люди, которые делегируют свою надежду, и те, которым эта надежда делегируется, принадлежат к двум разным народам. Погибшие в Аравии слишком близко стояли к миллионам погибших на войне в Европе. Поэтому инстинкт с давних времен считается мудростью презренных… Но ничто больше, чем мудрость презренных, не разрушает благородные души, когда они вступают в нее. За те тысячелетия, когда демон действия с сарказмом приносил революции в империи, евангелия в Церкви — что бы ни делалось, это всегда заканчивалось служением Церкви и империи. Достаточно было проследить достаточно долго за великим действием, чтобы оно подчинилось неумолимому мировому порядку.

Лоуренс слишком долго следил за своим. Вскоре[712] он узнал в Джедде, что оно окончено.[713]

Ему было поручено установить порядок в Трансиордании, прежде чем вернуться в Лондон.[714] Там разворачивались самые опасные действия Хусейна, а в Палестине продолжались беспорядки. Но король, хотя и не был обезоружен, оставался осмотрительным. 12 октября [1921 года] Лоуренс прибыл в Амман. В городе, во всей местности, смятение было всеобщим. Он заменил или уволил английских чиновников[715], убедил подчиниться Абдулле арабских вождей, слишком занятых независимостью, или организовал их изгнание, заставил успокоиться Ауду. «Когда я прибыл, бронемашины были технически в хорошем состоянии: у них не было ни покрышек, ни камер, ни запасных частей, ни ламп батарей, ни коннекторов, ни насосов, ни бензина… Все это было неважно, потому что у них к тому же не было ни команд пулеметчиков, ни боеприпасов… В этих странах, где всякий мужчина, способный по возрасту носить оружие, ходит с ружьем, солдаты были единственными безоружными мужчинами…»[716] Когда он уехал, самолеты и бронемашины были готовы к бою, порядок восстановлен. Он «прекратил этот фарс».[717]

Это был последний обломок его арабского приключения. Вернувшись в Лондон[718], он обнаружил, что его легенда разрослась и стала легендой о человеке, который на Востоке творит и смещает королей; но жандармы, которые арестовывают королей, не прекращают от этого быть жандармами, палачи, которые их казнят — палачами, а чиновники, которые их смещают — чиновниками. Если он больше не сражался ни за одно дело и не сражался за себя, он не желал больше сражаться. Быть проданным за самую дорогую цену — все равно быть проданным. Короли были созданы, шекспировская пьеса заканчивалась комической интермедией и апофеозом: только артист имел право возобновить ее… У Лоуренса не было еще одной Аравии, было только Министерство по делам колоний. Если он не покинул бы его, во что превратилось бы все это? В курсы обучения будущего губернатора.

Однако чем больше исчезал из его легенды, уступая место легенде о самом сильном и самом романтическом агенте Интеллидженс Сервис, тот образцовый и неясный персонаж, соперником которого он с такой силой себя чувствовал, тем более необходимо ему было его сохранить. Ведь Хуссейна изгнал не этот другой, а Лоуренс Аравийский! Именно ради этого персонажа он решил теперь отказаться от публичного издания «Семи столпов»; ради него он принял решение, если все-таки будет вынужден их публиковать (как единственную историю Восстания), не притрагиваться к гонорарам. Ради него он не опубликовал ни одной статьи — в то время, когда все обозрения добивались их от него — которая не была бы направлена на защиту арабского дела. Ради него он отказывался отныне извлекать малейшую выгоду из своей славы. Но разве не был выгодой его пост? Разве согласился бы он служить завтра, после неизбежной отставки Черчилля, политике еще какого-нибудь лорда Керзона? Как многие интеллектуалы, Лоуренс, пылко преданный своей стране, когда она была под угрозой, был куда меньше предан ей, когда она победила. Заставить сдержать обещания, за которые он ручался, и ради которых умирали его товарищи — это было единственным предприятием, когда он согласился скомпрометировать своего призрачного брата, которому доверил священную часть себя.

Всякая великая гордыня легко принимает форму морали. Лоуренс плохо различал персонажа, которого собирался сохранить любой ценой, от своей верности до крови своих людей. Чего добивался теперь один от другого? Он искал его, бродя день за днем по окраинам Лондона, периодически направляя Черчиллю прошения об отставке, в которой Черчилль периодически отказывал.[719] Он все же знал, что его угрызения совести, все более яростные, были только выражением его внутренней драмы, в которой Аравия только отсрочила катастрофу.

На пути в Амман он ждал в Иерусалиме свою мать и старшего брата. Тот уезжал врачом в Китай, и его мать скоро должна была последовать за ним: они собирались присоединиться к христианской миссии. Дом в Оксфорде был покинут, коттедж в Эппинге сгорел.[720] Трое выживших Лоуренсов доехали до Эс-Сальта.[721] Как мало времени понадобилось, чтобы стереть все следы битв! Обещания, данные полковником Лоуренсом, не были отметены, но апокалипсис вади Сафра был так далек от хитроумной коронации Фейсала! Теперь Лоуренс знал, что за упоением взятия каждого Дамаска следует мирная конференция. Из тех, кто носит на себе лучезарный знак надежды и юности, кто избегает того, чтобы времена и люди превратили его в мертвеца? Если таково лицо победы, то до чего же оно напоминает лицо поражения, не считая тщеславия победителей! Для двоих его спутников жизнь обретала смысл в святой земле, которую они пересекали, и этот смысл призывал их к миссии в Китае; для него эта земля была лишь тем, чем она была. И, отделенный от всякой веры, он не мог жить без веры.

То, что искал теперь Лоуренс — смысл жизни.

Всякий, кто спрашивает себя о смысле жизни, ставит вопрос, который не имеет ответа; но многие из самых высоких душ, многие из самых великих личностей ставили его, потому что не рассчитывали на иной. Этот вопрос не порождал бы стольких богов, если бы не находил свое исступление в чувстве зависимости человека. «Ни на солнце, ни на смерть не следует смотреть в упор».[722] На жизнь — тем более. Вопрос, который ставит жизнь, нуждается не в ответе, а в уничтожении: необходимо найти состояние, в котором он больше не ставится. Всякая тоска ищет свой экстаз; и, за неимением экстаза, свою экзальтацию. Это состояние освобождения Лоуренс находил в сознании своего ничтожества перед пустыней, в наготе души, которая начинается там, где всякая мораль теряет смысл, в тех часах, когда Вечность песков пылает над грязными стадами. Восстание, хотя он не имел веры в него, разве что вспышками, было уничтожено той же силой фундаментального сознания абсурдности мира. Он бросил в него все, что в нем было самого трезвого, как и то, что в нем было самого инстинктивного. Даже те силы, которые до этих пор исключали его из деятельности; даже мучительное обвинение, которое он выдвигал против себя: после письма к Ричардсу[723] он вышел на Акабу; после новости о соглашении Сайкса-Пико он вышел на Пальмиру; после горьких размышлений в свой тридцатый день рождения он вышел на Дамаск. Без этого Восстание приняло бы другую форму, и судьба, призвавшая тогда колонну Фейсала, стала бы, может быть, такой же, что судьба колонны Абдуллы. Если в Сирии раньше, чем в Багдаде, готовился прорыв кавалерии Алленби, то именно благодаря ему.

Как произведения искусства, подобные действия, отмеченные тем, кто сделал их, способны нападать на смерть[724]. И Восстание принесло ему, вместе с временным братством, действие, в котором никакой абсолют не мог поставить под вопрос его цель, потому что эта цель продолжалась в бесконечность; действие, которое стремилось не к своему окончанию, то есть к смерти, но к рождению — к рождению арабского государства, действие, открытое в будущее. Пять раз он встречался с абсурдом: в Сирхане; перед соглашением Сайкса-Пико; в Дераа; на мирной конференции; и когда развертывание его легенды совпало с самым сильным чувством его беспомощности. Пять раз абсурд толкал его в новое действие. Отныне двери снова закрылись.

20 июля [1922 года] «Монинг Пост» опубликовала письмо, адресованное Лоуренсом в департамент по Среднему Востоку:

«Мне кажется, пришло время, когда я могу с честью предложить свою отставку из департамента по Среднему Востоку. Как вы помните, меня назначили в пожарном порядке, потому что мистер Черчилль собирался внести изменения в нашу политику, и потому что он считал мою помощь полезной в ожидаемый бурный период.

Это было девятнадцать месяцев назад; но, с тех пор, как мы «изменили направление», мне кажется, у нас не было ни одной жертвы со стороны британцев в Палестине, в Аравии или в арабских провинциях Ирака. Политические вопросы там, разумеется, остаются и широко открыты; так будет всегда, но их выражение и разрешение все последовательнее становится более конституционным. Уже долгое время не было мятежей никакого рода, и, хотя слишком большие надежды могут показаться глупыми, я думаю, что на ближайшую перспективу не будет проблем.[725]

Как я сказал, считаю, что я был назначен в пожарном порядке. Есть множество других вещей, которые я хочу делать, и я против своей воли оказался на первом месте. Теперь, когда все установилось, я не вижу оправдания тому, чтобы департамент продолжал обеспечивать меня работой — и чтобы я продолжал ею заниматься, если он это продолжит. Итак, если позволит мистер Черчилль, я буду очень рад покинуть столь преуспевающий корабль».[726]

Черчилль наконец принял его отставку.[727]

Загрузка...