Часть пятая. Закон пустыни

Глава XXXV.

1922 год. Полковник Лоуренс — в тридцать три года — стал после своей арабской кампании, мирной конференции и временной отставки одним из советников Уинстона Черчилля по арабским вопросам, и теперь возвращался из Хиджаза, куда был направлен как полномочный министр к королю, который был обязан ему короной. В первый раз он почувствовал себя «по ту сторону барьера». Он собирался перечитать гранки «Семи столпов мудрости», в которых мечтал обрести «одну из гигантских книг», рядом с «Моби Диком», «Карамазовыми» и «Заратустрой»[728].

То, что последует дальше — не критика «Семи столпов», но анализ чувств автора по отношению к своей книге, чувств, которые позже изменились.

Лоуренс собирался выйти в отставку и писал Черчиллю: «Есть множество других вещей, которые я хочу делать»[729]. Он принимает решение завербоваться рядовым в авиацию под вымышленным именем.

«Есть множество других вещей, которые я хочу делать». Была только одна, и он это знал.

Придать смысл своей жизни — значит подчинить ее какой-либо ценности, ни с чем не сравнимой самой по себе; ценности, которые несут в себе эту спасительную силу — свобода, милосердие, Бог — требуют жертвы или видимости жертвы на благо людей, заботится ли о них тот, кто их выбрал, или же нет. Утверждают они его или игнорируют, но эти ценности собираются изменить мировой порядок, и поэтому, как и искусство, это великие союзники человека против судьбы.

Если Лоуренс яростно защищал власть, которую завоевал — а сначала почти захватил — это было потому, что великим делом нельзя управлять иначе. Несомненно, то, что эта власть приняла свою собственную форму, иногда его воодушевляло. Но власть в той форме, которую она для него принимала, не привлекала его. Действие ради действия, власть ради власти были чужды ему. То скольжение, которое инстинктивно ведет политика в министры[730] и в руководители, заставляло его не желать власти над колониальной политикой Англии, но еще раз привести в ясность ту путаницу, что была до сих пор его судьбой.

С конца 1920 года он готовил свое огромное повествование. Первую половину он перечитывал подряд между Джеддой и Трансиорданией, и тоска его росла по мере того, как он продвигался в чтении. Но мог ли он судить этот текст, который знал наизусть, когда память всегда опережала его письмо? Читал ли он, или возобновлял беспокойный диалог со своим прошлым, минувшим с тех пор, как он покинул жадного и несносного короля? Судно постепенно выходило на простор — Рабег, Йенбо, Эль-Уэдж, Акаба…

Он принес свою рукопись, закончив правку, в типографию «Оксфорд Таймс»[731], чтобы ее напечатали в нескольких экземплярах, это обошлось бы дешевле, чем печатание на машинке. Он получил гранки в июле, когда решил оставить министерство. Теперь всяческая деятельность была для него закрыта, и он чувствовал себе еще сильнее вовлеченным в это интеллектуальное приключение, как не был вовлечен в приключение арабское: заточенный, как в тюрьму, своей книгой в решительную схватку с ангелом, еще более открытую для него из-за его разлада со всем, что он представлял собой, он дошел до такого страха перед поражением, какого не испытывал во время мирной конференции и бегства Фейсала. Он рассчитывал вновь обрести перед этими гранками девственность взгляда и оценки, которые не позволяла ему рукопись. Действительно, он их обрел: «…книга чуть лучше, чем те, которые пишут многие высшие офицеры в отставке, с несколькими истерическими пассажами»[732].

Экзальтация восстания была ему так же очевидна, как и комедия мирной конференции, в противодействии которой он пытался возродиться; но арабская алчность была не меньше, и даже больше в глазах арабов, для которых английские сокровища были неисчерпаемы, и для которых лишение их выгоды было надувательством, ведь все деньги, добытые в бою, добыты благородным путем. Лоуренс знал, что его читатель, кем бы он ни был, требовал от национального движения чистоты. Солдат может быть одновременно героем и грабителем; но от вождя, даже от участника восстания, национального или социального, братская страсть читателя ждет лишь поступков, достойных стать примером. То, что противоречит революционной конвенции, самым настоятельным образом подавляется в историях революций, и теми же темными силами, которые делают частные мемуары лишь воспоминаниями о позоре.

Лоуренс писал: «Я видел, что начинаю эпопею»[733] — и показывал бесконечную куплю-продажу. Начиная с вождя джухейна, который, глядя на армию Фейсала, проговорил: «Теперь мы — народ…»[734] Лоуренс знал, что несколько месяцев спустя он отошел от арабского дела. Клятва, которой требовал Фейсал, была лишь передышкой, даже в душах тех, кто ее произносил. После каждой победы, в Акабе, в Дераа, кровная месть возрождалась; в Дамаске не только безумие Абд-эль-Кадера заставило победоносную армию вскоре сражаться со своими союзниками. Арабы куда меньше хотели создать Аравию, чем выгнать турок. Сирийцы не желали создавать Сирию: самого слова «Сирия» не было в арабском языке. Ничто, кроме ненависти к туркам, не объединяло интеллектуалов Бейрута и друзских посвященных. Однако в глазах европейского читателя всякое национальное движение прежде всего является братством.

В восстании был достоин восхищения не тот якобы рывок, которым арабы вернулись к началу исламской эпохи; но то, что люди, то храбрые, то слабые, то жадные, то щедрые, то герои, то нечистые, как все люди (и больше, чем множество других) отвоевали свою историческую столицу после стольких слабостей. Лоуренс намеревался вновь обрести тот энтузиазм, который воодушевлял восстанием толпы людей в Альберт-Холле, но построить его на истине: то же соперничество, что противопоставляло его Лоуренсу Аравийскому, противопоставляло его рассказ легенде. Поэтому здесь ему особенно необходимо было великое средство выражения энтузиазма — лиризм. Нужно было, чтобы, несмотря на торговлю, бегства, измены, читателя захватила одна из возвышенных эпопей о великодушии, заставляющая думать о том, что красота мира заключена в нескольких вдохновенных днях. Только лиризм способен был на это: не описательный лиризм, живущий тем, что его захватило, но лиризм преображающий, свойственный поэзии, живущий тем, что он привносит. Художник, увы, не обязательно обладает именно теми дарованиями, что необходимы ему больше всего: и Лоуренс считал себя писателем, который хотел сделать из битвы при Ватерлоо эпопею, как Виктор Гюго, а имел в своем распоряжении лишь те средства, что позволили Стендалю сделать из нее комедию.

Восстание вдохновляло его на чувства, в которых он не преодолел противоречий, и, поскольку сначала он писал так, как пишут защитительную речь, он знал об этом с тех пор, как начал писать. Единственной возможностью не быть парализованным для него стало не навязывать своей книге никакой заранее продуманной архитектуры. Следуя за ходом своего военного дневника или заметок на полях записных книжек, он отпускал свою память на волю: редактирование тоже было приключением. Подрыв моста, атака на поезд, подразумевавшие приготовления, боевых товарищей и перипетии, позволяли длинные развертывания, стоило только дать поблажку памяти; но организация службы разведки, состоящая из похожих друг на друга бесед, которые, приведенные на другом языке, не могли выражать характеры собеседников? По отношению ко всему, что касалось секретной службы, по отношению к осуществлению главного замысла — сделать так, чтобы арабы прибыли в Дамаск первыми, — Лоуренс выбрал быть если не скрытным, то, по меньшей мере, торопливым. Отсюда уникальность его взгляда, для которого всякая помощь, оказанная Алленби в прорывах, заставившая Турцию просить перемирия, занимает меньше места, чем атака на два поезда, раскрытие переговоров Фейсала с турками, меньше места, чем предательство Абд-эль-Кадера. Теперь Лоуренс обнаруживал, что детальный пересказ его действий был далеко не лучшим средством отобразить его деятельность. Он хотел принести свидетельство о возрождении народа, а иногда ему казалось, что он перечитывает мемуары подрывника…

Он писал ради того, чтобы придать свое величие смутно-легендарному восстанию, и теперь спрашивал себя, не спросит ли читатель, как только увидит это детализированное восстание: «Неужели это было все?»

* * *

По крайней мере, он действительно написал единственную историю восстания. Но он не верил в историю. Он верил в искусство; и неумолимое свидетельство, которое навязывали ему эти безнадежные дни, когда он читал свою отпечатанную книгу как чью-то чужую, говорило ему, что его книга не является произведением искусства. «Я не прощаю себе того, что я не художник, потому что нет ничего более благородного в мире»…[735]

«Письмо журналиста, слова второго сорта…»[736] Да, трудясь изо всех сил, автор смог придать этому письму звучание, он больше не надеялся на королевский дар, примиряющий противоречия, смешивающий силу и слабость в одно преображенное единство.

Его книга не была великим повествованием. История техники повествования на протяжении трех веков, как история живописи, была по сути поиском третьего измерения; того, что в романе избегает рассказа; того, что позволяет не рассказывать, а представлять, создавать эффект присутствия. Пересказ отображает прошлое, мизансцена — и сцены — делают его настоящим. Как живописцы изобрели перспективу, так романисты обрели средства к этой метаморфозе в диалоге и в атмосфере; искусство современного повествования представляет собой перспективу между тем, что представляется и тем, что рассказывается. Разве Достоевский не сделал из подобных воспоминаний лихорадочную последовательность сцен? Пересказ Лоуренса до такой степени преобладал над его сценами, что он не находил в этой линейной и протяженной книге того, что захватывало его, что побуждало его писать по двадцать часов в день. Достаточно ли было того, что он обошелся без простых эффектов, без стремления доставлять удовольствие, без уступок? Как он мог быть уверен в том, что избежал вульгарности? Отсутствие заранее продуманной перспективы, следование за собственным дневником вело его к отсутствию художественной перспективы, к действию, которое развертывается в едином плане. Дикость дисциплины в его охране, эти люди, которых хлещут кнутом, которые бродят вокруг него, всегда со свежими шрамами, в то время как он читает «Смерть Артура», которые все время выступают яростным противоречием тому, что в нем есть самого чистого, его воле к победе и его решимости не допустить, чтобы хоть один человек был убит напрасно, весь этот задний план зла, так хорошо выражающий, в своей упрямой оппозиции всякому идеалу, тот абсурд, который Лоуренс остро чувствовал — и из этого он не смог сделать ничего, кроме куска кровавой живописности.

По меньшей мере, эта книга, если рассматривать ее только как мемуары, могла бы обнаружить через своих персонажей тайну, которой был одержим автор. Какая жизнь была в этих персонажах? Арабские не выходили за пределы живописности, английские — за пределы наброска. Какой читатель, закрыв книгу, «узнал» бы Джойса, Янга, Клейтона? Персонаж, охарактеризованный подробнее всего, Фейсал — не был ли это лишь парадный портрет?

На тайну персонажей нельзя пролить свет в форме защитительной речи…

Он сомневался в том, что знание человека — это знание его секретов, настоятельно желая, чтобы и его самого не путали с его секретами. Но достигал ли он иначе того потока иррационального, в котором персонаж обретает жизнь и зачаровывает великого мемуариста так же, как великого романиста, Сен-Симона так же, как Толстого? Этих персонажей, увиденных в действии, он инстинктивно сводил к одному определению, заключая их в том значении, которое так часто им навязывало действие. Ни один из них не несет в себе зародыша своей будущей судьбы; кажется, что события не выводят на поверхность какую-либо их часть, прежде невидимую, а навязывают им полную метаморфозу. Какая часть рыцарственного Ауды имеет отношение к его переговорам с турками? Какая часть Фейсала, сарацинского принца, судьи израильского — к его переговорам о сепаратном мире[737]?

Лоуренс ожидал, что в его книге, как в книгах его учителей, неожиданные поступки будут прояснять глубинную тайну человека, от которой они исходят. Но он, кого товарищи не могли застать врасплох — кроме единственного раза, когда Зеид растратил доверенные ему средства — склонялся к общепринятому в отражении персонажей. Жадность Ауды была для него менее удивительна, чем для его читателя. На протяжении всей книги, в которой сложность играла такую значительную роль, не сильнее ли всего выражается она в персонажах простых, второстепенных? Душа Абд-эль-Кадера была, несомненно, непостижимой, и читатель принимал это лишь потому, что знал: Лоуренс отражает факты. В вымышленном повествовании этот алжирец был бы неприемлем; однако персонажи великих мемуаристов — это персонажи, в которых читатель верит, даже если знает, что автор их выдумал…

«Весь финал — это антикульминация».[738] Возможно, сначала это было потому, что в тот момент, когда он писал, для него не было тайной, к чему привело завершение этой эпопеи. Но Мелвилл и даже Конрад нашли бы за пределами той атмосферы, которой Лоуренс, может быть, и достиг, высший источник поэзии, создающей из обмана и отчаяния не оцепенение, а трагедию. Одиночество и внутреннее поражение, тщета всяческих эпопей — это тоже мощные средства искусства. То, чего он не достиг — преображение, которое вырвало бы их из его воспоминаний, чтобы основать их на значимости, заставить достигнуть вечности.

И восстание стало лишь рамкой для того ecce homo, которого избивали, как другого, терзали, как другого. Лоуренс начал писать после беседы с Фейсалом на конференции[739], на первый взгляд, апеллируя к истории против несправедливости, а на самом деле апеллируя к искусству против абсурда. Не только восстание хотел он спасти от абсурда, но и свои собственные действия, собственную судьбу. Единственное средство, которым может дух избежать абсурда — вытащить его из мира, постигнуть его и выразить. Мало-помалу, без изменения рамки, восстание отошло на второй план, а на первый поднялась абсурдность жизни для человека, которого приводит к одиночеству непоправимое отличие от других и размышления, которые оно навязываает. Сюжет книги, которую он считал, что пишет, стал битвой беспощадно избиваемого существа с презрением, который он обнаружил к определенным влечениям в самом себе, с заново чувствуемой фатальностью, вместе с жестоким унижением, как постоянное недоверие к своей воле — против жестокой решимости того же существа убить своего демона путем завоеваний и трезвого взгляда. «Я начертал звездами по небу свою волю…»[740]

Преследуемые турки, Фейсал в Дамаске, сам он, легендарный, в легенде одновременно возвышенной и смехотворной, и утомленный всем, вплоть до самой смерти, кроме этих страниц, рассыпавшихся у него в руках — был ли он неправ, веря, что такая борьба достойна «Карамазовых»? То, что он оплатил свое откровение тяжелейшей ценой, то, что это отличие исходило или не исходило из какого-либо недостатка, не ставило вопрос ни о ценности, ни о смысле; нет человека, даже среди самых здоровых, который бы мог основать жизнь в духе, если бы не прятался при случае в свои размышления. Человек абсурден, так как не властен ни над временем, ни над тоской, ни над Злом; мир абсурден, потому что подразумевает Зло, и потому что Зло — это грех мира.

Эта драма была выражена во всем, что отделяло Лоуренса от арабского движения; его рассказ был рассказом о том, что привязывало его к этому движению. То, что действительно отделяло его от восстания, то, что он хотел выразить, чтобы его книга стала великой — что любое человеческое действие запятнано по самой своей природе. Портрет, который он хотел сделать — человек с содранной кожей, который смотрит на все, что относилось к нему или могло бы относиться, с трезвостью, отравленной атеизмом по отношению к жизни.

Этот человек, казалось, заботился лишь о маскировке, так же, как когда-то скрывал, кто был тайным воодушевителем Восстания. Чтобы следовать, как он решил, порядку своего военного дневника, он начал свой рассказ с высадки в Джедде: и, перечитывая его, когда уже написал шесть первых книг, он до такой степени почувствовал свое отсутствие в них, что во время полета в Каир добавил к ним введение. Там он ясным — но отвлеченным — языком сказал то, что хотел сказать: «Меня вело сначала влечение к свободе; я до такой степени поставил себя ей на службу, что перестал существовать; я жил под постоянной угрозой мучений; моя жизнь то и дело пересекалась «странными желаниями, что разжигали лишения и опасность»; я был неспособен подписаться под верованиями, которые сам возбуждал, чтобы поставить на службу моей стране для войны; мы познали жажду уничижения; я перестал верить в свою цивилизацию и во всякую другую, и не знал более ничего, кроме напряженного одиночества до грани безумия; и то, что я помню прежде всего — это мучения, ужасы и ошибки».[741]

Где же было это уничижение, ужасы и ошибки? Всякий священник знает, что отвлеченное признание немногого стоит. Конкретным признанием здесь было бы поместить себя в сцену, где совершалась бы ошибка, воплотиться в призраке, который говорил бы «я». Закончив свой первый рассказ, он заново почувствовал, насколько то, о чем заявляло это введение, далеко от самой книги. На протяжении всей книги, казалось ему, он говорил лишь о самом себе. Тогда он описал кризис интроспекции в свой тридцатый день рождения — свой портрет. Фигура ясная и жестокая, но снова отвлеченная: скромность, порожденная стыдом перед своей физической стороной и разладом с ней; неизменное раздвоение, создававшее в нем «постоянный трибунал» для него самого, гордыня; желание славы и очарования, презрение к этому желанию; неумолимая воля; недоверие к идеям, жажда избежать всего умственного, мучительное любопытство к самому себе, которое заставляло его пытаться увидеть себя в глазах других; отсутствие всякой веры и поиск меры своих сил; жажда уничижения (на этот раз от первого лица); отвращение, такое, что «только слабость удерживала от духовного самоубийства», наконец, в целом: «Я не любил того себя, которого мог видеть и слышать…»[742]

И этот человек говорил: «Фейсал был душой храброй, слабой, несведущей, который пытался делать то, на то годен был лишь гений, пророк или великий преступник. Я служил ему из жалости, и этот мотив унижал нас обоих».[743] «Семь столпов» то и дело демонстрируют обратное… Введение было введением скорее к его тайным воспоминаниям, чем к его книге; его драма, его портрет были написаны на полях; и только воплощение этого портрета создало «Семь столпов», не историческую фреску, но книгу, вставшую в один ряд (если и не по гению) с «Карамазовыми» и «Заратустрой», великую книгу-обвинение, о которой он мечтал.

Мало-помалу, поскольку все эти схватки закончились запоздалой и унылой победой, и главным образом потому, что бессознательно искусство вытеснило для него действие, арабская эпопея стала в его душе средством грандиозного выражения человеческого ничтожества. Итак, «я написал это, чтобы показать то, что может сделать человек», тайное эхо его гнева в Париже, сменилось горьким словом «триумф», которое он добавил в подзаголовок: «я написал это, чтобы показать, что с нами могут сделать боги…»[744]

Для абсолюта триумф смехотворен, но так же смехотворен триумфатор. Лоуренс чувствовал это более чем ясно, и в этом был тайный смысл таких эпизодов, как в госпитале или в Дераа, точных или нет. Трезвый автопортрет человека — если бы в мире был хотя бы один человек, способный быть достаточно трезвым, рассказывая свою жизнь — был наиболее ядовитым обвинением против богов, какое только можно представить: и тем больше, чем более великим был сам человек. Трезвый герой, стоило только ему проникнуть в эту запретную область, не имел выбора иного, чем вступление в абсурд или первородный грех. Но сказать «вот человек» — будет выражением человеческой тайны лишь при том условии, что в мир будет брошено нечто большее, чем еще одна исповедь с умолчаниями…

Природа Лоуренса была противоположна исповедальности, как из-за его неистовой гордыни, так и из-за его неистовой скромности. По меньшей мере, той скромности, которая происходит из страха отдать добычу читателю, как у персонажей русских романов, которых одержимое стремление к публичным исповедям не освобождает от навязчивого страха стать смешными; и также из того, что Лоуренс судил с пренебрежением почти обо всем, чего он достиг — разумеется, менее важном, чем то, чего он мечтал достичь. Его опубликованная корреспонденция в целом выдает на удивление больше благородства, чем он признавал за собой в «Семи столпах» (за исключением его желания щадить жизни своих боевых товарищей[745]). Он говорил, что прежде всего помнит свои ошибки, и почти не показывает их (поражения — да, но они не лишены величия): он говорит, что предпринял кампанию ради любви к одному из своих товарищей: и умалчивает об этом товарище.

Ему пришла мысль еще раз переписать свою книгу. Но что из этого могло бы выйти? Эти страницы были написаны, когда он подхлестывал свою память бессонницами, через шесть месяцев после взятия Дамаска. Когда они были потеряны, то восстанавливались изнурительным усилием. Правка не изменила оптику: ему не удалось переписать все и потерять то напряжение волны, которое, по меньшей мере, оставляло в награду историческое свидетельство, казавшееся ему теперь таким тщетным. Почему тот демон, которого он обуздал два раза, победил его на третий? Это был он сам.

И тончайший яд еще исходил от этих страниц, которые распадались у него под пальцами. Так глубоко, как он был озабочен художественным успехом этой книги, он не был озабочен ничем. Кто бы ни писал свои мемуары (если не с целью очаровывать), судит о себе. В этой книге, как во всех мемуарах, были два персонажа: тот, кто говорит «я», и автор. То, что сделал Лоуренс, воплотилось в действующем лице: то, кем он был — в очистителе и судье самого себя, в писателе. Этот писатель (не столько как художник, сколько как судья) должен был позволить Лоуренсу подчинить себе свою легенду, вместо того, чтобы он подчинился ей: он в умственном плане должен был служить эталонному Лоуренсу, как отказ от любых достижений служил ему в моральном плане.

Речь более не шла о литературном таланте; но о бытии, человеческой плотности. Лоуренс знал, что величие писателя не столько в проповеди, сколько в том месте, откуда он говорит; что Толстой, который раскладывает по полочкам раненого персонажа, созерцающего сумеречные облака Аустерлица[746] или банального чиновника Ивана Ильича[747] перед лицом смерти, не менее велик, чем Достоевский, заставивший заговорить великого инквизитора[748]. Толстой вызвал бы через смерть самого скромного арабского бойца грандиозное и горькое чувство Восстания; потому что он обладал талантом Толстого, но прежде всего потому, что он был им, Львом Николаевичем. Сила ответа Христа перед женой прелюбодейной[749] не исходила от таланта евангелистов. И демон абсурда вновь являлся в самом жестоком обличье: если Лоуренс не выразил того человека, которым он считал, что был, то не потому ли просто, что он им не был?

А если он не был этим человеком, то он не был ничем.

Но тот человек, за небытие которым он считал себя виновным — кем он был? Оболочкой эталонного персонажа, который заменял бы, даже если только для самого Лоуренса, его легенду, Лоуренса Аравийского. Об этом персонаже он с самого начала знал, чем он не был, и очень плохо знал, чем он был. Современный индивидуализм звал своего героя, но не постиг его. Если оставить в стороне искусство, Заратустра — не величайшая сила, а величайшая слабость Ницше…

Идея великой личности вмещает два человеческих образа. Первый — образ человека, который свершил великие дела, и который, предполагается, готов свершить и другие, в других областях. Он становился все менее и менее убедительным по мере того, как действие все больше и больше связывалось с техникой, и тогда великая личность вынуждена была однажды достигнуть точки, в которой техника возобладала бы; современная мечта, как и мечты древнейшие, желает, чтобы диктаторы были стратегами, но не верит в это. История все меньше и меньше кажется нам гарантией величия. Лоуренс теперь считал, что знает, с какой легкостью люди принимают за великих людей тех, кто всего лишь встретился с великой судьбой.

Другая фигура более сложна, потому что в ней смешиваются самые разные типы. Но вся она исходит из той области, которой Лоуренс посвятил свое становление и свои мечты: литературы. Для его воображения, как и для нашего, Ницше не был профессором, которого мать звала Фрицем и который, кроме того, писал великие непризнанные книги; Достоевский не был литератором, подверженным болезни и игре; каждый из них прежде всего был персонажем мифическим, рожденным из всего, что он написал, как персонаж романа рождается из всех слов, уготованных ему автором. Мечта, которую мы создаем из таких личностей — это кажущееся умение отвечать тем, что они написали, на вопросы, которые они поставили перед жизнью и перед людьми. Они ответили на все, потому что они суть один сплошной ответ. Они достигли вершины духа, которая возвышается почти над всеми улицами, и которая возвышалась бы над их поступками, если бы эти поступки стали равны их гению. Однако эта «вершина» имеет лишь одно название: это истина. Великая личность в этой области, несколько смутной, где смешиваются искусство и мысль, — это человек, для которого сущностная истина является выраженной.[750]

Но родство, объединяющее Ницше с Ницше-образцом, нарисованным смертью, всегда гипотетично, и великая мысль, в лучшем случае, лишь предполагает величие личности. Эта личность хороша не столько в пространствах своих интеллектуальных средств, сколько в своем воплощении. Редко бывает, чтобы мученик своих мыслей не создал для нас иллюзию значительной личности, пусть и не мог дать нам ничего, кроме уверенности в своей стойкости. Потому что великая личность, если она жива, находится в связке между мыслью и действием. Тот, кто умирает за свои мысли, предполагается, что и жил ради них. Та великая личность, которую смутно представлял Лоуренс — которую смутно представляют многие из нас — это воплощенная истина, ставшая живой: Ницше, ставший Заратустрой. Он мечтал не об авторитете, но о владении собственной полнотой: ничего другого он не желал более страстно в этом мире, и ничто другое не было ему так чуждо.

Он всегда был в глубоком внутреннем разладе. «Я хорошо сознавал пучок сил и сущностей, которые были во мне; но их характер оставался спрятанным»,[751] — думал он в Аравии. Такая дислокация была немалой частью его силы, когда бросала его в действие; за пределами действия она была лишь страданием. Тем, что безотчетно зачаровывало его, было существование этого центра, отсутствие которого было для него нестерпимым, этой непобедимой плотности, которую Достоевский выразил в своем старце Зосиме[752].

Это глубокое и полное единение существа с самим собой было для него навязчивой идеей, потому что он чувствовал в нем свою способность к тому, что искал сначала в действии, а потом в искусстве: к победе над чувством зависимости человека. Но это высшее сознание — если и не обязательно христианское, то, без сомнения, обязательно религиозное. Великая личность, которую представлял себе Лоуренс — это святой или пророк, за минусом Бога. Гете никогда его не интересовал, и Шекспир был для него «воплощенный поэт, но интеллект второго порядка». Человеку трагическому нечего делать с мудростью: трагическое не может быть для него лишь этапом жизни, пробой на пути к спокойствию: потому что тело или душа в нем неисцелимы. Он ищет не спокойствия, а неуязвимости. Зосима неуязвим. Английский судья, оглашая приговор Ганди[753] (кстати, весьма суровый), в своем слове добавил: «Даже ваши противники смотрят на вас как на человека высоких идеалов, благородной и даже святой жизни…» И все же, если бы судья оскорбил его, то ничего бы не изменилось.

Но в таких личностях все воодушевляется той страшной силой смирения, о которой говорил Достоевский, она далека от того, чтобы быть владением индивидуума самого по себе, для него это проигрыш: он сгорает вместе с тем, что хотел бы сжечь в себе, и пылает в этой метаморфозе причастия.

Однако Лоуренс, одна из самых религиозных душ своего времени, если понимать под религиозной ту душу, что до глубины чувствует мучение быть человеком; Лоуренс, который получил религиозное образование в Англии, обучался у иезуитов во Франции[754], мать и брат которого стали миссионерами, который называл «Карамазовых» пятым евангелием[755] — не написал на девятистах страницах своих писем (и книг) даже пятнадцати строк о христианстве[756]. В нем, под его гордыней, было если не смирение, то, по крайней мере, яростное и прерывистое стремление к самоуничижению — то через дисциплину, то через почитание; ужас перед респектабельностью; отвращение к собственности, к деньгам, бескорыстие, принимавшее в нем форму благотворительности; глубинное сознание своей виновности, за которыми следовали его более мелкие ангелы и демоны: зла, ничтожества, почти всего, что терзает людей; жажда абсолюта, инстинктивная страсть к аскетизму. Этим, казалось, он напоминал Иисуса, который, вечно на кресте, страдает среди всех в последнем одиночестве. Но он не верил больше в религию «своих», как не верил теперь в их цивилизацию. И в нем была черта в высшей степени антихристианская: он не ждал своего отпущения грехов ни от кого, кроме себя. Он не искал умиротворения, но искал победы, завоеванного покоя. «Одна из самых болезненных вещей в жизни — прийти к открытию, что не так уж ты и хорош. Мне не нужны сравнения, я не сопоставляю себя с такими же людьми, как я. Где-то есть Абсолют, только это и идет в счет: и мне не удалось его найти. От этого — чувство существования без цели».[757]

Абсолют — это последняя инстанция человека трагического, единственно эффективная, ибо только он может сжечь — даже если вместе с самим человеком — его самое глубокое чувство зависимости, упрек в бытии самим собой.[758]

Глава XXXVI.

Лоуренс чувствовал себя в Англии более чуждым, чем после возвращения из Дамаска. В Англии, в Европе, в жизни. Неумолимый разлад, напоминающий тот, что предшествует религиозному обращению, разъедал для него мало-помалу все формы жизни. В Лондоне, где он больше не ощущал себя одним из своих, он все больше чувствовал себя эмигрантом из неведомой страны, где все, что европейцы имели общего между собой, с давних пор было ему безразлично.[759]

Начиная с денег. Он распределял многие миллионы фунтов, а после его освобождения от должности[760] пришлось настаивать, чтобы он притронулся к ста десяти фунтам…[761] Его отец — триста фунтов в год и пять сыновей — выказывал к деньгам «презрение идеалиста»; как и его мать. Сам Лоуренс не испытывал нужды ни во время своего сурового бродяжничества, ни в Каркемише, ни во время восстания — по меньшей мере, для себя.[762] Самые чистые из его доходов — из министерства и Колледжа Всех Душ — ушли на покупку нескольких картин, приобретение для Британского музея рукописи Доути (последний не знал, кто ее оплатил[763]), выполнение иллюстраций для будущего издания его книги[764] — или же были розданы.[765]

Чувство, которое он испытывал к деньгам[766], было в буквальном смысле религиозным. Примитивная теократия или примитивный коммунизм обеспечивают каждому средства к существованию, не допуская, чтобы приобретение могло вмешаться в его действия, и это чувство обитало в его сердце. Так как всякое действие, смысл которого — приобретение, было чуждым ему, деньги были для него лишь демоном, вынуждающим человека отвергать те действия, которые были бы достойными в его глазах. Он отрицал деньги в той мере, в которой они меняют человека, называл проституцией все, что исходит от них. Он допускал, на худой конец (не без отвращения), что его книга будет продаваться, но ради того, чтобы она продавалась, он не собирался изменить ни строчки; если он получал от министерства хотя бы скудное денежное содержание, то лишь потому, что между этими деньгами и тем, что он делал, не устанавливалось никаких связей. Колледж Всех Душ не заключал с ним договора ни о чем — даже о том, чтобы он завершил свою книгу — и он уже подумывал о том, чтобы покинуть его, как покинул он свою квартиру. Он мог принимать деньги (часто для того, чтобы их раздать) лишь на том условии, что ради их получения сам он не будет вовлечен ни во что.[767]

И что принесли бы ему деньги? Признание? Для него это было смешно. Он жаждал обитать в воображении людей, а не чтобы его признавали.[768]

Власть? К власти как таковой он был равнодушен: даже в Аравии он три раза просил отставки.

Удовольствия? Без сомнения, ничто так не разделяет людей, как их чувства. Его исключительная память, которая хранила спустя годы воспоминания о местностях, о солнце, блистающем на змеях Сафры и на снегах Эдома, была по отношению к живым существам бесконечно абстрактной, не считая тех случаев, когда он призывал ее ради того, чтобы действовать или писать. Случайно столкнувшись на улице со своим отцом, он извинился, но не узнал его[769]; он, не смотревший человеку прямо в лицо, только искоса, не забывал имена своих боевых товарищей, но забывал их лица. Вегетарианец, непьющий, некурящий[770], он развил лишь одно из своих чувств: осязание. Песчаные ванны, погружение в источники или в море были единственными элементами наслаждения в его рассказах. «Людей интересовало столько всего, что было противно моему самосознанию. Они говорили о еде и болезнях, о забавах и удовольствиях, со мной — а я считал, что признать наше обладание телами уже достаточно унизительно, чтобы дополнять это подробностями и недостатками».[771] Он испытывал удовольствие от ощущений[772], разве что когда с ожесточенностью лишал их себя. Из семи смертных грехов большинство объединяет людей, но он не знал почти ни одного, кроме того, что сильнее всего разделяет их — гордыни.

Женщины не занимали места в его жизни. Как и деньги, они отвращают мужчину от его призвания. «Нет ни одного из мужчин, которыми я восхищаюсь, кого они не заставили бы унизиться или не погубили бы». Сексуальность преображает их в сотоварищей, но не для него. А любовь, самая мощная защита человека от абсурда и от смерти, любовь, которая, возможно, не была чужда его связи с исламом, исчезла вместе с тем неизвестным, кому были посвящены «Семь столпов».[773] О другой вечной связи между человеком и землей, о ребенке, бесполезно даже говорить.[774]

Ведь жизнь, вновь обретенная тем, кто вернулся из ада, на краю своей абсурдности начинает сиять, как божественный дар; она принимает форму радости, которую вернувшийся носил в себе с самого начала. Абсурд — как говорят крестьяне о несчастье — стерся: он уже включен в счастье, каким бы оно ни было; это его ахиллесова пята, и многим из тех, кто страдал на политической каторге, для избавления, кажется, достаточно было увидеть лицо своего ребенка — и даже еще меньше… Но среди искушений, которым Лоуренс мог поддаться, искушение счастьем не присутствовало.

Еще больше, может быть, чем его безразличие к деньгам, амбициям и счастью, его отделяла от соотечественников страсть к тому, чтобы его мысли, в этическом плане, становились действиями. Для него мало значил тот Заратустра, который позволял Ницше сохранять привычки отставного профессора. Запад покоится на мощной основе страстей, на поверхности которой мысль всего лишь играет, как отражение; эта мысль, строгая в применении к области естественных наук, всецело гипотетична, когда она применяется к людям. С уверенностью в том, что суть достоинства мысли — это ответить на вопрос: «как жить?», и сделать из этого ответа свою жизнь, Лоуренс, быть может, сначала встретился в вере своей матери и брата; затем — у тех писателей, которых он считал великими. Из тех, кем он восторгался: Уитмен, Толстой, Достоевский, Ницше, Мелвилл (я не говорю о тех, кем он был зачарован, как Доути), нет ни одного, кто не был бы одержим Библией, Евангелием. Ислам с его сорока тысячами пророков все время в сходных терминах ставил проблему мысли и неизменно игнорировал всякую мысль, которая не меняет жизнь. Запад в течение веков не ведал никакой моральной жизни помимо религии, потому что христианство связало мораль и творение, оно было историей, движущейся от первородного греха до каждого христианина и проходящей через Иисуса. Но для Востока, который не интересовался вопросом о сотворении мира, моральная драма была непосредственной, и она начиналась, когда Бог являлся лишь собственным продлением в бесконечность. Всякая внутренняя жизнь, от Магриба до Индии, основана на стремлении освободиться от самого себя. Пророк — это тот, кто придал этому стремлению средства к действию, тем больше убедительные потому, что он лучше своих предшественников осознал смертельный разлад, который противопоставляет его миру, и сумел создать из этого разлада новую гармонию.

«Края пустыни усеяны обломками погибших верований».[775] На Востоке встречается множество неудавшихся пророков, ставших лишь полубезумцами. Но все они искали того же Бога, отвечали на тот же зов, который слышал Лоуренс. Точно так же для него люди почитали кумиров, увлекаемые своими страстями в широкие врата ничтожества. Точно так же для него мир не был тем, чем он казался, и в нем самом жил другой — тот, кому он был так же чужд, упрекая себя за то, что он — это он, как чужд он был сейчас той Англии, в которую вернулся. Ничтожность того, на чем соглашаются друг с другом люди, он пытался выкрикнуть в своей книге, которая была одновременно его уходом в пустыню и его проповедью, и в которой он не находил ничего, кроме своего смехотворного образа. Но там он нашел, если не свой увеличенный образ, то, по меньшей мере, судорожное обвинение из мира «Карамазовых», от которого его драма снова отличалась. Достоевский, создав с помощью своих персонажей убежище, которое позволяло ему существовать, жил так же, как каждый из нас, разве что более мучительно; Лоуренс искал образ жизни.

Для того чтобы поглотить то непоправимое, что он носил в себе, пророк совершил бы метаморфозу богов в плоть и кровь; великий поэт — метаморфозу мира в вымысел; человек трагический — метаморфозу самого себя, иногда в мертвеца. А Лоуренс не был ни пророком, ни великим поэтом, лишь человеком, одержимым абсолютом, в котором конвульсивно билась энергия и недюжинные достоинства, и который умирать не хотел.

Чувство зависимости, подобное раковой опухоли, сознание рабства человека перед судьбой, из которого происходила двусмысленная тяга к несчастьям, нельзя было победить иначе, чем с помощью героизма или саморазрушения, принесения себя в жертву на благо людей или идеи, которую мы делаем из самих себя. Герой непреклонно тяготеет к своей гибели. Если героические мифы звучат сквозь века так величаво, это потому, что Прометей должен быть прикован на Кавказе, что пламя костра Геракла освещает уже первый его поход против чудовищ. Ибо герой-победитель вновь вступает в борьбу: нет высшего героя, чем тот, кто вовлечен в битву не с чудовищами, а с богами. Но если он вступает в нее, то ради спасения людей. Тогда как в его одиночном конфликте, столь же неисчерпаемом, который направлял Лоуренса против судьбы, единственной ставкой была та концепция, которую имел Лоуренс о себе. Его восстание против его чувства зависимости толкнуло его к великому делу свободы (полностью чуждому его идеологии, если не его натуре), как Байрона толкнуло в Грецию: но для того, к кому не поспешила спасительная смерть в Миссолунгах[776], путь к спасению исчезал. Подлинный противник, зависимость, обрел свое лицо, и человек оказался один на один со своими саркастическими богами. Итак, бесплодный герой понял, что больше всего он тяготеет к тому, чтобы идти на костер: он не может больше ничего противостоять богам, кроме самого себя. Он не может повергнуть в небытие судьбу, заключенную в нем, не повергая в небытие самого себя. Он был близок в своем роде к тем восточным самоубийственным сектам, пылкость которых рождается не столько из отвержения мира, сколько из надежды победить богов в молниеносную секунду.

Снова его ужасное одиночество было не лишено трещины, и в нем обитало братство, если не с людьми, то, по меньшей мере, с рабством, которое он делил с ними. Хотел он этого или нет, разрушение, к которому он взывал, приближало его к их уделу. Он нуждался в самоубийстве, которое не закрывало, но выламывало врата смерти, он нуждался в древнем кровавом дожде, от которого поднимаются всходы: Кириллов хотел стать основателем секты, и побежденные боги были в нем и в других опустошенных сердцах: его самоубийство — это проповедь.

Но даже эта смутная надежда, которая не была чуждой Лоуренсу в то время, когда он писал, не перевешивала ужасное возвращение Ангела. Он уже знал подобное в Аравии, но тогда он не оставался беззащитным. После пыток в Дераа он считал, что «цельность его личности была непоправимо разрушена».[777] Страдание, как и смерть, есть сама печать человеческого рабства. Но Лоуренс полностью отдавал себе отчет в том, что снова рискует подвергнуться мучениям, когда снова вернется за линию фронта — и все же возвращался.

Призрачная абсурдность Европы, в которую он возвратился, провал его попытки выразить себя, его утомительная легенда и то, что он ставил под вопрос себя самого, его тюрьма, вновь запертая с восхождением на трон Фейсала, диалог с Хуссейном — все это влияло на него дольше, чем мучения в Дераа. Предоставленный сам себе в мире, который оставался пустым, сколько бы крови ни было пролито — за какую линию фронта мог бы он теперь вернуться?

Авиация приносила ему ежедневный риск, которым так отличалась его драма в Аравии. Он подумывал о том, чтобы завербоваться туда, в 1919 году, после возвращения из Дамаска; и потом, на конгрессе[778] в Каире, где много раз встречался с начальниками ВВС, чтобы уточнить ее действия в управлении Месопотамией. Сэр Джеффри Сальмонд уже предложил ему служить вместе с ним.[779] Если это не было решением вопроса, то, по крайней мере, было средством прекратить его искать. Но в ВВС, как и в гражданской авиации (а ей было уже тридцать пять лет…), как в археологии, он остался бы полковником Лоуренсом. И то, на что он решился прежде всего, потому что не мог отдать ничего, что было бы достойным той части его самого, которую он собирался сохранить, было разрушение его идентичности. Для тех, кто знал его, он был Т.Э., и это мало что значило. Но он собирался бежать от всех этих взглядов, жаждущих видеть в нем героя, ведь он не мог простить себя за то, что им не был, потому что тогда перед ним поднималась единая обвиняющая фигура, неисчерпаемая и всегда одинаковая, воскрешающая его бессилие и его провал.

Оставалось одиночество. Построить еще один Поул-Хилл? Первый сгорел, когда он вел переговоры с королем Хуссейном[780], как будто затем, чтобы обозначить для него, что иллюзия побега отныне напрасна. Поул-Хилл с его книгами и пластинками хранил уединение от мира, оставляя из него лишь то, чего люди ожидают от вечности. Что делал бы Лоуренс в каком-нибудь другом Эппингском лесу, в плену книг тех людей, что были способны выразить себя, одинокий житель отвергнутого им мира? Он верил, что искусство спасет его, когда ничто спасти не сможет, но тогда он жил надеждой оказаться в нем мастером, а не незваным гостем. Печатать стихи на ручном прессе — это не способ избежать самоубийства. Куда бы он хотел теперь бежать, если не мог бежать в духовный мир? Он обнаружил в своей типографии ту же тоску, что на улицах Лондона, где он бродил один, и к нему снова и снова возвращалась та усталость, в которой он узнавал предвестие небытия. «Люди принимают как должное, что у меня достаточно денег или намерения их делать: а у меня вовсе их нет, и я никогда не стану работать ради этого — и не сделаю денег».[781] Он покинул колледж Всех Душ. «Чтобы быть хорошим fellow, нужны три вещи: хорошо одеваться, уметь блестяще болтать и разбираться в марках портвейна. Мне безразлична моя одежда, я люблю тишину и не пью». Семейный дом в Оксфорде был покинут. Он подумывал о том, чтобы стать смотрителем маяка…

Но одиночество в тридцать пять лет требует состояния благодати; а он знал по своим бессонницам, что ни о какой благодати речи быть не может. «Мне очень трудно ничего не делать…» Праздность уже наделяла всемогуществом его память, еще более беспощадную, чем люди, изводившую его лишь горькими воспоминаниями. Весь мир не мог заставить его до такой степени вкусить своего рабства, как заставлял он сам себя.

Поступить в береговую охрану[782] под чужим именем? Уединение, присущее морю, возможность действовать… Он предпочитал контрабандистов Государству. Он больше не надеялся на победу, но попытался организовать свое несчастье.

В августе несколько человек узнали, что полковник Лоуренс, создатель королевства Ирак и принципалитета Трансиордания, посланник при короле Хиджаза, советник Уинстона Черчилля по Среднему Востоку, спустя месяц после своей отставки был зачислен под вымышленным именем в королевскую авиацию рядовым. [783]

Всякое кардинальное решение отвечает на предписание бытия в целом, а не на некие мотивы.

Выдержал бы Лоуренс такую жизнь? Он вовсе не был в этом уверен. Он решил положиться в этом на свою волю, и знал, что она незаурядна. Когда он покинул армию, все это могло казаться жалким поиском рекламы (его врагам уже казалось…); когда не оставалось ничего, кроме силы воли, было маловероятно, что его нервы, более чем потрепанные, выдержали бы это; смог бы он приспособиться, стать похожим на тех, с кем собирался объединиться? Это то, на что он иногда надеялся. Он играл напропалую, зачарованный, как во время своего отъезда в Пальмиру, той неповторимой минутой, которая оплачивается лишь риском для жизни, ему казалось, что он снова схватился обеими руками за свою судьбу. Великий игрок играет, чтобы проиграть, зная, что также он может и выиграть: проиграть игру — это не значит швырнуть деньги в сточную канаву. Играть жизнью — не значит убивать себя. Если Лоуренс выбрал ВВС, то лишь потому, что хотел уничижения, но не скуки; и не исключено, что его теневая сторона могла приспособиться там просто из-за присутствия в комнате молодых людей. Нередко перед самоубийством закуривают сигарету или надевают свой выходной костюм. В Лоуренсе, и это составляло часть его трагической игры, была смутная надежда выиграть. Он хотел покончить с интеллектуальностью, которая теперь была для него лишь инструментом обвинения, но хотел жить с необработанными людьми, и знал, что единственное средство это сделать — разделить их удел и их работу; и он хотел жить с ними так же, как когда-то хотел жить с арабами, потому что у него была смутная надежда — бросившись в другой мир, обрести в награду самого себя, пока что ускользающего от него. Возможно, мир низов дал бы ему то, в чем с такой ясностью отказывал ему мир духа. «Особая притягательность принуждала меня к непрерывной борьбе — спроецировать свою личность на новую среду, предлагающую мне мою новую обнаженную тень»,[784] — писал он в Аравии. Но от среды, которая стояла от него дальше всего — прежде всего из-за полного отсутствия интеллектуальности — он ждал большего, чем образ самого себя. Возможно, он ждал метаморфозы. Ничтожества, но уже довольного, отупения, лишенного проблем — или неизвестного персонажа, такого, как тот, что заставила родиться в нем Аравия. В череде абсурдных явлений, где настоящее присоединялось к прошлому, раскопки в Каркемише — к Дамаску, возможно, избегал абсолюта тот вечный человек, над которым история не имеет власти, со времен хеттского рабочего, преклонившего колени в молитве и запечатленного в глине могильных плит, до рабочего английского — и до рядового, у которого вместо имени номер. Противостоять бесформенному человечеству — значит противостоять человечеству фундаментальному. Существо, которое вырастало в нем из самых ужасных дней в Аравии, требовало, чтобы он стал большим, чем некоронованный король Багдада; ставкой здесь было откровение. Даже если это «центральное я» не достигалось в такой конфронтации, не было ли это продолжением его метаморфоз? Иначе что общего было между полковником Лоуренсом и рядовым Россом, между человеком, чье прошлое волновало все юношество, и человеком под вымышленным именем, у которого прошлого не было вовсе? Если этого «центрального я» не существовало, если в Россе осталось бы не больше от Лоуренса, чем в бабочке — от гусеницы, оскорбительная ливрея первого была бы костюмом, который подходил бы его жизни — всей его жизни.

Тревожная часть его надежды, которая содержала в себе другую надежду. Для Лоуренса было характерно совершать поступки, поддающиеся романтической интерпретации — несомненно, он был способен совершить их именно потому, что они несли в себе таковую. Его зачисление казалось некоей человеческой жертвой — безвозвратным уходом, который бросает трагического героя в какой-нибудь Иностранный легион. Но английская армия — не Иностранный легион, и Лоуренс терял в ней свою идентичность лишь в той мере, в какой сам хотел. Однако, если он терял ее там, то и сохранял: если прежний Лоуренс был отвергнут, он не был разрушен, сожжен социальным самоубийством. Лоуренс не порвал со своими друзьями. И совсем не из слабости, но ради игры куда более сложной, которая увлекала его, он прятал в солдатском вещмешке прежний мандат: «Наш глубоко преданный и любимый Томас Эдвард Лоуренс, эсквайр, подполковник нашей армии, кавалер нашего почетнейшего ордена Бани, кавалер нашего ордена «За особые заслуги», облечен правом вести переговоры с королем Хиджаза на правах полномочного представителя большой печати Англии»[785].

Он замечал в Аравии, что ничто лучше не разрушает сознание неотвратимого течения лет к старости, мучениям и вечной суетности вещей, чем поиск каждодневной возможности быть убитым. Он противопоставил судьбе похожий обет. Ремесло солдата — в эти мирные времена — было самым символом рабства, ремеслом того, кто продает свое тело погонщикам. Самая тяжелая рука самой тяжелой судьбы не швырнула бы Лоуренса так низко. Но это рабство было им избрано, и часть его «я», «боковое я», выступала со стороны вечного победителя. Он был рабом, но именно потому, что так хотел; последняя защита человека против абсурда — это абсурдный поступок, как внутренняя ирония — единственная защита раба; гражданские войны заставили нас познать иронию, которая развивается в общих камерах приговоренных к смерти. На решительные призывы своего духа Лоуренс всегда отвечал своими поступками: его зачисление было ироническим поступком, установлением саркастического диалога с судьбой на ее языке.

Слово «судьба» противоречиво. Может быть, его можно было бы уточнить, сказав, что люди, в жизни которых она может проявиться решительными поступками, имеют с ней ту же связь, что связывает великих художников с их творением. Последние действуют не ради совершенства, но ради выражения: вся их сила обращена к этому выражению и питает его, часто непредсказуемым образом; несомненно, одна из черт гения — делать плодотворными свои несчастья, всю область страданий и поражений, которая для других людей — лишь убыток в балансе жизни. Лоуренс, несомненно, хотел быть великим; но он также хотел — желание ступенью ниже — обитать в воображении людей.[786] И он хотел обитать там без уверток — как великий художник; какими бы ни были его слабости, стремится достигнуть своей цели не какой-нибудь хитростью, но благодаря лишь своему таланту. «Что еще мог бы сделать Лоуренс, чтобы о нем все говорили?» — спрашивали его враги. Глупый вопрос, привело ли его в ряды войск желание удивлять, но оно его там поддерживало, в той мере, в какой его зачисление согласовывалось с его легендой, от которой он требовал чистоты. Лишь жертва могла прекратить «эпизод с Лоуренсом» и при этом оставить его неприкосновенным.

Бернарду Шоу, который спросил его: «Какова на самом деле ваша игра?» — Лоуренс ответил: «Вам никогда не доводилось что-либо делать потому, что вы должны это сделать, не желая и не смея слишком подробно спрашивать, почему?»[787] Долг имеется в виду не перед моралью, но перед судьбой. Этот ответ затрагивает те человеческие области, откуда исходят фразы, напоминающие героев Достоевского; те, где на обвинение, которому, кажется, невозможно ответить, перед женой прелюбодейной, звучит: «Кто из вас без греха…» Лоуренс теперь достиг этого центрального «я», которое не уставало его преследовать. Несчастье было в том, что он не мог его сохранять всегда; несчастье всех людей — в том, что они, возможно, не могут сохранять его всегда, разве что в книгах.

Глава XXXVII.

Унтер-офицер[788], экзаменующий новобранцев («Каково ваше слабое место? Счет, орфография?») был немало удивлен, услышав скромный ответ: «Чистка сапог».

Комендант лагеря:

— Чем вы занимались до зачисления?

— Я работал у архитектора на Бартон-стрит.

— Почему вы так хорошо стреляете?

— Часто охотился на крупную дичь.

— Почему вы завербовались?

— Мой мозг очень устал…

— Вы хотите сказать — чтобы поступить в авиацию, нужно сойти с ума?

— Нет.[789]

Этот рядовой, необычный, но примерный[790], удивлял вышестоящих лиц. Вице-маршал авиации, сэр Оливер Суонн, который получил приказ сделать так, чтобы просьбу о зачислении Лоуренса приняли, и не одобрял «все это дело, со всеми этими уловками и тайнами»[791], держал в секрете назначение рядового Росса, номер 352087, на сборный пункт в Эксбридже. Ему пришлось вмешаться после медицинской комиссии: возраст и ранения Лоуренса, и то, что во время медосмотра он едва не свалился в обморок, исключали его из рядов войск.

Военные порядки и обычаи, о которых Лоуренс имел представление, когда записывался, придавали его диалогам с унтер-офицерами, в которых на первый взгляд не было ничего, кроме юмора, всю весомость абсурда, которую он с удовольствием искал.

Новобранцы, как во всех армиях мира, выполняли наряды на работы; Росса назначали мыть посуду, кормить свиней и чистить хлев.[792]

Связанный с Эдвардом Гарнеттом, который опубликовал и отдал на редактирование сокращенную версию «Аравии Пустынной» Доути, он доверил ему гранки «Семи столпов». Сидя под крышей хлева, он перечитывал письмо, в котором Гарнетт уверял, что это значительная книга[793]; потом, вечером, закончив мытье посуды, он отвечал ему: «Не называйте меня художником. Я говорил, что хотел бы им быть, и эта книга — мой опыт в манере художника: так же, как моя война была пристойной имитацией военного дела, а моя политика звучала в лад с тем, что разыгрывали политики. Все это — хорошая подделка…»[794], или писал: «Дорогой Суонн, я не могу спросить у капрала, как механик авиации должен обращаться к вице-маршалу ВВС; поэтому, прошу вас, считайте, что это письмо из прошедшего периода моего существования…»[795]

Он считал, что зачисление в армию и служба в ней находятся в той же связи, что церемония бракосочетания и совместная жизнь; начиналась совместная жизнь. Устрашающая, но менее богатая на сюрпризы, чем он опасался. Его суровые привычки помогали ему без трудностей приспосабливаться к суровости армии; его нервные болезни ослабли. Тупость работ хорошо подпитывала ту смутную иронию, из-за которой Лоуренсу не приходилось их выдерживать: это ведь Росс выдерживал их, под взглядом Лоуренса, сложного и решительного. Рядовые были уверены, что он когда-то был джентльменом; возможно, одним из тех офицеров, которых демобилизация заставила вновь поступить на службу рядовыми. Но те прожужжали товарищам все уши о своем прошлом, а Росс никогда не говорил о своем.[796] Катастрофа, которая привела его в их ряды, имела мало значения. Он одалживал им свои немногочисленные деньги, которые у него были[797], свои книги, никогда не жаловался, не ждал никакого сочувствия. Как и его товарищи, он питал отвращение к муштре, и как они, любил авиацию. Он разбирался в механике лучше их самих и не пытался избегать нарядов. Они чувствовали, что он их не презирает, и были признательны ему за это. Буржуа и интеллектуалы чувствуют инстинктивное глухое соперничество по отношению ко всякому, кто приближается к ним; но эти рядовые ничего подобного не чувствовали. Они тяготели к тому, чтобы уважать своего товарища, который был лет на пятнадцать старше каждого из них, молчаливого, отличавшегося терпением, и подчиненного тому же рабству, что и они. Единственное, что выделяло его из их рядов, это его аскетизм: солдаты больше, чем штатские, привязаны к своим удовольствиям. Но свое пиво и сигареты он раздавал; его аскетизм казался им связанным с драмой, которая завела его в их общество, и не лишенным юмора. В нем была сила, о которой он сам не знал, той же природы, что он проявлял перед Черчиллем: сила, которую несет в себе всякий, кто готов помогать любому, ничего не ждет от других и, кажется, действительно так далек от страстей, что никто не может разгадать, как использовать их, чтобы на него воздействовать. Лоуренс мечтал быть неуязвимым против всех, кроме, увы, самого себя. И, бывало, он становился неуязвимым — если сам этого не воспринимал. «Когда я увидел Росса в столовой, — сказал Бернард Шоу, — у меня было впечатление, что я вижу полковника Лоуренса в окружении адъютантов».[798] Его товарищи нашли в нем то, чего им, может быть, больше всего не хватало: братское превосходство.

Он страдал лишь от исключительной суровости тренировок и от отсутствия любого уединения. «Кругом, стройся по четыре, на месте стой, шагом марш, кругом — и снова, с рассвета до заката!»[799] Уединение мучило его, но он с трудом выносил полное его исчезновение: он находил его, хотя и не в том роде, какой знал прежде, после отбоя, рядом с товарищами, растянувшимися во сне. Бессонница не покидала его: он просыпался вскоре после полуночи[800], и до рассвета размышлял в ночи, оживлявшей вокруг него беспокойный лепет сновидений. Его размышления — была ли это попытка выиграть ту отчаянную партию, которую он вел с самим собой? — не были больше прояснением его тоски. Не то чтобы он ждал покоя. Он ушел достаточно далеко от покоя. Армия отделила его от прошлого, как возвращение в Лондон отделило от Аравии; и он относился к этому прошлому, как к банальной и мучительной тайне, напоминающей тайну жизни, которая окружала его отныне — тайну всякой жизни. Многие из тех, кто окружал его недавно, претендовали на то, что ищут смысл своей жизни, и их духовное наследие почти ничего не создало, кроме этого вопроса. Для тех, кто окружал его теперь, этот вопрос никогда не ставился. Цель их жизни была в том, чтобы добиться продвижения по службе в привилегированном роде войск, авиации, стать пилотами, иногда — жениться и завести детей; чаще — просто жить. Они были запутаны в сети жизни, как и их сны, где обрывки постельных шепотов прорывались в тишину лагеря, которую разрывал шум на рассвете. И эти люди — разве они не были людьми, куда больше, чем те, что передавали друг другу из века в век мировую тоску? Сколько подобных им спали среди великой тишины на половине земли, инстинктивно объединенные своим равнодушием и смутным счастьем в неиссякаемом потоке людей? Тоска может задевать крепкие корни лишь в праздности и одиночестве; его тоска, которую с каждым наступлением дня ставила под угрозу эта суровая жизнь, становилась такой же случайной, как мертвые цивилизации, как сама жизнь. Оставалась лишь тайна человека.

Согнув ноги под одеялом, он писал на своих коленях, не видя того, что пишет.[801] Еще раз он хотел преобразить свой опыт в осознание. Стенографические заметки, моментальные снимки, когда через посредство его товарищей на секунду появлялась тайна, которой он был одержим. Кончик карандаша царапал его колени, он отмечал бесчисленные пощечины, которые инстинктивная жизнь раздает духу, в коротких фразах, рисующих грубый человеческий опыт, как вспышки бесконечности теневой стороны. Жизнь людей была создана из внезапных радостей и горького терпения, мало кто признавал идеи; эта тоска, неотделимая от трезвого сознания, в котором Лоуренс видел само достоинство человека, была почти неизвестна человечеству; ей не было места в метафизическом рабстве там, где каждый час зависел от бедности. Арабы были другим народом, но он знал это, прежде чем идти сражаться вместе с ними; эти люди тоже были в его глазах иной расой, но к которой принадлежал он сам — и он смотрел, как смешиваются с тенью их дневные поступки, как будто следил в микроскоп за этим чуждым народом, в котором текла общая с ним кровь.

Жестокость и унижение были, разумеется, ему достаточно знакомы, чтобы он не удивлялся, встретив их; но он встречал их как непобедимый ответ, когда спрашивал себя о вечной доле человека. Странное путешествие существа, достаточно глубоко отдаленного от мира, чтобы смотреть на лондонскую толпу так, как он смотрел бы на толпу, кишащую у фиванских врат, и пришедшего из самого отдаленного прошлого, с поля боя, принадлежавшего столь чуждому народу, с конференций, где создавал королей, в гущу элементарной массы своих, чтобы с первых шагов найти там демона! Но все же здесь у него было и нечто другое, форму чего он никогда не мог различить, и это было, возможно, то, что он пришел сюда искать; что-то более глубокое, чем зло, и что заканчивалось, быть может, появлением этих темных записок, которые казались лишь хроникой страданий.

Он боялся, что связь, которая установилась между ним и рядовыми, была лишь счастливой случайностью. Но, когда он освободился со сборного пункта (где опасался, что суровость тренировки может отправить его в госпиталь, а затем — к гражданской жизни) и был назначен в школу аэрофотосъемки в Фарнборо[802], откуда его должны были направить в эскадрилью, такая же связь установилась заново. Он был умелым фотографом (отец учил его фотографии еще до того, как он отправился изучать замки Франции и Сирии). То же равнодушие ко всякой собственности, деньгам и общественному признанию, которое он проявлял на сборном пункте, та же страсть к механике и ужас перед муштрой, та же сдержанность, тот же внутренний авторитет мудреца, доброжелательного и способного к юмору, породили то же товарищество, те же дружбы. Прибытие мощного мотоцикла с коляской, предназначенной для товарищей, которых Росс обычно по желанию подвозил, даже если они были заключены в лагере («Надень штатскую шляпу и пальто, и пытайся не выглядеть как летчик[803]!») не ослабило симпатию. Чуть позже появился и граммофон: и на некоторых из его пластинок, с надписями «Девятая симфония» или «Дон Жуан» были записаны упражнения: «Направо, по четыре… Смирно! На пле-чо!»[804] Подозревали, что от него исходили несколько дружеских обращений в министерство на благо несчастных летчиков. Один сержант, про которого говорили, что когда у одного из рядовых после штрафного наряда пошла носом кровь, он ответил: «Я сделаю так, что у него и не только из носа кровь пойдет!» — был уволен: «ВВС не нуждается в личностях подобного рода»[805].

Говорили, что секрет его влияния на простых людей был в том, что «он чувствовал себя глубоко сходным с ними, по меньшей мере, одной своей стороной», будь то самые презренные из арабов или последние из солдат. Мы признаем это чувство христианским, когда оно родилось из ничтожности всякого человеческого превосходства перед лицом общего для всех греха и креста. Религия придала ему форму, как многим другим; но оно существовало и раньше. Скорбный зов абсолюта часто ведет к состраданию: требовательные повеления Заратустры находят тонкий отголосок в доброте писем Ницше. Самые распространенные религии, если редко даруют человеку присутствие Бога, которое обещают ему, то почти всегда приносят ему милосердие. И главное — рядовые страстно любили авиацию.[806] Они чувствовали, что, хотя его мотивы, казалось, не были всецело такими же, как у них, он разделял их страсть, и эта общность привлекала их к нему. С тех пор, как он отказался передавать приказы[807], желание безответственности стало ключом к его морали, он верил, что будет вынужден жить на обочине жизни. Он не ждал от людей ничего, кроме их присутствия и механической последовательности навязанных действий, с помощью которых он мог вырваться из самого себя, как тибетский лама своими мантрами отвлекается от цикла метаморфоз. Для европейцев смысл жизни начинается с ответственности. Но в ВВС, как прежде в Восстании, он чувствовал себя связанным с предприятием, которое разворачивалось в будущее. «Я люблю ВВС — они больше самих себя».[808]

В казармах, куда офицеры никогда не заходили, и их признавали высшими по рангу, но не лучшими профессионалами, Росс стал чем-то вроде племенного старейшины, достоинство которого было равно командиру. Этим солдатам, которые любили авиацию инстинктивно, он давал причины ее любить. Он мечтал о книге, в которой эти жестокие заметки были бы всего лишь вступлением, книге о борьбе человека со стихиями. Авиация всегда была возвышенным братством, где люди объединялись особыми ощущениями и опасностью; тогда, в этой романтической фазе, смешивалось завоевание воздуха и новый английский флот, грядущий «первый флот мира»; Росс делал авиацию приключением, которое соединяло и превосходило их всех, и этот человек, одержимый тем, что не знал собственного смысла жизни, придавал его самым скромным из своих товарищей.

Через пять недель[809] после прибытия в Фарнборо Лоуренс написал вице-маршалу авиации с просьбой, чтобы его назначили в эскадрилью.

Два репортера, один из «Дэйли Экспресс», другой — из «Дэйли Мэйл», три дня спустя обратились к молодым офицерам с просьбой позволить им увидеть полковника Лоуренса. Им на это ответили, что в офицерской столовой такого нет. Тогда они просили позволения увидеть рядовых; им было в этом отказано. Они ждали на выходе из столовой, останавливали летчиков на улице, снимали через решетку фотографии нескольких рядовых, среди которых был и Росс. Его товарищи по казарме, у которых были увольнительные, плохо понимая, что происходит, но очень хорошо понимая, что кто-то хочет сыграть шутку с их другом, разбили им фотоаппараты. Командование сочло все эти события и волнения, которые последовали, «плохо влияющими на дисциплину»[810].

Волнения прекратились: больше не слышно было о репортерах, но те не признали поражения. Лоуренс не знал, что один из офицеров в лагере, который встречал его прежде, сообщил им о его присутствии[811]; они были уверены, что напали на верный след.

В тот же день, когда Лоуренс писал вице-маршалу, государственный секретариат, получив рапорт коменданта Фарнборо, ответил на него приказом позволить Россу проходить службу дальше[812].

На следующей неделе Лоуренс поверил, что выиграл эту партию. Его жизнь снова стала нормальной, хотя раскрытие его личности не прошло без волнений — не среди рядовых, которые в жизни не слышали конференций Лоуэлла Томаса, и для которых Лоуренс был всего лишь каким-то высшим офицером в колониальной армии, но среди офицеров и некоторых унтер-офицеров. Старшина, который вынес Россу штрафной наряд (что тот одобрил), принес ему извинения (чего тот не одобрил[813]). Один сержант обнаружил Росса за мытьем коридора:

— Бросьте это, я найду кого-нибудь другого.

— Что вы, сержант, неужели я на это не способен?[814]

Несколькими днями позже[815] Лоуренс писал Бернарду Шоу:

«Вы спрашиваете, чем именно я занимаюсь в ВВС. Сегодня утром я вычищал кухню, весь день слонялся без дела, а вечер провел за написанием письма Дж. Б. Ш. Вчера утром я мыл тарелки в сержантской столовой (неопрятные едоки эти сержанты: тарелки были все в масле и томатном соусе, а вода для мытья была холодная), а днем съездил в Оксфорд на мотоцикле, навестил Хогарта, чтобы обсудить сокращение арабской книги. Так как сейчас Рождество, мы выполняем работы утром, а днем празднуем. Вообще-то я «специалист по аэрофотосъемке на обучении»: это не означает полетов, но означает проявку офицерских негативов, после того, как они приземлятся: а что касается «обучения» — это значит, что я новобранец, поэтому меня могут использовать как угодно. Три недели я был мальчиком на побегушках. Также уборщиком, клерком, чистильщиком хлева, горничной, судомойкой и билетером в лагерном кино. Все годится для летчиков-новобранцев: но жизнь неплоха, когда первая незрелость исчерпывается. У каждого из нас есть кровать, и нам грозят всевозможные наказания, если их не разделяют двадцать пять дюймов: нас в казарме двенадцать».[816]

Игра с абсурдом не потеряла своих прав. За два дня до того, как покинуть Эксбридж, Лоуренс написал Доути[817]: он собирался добиться для него пенсиона. В тот день, когда он был поставлен на мытье посуды, он получил письмо, в котором Хогарт просил его редактировать биографию Фейсала. Но его корреспонденция с Бернардом Шоу включала для него и нечто совсем иное, чем ироническое удовольствие перечислять свои ремесла. Он встретился с ним случайно: его друг Кокерелл[818], хранитель музея Фицуильяма, собирался взять на себя доставку портрета, который миссис Шоу принесла в дар его музею, и за компанию взял с собой Лоуренса: Шоу не было дома. Бернард Шоу вернулся неожиданно. Они втроем выпили чаю. Лоуренсу понравилась сердечность Шоу, его ирландский юмор, которому не чужд был его собственный; он считал его хорошим критиком — суждения тех, чьими творениями восхищаются, инстинктивно считают ценными — и, прежде всего, критиком, неспособным, чтобы показаться приятным, льстить книге, которую он счел бы плохой. Он отправил ему гранки «Семи столпов»: «Это многоречивая книга, претенциозная и скучная до такой степени, что я больше смотреть на нее не могу… Но это история, и мне было бы стыдно стать единственным хроникером событий и не суметь их изложить; все же, если то, что я написал, не может быть улучшено, я все это сожгу. Мое собственное отвращение так велико, что я не верю, ни что стоит пытаться сделать ее лучше, ни что это возможно. Если вы прочтете ее и придете к тому же заключению, вы придадите мне смелости чиркнуть спичкой: поскольку я не уверен в своем собственном суждении, и кажется жестоким уничтожать то, над чем я изо всех сил работал в течение трех лет…»[819] В письме, которое Лоуренс прочел, сидя на крыше стойла, Гарнетт предложил ему опубликовать книгу; получив отказ, он дружески предложил, чтобы Лоуренс дал ему разрешение выпустить сокращенную версию, ограниченную рассказом о Восстании; это он выпустил сокращенную версию «Аравии Пустынной». Лоуренс принял это с признательностью: если тупая жизнь была необходима ему, чтобы избежать своего демона, то другой мир был ему не меньше необходим, чтобы эта жизнь сохранялась в абсурде. Он сохранял свои намерения относительно издательского дела: в определенные моменты, когда «школа» становилась наиболее суровой, и армейская жизнь приводила его в ужас, он снова мечтал об уединении в каком-нибудь Поул-Хилле. Он всегда отказывался писать ради денег, но его книга была написана без намерения публиковать ее, и только Гарнетт предпринял бы сокращенное издание. Еще один Поул-Хилл — неужели он не стал бы пригодным для жилья, если бы его будущая книга, столь же отличная от той, которую он надеялся написать, не была бы так же плоха, как он считал? Он начал задаваться вопросом: может быть, «Семь столпов» — это не та книга, которую ему не удалось написать, а просто другая книга? «Флюгер моих суждений, который хотел бы считать «Семь столпов» хорошими, вертится в эту сторону, лишь только чувствует благоприятный ветер со стороны друзей. Я продолжаю беззастенчиво упражнять бедный инструмент, и подумываю о том, чтобы направить копию некоторым другим людям…»[820]

«Что за диковинная книга это будет!» — писал он, когда начинал сокращать. Позже: «Я решил вчера в церкви (на параде), что я не должен ничего публиковать. Сегодня я чувствую, что склоняюсь к тому, чтобы опубликовать. Неврастеник ли я, или просто слабовольный?»[821] Еще позже, от недели к неделе: «С рисунками в руках я чувствую себя все меньше и меньше настроенным публиковать книгу, и почти решил вовсе ничего не публиковать…» «…Между нуждой в деньгах и желанием быть забытым…» «Я хотел бы, чтобы эта сволочная книга никогда не была написана!», наконец, в ноябре: «Твердо решил ничего не публиковать из «Семи столпов»; в это же время второй я, обескураженный нехваткой времени, сбивающей с ритма, продолжает корректировать ваше сокращение, с величайшими трудностями[822]…»

В письме, на которое Лоуренс собирался ответить[823], Шоу написал: «Это великая книга».

В тот же день[824] «Дэйли Экспресс» напечатал на первой странице:

Некоронованный король — простой рядовой

Лоуренс Аравийский «в поисках покоя»

ищет случая написать книгу

«Никто не подозревал, что рядовой Росс был некогда человеком, знаменитым во всем мире, который объединил варварские арабские племена, создал два королевства на Востоке и стал единственным белым человеком, которого когда-либо сделали принцем Мекки… Иногда на вечерах он рассказывал удивительные истории о Востоке, о диких племенах, о захватывающих битвах, испытаниях и чудесных походах через пески пустыни…»[825]

Статья продолжалась. Назавтра вышла другая статья. Другие газеты подхватили тему. «Разоблачение» Лоуренса стало сенсационным фактом.

Мог ли позволить штаб авиации не принимать его во внимание, как сделал он это, приказав коменданту лагеря продолжать обучение Росса? Лоуренс считал свое зачисление своим частным делом. В монастыре, если бы он нашел свое убежище там, не потерпели бы журналистских преследований; почему это должны были терпеть в эскадрилье? Некоторые офицеры в Фарнборо теперь опасались, что он записался лишь затем, чтобы следить за ними; другим казалось ужасным командовать тем, кто мог бы критиковать их командование перед самым высоким начальством авиации (они не знали, что он считал вопросом чести ничего подобного не делать). Лоуренс считал, что офицеры существуют для того, чтобы командовать рядовыми, такими, как Росс. Росс был дисциплинированным рядовым; но они знали, как и он, кем он был когда-то.

Опасность, исходящая от статей, не укрылась от него, но он ошибался в ее природе. Мотивы его зачисления носили моральный характер, и в Англии уважают подобные мотивы. Но о них было известно лишь нескольким людям. Что знали о нем остальные? Его легенду. Она продолжала жить своей собственной жизнью. Склонность к тайне слишком глубока у толпы, чтобы исчезнуть даже перед тайной героизма, а Лоуренс Аравийский, чем больше война удаляла его от прошлого, тем больше становился героем не столько Аравии, сколько Интеллидженс Сервис. Человеком, которому всегда приходится быть не тем, чем он кажется, носить маску: и его присутствие рядовым в королевской авиации вовсе не освобождало его от этой таинственной роли, оно ее подтверждало. В этом присутствии видели не уход от мира, о котором никто и не подозревал, но «последнее воплощение Лоуренса»[826]. Умные же офицеры не думали, что Лоуренс был приставлен следить за ними; но не был ли он приставлен следить за одним из них? Что он, по логике, должен был делать в Фарнборо, если не заниматься контрразведкой? Авиация — привилегированный род войск для всякого шпиона…

Лоуренс не подозревал, что в нем могут видеть сыщика: журналисты не приписывали ему ничего подобного: мотивы, которые они ему приписывали, были всего лишь вульгаризацией некоторых его мотивов. Несомненно, сообщение, что его исключили из авиации после его «разоблачения», подтвердило бы подозрения куда больше, чем если бы его оставили там, потому что трудно представить секретного агента, о котором знают все.

Но главнокомандующий счел атмосферу подозрительности, которая установилась в Фарнбоо, и все это дело, прискорбными. Большинство офицеров в лагере надеялись, что Лоуренс его покинет. Лучшие из его друзей не одобряли, подобно Бернарду Шоу, «этот безумный маскарад, который всех ставит в смехотворное положение»[827]. Последний писал ему на следующий день после прибытия репортеров:

«Если бы Нельсон, слегка повредившись в уме после удара по голове в баталии на Ниле, по возвращении домой настаивал на том, чтобы стать у руля какой-нибудь баржи на канале, и чтобы все относились к нему как к самому обычному человеку, он причинил бы флоту меньше неловкости. Неопытный, перепуганный Марбо[828], под командование которого был бы поставлен сардонический Наполеон при Аустерлице и Йене, чувствовал бы себя так же, как, вероятно, чувствуют себя ваши вышестоящие офицеры, командующие Лоуренсом великим и загадочным, единственным человеком, в котором сохранились еще величие и мощь… Вы говорите об отпуске так, как будто это трудно. Попросите отпуск на три месяца, и они закричат, всхлипнув от облегчения: «Бога ради, возьмите на шесть, возьмите на двенадцать, возьмите на всю жизнь, все что угодно, только бы не продолжать этот безумный маскарад, который всех нас ставит в смехотворное положение». Я им сочувствую».[829]

Последние из его друзей, которые знали его достаточно близко, чтобы разглядеть драму, из-за которой он записался, и догадывались, что «безумный маскарад», возможно, удержал его от самоубийства — последние, кто еще защищал его — смутно надеялись, что, случайно избавившись от испытания, в которое тот сам себя вовлек, он выйдет из него освобожденным.

Россу было приказано покинуть королевскую авиацию.[830]

Ему предложили вступить в ВВС офицером, в любом чине, который он выбрал бы сам.

Он не хотел больше, чтобы ему приходилось отдавать или передавать приказы, он не любил офицеров, и стать офицером для него значило бы снова стать Лоуренсом. Он был связан с ВВС анонимностью. Хотя он много раз считал их дисциплину и саму жизнь нестерпимыми, теперь, после исключения, он писал: «Это самое интересное дело, каким я когда-либо занимался».[831] Он просил, без особой надежды, чтобы его назначили на какой-нибудь отдаленный аэродром, может быть, в колонию, где комендант знал бы, кто он такой: «Чтобы ко мне относились, как к одному из многих, и я был бы одним из многих».[832] Напрасно. После изнурительной метаморфозы, которой он подверг себя, чтобы стать рядовым Россом, он обнаружил, что теперь не остался ни Россом, ни Лоуренсом, так же, как лишился Аравии и Англии, в той свободе, к которой снова приближалось безумие. Три государственных департамента предложили ему высокие посты; он хотел ничтожных. «Я по горло сыт тем, чтобы меня называли полковником, и я твердо решил не быть больше респектабельным».[833] У него оставалось денег лишь на несколько дней, и он спрашивал себя, что будет, когда он «проест свой мотоцикл».[834] Он вернулся в комнату на Бартон-стрит. Там обитал призрак «Семи столпов»; но первое следствие возрождения его легенды неизбежно заставило его аннулировать подготовленный контракт с издателем Кейпом на издание сокращения его книги. Как и в тот месяц, что предшествовал его зачислению, он неотступно шел по улицам, затерявшись в огромной уличной толпе Лондона, как он хотел затеряться в ВВС.

«Я собираюсь, когда заберу свою одежду из заклада, ужинать в Генштабе с Алленби и персоналом штаба. Пугающе торжественно!»[835]

Его спрашивали, чего он хочет. Он отвечал: «Быть смотрителем маяка»,[836] но думал лишь о том, чтобы вернуться в ВВС. Поскольку это было невозможно прямым путем, он попытался пойти кружным. Некоторые друзья с его «пугающе торжественных» ужинов еще раз помогли ему.

Через два месяца после ухода из Фарнборо он завербовался в танковый корпус[837] под именем Т. Э. Шоу.

Глава XXXVIII.

Он обнаружил там ВВС без самолетов. Говорили, что этот «новичок», слишком старый и слишком легкий в весе, чтобы быть нормальным новобранцем, был во время войны майором разведки; но он так отличался от офицеров, вернувшихся в армию рядовыми, что его товарищи оставались заинтригованными. «Расскажите коротко о ваших первых впечатлениях от лагеря» — задали ему тему вступительного сочинения. «Мы прибыли сюда, когда уже стемнело, — написал Шоу, — и у меня не было времени, чтобы осмотреться».[838] Скоро ему предстояло знакомство с казармами, более современными, чем в авиации, среди песчаных земель Дорсета, усаженных рядами сосен и дубов, зарослями рододендронов, которые уже зацветали. «Через несколько недель, — думал он, — этого хватит, чтобы сделать меня довольным…»[839] На этот раз мотоцикл прибыл вместе с ним [история мотоциклов, подаренных ему[840]], и вызвал еще больше восхищения, чем в ВВС.

Новое имя, новый возраст: никакой предшествующей службы. Ему пришлось снова проходить обучение.[841] Но рядовые танковых частей не исполняли наряды на работы, и он не нашел таких изнурительных работ, как в Эксбридже. В Бовингтоне офицеры не были отдаленными, призрачными вышестоящими лицами, а были офицерами; это были уже не ВВС, это была армия.

Танки привлекали его, но их роль в жизни казармы была ничтожна. Лоуренс выбрал танковый корпус из-за страсти к механике, из-за романтизма, возвращаясь к своим подростковым мечтам о боевых машинах Средних веков, когда испытывал удовольствие, водя бронемашины по пустыне, и уверенность, что танки отныне — решающий после авиации род войск в войне. Он ждал, что снова найдет здесь технические беседы, корпоративный дух и смутное сознание участия в приключении — на сей раз строго военном — которые он знал в королевской авиации. Но танковый корпус в действительности не был корпусом: он не был «еще одной авиацией», но был чередой экипажей.

Лоуренс оказался лишенным того, что поддерживало его в худшие часы в Эксбридже и Фарнборо.[842] Зная о слабостях арабов, он всю войну видел себя внутри мифа о восстании; и, зная о слабостях летчиков, он не избегал мифа об авиации. Каждый погибший летчик своей кровью свидетельствовал о человеческом достоинстве, ибо ничто в королевской авиации не оценивалось в деньгах. И самый незаметный из механиков принадлежал к этой эпопее, лишь наполовину отваживаясь осознавать это, но их братство показывало, что все же осознавал.

В Бовингтоне Лоуренс впервые оказался перед людьми, которые были сами собой — и ничем иным. Те, кого он встречал до сих пор, были связаны с неким действием, ценность которого признавали — будь то потому, что их в этом убедили, как в Каркемише, где работники приветствовали свои находки залпами и торжествами — или потому, что они его выбрали. «Каждый из тех, что находится здесь, завербовался, потому что был в отчаянном положении, и никто не говорит ни об армии, ни о продвижении по службе, ни о профессиях и достижениях. Мы все здесь, по большому счету, вынужденно, и в ответ считаем друг друга подтверждением несостоятельности мира. Всякие претензии не то что смехотворны, они почти невозможны. Мы — дно общества, мы — те, кто не приспособился к жизненной конкуренции: и каждый из нас ставит других так же низко, как и самого себя».[843]

Он вспоминал сонный лепет во время своих ночей в Фарнборо; тогда он уже писал: «Мне страшны (физически страшны) другие люди: их животный дух кажется мне самой ужасной компанией, которая может преследовать человека: и я ненавижу их шум. И все же я человек, не отличающийся от них; определенно, не лучший, чем они. Что же наделяет меня такой проклятой чувствительностью, что я готов завыть, и все равно просил бы об еще больших муках? Я не покину завтра ВВС, какую бы работу мне ни предложили…»[844] Но люди в Фарнборо снова становились людьми.

Те, кто окружал его сейчас, больше не были воплощением тысячелетней мечты, а напоминали видение, полное чудовищ, которое невроз простирает пеленой перед психоаналитиками, из инфантильной и брутальной вселенной, где царствует секс, где радость быстро принимает форму скатологии[845]. Эти новые товарищи, казалось, действовали, будто во сне. И тогда они возвращались к неумолимой вселенной тех человеческих масс, которые не соединяет никакой договор, всемогущей вселенной, потому что она состоит только из инстинктов. «Никто не критикует, напротив, все считают естественным брать внаем тело женщины, или продавать себя, или унижать себя тем или иным образом».[846] О некоторых своих товарищах Лоуренс говорил соседу по кровати: «Беда в том, что они из тех, кто инстинктивно швыряет камнями в кошек». — «А чем ты хочешь, чтобы они швыряли?»[847]

Он пытался бежать из мира духа, поскольку ни один мир, кроме этого, не придает силу сознанию; но он воспринимал ту область, куда он бежал, лишь в негативном плане — как ту область, где сознание не преследовало его. Тот, кто бежит из города в пустыню, знает с самого начала, что не найдет там ни улиц, ни толпы, но ему приходится обнаружить, что там есть скорпионы и жажда. Стать «чуть более похожим на других»? То, что делает похожими людей, или дает им иллюзию, что они похожи — это общая судьба через общее действие. Общей судьбой и общим действием в Бовингтоне было то же самое, что и в тюрьме.

Интеллектуал не знает ничего о человеке грубом. Он не встречает его почти никогда, и если встречает, то все равно не видит: ведь этот человек не выражает себя, а мир интеллектуала — это мир самовыражения. Человек грубый, исключая долго длящиеся отношения, кажется ему не столько подверженным инстинктам, сколько пустым или загадочным. Лоуренс считал его загадочным. Он думал, что всякий человек носит в себе тень религиозного чувства, которую, по меньшей мере, проецирует на него присутствие смерти. Для большей части неграмотных людей, которых он знал до сих пор, жителей Востока, главный вопрос был в том, чтобы не посвящать свою веру никому, кроме истинного Бога. Для его товарищей в Бовингтоне — которые, между прочим, не были атеистами — Бог и даже смерть были вопросами неинтересными, «сложностями». В рабстве у земных удовольствий, они вкладывали смысл своей жизни в то, чтобы обеспечить себе хоть какие-нибудь из них. Но даже и эта погоня за удовольствиями не была их выражением, как он думал вначале; а выражением их было неуязвимое презрение ко всему, ради чего жил он. Перед их радостным ослеплением ответственность человека, которая не уставала терзать Лоуренса, была лишь смехотворной. Фундаментальная человечность ничего общего не имела ни с тоской, ни с совестью.

Он видел обнаженными неких чудовищ, которых всякий интеллектуал извлекает из своего подсознания; он созерцал перед собой, на ярком свете, главного демона, безмятежного, слепого, непоколебимого. Теневая сторона человечности — это и была сама человечность. Казарма № 12 не была ни случайностью, ни клоакой, она была раскрытием фундаментальной человечности, грязным местом, где широко расцветала чувственность. «Все то, в чем участвует плоть — это достижение того момента, где непристойная мысль казармы № 12 проходит к акту зачатия; и разве не правда, что вина рождения лежит в какой-то мере на ребенке? Я думаю, это мы ведем наших родителей к тому, чтобы зачать нас, и это наши будущие дети вызывают зуд в нашей плоти».[848]

Непоколебимость, с которой эти люди утвердились в своем ничтожестве, перед которой самый уверенный ум, самая признанная святость были столь шаткими, столь неуверенными, ставила все духовное под вопрос с большей язвительностью, чем самый трезвый ум способен обвинить удел человеческий. «За столетия, или, может быть, тысячелетия, те, кто располагал досугом, ревностно вырабатывали и записывали продвижение каждого нового поколения, чтобы сделать его отправной точкой для последующего — и вот они, массы, в той же степени животные, в той же степени плотские, как были их предки до того, как Платон, Христос, Шелли и Достоевский учили и мыслили».[849] Не мир и не человек проходил лихорадочные метаморфозы, а всего лишь человеческое достоинство.

Таким был самый глубинный опыт, с которым встретился Лоуренс. Рядом с этим его возвращение к цивилизации, которая больше не была для него своей, жестокость его одиночества, вся кровь, пролитая ради Восстания и украденная фокусниками мирной конференции, его легенда, пляшущая свой абсурдный боевой танец на костях его поражений, его возвращение в Джедду и его неудавшаяся книга больше не были последовательными актами драмы: как всякая мысль, всякая красота, всякое величие, они были только отражением легковесных облаков на угрюмой бесконечности первозданных водоемов. Вошедшие в Дамаск, хрупкий народ шедевра! Тысячелетиями — все те же люди, в той же казарме, под благосклонными звездами…

Его отношения с товарищами по казарме были такими же, как в Эксбридже и Фарнборо[850]. Но он спал еще меньше прежнего. В первый раз он не мог больше писать. Самые жестокие заметки Эксбриджа еще несли в себе вопросы, то, что было написано здесь, было лишь утверждениями. «Ночь за ночью я лежу на кровати среди этой улюлюкающей чувственности, которая кипит по всей казарме, подпитываемая свежими ручьями из двадцати похотливых глоток… Мой ум терзается от всей этой грубости, зная, что это не прекратится до тех пор, пока протяжный звук трубы не даст сигнал гасить огни, через час или чуть больше… и ждать так долго. Тем не менее, сигнал всегда наконец приходит, и внезапно, подобная Божьему провидению, роса покоя ложится на лагерь…»[851]

В Аравии он узнал, до какой степени способен стать похожим на тех, кто его окружал. «Это уничижение и есть моя цель». Он сознавал, что, когда он не следил за собой, простонародный акцент появлялся в его речи, по-прежнему медленной и точной. Его ладони почти вдвое увеличились в объеме: «Я ими зарабатываю на жизнь!»[852]

Однако он противопоставлял разрушительной тяжести инстинкта то, что всегда противопоставлял тому, что ему угрожало.

«Генри Лэм в Пуле и чудесно сыграет для меня, если я этого захочу; но я не хочу туда идти, хотя так истосковался по ритму, что даже солдат, тренькающий песенку на расстроенном пианино, заставляет мою кровь замирать».[853] Это было болезненное и резкое принесение в жертву того, от чего он мог ждать восполнения своих сил, не ради людей, но ради ненасытного образа его самого, и он сам не знал, был ли этот образ источником его безумия или величия.

«Недавно, во время спортивных занятий (нам досаждают комплексами упражнений), меня заставили прыгать, и я отказался, потому что это была деятельность плоти. Потом про себя я задался вопросом, настоящая ли это причина, или я боялся потерпеть смехотворное поражение: так что я пришел один и прыгнул футов на двадцать, и мне стало тошно из-за этой попытки, потому что я был рад обнаружить, что могу еще прыгать».[854]

Жизнь, которая нуждается в том, чтобы подчинить себя одной из своих привилегированных частей, будь то чистота, [пробел] — или воля, что выбрал Лоуренс, — поддерживает себя лишь тем, что человек, вовлекший себя в нее, принимает свою слабость, сознавая свою жизнь как род драматического упражнения в стремлении к большей чистоте, большей воле; зная и то, что демон никогда не бывает полностью побежден, и видя в поражении один из этапов. Быть счастливым, обнаружив, что еще можешь прыгать, и презирать себя за это — все равно что обнаружить, что можешь стать генералом, и презирать себя за это. Но если борьба против исполнения тех наших желаний, которые мы отвергаем — условие всякого достоинства, всякого равновесия, то борьба против существования этих желаний безнадежна с самого начала. Человек в ответе за то, что он делает, но не за то, чем он является. Тот, кто ставит под вопрос не свои действия, но свою природу, имеет выбор лишь между верой, самоубийством и неврозом. «Все это, должно быть, безумие, и иногда я задаюсь вопросом, насколько я сошел с ума, и не будет ли сумасшедший дом моим следующим (и милосердным) приютом. Милосердным — в сравнении с этим местом, которое заставляет страдать мое тело и душу. Держать себя здесь добровольно — это ужасно: и все же я хочу оставаться здесь, пока это больше не будет причинять мне боль: пока обожженный ребенок больше не почувствует огня».[855]

Если инстинктивная жизнь, в которую он погрузился, каждый день все больше призывала к возбуждению его волю, то самым суровым упражнением для этой воли было сохранение этой жизни, в которой он нуждался и от которой только сам мог себя освободить — именно потому, что мог сделать это только сам.

«Я растрачиваю время (и себя) в мрачных размышлениях, и составляю фразы, и читаю, и снова думаю, в мысленной скачке по двадцати разным дорогам одновременно, в таком же отчуждении и уединении, как на чердаке Бартон-стрит. Я сплю меньше, чем обычно, потому что ночная тишина заставляет меня думать: я съедаю только завтрак и отказываюсь от всякого возможного развлечения, занятия и упражнения. Когда мой ум становится слишком разгоряченным, и я обнаруживаю, что блуждаю за пределами самообладания, я вывожу мотоцикл и ношусь на пределе скорости через эти никуда не годные дороги час за часом. Мои нервы изношены и почти отмерли, так что ничто, кроме часов добровольной опасности, не может уколоть их так, чтобы возвратить к жизни: и та «жизнь», которой они достигают — это грустная радость рисковать тем, что стоит ровно два шиллинга девять пенсов в день».[856]

Лишь тот диалог, который тело устанавливает со смертью, достаточно силен, чтобы перекрыть тот, в который дух вовлечен всю жизнь. В эйфории больших скоростей, когда мобилизуется все существо, одновременно повелевающее и находящееся под угрозой, нет ничего, кроме совершенствования движения, в котором подвешена жизнь, в этом поединке с землей, которая может искалечить, а на деле — в поединке между жизнью и молниеносным возвращением ее слабости, здесь нет больше места тоске от того, что ты — только человек. Лоуренс находил мелкую монету дней, когда пытался овладеть своей судьбой…

Бовингтон тем временем учил его, с неодолимой медлительностью, тому свидетельству, которое начинало становиться для него навязчивой идеей: человек из казармы № 12 не может избежать своего унылого или радостного ада иначе, чем посвятив себя тому, что больше его. Проблема была не столько этической, сколько психологической: так же, как святой и как герой, самый презренный человек может найти свою силу, свое достоинство и даже свое подлинное существование только в отчуждении от самого себя. Летчики отличались от танкистов тем, что верили в авиацию; и Лоуренс был бы всего лишь офицером разведки, если бы не верил в Восстание — и не способствовал бы появлению королей, если бы не верил в справедливость и в силу данного слова.

Были люди, которые создавали богов; но они могли стать подлинными людьми лишь на том условии, что их направляли бы те боги, которых они создали. Со времен цивилизаций, погребенных под самыми древними камнями Каркемиша, люди посвящали свое достоинство обширному кладбищу беглых богов, которые их попеременно мучили и возвеличивали. Но боги преображают лишь тех, кто не требует от них отчета. Религия, которую проповедовали в Китае его мать и старший брат, родина, которая швырнула в трясину Фландрии его двух погибших братьев[857], требовали, чтобы человек отбрасывал перед ними свою трезвость, как побежденный — свое оружие. Лоуренсу нужен был абсолют, который не требовал бы подобного рабского почитания; он сохранял свою трезвость — и свое место в логове казармы № 12. Но это мало-помалу влекло его к искусству. В самые скорбные часы первых недель, последовавших за его прибытием в танковые войска, он не прекращал читать; и тем, что он принес с самого начала своим товарищам, была музыка. В тюрьмах так много читают не только от скуки. То, что самые прекрасные творения человека суть всего лишь пустое отражение перед вечностью, не перевешивает божественную способность искусства бороться с человеческим уделом — искусство создает мир, откуда изгнаны демоны казармы № 12. Чем больше человек безобразен и жалок, тем больше ему необходимо его возрождение. Лоуренс читал, слушал Пятую симфонию и последние квартеты Бетховена; но он слишком надеялся сам быть художником, чтобы мучительный призыв казармы не адресовался к нему с самого начала. С того дня, когда он оказался перед своей рукописью, Бернард Шоу, Гарнетт, многие другие говорили ему, что он обманывается; Томас Гарди вскоре повторил ему эти слова. Снова он мечтал издать сокращенную версию у Гарнетта; и передать ему право на публикацию полного текста «Семи столпов». Он пытался убедить себя, что книга, которую Лоуэлл Томас собирался, как говорили, посвятить ему, была бы недопустимой, если бы он не восстановил истину. В октябре[858] он развлекался тем, что уточнял план публикации. Он считал, что решение еще не принято. Оно уже было принято.

Человеческие отношения установились между ним и теми из его товарищей, для которых «Христос, Шелли и Достоевский жили не напрасно». Он не знал их, когда прибыл сюда; но как можно было бы давать свои пластинки и не знать тех, кто их спрашивал, давать книги и не знать тех, кто собирался прочесть Конрада или Форстера? Военная форма делает лица менее значительными, чем гражданская одежда, но придает большую ценность тону голоса. Те, для кого искусство существовало, или кто стремился к тому, чтобы оно для них существовало, образовали в Бовингтоне своего рода заговор, как это бывает всегда. Шоу свел знакомство с Алеком Диксоном, потому что увидел его рисующим. Диксон беспокоился о точности своих слов, для него предложения Шоу по поводу его рисунков и рукописей были ценными. «Я и сам учусь писать», — сказал Шоу.

Иногда мотоцикл уносил их с Диксоном в Сэлисбери. Однажды тот, просматривая газету, спросил его между прочим, не думает ли он, что, когда этот Лоуренс записался в королевскую авиацию, он сделал это ради того, чтобы увеличить набор в ВВС, вроде рекламы? «Вопрос для меня сложный. Видишь ли… я ведь и есть Лоуренс».[859]

Местность, окружавшая Бовингтон, была местностью романов Томаса Гарди. Лоуренс, в тот день, когда был на параде в церкви, увидел проходящего мимо писателя, бледного и призрачного на вид, будто дух тех земель, которым он внушил свой дух. Восьмидесятилетний, один из величайших живущих на земле поэтов, единственный, быть может, гений которого укоренился в мире, полном одновременно величия и отчаяния, он имел множество точек соприкосновения с рядовым Шоу. Они встретились[860], и его дом стал вторым полюсом мира, первым полюсом которого была казарма № 12, где загадка оставалась такой же острой, как и в тот день, когда полковник Лоуренс решил, что больше не будет вмешиваться в судьбы королей…

«Peccavi[861]: но так всегда выходит. Считайте меня закоснелым грешником: и примите на себя часть ответственности за молчание последнего времени: так как в письме, которое вы мне адресовали (которое и вызвало молчание) вы мне сказали: «Расскажите мне о Макс-Гейте»[862] — а я не могу!

Похоже, истина в том, что Макс-Гейт очень трудно ухватить. Я хожу туда так часто, как могу это сделать в рамках приличий, и надеюсь бывать там, пока он в досягаемости: (всячески расплачиваясь в ротной канцелярии за эти незащищенные отсутствия), но описать его невозможно. Гарди такой бледный, такой тихий, такой рафинированный, что в нем осталось только существенное: а лагерь — такая круговерть. Когда я возвращаюсь, я чувствую себя, как будто пробуждаюсь от сна: не от бурного сна, но от спокойного. Есть в Гарди невероятное достоинство и зрелость: он ждет смерти так спокойно, в его душе не осталось желаний или амбиций, насколько я могу чувствовать это: и все же он питает так много иллюзий и надежд на мир, то, что я, в своем разочарованном среднем возрасте, чувствую иллюзорным. Этого человека обычно называют пессимистом. В то время как на самом деле он полон причудливых ожиданий.

Потом, он такой отстраненный. Наполеон для него — реальный человек, и по всему графству Дорсетшир это имя отдается эхом в ушах Гарди. Он живет в том периоде и считает его великой войной: в то время как для меня тот кошмар, на грани которого я прошел, так уменьшил всю память о других войнах, что они кажутся тривиальными, почти что забавными инцидентами.

К тому же он такой уверенный. Я сказал какой-то пустяк по поводу Гомера: и он сразу упрекнул меня, сказал, что его не следует презирать: что он был очень близок к «Мармиону»… и говорил это не с ухмылкой, как сказал бы я, чувствуя себя остроумным, оригинальным и современным, но с самой что ни на есть терпеливой добротой. Представьте себе человека, для которого Гомер и Скотт — сотоварищи: кто же будет чувствовать себя легко в присутствии подобных людей!

А каковы стандарты этого человека! Он интересуется всем и не почитает ничего. Я не нашел в нем никакого низкопоклонства, ни морального, ни материального, ни духовного. [6 строк пропущено].

Но любой маленький человек находит эту отстраненность Гарди огромным комплиментом и утешением. Он принимает меня так же трезво, как принял бы Джона Мильтона (такое трезвое имя), считается со мной так же старательно, так же заинтересован во мне: потому что для него каждая личность отмечает зарубку в жизненной гонке, и у Гарди нет предпочтений: и, я думаю, нет антипатий, не считая людей, которые предают его доверие и раскрывают его перед миром.

Возможно, это отчасти секрет этого странного дома, спрятанного в зарослях деревьев. Все это потому, что здесь нет чужих. Всякого, кто все-таки просачивается внутрь, Гарди и миссис Гарди принимают как того, кого они всегда знали, и от кого ничего не нужно прятать.

За пропуск к Т.Г., предоставленный мне, я благодарен вам — возможно, буду благодарен всегда. Макс-Гейт — это особое место: и я чувствую это еще острее по контрасту с жизнью в этом неряшливом лагере. Странно переходить от шума и беззаботности в кругу сержантов к такому уверенному покою, где даже чайные чашки миссис Гарди не звенят на подносе: и из мелкого бессмысленного шума барака к бодрому спокойствию Т.Г., размышляющего вслух о жизни перед двумя или тремя из нас. Будь я на его месте, мне никогда не хотелось бы умереть: или даже не хотелось бы желать смерти другим людям. Это место превосходит всяческое понимание: — но это чувствуется, и это почти невыносимо. Как завидна подобная старость!

Однако хватит уже попыток писать о предмете столь драгоценном, что я избегаю писать об этом. Т.Г. — это опыт, который человек должен держать при себе.

Надеюсь, ваше письмо продвигается: ваше хозяйство продвигается: ваш душевный покой возрастает. Боюсь, что последнее неверно».

Письмо заканчивалось словами:

«И все же я нашел его в рядах войск, ценой стагнации и скотства: и не знаю еще, стоит ли он того».[863]

Время шло. Теперь его устроили на интендантский склад; в его распоряжении была комната, где он анонимно переводил французские романы[864], чтобы оплатить последние рисунки, которые иллюстрировали бы — возможно — «Семь столпов»[865]. Все это было частью его ухода от жизни. Убежище, которое нашел неудавшийся пророк, было ужасным, но это было убежище. «Избавиться от всяких испарений знания…»[866] — писал он Хогарту. Не вполне. Он почти не спал, и каждую ночь навязчивый кошмар, «память с войны», будил его. Постоянство жестокого кошмара, когда сон становился почти реальностью, ведь он так же постоянен, как мир пробуждения — одна из самых мучительных отметок невроза, одна из тех, что больше всего подтачивают душевное равновесие. Какую надежду бежать от собственных демонов может сохранить тот, кто каждую ночь возвращается, чтобы бороться со спрутами или вновь находить мертвецов? Иногда, в почти радостные ночи в жизни рядового Шоу, вспыхивали приступы отчаяния, яростно трезвого (которые он приписывал всецело малярии), когда через несколько минут он возвращался, чтобы бросить в лицо своим друзьям весь ужас мира, который в течение месяцев ему удавалось прятать внутри себя, и в которых загоралась одержимость, побуждая его заявлять друзьям безо всяких очевидных причин, что его возвращение в Джедду было самым худшим, что довелось ему испытать во время Восстания.

Чем больше в нем развивалось чувство фундаментальной животности человека, тем больше углублялось острое средневековое сознание скотства мира, связанное с братством внутри него, с вселенской жалостью к нечистой и скорбной судьбе всякой плоти. «Усвоить эту животность»,[867] — писал он по приезде в Бовингтон. Он ее не усвоил. Жалость, которую он проявлял, не ослабляла ужаса, который вызывал ее в нем. Он надеялся, что его полк в октябре направят в Индию; но он оставался в Англии, и туманные дороги дорсетской осени, а затем зимы, сменились весенними дорогами — по которым он продолжал колесить на скорости 60 километров в час, с удовольствием, которое росло вместе с риском. На рождество[868] он вызвался дежурить на весь день, чтобы заменить своих товарищей. (Он всегда чуждался праздников, и проводил рождество один, когда был студентом в Оксфорде). Обнаружил ли он в казарме на следующий вечер своих товарищей, пьяных, дерущихся, празднующих и рыгающих, как на картинах Брейгеля, как на утраченных пирах в глубине прошлого? Еще раз он видел, как неумолимый ответ, человечность тех глубин, по поверхности которых скользила история со своим тщеславием и ребячеством… Она приносила ему смутный урок, который он плохо сознавал, но остро чувствовал.

В одной из этих лихорадочных поездок он чуть не погубил товарища, сидящего в коляске мотоцикла, и себя, пытаясь избежать столкновения с птицей.[869] Однажды, отдыхая в Уэллсе перед кафедральным собором, он рассеянно наблюдал за маленькой девочкой, игравшей там; и обнаружил с тоской, что отдал бы этот собор, которым восхищался, за эту жизнь ребенка, которую хотел бы стереть, как всякую животную жизнь, с лица земли…[870]

Глава XXXIX.

Он обнаружил в окрестностях лагеря старый крестьянский коттедж среди зарослей дубов и рододендронов.[871] Чтобы приобрести и отремонтировать его, он продал свой золотой кинжал из Мекки («Вот уже и торгуют моими реликвиями!»[872]) и начал устраиваться там с помощью нескольких приятелей. В комнате Лоуренса в Колледже Всех Душ все происходило из Аравии; в коттедже Шоу не было ничего, кроме граммофона, пластинок и книг. Мало стульев, большинство приглашенных садились на пол; нет стола: кто проголодался, брал в буфете банку консервов и хлеб. Никакого алкоголя. Два спальных мешка, на одном надпись «Мой», на другом — «Твой».[873] Тысячи книг, расставленных по порядку[874], задушевность чудесных костров (он сохранил свою страсть к огню), впечатление, что этот ученый и суровый приют отшельника принадлежит всем, кто проникнет в него. Но над камином в оксфордской квартире Лоуренс поместил хеттского воина, найденного в гробнице ребенка, а на фронтоне перед входом Шоу выгравировал не название коттеджа, Клаудс-Хилл, но: «Все равно…»[875]

Базар арабских ткачей, испанский постоялый двор с мулами, поставленными между стенами просторного дворика, усыпанного хворостом, тибетский монастырь с отражением снегов на паркете, натертом воском, как во фламандской приемной, скорее погружают нас в наши собственные Средние века, чем экспозиции, воссозданные в музеях. Несмотря на граммофон, Клаудс-Хилл, с этим запасом дров на зиму, со своей пустотой и аккуратностью кельи был убежищем от настоящего, возможно, от времени вообще — как Каркемиш, как Хиджаз…

В юности Лоуренс обычно говорил, что мир умер в 1500 году, с изобретением книгопечатания и пороха. Он все еще любил ту деятельность, которая позволяла ему наполовину средневековый образ жизни, когда можно было не применять инструмент равнодушно, а совершенствовать его. Он был советником арабов не так, как легат мог быть советником только что обращенных варваров, но когда придумывал новые способы подрывных работ. Теперь, когда решение публиковать «Семь столпов» было принято, он собирался сам руководить печатными работами при помощи ремесленников, работая в атмосфере печатни XVI века — но технически более [неокончено].

Он коллекционировал книги, изучал самые драгоценные издания Уильяма Морриса и английских печатников, которые в конце XIX века возобновили традиции Ренессанса. Он снова испытывал страсть к вещам, отделенную для него от всякого желания ими обладать, побуждавшую его организовывать зал находок в Каркемише, как лабораторию.

Пробел, который следует за точками в строке, приводит в отчаяние великих типографов: если он длиннее, чем половина строки, то разрушает, вверху или внизу страницы, самое удачное положение текста, и никакое совершенство в расположении полей не может с этим совладать. Уменьшение его длины достигается, когда увеличиваются пробелы между словами. Этот процесс имеет свои пределы: он становится заметным, и появляются длинные вертикальные белые полосы, «гусеницы», которые, в свою очередь, портят вид напечатанного. Лоуренс не собирался допустить среди двух миллионов букв ни одного пробела, который бы его не устраивал, и уменьшал все те, которые считал слишком длинными, изменяя свой текст.

То, что он годами вырабатывал свой стиль, и что текст был крайне протяженным, для него было неважно. Многие из гранок ему приходилось переделывать до четырнадцати раз. А располагал он лишь двумя часами в день. Он продолжал правку текста, перестройку Клаудс-Хилла, своей комнаты, столовой, во время тех четвертей часа, которые выкраивал из нудной работы в Бовингтоне. Он добивался также, чтобы иллюстрации, собранные, наконец, воедино, были воспроизведены с максимально возможным совершенством; хорошая репродукция в цвете стоила в десять раз больше посредственной. Он считал эти иллюстрации, большей частью портреты, не комментарием к своему тексту, а защитой своих персонажей против себя самого, «суд Божий, поставленный перед глазами читателя». Он хотел к тому же не смешивать их со своим текстом, а приложить в конце книги. Он корректировал издание своих репродукций с такой же страстью, как свой рассказ, заставляя Кеннингтона и тех, кто их делал, изумляться его зрительной памяти: он отмечал неточные тона на вклейках, модели для которых видел недели назад, добиваясь, чтобы работа переделывалась — за его счет.

Наконец, он решил публиковать «Семь столпов» в форме частного издания, ограниченного сотней[876] подписных экземпляров, каждый в двух книгах — оставляя за собой право принимать или исключать подписчиков. Тысяча фунтов была собрана достаточно быстро; но после того, как первая треть была отпечатана, у него не осталось ни гроша. Лоуренс продал участок в Эппинге, начал распродавать свою библиотеку — единственное в мире, к чему он был привязан — подумывал о том, чтобы продать участок Клаудс-Хилла, оставив за собой лишь сам коттедж; он направил на это свои поступления из колледжа Всех Душ до конца своего членства. Книга разрасталась, репродукции собирались, Лоуренс всю ночь переделывал свои фразы, чтобы заполнить пробелы, изменял переделанные фразы, потому что они его не устраивали, наблюдал за репродуцированием, мечтал о переплетчиках, искал, что он еще может продать. Если бы не полковник Бакстон, который когда-то командовал походом императорских верблюжьих войск, а теперь управлял банком «Мартинс» и добровольно взялся за администрирование этого небывалого предприятия, издание бы прекратилось. Лоуренсу предложили план — опубликовать сокращение, гонорар от которого обеспечил бы публикацию полного текста. Он не забыл те мотивы, которые недавно заставили его принять это решение, но ничто, кроме желания и действия, не ставило угрызения совести на положенное им место.

Ему писали теперь только на Клаудс-Хилл; без имени адресата. Работы в лагере, несколько дружб, правка и издание его текста не оставляли больше места тоске. Кошмары и кризисы становились все реже и реже. Перечисляя Форстеру самые великие книги, он добавил к прежним трем гигантам «Листья травы», «Пантагрюэля», «Дон Кихота», «Войну и мир» (которую теперь считал первым из романов) и забыл «Заратустру»[877]. Тем временем… отпечатанные страницы накапливались, счета тоже; и полковнику Бакстону, который снова предложил ему свою помощь, Лоуренс ответил: «В этом не будет необходимости, если не возникнет затруднений; но они могут и возникнуть. Вспышка пневмонии, или усталость, или другая судьба, которой я всегда страшусь. Знаете, я иногда едва удерживаюсь в здравом уме…»[878]

С 1923 до лета 1924 года переговоры между Англией и королем Хуссейном были возобновлены. Так же безуспешно, как те, что были доверены Лоуренсу. Хотя ибн Сауд становился все сильнее и сильнее, хотя, несомненно, для того, чтобы Хусейн потерпел поражение, достаточно было, чтобы Англия прекратила обеспечивать его субвенциями в обмен на свое обещание не нападать на Хуссейна, король настаивал на своих правах по поводу арабов в Палестине. Священное чувство Аравии губило этого сомнительного пророка, как эсхиловский рок. 4 августа[879] он направил лично Мак-Дональду тексты прежних английских соглашений. В конце месяца ибн Сауд вступил в Мекку… Мотоцикл — для долгого пути, велосипед — на улицах Лондона: рядовой Шоу, скрываясь со склада в Бовингтоне, правил подробную историю Восстания, рассказ, скрывающий драму полковника Лоуренса, и стремился напечатать одну из самых роскошных в мире книг. Стремился ли? Шоу с удовольствием отмечал, что это было невыполнимо, и не досадовал на свое заточение. «Рядовой избегает всяческого внимания».[880] Кеннингтон в шутку направил ему несколько комических рисунков, вдохновленных его текстом: он добавил их к иллюстрациям.[881] Если портреты были судом Божьим, то карикатуры к этой трагедии были, возможно, судом, который человек вершил над Богом, присутствием абсурда, более заметным, чем рассказ об испытанных им мучениях и очищение строки от пробелов…

Казалось, что между работами в лагере, правкой текста и печатанием книги его демон исчез. «Я иногда сижу так тихо, что, мне кажется, рядом слышится медленное течение времени…»[882] Ему предложили завершить историю английской авиации в войне, начатую Хогартом. Он колебался одну ночь. Это был рассказ о героическом созидании. Но разве сумел бы он написать эту книгу? Тренчард ждал литературной истории, Комитет обороны империи — истории технической… Надо было встречаться с летчиками, посещать аэродромы; и «тоска по дому» снова появилась бы. Наконец, редактирование истории длилась бы три года, а он не собирался «возвращаться на три года в приличную жизнь». Он всегда мечтал быть ночным сторожем, когда покинет армию. «Есть тут рядом один гараж…» Он уже ответил Кокереллу, который предложил ему кафедру английской литературы в Токийском университете: «Я больше не гожусь на то, чтобы быть респектабельным…»[883]

Его единственным желанием было вернуться в ВВС рядовым. Об этом он просил: его прошение было принято, потом в нем отказано. Он ждал. Что бы о нем ни говорили, он ни в коем случае не выставлял свою жизнь примером. Он собирался отъединиться от мира. Христианский аскет уходит от мира, чтобы обитать в Боге; он ушел от мира, потому что мировой порядок был ему ненавистен, потому что лишь постоянный, упорный отказ от мира позволяет человеку надеяться, что он найдет самого себя. Это обретение себя, возможно, было единственным средством сбежать от демона абсолюта, даже прекратить его воспринимать. Приключение, начавшееся в день его зачисления, продолжалось, но стало негативным. «Я делаю это с извращенностью и намеренно; потому что я пришел сюда, чтобы уничтожить свою неудобную способность делать что-то по приказу других людей. Здесь мне приказывают только мыть посуду, сверлить дырки и т. д. И эта черная работа (хотя глубоко раздражает меня) дает мне уверенность — чувство, что меня используют в невинных целях».[884]

Однажды — Черчилль в первый раз стал министром — министр по делам колоний позвонило в Бовингтон, чтобы к нему направили рядового Шоу. Секретариат лагеря ответил, что рядовые лишены увольнений. Министр настаивал, что он требует немедленного прибытия рядового Шоу.

Ситуация в Египте была тяжелой. Алленби, губернатор, собирался покинуть свой пост. Когда Лоуренс прибыл в министерство, ему предложили стать его преемником.

Он ответил, что закроет резиденцию (за исключением канцелярий), снимет номер в гостинице, а ездить будет на мотоцикле.[885]

«Из-за моей строгой логичности меня считают сумасшедшим». Как бы он правил Египтом, не подчиняясь снова, как в Джедде, той фатальности мира, которой ему едва удалось избежать? Тем не менее, он принимал действие в той мере, в которой оно было лишь исправлением худшего действия. «Я всегда развивал, помогал идеям других людей, но никогда не творил ничего своего, потому что не одобрял творения. Если другие люди создавали, я охотно предоставлял себя в их распоряжение, чтобы поправить их труд; потому что, если уж творить грешно, то творить спустя рукава еще и стыдно».[886] Действие, напоминающее действие врача, напоминающее ту помощь, которую он оказывал своим товарищам в Бовингтоне. Тем временем ему было известно, насколько принцип меньшего из зол позволял вернуться к упорядоченности, согласиться до конца на блестящую и плодотворную карьеру. Если бы его ответ приняли, это не изменило бы английскую политику в Египте, но [не окончено].

Он вернулся в Клаудс-Хилл, там у камина обнаружил Диксона. «Мне предложили Египет», — только и сказал он. Диксон ответил, что там он был бы очень полезен. «Нет: это меня бы опорочило». Он размышлял: «По-моему, они сейчас думают о Рональдсее. Если так, то они ставят не на ту лошадь: человек, который им нужен — это Джордж Ллойд, так я им и скажу».[887] Именно Джордж Ллойд сменил Алленби.

И в третий раз Лоуренс направил Тренчарду прошение о возвращении в ВВС.[888]

Ему пообещали, что он вернется, если его пребывание в танковых войсках продолжится без инцидентов. Он писал так, как будто хлопотал за кого-то другого, давно и с крайней точностью. Вряд ли его едкий юмор вновь проявлялся в нем, когда он цитировал официальные заметки, касающиеся Шоу: «Исключительно умный, очень надежный и работящий».[889] Решение должно было быть принято в мае. В апреле Лоуренс писал: «Я слишком часто обманывался, чтобы снова надеяться на многое».[890] И все же он надеялся изо всех сил. Марш[891] вмешался вслед за Черчиллем; перевод Лоуренса в ВВС, казалось, был решенным делом, когда Сэмюэль Хоар[892], вернувшись из Месопотамии, занял противоположную позицию.[893]

Болдуин снова вернулся к власти. Лоуренс снова встретился с Джоном Бьюкеном[894] на улице, заговорил с ним о своей неудаче, и через несколько дней написал ему:

«Дорогой Бьюкен, я не знаю, по какому праву обратился к вам с этим делом в воскресенье. Это случилось под влиянием минуты. Видите ли, семь лет я стремлюсь попасть в Военно-Воздушные Силы, (на шесть месяцев в 1922 году это стремление исполнилось), и я не могу за час выбросить из головы это желание. Следовательно, я говорю об этом с большинством тех, кого встречаю.

Они часто спрашивают: «Почему ВВС?» — а я не знаю. Но я испытал это, и так полюбил то, что делал там прежде. Разница между армией и авиацией — это разница между небом и землей: не меньше. Я пришел в армию лишь в надежде на то, что смогу заслужить свое восстановление в ВВС, и уже идет третий год, а оно так же далеко от меня, как всегда. Это должно быть место рядового, потому что я боюсь, что мне предоставят свободу и независимость. Ограда, правила, необходимая субординация — такое успокоение. Невозможно — это длинное слово в делах человеческих: но я чувствую невозможным снова принять на себя ответственность или власть. Несомненно, какой-нибудь крупный кризис изменит мой настрой: но житейская необходимость — определенно нет. Я скорее умру, чем всерьез сдам свой ум кому-нибудь внаем.

Министерство авиации предлагало мне работу: быть офицером и написать их историю. Это утонченная жестокость: ведь мое стремление быть в ВВС — тоска по дому, которая снедает меня, едва я случайно увижу их название в газетах или форму летчика на улице: и проводить с ними годы в качестве офицера или историка, зная, что я отгораживаюсь от того, чтобы когда-либо стать одним из них, было бы нестерпимо. Здесь, в танковых войсках, я могу, по крайней мере, лелеять надежду, что сумею когда-нибудь оправдать мое возвращение. Пожалуйста, поймите (всякий здесь подтвердит это), что начальники батальона полностью довольны мною. Ничто в моем характере или поведении не делает меня каким-либо образом непригодным в рядах войск: и я более выносливый и крепкий, чем большинство людей.

Итак, мне стыдно тревожить вас всей этой чепухой: но дело это для меня жизненно важно: и, если вы сможете помочь его выправить, польза для меня намного перевесит в моих глазах любые неудобства, которым вы подвергнете себя!

Я думаю, на последнем предложении лучше будет остановиться.

Искренне ваш, Т. Э. Шоу».[895]

Глава XL.

Он проделал путь[896] на военном корабле «Дербишир». «Путь отсюда был достаточно энергичным… Ваш бесчестный отдел установил правило, чтобы три летчика были втиснуты в пространство, предоставляемое двум морякам. Разумеется, с великодушным намерением, чтобы нам было тепло и комфортно. Но на Красном море и в Персидском заливе каждого уже тошнило от запаха его соседа…»[897]

По приезде рядовые были направлены на сборный пункт Драй-роуд, в пустыне Синд, в пятнадцати километрах от Карачи. Лагерь более чем уединенный: «Нет деревьев, песок и пустыня, и просторные склады, полные летчиков»[898]. За ним, в каменистой пустыне, сменившей земли Дорсета — кактусы на равнине и тамаринды в долине, сменившие сосны и рододендроны. Но Лоуренс не собирался покидать пределов лагеря, пока длилось его пребывание в Индии.[899] Чтобы не встречаться со своей легендой, чтобы не подкреплять ее, потому что дисциплина, которую он навязывал себе, разрушала ту, что была навязана ему? Ветер с песком и пылью, жара, не такая удушливая, как в Аравии, свинцовое небо из-за близости моря; нет дорог, поэтому нет и мотоцикла.

В день приезда его сосед по кровати, к которому он обратился, чтобы попросить ластик (он безмятежно писал среди гвалта казармы), был поражен, когда тот с иронией добавил: «Спасибо. Я не очень часто буду просить его. Я стараюсь быть точным на письме, как и в словах»[900]. Неспешный, низкий голос культурного человека, несмотря на легкий простонародный акцент… Шоу был сначала «на побегушках», «но я не бегаю, я лишь хожу вперевалку, как утка в голубой форме»[901], потом его вызвали в бюро.

«Писать умеете?» — «Складно…»[902] Офицеры, удивляясь, разглядывали служебные записки: до сих пор запутанные и официальные, они становились точными и юмористическими. Через пятнадцать дней они узнали, кто такой этот Шоу.

Его товарищи уже это знали. Вместе с войсками «Дербишир» привез курьера, и английские газеты в нескольких колонках объявляли об отъезде Лоуренса в Индию; когда Шоу спрашивал ластик, другой его сосед по кровати в это время разглядывал его портрет. Но Шоу теперь знал, что его желание забыть о полковнике Лоуренсе было достаточно сильным, чтобы он мог внушить его всем, кто его окружал. Он нашел себе кровать в углу, как в Эксбридже или Бовингтоне, сделал там электрическую лампу, которую мог прикрепить в любом положении, подставки для книг, систему, чтобы можно было нагревать воду для ванны сварочной лампой, и обеспечил казарму канцелярскими кнопками. Первый же товарищ, уехавший в Карачи, получил задание привезти граммофон и пластинки. Приглашений в столовую и мотоцикла на Драй-роуд не хватало; но посылкам, направляемым курьеру Шоу его почитателями, дивилась вся казарма. Он возвращал пакеты тем, кто их направлял, за исключением книг; они всегда были в распоряжении любого, кто бы ни попросил. Справедливость и индивидуальная свобода становились навязчивой идеей в лагере, как во всех местах, откуда, казалось бы, они изгнаны. Рядовые в казарме скопировали его лампу; один офицер запретил эти лампы, потому что они были присоединены к источнику питания лагеря; при следующей инспекции лампы были снова на местах — подсоединенные к электрическому аккумулятору, который Шоу установил под кроватью.[903] Но тот же офицер видел, как рядовые, которые никогда не читали ничего, помимо полицейских романов, ходят с «Историей войны» Черчилля в руках; и Бетховен завладел казармой. В выходные дни летчиков, которые не любили музыки, разве что в кино, Шоу заводил свой граммофон; и (так же, как его компаньоны в Бовингтоне) те, кто оставался с ним, слушая хорошую музыку, в итоге начинали ее понимать. И Шоу жил так, как живет глубоко верующий: рядом с ним все люди были равны.

То, что он любил ВВС, их не удивляло, но то, что он предпочитал жить с ними, а не с офицерами, втайне трогало их сильнее, чем романтические слухи, окружавшие лагерь с момента его прибытия. Они считали исключительно несправедливым его беззастенчивое преследование; всех их в Карачи расспрашивали о нем какие-то англичане. Как и его товарищи в Фарнборо, они самовольно разбивали журналистам фотоаппараты. Они заботились о том, чтобы его оставляли в покое, когда казалось, что он этого хотел. Хотя на вид он был веселым, выбор подобного образа жизни в их глазах был связан с несчастьем. И он вызывал у большинства из них сложную симпатию, которая рождалась из восхищения и смутного сострадания.

Предвзятость офицеров рассеивалась медленнее, чем любопытство рядовых; но на Драй-роуд, как и в Бовингтоне, как и в Оксфорде, ни один из тех, кто узнавал Лоуренса, не ставил под вопрос подлинность его драмы. Смутной, связанной, без сомнения, с какими-то переживаниями во время войны, темной и очевидной, как чужая вера. Зона отчуждения, которая окружает тех, кто создает свой собственный мир, защищала этого маленького молчаливого человека в строгой униформе. Говорили, что он играет комедию: но как поверить в «позу» человека, озабоченного тем, чтобы ампутировать то, что составляло основу его авторитета — свою легенду, в котором жажда отдаленности казалась патологической? Когда имперская авиалиния, соединявшая Англию с Индией, была установлена, к Шоу обратились, чтобы срочно узнать, насколько можно доверять арабским вождям на Евфрате и в Персии. Ему показали их фотографии, и он сообщил, что, возможно, слышал о каждом, но хотел знать, может ли он во время переговоров, в которые неизбежно был бы вовлечен, не общаться ни с кем, кроме тех чиновников, которым он был бы полезен, не встречать никаких любопытных, и, главным образом, ни одной женщины. И после этого он собирался снова занять свое место на складе и в ангарах. На личные вопросы он отвечал, встав по стойке «смирно», что достаточно быстро расхолаживало тех, кто его расспрашивал. «Смирение есть самая страшная сила»[904]. И одиночество тоже. Его начальники много раз хотели бы доверить ему не такие ничтожные функции, как те, что он выбрал; но у них складывалось впечатление, что это будет почти непорядочностью, и они предоставляли ему тот странный покой, которого он жаждал. Его прямой начальник, Харли, который как можно чаще оставлял в его распоряжении свое бюро и печатную машинку, привязался к нему, любил его, и никогда не смел, хотя и вел дневник, написать что-нибудь о нем.[905]

Но он оставался самим собой для своих лондонских друзей.

«Я не видел ни одного индийского дома, — писал он Форстеру, — ни какого-нибудь индийца, за исключением тех денационализированных и обесценившихся, которые работают слугами в лагере. Я провожу большую часть времени, читая или размышляя, в то время как брожу или сижу на огромном аэродроме, на ровной чистой полосе песка площадью примерно в квадратную милю. Ночью я укладываюсь на спину в середине этого участка и прикидываю свои шансы, что кто-нибудь из вас увидит эти звезды, которые через несколько часов появятся над Англией. Я приобрел девять пластинок «Симфонии с хором» и нашел ее чудесной…»[906]

И Хогарту:

«Я смогу вернуться домой, когда забудут о Восстании, скажем, весной 1930 года. Чем скорее, тем лучше. Книга Грейвса освободит людей от моей легенды, если не будет ее дешевого переиздания, в 1929 году. «Восстание» тогда уже будет старой историей. Кажется, я внезапно, как и ожидал, вступил в средний возраст: мои волосы седеют, говорят мне друзья; и зрение, и слух раздражают меня своей недостаточностью».[907]

Иногда полковник Лоуренс снова появлялся, вспышками, все более и более слабыми, как последние пульсации крови в ране. Его присутствие было достаточно ощутимым, когда он оценивал русскую игру в Азии:

«Самая опасная точка — это Афганистан. Знаете ли вы, что я чуть было не отправился туда на прошлой неделе? Английский атташе в Кабуле имеет право на летчика-клерка, и из лагеря предложили меня, если я буду чуть ловчее управляться с пишущей машинкой. (…)

Испания первая пыталась овладеть современной Европой: потом у Франции было две попытки. Потом Германия. И Англия была каждый раз главной преградой. Обычно проходило почти сто лет от одной попытки до другой: но темп жизни так ускорился, когда наступил век машин, что, очень возможно, в наше время придет очередь России. Это будет трудное и сложное дело, в котором мы, конечно же, победим, после того, как научимся необходимым изменениям в тактике. Дарданеллы и танки показали, какой мертвый груз приходится убирать, чтобы заставить принять новую идею… Вы знаете, что если бы я так же хорошо знал английское правительство в 1917 году, как знаю его сейчас, я мог бы добиться достаточно многого, чтобы радикально изменить лицо Азии?[908]»

Однажды, работая в офицерском тире, когда все ушли, и остался один Харли, он взял один из револьверов, всадил одну за другой шесть пуль прямо в мишень и ушел, вновь обнаружив свою тоску и горькое спокойствие.

Кертису, который находился в пути на Гавайи, он писал:

«Я перехожу с одной [пробел] к кровати на другую [пробел] кровать[909], в одну стандартную казарму из других стандартных казарм; с одного пайка на другой. Единообразие — мой товарищ по постели. Ваша жизнь — это хаос. Хаос порождает жизнь; в то время как за привычностью и регулярностью приходит смерть — и быстро».[910]

«Бакстон ищет для меня какую-нибудь ночную работу, должность сторожа в каком-нибудь банке… Я жду, что разом провалюсь в старость, как провалился в средний возраст, обосновавшись здесь…»[911]

И на другой день, одному из своих прежних товарищей в Бовингтоне и Клаудс-Хилле:

«Часто вечером я выхожу под звуки колокольчиков караванов на Драй-роуд, вешаю свой шлем на ветку кактуса и сажусь под ним; и плачу, вспоминая о Крэнвелле и о Большом Северном шоссе. Колокольчики звучат точь-в-точь как капли воды, падающие в глубокий колодец. Когда их звук замирает (скажем, когда какой-нибудь верблюд из цепочки, движимый естественными нуждами, подгибает колени назад и задерживает своих товарищей-верблюдов), тишина ночи смягчается, как на небесах. И самая благородная звезда всех небес — блестящая красная звезда электрической лампочки в 60 раскаленных свечей — сверкает с самой высокой колонны столовой».[912]

Но уже долгое время то, что его окружало, то, что могло его окружать, было лишь жалкой видимостью, и звезда над дворцом правительства в Каире была не менее покровительственно-ироничной. После мирной конференции он заставлял себя заменять собою в мире того, кого люди породили своими мечтами и своим искусством. Отголоски успеха «Восстания», начинавшие доноситься до него, смущали его так же, как смущала эта книга, рожденная за несколько дней под ножницами Гарнетта и его собственными. На титульном листе рукописи «Семи столпов» он с горечью написал: «триумф». Но «Семь столпов» были в том числе и триумфом. Тот, кто прочел лишь «Восстание», не узнавал ничего о Лоуренсе; но что менялось от полного анализа его характера и его передвижений в том, что Дамаск был взят? Мир, в котором происходило действие «Восстания», был миром ясным, восторженным, где царствовала энергия — мир Киплинга, противоположный миру «Семи столпов». Когда Лоуренс написал эту книгу, он легко мог видеть в «Восстании» мошенничество. Он трезво замечал: «Восстание» пародирует «Семь столпов».[913] Теперь он понимал, что и это была другая книга — другой угол зрения. Возможно, как те портреты, которыми он хотел дополнить свои мемуары, это был суд Божий? Гарнетт желал, чтобы хотя бы сцена в госпитале была сохранена[914]: Лоуренс настоял на ее исключении. Не согласный ни на какие общепринятые шаги, не делавший никаких уступок патриотизму командования, он был доволен тем, что ее выкинул, и что восстание было переписано: для тех, кто прежде всего искал в его мемуарах тайную жизнь эпопей. Но он не всегда был уверен, что подземная жизнь мира преобладает над жизнью солнечной. Не было ли «Восстание», скорее, чем пародией, тем, чем был его арабский костюм: маскировкой? Такой же, как и его униформа. Уже десять лет он всегда был переодетым: араб, турок, чиновник, рядовой. И, возможно, его маскировка выражала лишь то же, что могла выражать его нагота, иногда добровольная, иногда навязанная, всегда очевидная, последняя из этих маскировок, самая тонкая, привела его к тому, чтобы опубликовать книгу, будучи рядовым. Его поступки создали Лоуренса Аравийского, а все его сомнения, все его угрызения совести по поводу того, что он не был персонажем своей легенды, заставили его опубликовать «Восстание» как книгу о Лоуренсе Аравийском…

Успех был таким, что за три месяца гонорар покрыл аванс, взятый Бакстоном из банка. Когда он был возмещен, сумма, которая оставалась, была анонимно направлена на благотворительные цели, для раненых королевской авиации, и Лоуренс прекратил выход книги.[915] Он не знал, как прожил бы шесть месяцев, если бы новая кампания в прессе выставила его из авиации. Он не переводил больше французских романов, но взялся за критику для журнала «Зритель», под псевдонимом, книг, относящихся к Востоку. «Я недавно получил почти десять фунтов за критику одиннадцати книжек…»

И он правил свои заметки об Эксбридже и Крэнвелле.[916]

Теперь он хотел создать одну из тех призрачных книг, которые только он мог написать, столь же тайную, какими уже давно были «Семь столпов», какими они наполовину еще оставались. В Крэнвелле он считал, что даже «Семь столпов» ему безразличны, и мало-помалу признавал, что это не так. Крэнвелл был тем местом — единственным, быть может — где он мог жить, но ни в коем случае не смыслом его жизни. Он не считал себя безразличным к искусству лишь потому, что это искусство больше не было для него убежищем. И закончив издание «Семи столпов», он вернулся к своим эксбриджским запискам. Когда он зачислился, он мечтал о книге, которая была бы в одно и то же время книгой «о добровольце в униформе» и книгой о рождении королевской авиации. «Я хотел вступить в эскадрилью, и написать об авиации, сделать из этого книгу — КНИГУ, я хочу сказать. Это самый великий предмет, который я знаю, и я верил, что мог обращаться с ним, потому что чувствовал это так пылко. Но, когда меня выгнали, все это было сломано во мне, и я никогда не приду в себя. Никогда я не обрету снова тот ритм, приобретенный в Эксбридже…»[917] Не успел он прибыть в лагерь, как отметил то, что отмечает всякий истинный писатель: существенность своего опыта. Его опыт не был опытом развития королевской авиации, который длился годами, это был опыт подчинения, решительного и потому всегда готового восстать (не для того, чтобы спасти себя, но потому что несправедливость и глупость были для него в равной степени нестерпимы) против глупой и жестокой дисциплины, которую он выбрал; это было предчувствием изначального, непобедимого инстинкта, который он вскоре открыл в Бовингтоне — то открытие примитивного Зла, с которым цивилизованный человек считает себя знакомым, как всякий человек считает, что знаком со смертью, а потом видит перед собой лишь огромную черную вспышку. Чистилище, которое в замысле Лоуренса предваряло рай — жизнь в эскадрилье. Он не попал в эскадрилью, только в Фарнборо — а потом в Бовингтон. Его заметки больше не имели смысла.

Но в Крэнвелле он снова начал делать записи. Закончив «Семь столпов», он не мог опомниться от опьянения литературной работой, которая длилась уже долгими годами; он надеялся расшевелить в себе удовольствие иметь дело со словами; его отношения с королевской авиацией были слишком страстными, чтобы он не считал себя обязанным добавить к своему горькому свидетельству смягчающее свидетельство. Благодаря Крэнвеллу эксбриджские заметки становились обвинением не против королевской авиации, а против удела человеческого. Рожденные наспех, в пути, написанные ночью на коленях, в ожидании окрика, с которым приходит рассвет, эти записки были собраны и перемешаны.[918] Он взял их в Клаудс-Хилл и, не в силах разобраться в этой путанице, разложил их вокруг себя, по шестьдесят штук, в листах. Однажды, еще раз смеясь над собой, он решил объединить их в огромный кулек, чтобы получился рождественский подарок для Эдварда Гарнетта. В казарме на Драй-роуд он добавил к ним записки о Крэнвелле, некоторые из них — написанные в Карачи; потом правил их, переписывая с трех часов пополудни до сигнала гасить огни.[919] Сначала он восстановил хронологию. Эти записки практически составляли историю тренировки новобранцев. Он поменял имена, превращал пятьдесят персонажей в пятнадцать, три похода в церковь — в один, для большей ясности, и, главным образом, емкости (солдаты были вполне взаимозаменяемы) группировал сходные впечатления, чтобы усилить чувство или избежать однообразия, и систематически противостоял впечатлениям, противостоящим [обрыв текста][920]. Так родился первоначальный порядок, которого он держался тем настойчивее, чем больше теперь считал композицию «Семи столпов» слабой стороной своей книги. Крэнвелл следовал прямо за Эксбриджем: Фарнборо и танки остались за кадром.

Так началась писательская работа, такая же пылкая, как та, что он испытал недавно в комнате на Бейкер-стрит. «Каждая запись переписывалась по четыре раза»: в эксбриджской кровати, потом черновик, который последовал за сортировкой записей в Клаудс-Хилле, потом он был отпечатан на машинке «для четкости», наконец, переписан для «кулька», предназначенного Гарнетту. Лоуренс искал стиль, «такой же строгий и сухой, как наша форма, такой же напряженный, как наша жизнь». Чертеж. Если его часто не хватало в «Семи столпах», то он проявился в «Чеканке». Больше никакого «я», все время «мы» и персонажи. Много диалогов, очевидно, застенографированных. Искусство очень близкое к молодым американцам, которых он почти не знал. Систематическое подавление всякого интеллектуализма. «Я сомневаюсь, что там где бы то ни было появляется мысль — исключая ее отсутствие». И иногда пейзажи — в совсем ином стиле, включенные «чтобы смягчить тень рабства. В глазах тех, кто служит в рядах войск, нет ни одного человека на земле, кроме тех, кто служит в войсках; но иногда мы видим деревья, и свет звезд, и животных…»[921]

Наконец, в марте 1928 года, текст в достаточной мере обрел «золотую каемочку», и рождественский подарок был отправлен. Еще в 1923 году Лоуренс в первый раз пообещал Гарнетту, в [пробел], что он решил завещать текст ему — когда раздумывал о самоубийстве. Пятьдесят тысяч слов заметок об Эксбридже, двадцать тысяч — о Крэнвелле и летном училище, добавленные, «чтобы возместить мрачность сборного пункта». Пакет был направлен, Лоуренс удалился в пустыню и сжег черновик.[922]

Скоро пришла восторженная телеграмма от Гарнетта. Поскольку в адресе был указан номер Шоу, слово «чеканка» обеспокоило телеграфистов, они попытались расшифровать депешу. Неужели Лоуренс возобновил какие-то секретные действия?[923]

«Семь столпов», — писал Лоуренс Гарнетту, — показали, что я не способен осмысливать; а это покажет вам, что я не способен наблюдать».[924] Он в это не верил. Он думал, что редактура «Семи столпов» научила его писать; и, не чувствуя себя до такой степени вовлеченным, как в ту книгу, ощущал большую ясность ума. И все же, как и во времена «Семи столпов», казалось, что он старался скрыть подлинный смысл своей книги. Он разрешил Гарнетту доверить ее нескольким своим друзьям: Бернарду Шоу и его жене, Форстеру, Бьюкену, Дэвиду Гарнетту[925]; ее важность, даже значительность не укрылась от них. Он снова обретал страхи и колебания прежних времен, считал книгу, с интервалом в несколько дней, то более важной, то менее важной, чем «Семь столпов», отвечал с признательностью Форстеру: «Ваше письмо — прямо как письмо одного писателя другому…»[926]; «Это всего лишь фотографические заметки»[927], отвечал он всем (так же, как много раз утверждал, что «Семь столпов» — книга по истории). Дэвиду Гарнетту: «Ни здесь, ни в «Семи столпах» я на самом деле не раскрывал никакого ужаса. Я не думаю, что было бы гуманно углубляться дальше в механизм жизни…»[928] и Форстеру: «Вы уловили то, что я хотел выразить, когда разгадали, что [в книге] жестокость не является ни универсальной, ни базовой чертой человечества».[929] Он пытался опровергать свою навязчивую мысль, содержащуюся в предмете его книги, «трактовкой предмета». Надеялся ли он найти в ней, в том, что он писал, нечто вроде гарантии, чтобы сделать свои книги неуязвимыми в своей скромности, низводя их до свидетельских показаний? «Она легче «Семи столпов»: опыт горстки моих сотоварищей — против картины восстания, народа и страны в войне».[930] Первое и робкое явление демона самоуничижения: это была картина не казармы, а противостояния человека со злом. Почти все его корреспонденты сообщали ему о падении тона и ценности заметок о Крэнвелле по сравнению с заметками об Эксбридже. Следовало ли приписать это потерянному времени в танковых войсках, тому, что он одним рывком был переброшен из одного лагеря в другой? Его воспоминания о Крэнвелле были «временем, когда чувствуешь себя странно счастливым, и страшишься глубже закапываться в это счастье, чтобы его не разрушить…»[931] С большей справедливостью он приписывал это тому, что Крэнвелл фигурировал в книге лишь затем, чтобы «рассеять постоянный мрак сборного пункта, чтобы достичь объективности, из справедливости к королевской авиации»[932]; и прежде всего, тому, что его талант не был создан для счастья. Эти первые ноты были настолько хорошо подобраны для того, чтобы выразить трагическую сущность, а вовсе не изобразить тренировку новобранцев, что он удивлялся, когда не смог пять лет спустя вычеркнуть ни одной. «Это введение к книге, которая никогда не будет написана».[933] Что дало бы продолжение этих заметок, доводимых до наготы с такой настойчивостью? Это была скорее первая часть неоконченной книги. «Я хотел вступить в эскадрилью, и написать об авиации, сделать из этого книгу — КНИГУ, я хочу сказать. Это самый великий предмет, который я знаю, и я верил, что мог обращаться с ним, потому что чувствовал это так пылко. Но, когда меня выгнали, все это было сломано во мне, и я никогда не приду в себя. Никогда я не обрету снова тот ритм, приобретенный в Эксбридже…»[934]

Восторженность полетов, которая должна была венчать эту книгу — не связана ли она с той же смутной нотой, что и взятие Дамаска? Разве Достоевский писал «Записки из Мертвого дома», чтобы сделать репортаж с каторги, а Толстой — «Смерть Ивана Ильича» — чтобы изобразить, как протекает рак? Только два раза Лоуренс встретился с предметом для восторженности: арабское восстание и королевская авиация; и оба раза он, казалось, писал для того, чтобы показать присутствие зла в сердцевине величия, пролить свет на то, что все дела человеческие непоправимо запятнаны; не из самодовольства, но с античной иронией, которая заставляет судьбу обнажиться. Он кричал серахин, что прежде всего следует покончить с надеждой — но разве не была его самой глубокой страстью отчаянная жажда заставить проявиться человеческий удел, чтобы апеллировать … к кому?

К самому человеку, быть может. К мучительной победе, что обретается в трезвом созерцании своего поражения. Критики заговорили о «Семи столпах», хотя издание было частным; Лоуренс с исключительным вниманием прочел анализ Герберта Рида, который говорил: «Великие книги написаны в состоянии духовного просветления и интеллектуальной уверенности»[935], и писал Гарнетту: «Я возразил бы ему, что в подобном состоянии никогда не появлялся на свет творческий труд размером хотя бы с мышь, созданный людьми, достаточно стерильными, чтобы чувствовать уверенность. Для меня великие книги мира — это [пробел], «Моби Дик», Рабле, «Дон Кихот» (мы говорим о прозе, разумеется). Неплохая цепочка сердец тьмы».[936] Искусство тьмы — это не сама по себе тьма, но вопрошание; и если Лоуренс, когда писал свои «Записки из Мертвого дома», обращался лишь к неизвестному Христу, то, по меньшей мере, несомненно видел себя в смутном единстве с изначальными, самыми таинственными в мире силами, которые представляют собой самую суть великого искусства, смешанный расцвет божественной власти, которая на мгновение приписывалась человеку, отчаянную форму его искупления.

Большинство его друзей предлагало ему опубликовать свою книгу. На что он отвечал, что она по природе своей вредит королевской авиации; что Тренчард не советовал ее публиковать; что это будет не по-товарищески по отношению к действующим лицам, которые фигурируют в ней, ведь, «когда они фотографируются, то надевают свои «лучшие» наряды».[937] Он не хотел бы, чтобы Гарнетт отдал его текст для напечатания на машинке, чтобы его могли прочесть не только те, для кого рукопись не была препятствием (это не было чуждо его страсти к допечатным временам). Бернарду Шоу, который настаивал, по крайней мере, на публикации нескольких экземпляров, чтобы «Чеканка» не подверглась риску утери, как первая рукопись «Семи столпов», он отвечал, что «Семь столпов» следовало спасти от забвения как историческое свидетельство, в то время как «Чеканка» — всего лишь «частный дневник, интересный миру лишь в той степени, в которой ему может быть интересно препарировать мою личность».[938] Почему бы не требовать от него, по тем же причинам, чтобы он спасал от забвения свои письма? (Но ему не было неизвестно, что другие берут это на себя). «Писать книги — это неизбежно, но публиковать их — это поблажка себе…»[939]

Он туманно согласился с мыслью о публикации в 1950 году. Тренчард и большая часть его товарищей по Эксбриджу были бы уже мертвы, ему было бы шестьдесят два, и он был бы, «возможно, тоже мертв»[940]… Казалось, что он не может писать, не прячась от редактора и даже от читателей, за исключением нескольких друзей; что он способен писать лишь для тех читателей, которые прочтут его, когда он будет мертв. «Обычно именно второе поколение заставляет нас вновь ожить, после множества насмешек…» Возможно, он хотел избавиться от этих насмешек, или от права судить его, которое приходится терпеть от читателей всякому автору? Или хотел, чтобы его читали так же, как сам он читал тех, кого любил? Мертвых авторов всегда читают с большим благородством…

Месяцы проходили в пустыне, времена года менялись незаметно. Шоу был произведен в рядовые первого класса по выслуге лет. Не было риска, что его будут повышать по службе дальше, так как он отказывался проходить экзамены по арифметике и английскому языку, без которых нельзя было получить чин унтер-офицера; и официально он оставался неграмотным. Ему, без сомнения, хотелось бы знать, что Хогарт и Томас Гарди думают о «Чеканке»: но Хогарт был мертв. «Оксфорд был для меня величественным местом, очагом, потому что там жил Хогарт, и я мог его увидеть за те несколько минут, когда я бывал там, каждый раз… Он был человечным, знал человеческую натуру вдоль и поперек, и всегда понимал, но никогда не судил. Он был подобен большому дереву, главным элементом окружения в моей жизни. Как родитель, который сам еще не прекратил расти… И он унес все свое лучшее с собой в могилу, потому что множество его сторон не были выражены. Огромная потеря: самая огромная, может быть, которую мне приходилось вынести…»[941] Как и в другие годы, Лоуренс провел рождество в карауле, когда на каждом углу его товарищи были мертвецки пьяны; газеты объявили, что Гарди тяжело болен. И 15 января [1928 года] он писал миссис Гарди:

«Дорогая миссис Гарди, сегодня воскресенье, и час назад я сидел на кровати, слушая последний квартет Бетховена: когда один из ребят пришел и сказал, что Т.Г. умер. Мы дослушали квартет, потому что в музыке сразу почувствовался он: и теперь мне нужно написать что-нибудь для вас, а вы получите это лишь через три недели.

Я почти ждал этого. После того, как ваше письмо пришло на рождество, я хотел ответить: но статья в газете сообщала, что он болен. Тогда я затаил дыхание, зная о хрупком равновесии его жизни, которое мог нарушить один холодный ветерок. Несколько лет он был таким хрупким, почти прозрачным. Вы жили с ним и, может быть, слишком привыкли к этому, чтобы замечать. Только вы поддерживали в нем жизнь все эти годы: вы, кому я, среди столь многих, обязан привилегией знакомства с ним.

И теперь, когда я должен чувствовать скорбь за него и за вас, здесь это чувствуется почти как триумф. В тот день, когда мы достигли Дамаска, я плакал, потеряв всякое самообладание, потому что триумф был наконец достигнут: и так же трогает меня уход Т. Г. Он состоялся, и он был таким полновесным. Каждый раз, покидая Макс Гейт, я видел это и винил себя за вторжение к тому, кто покончил с такими вещами, как я и мне подобные. Я почти был готов перестать тревожить его покой. Но, как вы знаете, я всегда возвращался, как только предоставлялся случай. Думаю, я попытался бы прийти, даже если бы вы не были добры ко мне: а вы были очень добры: и Т.Г.

Так вот, я действительно после его смерти обнаруживаю, что больше думаю о вас. Мне повезло узнать его: вы стольким пожертвовали из своей жизни и богатства. Я думаю, в целом было бы хорошо, если бы каждый делал для других то, что вы сделали для всех нас: но это трудно для вас, ведь вы не видите так ясно, как видим мы, насколько прекрасно вам это удалось, и не можете быть так же уверены, насколько достойным это было. Т.Г. представлял собой бесконечно больше, чем человек, умерший три дня назад — и вы были одним из его архитекторов. За годы, прошедшие после «Династов», отступил в сторону Гарди напряженный, и Т.Г. занял свое бесспорное — неоспоримое — место. Хотя, как я однажды говорил вам, через год толпа, восхвалявшая его, побежит туда, где он стоял, восклицая: «Нет никакого Т.Г. и никогда не было». Пройдет поколение, прежде чем небо совершенно очистится от туч, чтобы он воссиял. Однако что значит поколение для солнца? Он в безопасности. Как мало это слово значило для него.

Это не то письмо, которое мне хотелось бы написать. Но вы же видели, как я смотрел на него, и, возможно, догадывались, как я пытался бы думать о нем, если бы у моих мыслей был компас, чтобы поддерживать его образ.

О, вас будут теперь ужасно тревожить эти незначительные шакалы: вы ведь стольким людям помогали, и поэтому вам никто не может помочь. Мне так жаль».[942]

И жизнь продолжалась, с пустыней, казармой, самолетами и парадами, иногда — проездом вице-короля или короля Афганистана; а Лоуренс все еще не покидал лагеря, бродил по нему, теперь свободный от всякой работы, «не думая ни о чем, кроме Хогарта и Гарди, которые умерли…»[943]

Уполномоченный издателем Дораном, Роберт Грейвс собирался посвятить ему биографию.[944] «Скорее он, чем другой»,[945] — написал Лоуренс другу после того, как Грейвс спросил его, позволяет ли он ему изобразить его жизнь, и стал помогать ему; «он человек приличный; знает обо мне не слишком много; выведет несколько психологически сносных объяснений моих блужданий духа: и поможет оставить в покое неудобный призрак, который, похоже, остался в Англии, когда я оттуда уехал».[946]

Он получил гранки большей части книги[947], которая называлась «Лоуренс и арабы», чтобы не причинять ему того раздражения, которое всегда возникало при упоминании «Лоуренса Аравийского», и в то же время — чтобы читатель не спутал его с Дэвидом Гербертом Лоуренсом.

Читатель прежде всего ждет от биографии удовлетворения своего любопытства. Книга его удовлетворяла. Персонаж «Семи столпов», казалось, упал с небес прямо в каирский штаб; Лоуэлл Томас позволил ему появиться лишь на миг, в археологии. В первый раз появился аскетичный и романтичный ребенок, увлеченный керамикой, оружием, средневековыми замками и картами; одинокий и неудобный студент, который в одиночку поднимался по рекам, игнорировал всякий коллективный спорт и работал лишь по ночам, изучал иностранный язык за несколько месяцев и анализировал до шести книг в день; наблюдательный скиталец в странствиях по Франции и Сирии, молодой руководитель раскопок, которому рабочие Каркемиша повиновались, как вождю клана, и который управлял, прежде всего, с помощью мужественной уверенности.

Читатель, который помнил лицо-маску, сплошной подбородок, знакомую ему по карикатуре, обнаруживал глаза Веледы[948] на лице боксера, узнавал о низком голосе Лоуренса, четком и все же мало артикулированном, о его склонности к тишине и неподвижности, о кошачьих повадках. Он узнавал о его ужасе перед прикосновением, регулярными приемами пищи, о его аскетизме, страсти к яблокам, враждебности по отношению к «джингоизму»[949] и слабости к английскому языку, равнодушию к животным и неспособности относиться к женщинам и к детям не только как к людям; о его почти патологической любви к индивидуальной свободе, враждебности к социальным отношениям и всякой политической мысли, о его равнодушии к деньгам и поклонении искусству. Все это лежало за пределами той театральной и роскошной области, в которой легенда о Лоуренсе была обязана одновременно Лоуэллу Томасу и воображению каждого человека. Но этих характеристик не хватало, чтобы отобразить человека, тем более Лоуренса Аравийского. Грейвс рассказал и о кампании в Аравии: двадцать пять глав (из двадцати восьми) были пересказом «Семи столпов» — своего рода «Восстанием в пустыне», из которого не был выброшен главный герой. Но в этом повествовании, основанном только на тексте Лоуренса, к которому Грейвс добавил краткий и таинственный рассказ о рейде на Пальмиру[950], он совсем отказался от всякой критики фактов, и оно не имело ни силы воспоминаний самого Лоуренса, ни той, что Грейвс призвал бы, если бы сам был свидетелем арабского Восстания. Ему было известно, что Лоуренс сводил каждого из своих друзей к некоему типу, обладателю привилегированного качества в какой-либо области. Грейвс был для Лоуренса поэтом, и Лоуренс предпочел быть в его глазах оксфордским fellow, занятым почти исключительно вопросами литературы и большим любителем юмора. Ауда, Фейсал, английские офицеры из Акабы видели, как действует Лоуренс Аравийский; Грейвс видел, как Лоуренс привел в колледж Всех Душ павлина по имени Натаниэль и готовил похищение оленя из колледжа Магдалины. Лоуренс был Лоуренсом, когда встречал врага, будь то турецкая армия или его собственный демон; Грейвс видел его в отсутствие его врагов и знал его, как знал бы боксера, не видев ни одного его боя. Он знал Лоуренса, когда тот был на каникулах от своей драмы, так сказать, на каникулах от себя самого.

Но та драма, что вдохновляла Лоуренса проецировать свою тень, делала даже эти каникулы более чем ироническими. Лоуренс знал, по крайней мере, что достоинство Грейвса не позволило бы ему игнорировать эту тень, и ему хватало того, что он не написал о ней в своей книге. Грейвс знал, что Лоуренс любил и что не любил, знал его суждения, знал то, что касалось его внешности и разума, и под этим всем — подспудное присутствие того, кто, как он издалека видел, должен был стать рядовым Шоу. С этих пор Лоуренс не собирался больше действовать, собирался только быть. Грейвс разгадал ту настойчивость, с которой он вычеркивал из себя самого все, что не считал существенным, как искал свою сущность, не ради того, чтобы сформировать из себя образ, предопределенный им самим, но ради той неизвестной наготы, в которой он видел акт своего освобождения. Единственная часть человека, которая имела какую-то цену в его глазах, была той неизвестной частью, которая остается, если сорвать с него все социальное. Больше чем через девять лет его подлинная история стала историей отказа. Все это побудило Грейвса написать историю партизанского генерала, автора выдающегося рассказа о своей кампании, зная достаточно хорошо, что Лоуренс был другим; чувствуя все время, что его персонаж от него ускользает. Он начал с того, что написал: «Этого человека вердикт общественного мнения признает самым примечательным из современных англичан; и, несмотря на мое отвращение к подобным вердиктам, я склоняюсь к тому, чтобы оправдать этот»[951], и: «Мало кто из тех, кто слышит разговор о нем или читают его историю, способны упоминать о нем, не испытывая суеверного удивления, или не потерять голову, если он встречается с ними».[952] И вскоре добавлял: «Нельзя сказать о нем: «это великий человек». Тем не менее, величие того, что он сделал, вошло в историю. Гений? Пожалуй, нет.[953] Нельзя даже сказать, что это эксцентричный гений, если не считать эксцентричностью то, что он не совершает тех обычных поступков, которых ожидает толпа от талантливых и преуспевающих людей. Я не могу привести его ни как пример для подражания, ни как основателя философской системы…»[954] Но он продолжал: «Этот человек — слишком здравомыслящий — иногда казался фантастичным, но никогда не поступал по прихоти… Он в любых обстоятельствах действовал по своим собственным мотивам… Их всех моих знакомых не больше трех действительно мыслят, и он — один из этих трех».[955] Ни противоречие, которое Грейвс отмечал между двумя личностями, обитавшими в Лоуренсе, бедуином, влюбленным в наготу пустыни, и цивилизованным европейцем; ни способность Грейвса анализировать его личность, когда тот хотел казаться банальным или посредственным человеком; ни исключительное сочетание в нем памяти и стремления к точности, равным образом редкостных; ни физическая сила, ни энергия, ни полное бескорыстие — ни даже подавленный романтизм (но что это, как не романтизм?), в котором Грейвс видел главную слабость своего героя: «Он любит приключение ради него самого, выбирает сторону слабого за его слабость, отдает себя проигранным делам и несчастьям»[956] — не проливают свет на глубинную тайну, которую, если не ключ к ней, искал Грейвс в характеристике Лоуренса: «Он создает впечатление очень сильное, но неопределимое… Судя по нему, каждый человек неизбежно остается загадкой для тех, кто окружает его… Кажется, что его ум всегда неудовлетворен, и, как сказал арабский поэт, он «бродит по кругу на своей веревке, как слепой верблюд в темноте…»[957]

«Когда перед ним появляется цель, — наконец, писал он, — то его влечет почти необоримая сила, и, пока это длится, в нем проявляются блестящие, четкие очертания исторической фигуры. Его величие, его мощь — как это ни назови — раскрывается перед толпой лишь в таких случаях и является очевидным результатом его негативной политики во все остальное время — ни во что не верить, ни в чем не быть уверенным, ни о чем не заботиться. На этом парадоксе я должен завершить портрет своего героя».[958]

Было ли это убедительно? Не такой романтичный, как портрет Лоуэлла Томаса, портрет Грейвса смущал только еще больше. Он вовсе не способствовал тому, чтобы призрак, оставшийся в Англии, упокоился в мире. Публика узнала, что никакой мотив религиозного характера не вмешивался в решение Лоуренса отказаться от своей прежней жизни, и что, считая, что Великобритания «вышла с чистыми руками»[959] из арабских дел, он не искал того искупления, которое теперь было частью его легенды; теперь публика еще меньше понимала, почему он жил в шкуре рядового Шоу, и еще больше понимала, что в нем не было ничего понятного. Казалось, на протяжении всей книги скрытность или дружелюбие парализовали автора; что его рассказ, хотел он того или нет, предполагал за собой тайную драму. Тайна распространялась от поступков Лоуренса на его личность. Сколько людей отвергали общепринятый смысл жизни, пытаясь найти и воплотить свой собственный смысл? Книга далеко не разрушала легенду, она делала ее более тонкой и глубокой.

Глава XLI.

Из предпоследней главы Лоуэлла Томаса[960] Лоуренс узнал, что Зеид стал студентом Оксфорда и победителем регаты, и что Ауда, ответив оскорблениями на эпическое послание Абдуллы, в котором с него требовали налоги, был заключен в тюрьму в Аммане, бежал и, наконец, умер от рака…

Долгое время он заставлял себя ничего больше не узнавать о своих арабских друзьях, но продолжал узнавать из индийских газет о политике на Среднем Востоке. Однако, после его отъезда в Индию, Кеннингтон, вернувшийся в Трансиорданию, чтобы написать портреты нескольких персонажей «Семи столпов», сообщил ему, что король Хуссейн собираются заточить в тюрьму Харита, и его охватил один из тех молчаливых приступов гнева, которые известны тем, кто испытывал транс. «Он, казалось, стал в два раза выше ростом, — сказал Кеннингтон. — «Я заставлю его освободить за девять дней!» — воскликнул он».[961] И он это сделал.

Но теперь в нем не было гнева за Аравию… Под звон колокольчиков пыльных караванов он безучастно перечитывал те главы, где Грейвс «помещал «Семь столпов» в строгую прозу», с любопытством — те, где он пытался нарисовать его. Он питал к этим письменным портретам то же любопытство, что к своим живописным портретам и бюстам. Смесь золота и сухих листьев, думал он, достойная книга… Грейвс вывел на свет те события, которые были бы такими же, не будь Лоуренс Лоуренсом; и спрятал в тень все, что было связано с ним самим: трагического персонажа «Семи столпов», его зачисление, Бовингтон. Неужели Лоуренс предпочитал казарму миру так же, как другие предпочитают Шотландию Лондону? Несомненно, с горьким удовлетворением читал он рассказ о том пути, по которому его так долго влекло, описанном так, как пишут о свободе…

Грейвс спрашивал у одного из сержантов в Крэнвелле[962], что он помнит о Шоу; и сержант направил ему письмо на пятнадцати страницах, которое Грейвс воспроизвел:

«Он бесчисленное множество раз поправлял мне ошибки в орфографии и стилистике; боюсь, что я снова скатился обратно, когда его здесь не стало.

Насколько я помню, он прибыл в лагерь в первую неделю сентября 1925 года, и хотя многие из нас слышали, как говорили о его подвигах, мало кто его встречал.

Сначала на него многие смотрели с подозрением: говорили, что он человек «с суровой маской на лице», и с гневом: «этот тип явно из тех, кто ушел из армии и станет пудрить нам мозги…»

Его первые поступки произвели хорошее впечатление. Когда представлялся случай зайти и увидеть, как движется его работа (и, между нами говоря, как следует присмотреться к этому человеку, которого никто не мог оценить) — он был на месте, с кирпичной крошкой, натирал ею и полировал так, будто его жизнь от этого зависела (воплощенное усердие), посмеиваясь какой-нибудь грубой шутке его помощника, механика, скажем так, посредственного ума, который стоял рядом, пока наш друг усмехался и работал.

В столовой некоторые летчики тайно его изучали: он обратился к ним, приглашая разделить с ним трапезу. С улыбкой, выражением на лице, «дорогой Б.», и все такое…

Он был из тех, кто за неделю может как следует овладеть любой работой, и все знали: он может все, что угодно, легко поставить на места.

Наш капитан проникся симпатией к Шоу и сразу же осознал, каким он был ценным приобретением для отряда. Он понял, что Шоу управляется с делами лучше, чем он. Одной силой своей личности он добивался, если можно так сказать, таких важных мелочей для нашей работы, о которых мы и не мечтали — ни один сержант не мог их добиться, тем более рядовой.

Все, кто его знал, были очарованы его магнетической личностью; а ведь только если небо упадет на землю, летчики начинают чесать в затылке и ДУМАТЬ. Мы были ошарашены тем, как он владел языками, но он никогда не говорил, если его не спрашивали».

Сержант рассказывал, как Шоу сломал руку[963], и заключал:

«Вот это человек! Я уже успел немного послужить в ВВС, но никогда прежде не видел человека, который отказывается идти в госпиталь из-за сломанной руки — а Шоу так и сделал.

Он захочет выкинуть то, что я сейчас напишу; но позвольте мне сказать вам, как его другу, что эта сломанная рука — это тридцать третья кость, которую он когда-нибудь ломал, включая ребра. Это должны знать, одобрит он это или нет.

В его книге «Семь столпов мудрости» он рассказывает, как его взял в плен турецкий офицер и как с ним там обошлись. Ему после двух попыток воткнули штык между ребрами — у него еще остались шрамы, их до сих пор видно, когда он разденется.

Хотя он попадал в аварию семь раз, он продолжает летать на самолете…

Когда я его спросил, что для него значит «хорошо поразвлечься вечером», он мне сказал — отвезти какого-нибудь парня на мотоцикле в приличный город, как следует его накормить и вообще хорошо провести время (он в конце концов перевозил почти всех в своем отряде; все молодцы-ребята, которые очень им восхищались)[964].

Командующий авиацией в Крэнвелле предложил ему свой дом, чтобы отметить рождество — но нет, он же рядовой! — и, как я уже говорил, он держится своего ранга, не позволяя, чтобы что-то вмешалось и могло сорвать его с места в ВВС.

Казалось, что его единственная цель — стать летчиком самого низкого ранга, и чтобы его оставили в покое с его «браф», в эскадрилье Б, Крэнвелл.

Весь отряд восхищался им, как героем, за его постоянную бодрость, способность добиться всего, что было возможно, ради их блага, за то, что он никогда не жаловался, и за его великодушие, такое, что иногда казалось, он слишком многое делал для других, и все в ответ старались сделать все, что могли, для него.

Он обожает ванны[965] и уломал нашего штатского истопника, чтобы тот для него затапливал «ванный салон» раньше… Ему никогда не нужен будильник, он просыпается сам, когда это требуется, неважно, в какой час…

Его письма стали потехой для всего отряда, ведь с каждой почтой ему что-нибудь да приносили. Уверен, что будь у него времени побольше, эти письма загромоздили бы все лотки, столы и ящики столов — они и так лежали повсюду.

Заметьте, что его снаряжение было в порядке, но он не мог совладать со своей корреспонденцией.

Он категорически отказывается от всяких продвижений по службе, потому что ему на самом деле мучительно командовать…

Ему нравится лагерная церковь, но проповеди — не его сильное место. Какой стыд, что людям его калибра приходится идти слушать подобную ахинею!

Он принимает глуповатый вид в этом святилище (что смешит всех, кто за этим наблюдает), и считает, что политика противостоит всему божественному — такая у него точка зрения.

Он был воплощением щедрости, если она требовалась для правого дела. Ссоры в отряде прекращались, и весь отряд собирался вместе, чтобы иметь удовольствие остаться в его компании и быть рядом с ним, ради его товарищества, помощи, привычек, веселости и того, что он всех и каждого учил вести честную игру.

В общем, он оставил за собой толпу покинутых ребят, которые все время ждут его писем и его возвращения».

Лоуренс хохотал от души: «Это портрет святого, — замечал он, — но смешного святого…»[966]


Затем он сам добавил несколько экстравагантных физических подвигов к тем, что Грейвс приписал ему по слухам, и вернул гранки.

Публикация книги должна была поторопить публикацию труда, о котором уже давно заявил Лоуэлл Томас — и который Лоуренс получил в том же году. Материал его был материалом проводимых им конференций, разделенным на главы, как приключенческий роман. «Современный арабский рыцарь», «Как ученый стал военным», «Взятие древнего морского порта царя Соломона», «Лоуренс, разрушитель поездов», «Ауда, арабский Робин Гуд», «Рыцари черных шатров», «Битва бедуинов в городе теней», «Под маскировкой за линию фронта»… Но письмо блестящего журналиста Лоуэлла Томаса, каким бы увлекательным оно ни было, было менее плодотворным, чем его красноречие; казалось, его персонаж воплощался в романе с помощью фактов. И тем не менее, Лоуренс, которому не нравилась эта книга, рядом с которой книга Грейвса казалась ему очищением, понимал, что все эти фанфары теперь прибавились к вопросам Грейвса, апеллирующим к тайному и одинокому голосу «Семи столпов»…

2 февраля (1928 года) он обнаружил в «Дейли Экспресс» статью, которую вернул главному редактору с примечаниями:

«РЯДОВОЙ АВИАЦИИ ШОУ

Славе, связанной с именем полковника Т. Э. Лоуренса, «некоронованного короля Аравии», могут позавидовать многие честолюбивые люди.

Эта слава появилась задолго до того, как он стал рядовым авиации Шоу, и увеличилась в тысячу раз после его исчезновения из мира интеллектуально равных ему людей».


Вот пускай ее и забирают.

Всего в тысячу? Господи боже. какой провал.

Есть ли у меня мир интеллектуально равных мне людей? Ну и компашкой мы выглядели бы.

«БЕЗ ЧВАНСТВА

Корреспондент посылает мне некоторые интересные подробности о жизни, которую ведет этот голубоглазый мечтатель, внешне похожий на мальчишку. он пробыл в лагере авиации под карачи последние двенадцать месяцев и кажется совершенно счастливым. Другие любят его, потому что в нем нет «чванства», и не обижаются, что он отказывается сопровождать их в редких поездках в Карачи».


!

Не думаю.

Вот это «глубокое размышление».

Будь во мне хоть сколько-нибудь чванства, они вышибли бы его у меня из того, что среди них именуется «черепушкой». Чванство — очень дорогостоящая и опасная вещь для легковесов.

«ЗОВ ПУСТЫНИ

Он никогда не посещает Карачи. Вместо этого он уходит, когда свободен от своих обязанностей, на край пустыни, с карманом, полным сигарет, приобретенных из его дневного заработка, составляющего немного шиллингов.

Там он беседует с деревенскими жителями и присоединяется к их глубоким восточным размышлениям».


«Край пустыни». Да мы там в самом центре пустыни!

Только, к несчастью, я никогда не курил!

3 шиллинга, может, и немного: если так, то слишком немного.

Не зная ни слова ни на одном из индийских языков; но, предполагаю, они говорят по-английски, если тут есть деревня. Я ни одной не видел.

Вот чушь. Деревенские жители всех стран сосредоточены мыслями на тех частях своих тел, которые находятся, по арабской поговорке, между пупком и коленом. Еда и секс: а я не размышляю, тем паче глубоко, ни об одном из них.


Дорогой Блюменфельд, скажите вашему юному дарованию, что это полный провал. Я и во сне лучше бы написал. Однако надеюсь, он удовлетворится тем, что забудет об этом. Я обещаю за это не писать небылиц о нем.

Индия, во всяком случае — Карачи, — это куча пыли. Карачи — читай Драй-роуд, семь миль от города, где находится наш аэродром. Я не выходил из лагеря с тех пор, как попал сюда, так что размеры кучи пыли, о которой (около которой и среди которой) я все это говорю — одна миля в длину и миля с четвертью в ширину. Если это подлинный образчик Индии, то с таким же успехом и Англии.

Климат удивительный. Никогда не бывает достаточно жарко для шлема и достаточно холодно для шинели. Если авиация когда-нибудь доставит его в Англию, бедной старой Ривьере крышка. Двенадцать месяцев весны в итальянском духе!

Не будучи большим поклонником Италии, я буду наслаждаться своим пожизненным заключением в Англии, когда добрые боги вернут ее мне в 1931 году. Это будет действительно хорошо. Плевать на снег, дождь, ливень и мороз.

Если кто-нибудь еще напишет обо мне книгу, я убью его, безболезненно и естественно, но очень быстро. Я тоже не стану писать еще одну книгу о себе. Это «Восстание», между прочим, принесло 7000 фунтов владельцу авторских прав, и это был не я! Неплохой успех. Теперь этому конец.

Пожалуйста, напоминайте вашим волкам каждый год первого числа, что «полковник Лоуренс» находится в черном списке «Дейли Экспресс», и о нем нельзя упоминать никогда: в этом случае, поверьте, искренне ваш, Т. Э. Шоу».[967]

Но Лоуренс не мог ни на что рассчитывать, кроме вмешательства редакторов газет, с которыми он поддерживал дружеские отношения. И он вспоминал Фарнборо.

Кроме того, сержант в Крэнвелле не зря отмечал его ужас перед проповедями; со времени своего прибытия в Индию[968] он не посещал службы, пока Харли не сменил офицер, который потребовал присутствия Шоу в церкви. Он пытался объясниться; напрасно. Он написал Сальмонду, тогда пребывавшему в Индии, и, несколько дней спустя, был перемещен в Пешавар, затем в форт Мираншах.[969]

Больше не было церкви. Не было газет. Двадцать пять летчиков за колючей проволокой, гнезда для пулеметов и прожекторов, напротив — Памир. В шестнадцати километрах — Афганистан: «Созерцательная жизнь!» Он продолжал получать письма друзей о «Чеканке», вырезки из прессы, относящиеся к «Восстанию», книгам Грейвса и Томаса, и отвечал: «Чеканка»? Почему я написал это в 1922 году?.. Приличный второй сорт, как мои книги и я…»[970] и, мимоходом, о своих биографиях: «По общему тону кажется, что люди наконец-то сыты по горло мной и моей легендой…»[971] Оторванный от мира, иногда довольный этим, а иногда его «пробирает дрожь от мысли об улицах Вестминстера или проселочных дорогах Англии…»[972] Затем, мало-помалу, несмотря на бесконечные полотнища гор, покрытых скрюченными деревьями и, казалось бы, разделяющие людей, Мираншах становится частью мира. Там не было шума: шестьсот индийских разведчиков, объединенных с летчиками, были невидимыми в другой части форта. Ни птицы, ни зверя — только шакалы, которые, едва прожекторы зажигались, оглашали Памир своими жалкими криками; индийские часовые тщательно прочесывали склоны лучами прожекторов, в которых иногда зажигались глаза животных, которых они не могли рассмотреть…[973]

«Если 1930 год будет благоприятным для меня, он приведет меня достаточно близко к Лондону, чтобы можно было отправиться туда на выходные, и, когда я приду увидеться с вами, то разобью слишком лестный свой образ, созданный вашим воображением. Грейвс на самом деле тоже слишком добр ко мне: он рисует меня чудесным парнем: ребята в лагере, сидя на своих кроватях вокруг моей, читают мне лакомые кусочки из своих книг и говорят: «И кто бы мог это подумать, если бы с тобой познакомился?» Они относятся к моей легенде как к немалой шутке: если эта легенда не была бы моей, я делал бы то же самое…»[974]

Лоуренс отвечал на письма по поводу «Чеканки»: «Напишите что-нибудь другое, — убеждал его Форстер, — у вас нет причин не писать книги самого разного рода…»[975] Он считал, что Лоуренс не выразил и половины, а тот отвечал: «Но я чувствую себя выжатым лимоном!»[976] Он был неспособен на вымысел. Он не мог писать ни о чем, кроме себя самого; и то не напрямую. Он не мог выразить себя иначе, чем через изображение мира, в котором сознавал себя наполовину своим, наполовину чужим: серый кардинал в своем повествовании, как и в своей легенде. Его воображение оставалось подчиненным опыту. Всякое воображение романиста внушает восхищение или страдание перед разнообразием людей. Достоевский, хотя его книги были только страстной проповедью, следовал за прохожими, воображая их жизнь, как делал Диккенс. Для Лоуренса все другие (кроме нескольких людей, в которых он подозревал общую с ним трагедию) слишком отличались от него, и потому были слишком сходными между собой. Они не обретали рельефности в его глазах, лишь в том сотрудничестве, в котором он мог объединиться с ними в действии, или в той помощи, которую он мог оказать им в несчастье. Различные между собой, но не больше, чем животные одного вида. Метафизическая тоска, которая всегда охватывает великого романиста перед уникальностью каждого существа, каждой жизни, каждого сознания, была чуждой Лоуренсу. Она была самой сущностью Запада, христианством перед лицом Бога, узнающего в Судный день каждого из множества; Восток усилил в Лоуренсе видение смешанных между собой существ, одинаковых, как звезды. Отсюда впечатление, создаваемое Восстанием в «Семи столпах»: это песчаная буря, управляемая призраками, характеристики которых иногда доходят до живописности, но лишены души — такое впечатление, что мы принимаем их только потому, что они — арабы, из-за экзотизма, позволяющего нам предполагать, что их пустота исходит, возможно, от них самих. Других людей для Лоуренса не было, но была лишь абстрактная эпопея, с которой он связывал себя или которой противостоял: турецкая империя или арабское восстание, стихии или авиация; и, за пределами всего, Зло. Единственная форма искусства, которая ему требовалась — косвенная постановка под вопрос эпического действия, в котором он участвовал — косвенные мемуары.

Более того, он был чужд тому частичному опьянению, которое приносит игра воображения, потому что она главным образом позволяет создавать персонажей с большим очарованием, чем автор (будь то благодаря их достоинствам или их трагичности). Но один из этих персонажей уже существовал: это был Лоуренс Аравийский. Того воздействия на воображение людей, которое писатели ищут от вымысла, Лоуренс уже достиг. Журналисты, которые верили, что он готовит новые восстания, пытались добавить к его легенде рациональные главы; он добавлял более тонкие и своеобразные, более захватывающие, став автором «Чеканки»: воздерживался он или нет от употребления слова «я», но разве рядовой, стоящий по стойке «смирно», выслушивая разнос от какого-нибудь тупицы, не знает о Лоуренсе Аравийском? Боль героя так же создает его очарование, как и его победа.

Хотя он писал: «Важен взгляд того, кто смотрит, а не то, на что он смотрит», великий сюжет — восстание народа, создание новой армии «начиная с первого человека» — казался ему необходимым, как будто он находил в нем некую гарантию. Он смирился с поражением лишь в той мере, где оно сохраняло величие попытки, которая [пробел]. «В моем мозгу не прячется никакой демон, вынуждающий меня марать бумагу…»[977] И все же — в тот же месяц, когда в Афганистане разразилась революция, — за колючей проволокой форта он продолжал писать критические статьи для «Зрителя»[978] (подписанные инициалами, которые не были его собственными), и принял предложение на подстрочный перевод «Одиссеи» — на том условии, что он будет подписан фамилией Шоу.[979]

Издание должно было быть доверено Брюсу Роджерсу, одному из тех издателей, которыми Лоуренс восхищался. «Занимаясь переводом, можешь возиться, как ремесленник, играя со словами, и не несешь ответственности, как художник, за их оформление и значение».[980] И гонорар за перевод — девятьсот фунтов — был достаточно высоким, чтобы Лоуренс им не пренебрег. Он писал Бернарду Шоу, что еще мечтает печатать стихи, когда покинет ВВС, но:

«Я признаю, разумеется, что ручная печать сегодня не более чем жеманство. Можно сделать прекрасную работу вручную, совершенно такую же хорошую, как монотип, и почти такую же хорошую, как линотип: но стоимость ее — плоть и кровь. Вроде мальчиков-трубочистов.

Нет, я не адъютант в этом лагере. Просто печатаю на машинке, веду архив и послужные списки. Я делаю то, что прикажут, и смиренно переписываю черновики, переданные мне. Офицерам нужно относиться ко мне лучше, чем они настроены, чтобы я без последствий вышел за рамки, положенные клерку ВВС. К тому же я не очень хороший клерк: хотя при дневном свете я печатаю чуть лучше, чем сейчас.

Вы спрашиваете, чего я жду от жизни, когда меня уволят. Могу рассказать вам, с множеством «если». Если Тренчард расстроится из-за моей «Чеканки» (тех заметок о ВВС, которые вы видели, и он тоже видел), он заставит меня покинуть ВВС в феврале 1930 года. Если он не будет держать на меня зла, то оставит меня в покое, здесь и в каком-нибудь английском лагере, до 1935 года. Или Тренчард может оставить ВВС сам, и его последователь будет добрее ко мне. Однако, в 1930 году или в 1935, мне придется уходить. Мое намерение — если у меня будет верный доход по фунту в день, обосноваться в Клаудс-Хилле, своем коттедже, и сидеть тихо.

Если мне придется зарабатывать себе на хлеб с маслом, я попытаюсь найти работу в Лондоне. Какую работу — зависит от моего здоровья. Мое тело было переломано в самых разных местах и в прошлом часто перетруждалось: так что я не уверен, что продержусь в хорошей форме. Я думал о работе ночного сторожа, в каком-нибудь банке Сити или в деловом здании. Единственное требование для этого — опыт службы; и честность — условие, которое преграждает путь очень многим из тех, кто служил. Я могу получить хорошие рекомендации от людей, которым доверяют банкиры, так что у меня неплохие шансы найти место. Почти лучшее, чем мое место сейчас; потому что сэр Герберт Бейкер, архитектор, который строит новый Английский Банк, говорил обо мне с управляющим советом, и они отметили в своих записных книжках, что мое прошение о принятии должно быть рассмотрено со всей возможной благосклонностью, если или когда я его подам.

Видите ли, нет такого ремесла, за которое я мог бы взяться, и я слишком стар, чтобы учиться, да и устал уже учиться. Поэтому мне надо искать такую работу, где не нужно навыков; и по возможности в помещении, если я не останусь в хорошей форме. И мне нравится Лондон. И мне хотелось бы работать в одиночестве. Непросто сходиться с людьми. На ночной работе никто не будет часто встречаться со мной или слышать обо мне. Я долго думал последние два или три года, чем я займусь, если в ВВС мне вдруг придет конец (видите ли, это предусмотрительно: я отдан на милость Хоара и Тренчарда, и принадлежу к тем, о ком рассказывают сказки и верят чему угодно, хотя я честно стараюсь ненавязчиво проползти стороной), и я слушал других ребят, или присоединялся к их разговорам, когда они обсуждали работу на гражданке: — и из всего, о чем я слышал, эта работа ночного сторожа кажется самой подходящей для меня, чтобы можно было удержаться на ней всегда. Видите ли, там главным образом требуется, чтобы сейф на следующее утро оставался нераскрытым. Вы заступаете на дежурство, когда уходит последний клерк, и дверь запирается. Вы покидаете дежурство, когда первый пришедший открывает дверь утром. Никто другой никогда даже не слышит о вас как о личности.

Благодаря Бейкеру, который говорил с комитетом Банка, с каковым он общается каждую неделю, мой путь на службу, кажется, может быть обеспечен с внезапной легкостью. Его письмо, где говорится об этом, добралось до меня только сейчас, так что, как видите, это недавние новости. Надеюсь, вы никому не расскажете об этом. Комитет Банка не расскажет. Остальные формальности выполнит их кадровик. Я не буду видеться ни с кем из важных шишек. Английский Банк — даже большее, чем я надеялся (или хотел), потому что это и впрямь слишком хорошо. Кроме того, банки меньшего размера позволяют своим ночным сторожам спать в здании. Разумеется, в новом здании Банка будет больше места. Роскошное жилище, как по-вашему? но это, в любом случае, мелочь. Одинокий человек может жить где угодно, если его вкусы достаточно просты. Мои вкусы становятся простыми. Здесь я даже начал с удовольствием подумывать о том, чтобы поесть… раз или два.

Пожалуйста, не смейтесь над этим наброском моих планов. То, что я хотел или пытался делать, всегда более или менее удавалось, за исключением попыток писать; там, несмотря на все хорошее, что вы сказали о моих книгах, я уверен в провале. Возможно, это не полный провал. Я объясняю различие между вашими и моими суждениями о том, как я пишу, тем, что я знаю стандарт, к которому стремился, а вы удивляетесь, что «человек действия» вообще способен писать. Относительный провал, давайте скажем так. Моя цель, возможно, была слишком высокой для каждого; она оказалась слишком высокой для меня. Но, по-моему, просто «слишком высокой», а не «нескромно высокой». Я не думаю, что бывают цели и предметы скромные или нескромные; только возможные или невозможные. Сейчас больше десяти часов, для нас прошла уже половина вечера, так что я должен перестать долбить по клавишам. Ужасно трудно написать разумное письмо на пишущей машинке, по крайней мере для меня: поэтому я прошу прощения, если местами оно такое сырое. И простите также беспокойство, которое [имя пропущено] причиняет вам, если причиняет. Видно, я не могу никому отказать в возможности сделать на мне деньги, которых сам я на себе не сделаю. Скучно это все. Я отдал бы это, как герцогский титул, любому, кто принял бы его. Всегда ваш, Т.Э.Ш.

Я не ответил на вашу последнюю строчку: «Какова на самом деле ваша игра?» Разве вы никогда не делаете чего-то, потому что знаете, что должны? Не желая и не смея слишком подробно спрашивать себя, почему? Я просто не могу иначе. Видите ли, я внутри весь разбит: и я не хочу выглядеть преуспевающим или быть преуспевающим, зная об этом. А на простом уровне, среди других ребят в ВВС, я чувствую себя в безопасности: и иногда забываю, что когда-либо отличался от них. Время идет, и это военное и послевоенное время становится для меня все менее и менее вероятным. Если бы я был таким завершенным, как говорят, то, конечно же, не был бы сейчас рядовым? Только, пожалуйста, не считайте это игрой лишь потому, что я смеюсь над собой и над всеми остальными. Это ирландская черта или попытка сохранить рассудок? Было бы так легко и так удобно забросить этот рассудок и пасть во тьму: но этого не может случиться, пока я работаю и встречаю простосердечных людей весь день напролет. Однако если вы этого не поймете, я не смогу это объяснить. Вы могли бы написать недурную пьесу, в которой полная комната Сидни Уэббов и Кокереллов задавала бы мне вопрос «почему».[981]

Он просил о зачислении в действующие войска все пять последних лет после своего зачисления, в то время как его назначали в запас. Шли месяцы, продолжалось афганское восстание. Лоуренс переводил. «С моей точки зрения, «Одиссея» — поэма ироикомическая, что-то вроде селфриджевской эпопеи.[982] Она ужасно хорошо написана: умна, как шесть чертей, и очень трудна для переложения на ясный английский язык. Но великолепна. Хотел бы я написать «Одиссею», а не «Семь столпов». Знаете, переводить «Семь столпов» будет непросто! Наша горная цепь на четверть мили покрыта снегом, но у нас здесь тонны дров, и у меня есть камин, в моем личном пользовании, в бюро, где я занимаюсь всем, разве что не сплю. Жизнь прекрасна».[983]

Так прошло рождество.[984] За снегами Памира, где, по легенде, умирают от холода демоны, изгнанные из Индии, руководитель народного восстания, Бача-и Сакао[985], объединил племена, долгими месяцами работавшие на духовенство, и собирался взять Кабул, откуда король Аманулла бежал в Индию. Тренчард предоставил Лоуренсу право провести пять лет в запасе действующей королевской авиации, разумеется, в Англии. Его жизнь была обеспечена до 1935 года. Он созерцал снега, переводил, читал и грелся. 7 января [1929 года] комендант Мираншаха получил приказ в кратчайший срок отправить рядового Шоу на самолете в Лахор. Тот приземлился, удивленный, среди несравненных декораций мусульманской Индии, с персидскими садами и могилой Джиган-Гира[986] в первом розовом дворе, окруженной цветами, и с полосатыми белками во втором дворе, цвета пустыни, с тенями стервятников, сидевших на ветвях, развернутых куполом над безлюдными песками… Он покинул снега Центральной Азии и не знал до сих пор, что Синд, серый и бледный, больше напоминает страны Персидского залива, чем Индию. На следующий день он был направлен в Карачи. Там два вышестоящих офицера королевской авиации ждали его. Он должен был послезавтра отправиться в Англию.

Начиная с 23 июля [1928 года] «Нью-Йорк Уорлд» напечатал статью под названием «Таинственная миссия полковника Лоуренса», которая заявляла о том, что он исчез в Пешаваре, замаскированный под шейха; прошел Персию, подписал с Риза-ханом новое соглашение, пересек Аравию и выехал из Йемена в Италию. «Вся британская политика зависит от этого аравийского буревестника…»[987] Статья была представлена министру английской авиации и опровергнута его утверждением, что вся эта информация — чистый роман. Но 5 декабря «Дэйли Ньюс» оповещают, что Лоуренс выучил пушту[988], «с возможным намерением обосноваться в Афганистане»[989] (несомненно, перевод «Одиссеи» имел некоторое отношение к этой информации…) Затем Бача-и Сакао взял Кабул. Как могла поверить пресса, что правительство Индии не имеет отношение к восстанию, поднявшемуся после бегства короля, поставленного Москвой? Как могла она не увидеть в Лоуренсе его агента, когда Лоуренс находился на афганской границе? Его враждебность к правительству Индии была не так известна, как его таланты в организации восстаний… Теперь это были не утки, изобретаемые какими-то хитрыми журналистами; это были выдумки, спонтанно порождаемые коллективным воображением — такие же, как те, которым легенда Лоуренса была обязана своим развитием. 5 января [1929 года] лондонский «Дэйли Геральд» писал:

АФГАНСКИЕ ВЛАСТИ ВЫДАЛ И ОРДЕР НА АРЕСТ ЛОУРЕНСА АРАВИЙСКОГО

«Сенсационное сообщение из Аллахабада, полученное в Лондоне вчерашней ночью, объявляет, что афганские власти выдали ордер на арест полковника Лоуренса, широко известного под именем Лоуренс Аравийский, подозреваемого в том, что он помог восставшим перейти границу. Они описывают полковника Лоуренса, по сообщению агентства «British Universal Press», как международного супершпиона.

Фотографии предположительно полковника Лоуренса, тайно полученные из Индии, как сообщается, распространены в среде афганских военных вождей.

Если эта информация верна — хотя в хорошо информированных кругах Лондона к ней относятся сдержанно — Лоуренс Аравийский сохраняет свою репутацию одной из самых удивительных личностей в мире.

Некоторое время его передвижения казались таинственными, и несколько месяцев назад было заявлено, что он выполнял в Афганистане секретную миссию, хотя на этой же неделе, несколькими днями позже, было заявлено, [что он был] в Амризаре, где его принимали за святого мусульманина».[990]

И послезавтра[991]:

«Посольство Афганистана в Лондоне вчера не смогло дать нам подтверждение выдачи ордера на арест полковника Лоуренса Аравийского.

После телеграммы «British Universal Press» из Москвы официальная газета Кабула по поводу рассказа, опубликованного индийской газетой, согласно которому полковник Лоуренс организовал и вел афганское восстание, считает, что роль, сыгранная им, была преувеличена: «Мы не верим в ловкость и силу полковника Лоуренса: он всего лишь англичанин».

В Лахоре мусульманин Карам Шах получил серьезные раны от толпы, убежденной, что он — переодетый Лоуренс Аравийский…»[992]

Английский министр в Кабуле посылал депешу за депешей. Ситуация была исключительно неудобной. Революция была подготовлена афганским духовенством, озабоченным тем, чтобы одновременно защитить от короля религию и свои привилегии; но оно нашло своего предводителя в самом ловком из главарей банд, фанатичном, но искреннем революционере, который начал раздел земли между крестьянами. Духовенство было готово его покинуть. Советский Союз предпочитал просоветского короля революционеру, пришедшему, как нарочно, мешать его игре, и его успех казался Советскому Союзу заранее подготовленным. Англия не желала ни возвращения короля, ни сохранения власти Бача-и Сакао, а правительство Индии готовило появление на сцене претендента из королевской семьи, одновременно примерного мусульманина и примерного консерватора. Но если бы афганцы поверили, что Лоуренс организовал восстание, Великобритания в глазах тех, для кого она стояла за претендентом на трон, оказалась бы замешанной в двойной игре…

Наконец, английские газетчики не были лишены страстей. Большинство из них защищало реформы короля Амануллы, считало, что правительство Индии собиралось восстановить в Афганистане прежние порядки, и протестовало. Было очевидно, что Лоуренс был одной из козырных карт в этой сложной игре. Какую роль он играл? Был ли он вовлечен в возвращение Амануллы Москвой, как ему это приписывали, и сама революция — не скрывала ли она просто-напросто империалистические планы правительства Индии? Многие депутаты, в особенности независимые лейбористы, объявили, что собираются поставить на эту тему несколько вопросов правительству.

Что могло бы им ответить правительство?

Что полковник Лоуренс, завербовавшийся под другим именем в королевскую авиацию рядовым по причинам исключительно личного характера, покинул Карачи несколько месяцев спустя — случайно — после того, как была подготовлена революция в Афганистане, и оказался на афганской границе в тот самый момент, когда восставшие выступили на Кабул, только для того, чтобы чистить моторы и переводить Гомера?

Легенда, которая мало-помалу заслоняла легенду об освободителе, была теперь легендой об организаторе мусульманских движений за независимость. Массовое воображение жаждало прежде всего найти персонажей, которыми оно было одержимо: оно увидело бы Лоуренса в Афганистане, даже если бы он не покидал Лондона. (Оно ведь вскоре увидело его в Абиссинии, как видело Белу Куна в Испании). Как же ему было не видеть его там, когда он там был? Посольство Великобритании в Кабуле, правительство Индии слали телеграмму за телеграммой, требуя его отзыва, которого министр авиации и министр по делам колоний желали не меньше. Шоу было приказано взойти на борт первого же пакетбота — три дня спустя — и по приезде предстать перед министром авиации.

Лоуренс покинул Карачи 12 [января 1929 года], измученный (с тех пор, как ему пришлось покинуть королевскую авиацию, его легенда так сильно не ударяла по нему), обеспокоенный, но удовлетворенный тем, что в его распоряжении была каюта, что он был размещен на войсковом корабле, и обрадованный возвращением в Англию. 17-го он получил на борту телеграмму: «Опасаемся, что по вашем приезде пресса встретит вас и попытается взять у вас интервью и сфотографировать. Сделайте все возможное, чтобы избежать интервью».[993]

Кампания в прессе продолжалась. В Плимуте офицер в штатском забрал Лоуренса на катере, прежде чем пакетбот пришвартовался, и скрылся.[994]

Принятие подобных мер со стороны правительства, если Лоуренс не сыграл никакой роли в Афганистане, стало еще более невероятным, чем его неожиданное присутствие в Мираншахе.

В Палате общин первый вопрос был поставлен 30 числа независимым лейбористом Тертлом:

«Я спрашиваю Государственного секретаря по делам авиации, было ли известно его ведомству, что механик Шоу, известный как полковник Лоуренс, поступил в королевскую авиацию под вымышленной фамилией; и если да, то почему это допустили?»[995]

Сэр Сэмюэль Хоар: «Личность полковника Лоуренса была известна, когда он был переведен из армии в авиацию под фамилией Шоу; он предпочел носить эту фамилию, и у нас не было никаких возражений, чтобы он служил под ней».

Об этой официальной перемене фамилии было известно лишь друзьям Лоуренса и читателям Грейвса; публика, узнав об этом, была еще больше заинтригована, чем когда-либо. Несколько дней спустя[996] редакция «Дэйли Ньюс» выразила сожаление о том, что людей под вымышленными именами допускают в королевскую авиацию; вышла статья под заглавием:

ВЕЛИКАЯ ТАЙНА ПОЛКОВНИКА ЛОУРЕНСА.

ПРОСТОЙ МЕХАНИК ИЛИ КТО?

ПРИШЛО ВРЕМЯ УЗНАТЬ ПРАВДУ:

СУПЕРШПИОН[997]

Министр сообщил газетам, что Лоуренс, с тех пор как поступил в королевскую авиацию, не исполнял никакой другой работы, кроме работы механика, которую в настоящее время исполняет на базе в Кэттуотере.

Назавтра, 6 февраля, мистер Тертл вернулся к поставленному ранее вопросу:

«Обычное ли это дело для королевской авиации — зачислять людей под вымышленными именами, зная, что эти имена вымышленные?»[998]

Сэр Сэмюэль Хоар, несомненно, про себя задавался вопросом, обычное ли это дело, когда такой человек, как Лоуренс, любой ценой стремится, чтобы его зачислили механиком. Ответил он так:

«Нельзя сказать, что в подобных материях могло существовать какое-либо «обычное дело», но хорошо известно, что люди зачисляются под вымышленными именами, имея на то разные причины; и устав предполагает, что человек, который это сделал, может в дальнейшем принять свою истинную фамилию, заполнив для этого необходимые формы документов».[999]

Мистер Тертл: «Не будет ли любезен достопочтенный джентльмен ответить мне на вопрос: принимает ли королевская авиация новобранца, если знает, что он зачисляется под вымышленным именем?»

Сэр Сэмюэль Хоар: «Ответ — да».

«Вскоре я поставлю несколько дополнительных вопросов», — добавил мистер Тертл.[1000] Он собирался прежде всего спросить, «обычное ли это дело», чтобы рядового, работа которого, как утверждают, не отличается от прежней работы, срочно перебрасывали с афганской границы в Лондон, и чтобы по прибытии его ждал офицер на специальном катере, чтобы спрятать от всех, а затем доставить в Кэттуотер, где тот снова приступает к работе механика.[1001]

Глава XLII.

Мистер Тертл вернулся из Палаты после полуночи[1002], и уже раздевался, когда зазвонил телефон.

— Это мистер…

— Не понимаю. Как?

— Ш, О, У: Шоу.

— Я вас не знаю!

— Нет, — ответил низкий и неторопливый голос, — вы меня не знаете, но это не мешает вам ставить вопросы обо мне в Парламенте.

Снова все складывалось, как в романе; Тертл предполагал, как многие другие, что Лоуренс не покидал Индии, что тот, кто скрылся на «Раджпутане», был фальшивым Шоу, и что коммюнике появилось в прессе лишь затем, чтобы позволить Лоуренсу продолжать свою деятельность. Лоуренс приходил в Палату, где хотел ознакомиться с вопросами, которые готовил Тертл, и текст был передан ему. Там никого уже не было. Он нашел номер Тертла в справочнике. Беседа приняла сердечный тон.

— Но, — спросил Тертл, — что мне докажет, что вы не мистификатор?

— Я встречусь с вами завтра в Палате общин.

Тертл ждал его в чайной. «Когда я его увидел, я больше не сомневался в том, что это он. Это был, бесспорно, человек, обладавший его легендой. Хотя он был мал ростом, одет в непримечательную форму, в нем чувствовался поразительный ум и самообладание. С первых же минут я с облегчением обнаружил в нем живое чувство юмора».

Мистер Макстон, который также должен был поставить несколько вопросов, и подполковник Малкольм[1003], который знал Лоуренса во время войны, присоединились к Тертлу.

Лоуренс не проявлял враждебности к своим собеседникам. Вопросы, которые они ставили и собирались ставить в Палате, конечно, добавлялись к тому «преследованию», которому он подвергался; они могли бы еще раз привести к его исключению из ВВС; но он знал, почему были поставлены эти вопросы. Лейбористы воспринимали его лишь как, по существу, агента индийского правительства, а он питал к этому правительству еще большую неприязнь, чем они. Политически он не был их противником. Он питал к «прикладной» политике презрение одновременно пуританина и художника; глубоко либеральный по натуре, а не по идеологии, он испытывал отвращение к реакционерам и улыбался над социалистами. «Я считаю, что планета находится в отвратительном состоянии, которое перемена партии или какая-либо социальная реформа изменит лишь в незначительной степени. То, что нужно — это контроль над рождаемостью, чтобы человеческая раса исчезла с лица земли за пятьдесят лет, освободив место для какого-нибудь более чистого млекопитающего. Полагаю, это будет млекопитающее?»[1004]

Ответы Лоуренса — были ли они менее точными, если его обязанности летчика скрывали его деятельность на секретной службе? То, что он говорил, было убедительным не из-за того, на что он употреблял свое время, но потому, что он был явно чуждым тому миру, где секретная служба имеет какой-то смысл. Тертл расспрашивал о его «философии»: почему он «поворачивался спиной к парадности этого мира»? Его собеседники понимали его лишь наполовину, но очень хорошо понимали, что «его дух был весьма своеобразным, а его чувство ценностей — еще больше». Они чувствовали, что знать мотивы человека — далеко не лучший способ разобраться в его действиях. Лоуренс не был христианином, но страстное христианское чувство подтверждалось почти всеми его действиями. Как многие другие, они чувствовали себя перед лицом убежденной — но неизвестной — веры.

Хотя Лоуренс не упоминал о вопросах в парламенте, подразумевалась молчаливая договоренность, что они не будут поставлены.

— Что ж, господа, — сказал он, наконец, — надеюсь, вы потеряете все ваши места на ближайших выборах.

— И что нам тогда делать?

— Запишитесь в ВВС.

«Власти, — писал он Тертлу несколько дней спустя, — довели до моего сведения, что мой визит в Палату не одобрен: боюсь, что чересчур внятно довели!»[1005] Власти опасались, что это породит полемику: это породило дружбу. Тертл с этих пор не переставал его защищать. Лоуренс ознакомил его с «Семью столпами» и «Чеканкой». «Мне было очень приятно обнаружить тем вечером, что вы настолько разумны. Понимаете, я же не могу с каждым проводить по часу, объясняя, что никакой тайны нет: и я очень рад, что получил такую возможность, одолжив вам две свои книги, чтобы полностью выдать себя перед вами. Если бы мистер Макстон прочел некоторые отрывки, он никогда бы больше не беспокоился из-за меня».[1006]

Но если парламентарии были обезоружены, то журналисты — нет. «Я ничего не делаю — они болтают. Я что-нибудь делаю — они болтают».[1007] Он нанес визит президенту синдиката прессы, написал нескольким редакторам крупных газет, которых когда-то встречал, и добился ненадежного перемирия. Позже со своим начальником в Кэттуотере, майором Сидни Смитом, он достиг того же взаимопонимания, что прежде со своим начальником в Карачи. Майору, единственному общему представителю трех английских комитетов по подготовке кубка Шнейдера[1008], было поручено координировать их действия и руководить ими. Лоуренс внешне был его секретарем, а фактически — его сподвижником. Главным соперником Англии, хозяйки состязаний, была Италия. Лоуренс снова оказался в роли серого кардинала, испытывая одновременно удовольствие как механик и как игрок. С тем же таинственным равнодушием, которое он обнаруживал по отношению к игре: во время самых крупных состязаний он читал книгу стихов.

Но перед отлетом самолетов[1009] Бальбо, в то время министр авиации, узнал, что тормозные башмаки итальянских гидросамолетов были в плохом состоянии, их требовалось срочно очистить. а у него не было в распоряжении механиков. Узнав Лоуренса, с которым он когда-то встречался, он попросил у него помощи. Лоуренс, как из любви к fair play[1010], так и из нелюбви к ненужным сложностям, привлек к этому членов экипажа, которые чинили английские тормозные башмаки. Итальянские гидросамолеты могли лететь. Дружеское общение Бальбо с каким-то механиком привлекло внимание: его узнали, и многие из его старых друзей, которые присутствовали на состязаниях, пришли побеседовать с ним. Однако министр авиации, лейборист лорд Томсон, которого последние выборы привели к власти, всегда относился враждебно к присутствию Лоуренса в ВВС. Он заявил, что рядовой механик, которому иностранные — и английские — министры публично приходят пожать руку, мешает порядку и дисциплине в авиации, и Лоуренс узнал, что его собираются исключить.

Тренчард вызвал его 30 сентября. Он добился того, чтобы Лоуренса оставили в королевской авиации, на условиях строгого подчинения уставу, касающемуся рядового; ему следовало никогда не летать на самолете; не уезжать из Англии, даже в Ирландию; прекратить всяческие отношения с теми из его друзей, кто проявлял политическую активность, а именно: Черчиллем, Чемберленом, Филиппом Сассуном и леди Астор. В этот день была годовщина взятия Дамаска.[1011]

Лоуренс принял это с относительным безразличием. Он собирался остаться в авиации. Единственным другом, занимавшимся политической деятельностью, которого он обрел после возвращения, был Тертл, потому что он хотел изменить военную дисциплину.[1012] Лоуренс считал, что она часто излишне унизительна; и неэффективна, потому что у англичан она и так в крови. Тертл хотел добиться отмены походов в церковь, и Лоуренс писал ему:

«Чтобы добиться успеха, вы должны продвигаться административным путем. Гласность Палаты делает такие реформы невозможными. Лоббируйте это через архиепископа Кентерберийского. Убедите его предложить это премьер-министру. Проследите, чтобы реформы опирались на почву истинной религии. Убедите премьер-министра шепнуть об этом госсекретарю обороны. Потом задайте свой вопрос… и госсекретарь с довольной ухмылкой скажет: «Это дело уже было предметом зрелых размышлений в моем отделе, и я рад сообщить, что генеральный капеллан разработал план (который подлежит немедленному вводу в действие), отвечающий изменившимся условиям нашего времени, в религиозных церемониях». Пусть, прежде чем вы заговорите публично, у вас все это будет решено меж четырех ушей».[1013]

Прежде всего, Тертл добивался отмены смертного приговора за трусость на поле боя, и Лоуренс уполномочил его[1014] цитировать свою фразу: «Я бегал под огнем слишком далеко и слишком быстро (хотя, как всегда казалось мне в подобные минуты, недостаточно быстро), чтобы бросить камень в более робкое существо»,[1015] — и написал ему после того, как это было сделано: «Я чувствую это счастливой победой. Моя радость от нее, не считая вашей — возможно, самая чистая в Англии».[1016]

Тертл надеялся, что контакт Лоуренса с бедными массами, которые были так ему знакомы, возможно, развеял бы таинственную тучу, которая тяготела над его другом в одиночестве. Помогать кому-то, на взгляд Лоуренса, было одним из редких действий, которые не были абсурдны. Почему бы не помочь многим? Но он чувствовал здесь некое недоразумение, хотя и не мог распознать его природу, и оставил свой проект. Для Лоуренса политика была так же мало способна преодолеть человеческие страдания, как математика. «Она, раз навсегда, находилась вне его интересов».[1017]

И чем больше Тертл узнавал его, тем больше он казался ему неспособным принять грязную сторону всякого политического действия. Та внутренняя завершенность, то бескорыстие, та неприхотливость, что создавали его обаяние, отделяли его от всякого проповедования и от [пробел]. Мало-помалу его прошлое удалялось от него. Один из сержантов, который был в Аравии инструктором по пулеметам, написал ему. «Прошло двенадцать лет, — отвечал он, — и я стал старым и мудрым, и забыл все это. Как прекрасна была вади Рамм! Мне кажется, никто не бывал там с 1918 года…»[1018] Джордж Ллойд, ставший губернатором Египта, предложил ему предпринять с ним путешествие в Аравию: он отказался. Адмирал Снэгг пригласил его на ужин с Джафаром, когда тот был назначен послом в Лондон: он снова отказался. «Кажется, Джафар скоро вернется в Багдад; тогда я хотел бы, чтобы он сказал королю, что я смотрю на иракскую историю с немалой гордостью. Объясните ему, что королевская авиация держит своих рабов в удаленных местах, поэтому они не могут видеться со своими друзьями…»[1019] Он попросил только о том, чтобы ему перевели два письма, полученные из Аравии. И, наконец, он писал Тертлу:

«Я должен сказать последнее слово по поводу моей ненормальности. Всякий, кто попал наверх так же быстро, как я (помните, что я почти полностью сделал себя сам: у моего отца было пять сыновей и лишь 300 фунтов в год), и так долго видел верхушку мира с изнанки, может легко лишиться своих чаяний и устать от обычных мотивов действий, которые двигали им, прежде чем он достиг вершины. Я не был ни королем, ни премьер-министром, но я создавал их или играл с ними, и после этого мне мало что оставалось делать в этом направлении. Такой ненормальный опыт должен был навсегда оставить меня странным, разве что моя кожа была бы слишком толстой, вроде дверного коврика. Что кажется ненормальным — это мой уход от активной жизни в 35 лет, а не в 75. Тем больше, разумеется, мне повезло.

Вот хорошее небольшое стихотворение Ф. Л. Лукаса, кембриджского ученого и очень тонкого человека, чтобы увенчать мое не слишком изобретательное объяснение. Ваш Т. Э. Шоу.

Протесилай[1020] забылся вечным сном

У Геллеспонта: много лет назад

Из праха его, там, где ходит жнец,

Росли два гордых вяза-близнеца,

Посаженные нимфами, и выше

Деревьев всей Эллады. День за днем

Их кроны ввысь стремились, и когда

Руины Трои стали с них видны —

Они вдруг высохли».[1021]

Он избавился от своего отчаяния. Он не чувствовал вмешательство лорда Томсона неизбежным принуждением: практически ничто больше не было для него принуждением, и даже «преследование», которому подвергала его пресса, раздражало его меньше, чем когда-то; меньше, чем опасались его друзья. В 1918 году, вернувшись, он чувствовал себя чужим; в 1923 — лишенным самого себя; если освободитель Аравии, посланник при короле Хусейне вернулся в Лондон, чтобы найти своих хозяев, то рядовой Шоу нашел там свою свободу. Бесполезное раздражение лорда Томсона не ставило вопрос о смысле его жизни; два раза, когда он возвращался, он считал себя виновным: потому, что он участвовал в Восстании — если оно было обманом — и потому, что участвовал в падении Хуссейна. В этот раз он нес с собой лишь память об уходе из пустыни, и он видел в том супершпионе, что фигурировал в протестах лорда Томсона, не больше, чем поверхностную абсурдность мира, первоначальное раздражение прошло, и он устроился даже слишком хорошо. И, поскольку он старился, то вновь обретал свое детство. Он предпочитал Англию всем другим странам, а Лондон — всякому другому городу. Покидая ВВС, он ехал на велосипеде по сельской местности, от Шотландии до берега Ла-Манша. «На юге Англии есть что-то, что в каждой долине и на каждом гребне заставляет меня говорить: «О, как бы мне хотелось иметь здесь комнату, чтобы сидеть там, и все глядеть и глядеть! Если бы моя фамилия была Рокфеллер, у меня было бы 3428 коттеджей, и я проводил бы время, сменяя один на другой (каждый раз под разными именами), занимаясь созерцанием каждые десять лет моей жизни, невыносимо длинной и медленной».[1022]

Он перечитывал Шекспира, теперь с удивлением, и замечал:

«Местами очень тяжело и очень плохо: а на следующей странице дух захватывает. Что за странный великий человек. Я смутно чувствую, что-то в его жизни пошло не так, и он сорвался, уехал из Лондона и забросил свою работу. Интересно. Это мог быть только какой-нибудь внутренний недостаток, потому что ничто внешнее не может задеть такого человека».[1023]

И все же Шекспир мог его просветить; в самом Лоуренсе горестное вопрошание «Гамлета» начинало сменяться спокойным вопрошанием «Бури». Он еще не сознавал этого, а сознавал лишь метаморфозу своего прошлого. Мэннингу, который собирался читать «Семь столпов», он писал:

«Так что эта книга — самоубеждение человека, который не мог тогда смотреть прямо: и который теперь думает, что, возможно, это не имело значения: что прямой взгляд — это только иллюзия. Мы делаем все это от выдохшегося ума, не намеренно, даже не сознательно. Доказывать, что наши умы были разумными и холодными, что они управляли своими передвижениями и своими современниками — одно тщеславие. Что-то происходит, а мы делаем все возможное, чтобы удержаться в седле».[1024]

Это чувство, которое проявлялось в нем в той мере, в какой он снова обретал Англию, он часто считал своим старением. Его волосы теперь были почти седыми. Странная старость, которая вовсе не отделяет от мира, а приближает к нему! Обрел ли он в 1924 году, когда готовил кубок Шнейдера, ту безмятежность, которая теперь иногда посещала его, удивляя его самого? Но если это была не старость, это ни в коей мере не был закат жизни, скорее окончание его юности. В первый раз за десять лет он мало-помалу приобретал такое же глубокое переживание, как переживание абсурда — такое же глубокое, как в Дераа: всякое переживание необратимого для человека является одним из самых глубоких.

Он работал над «Одиссеей» с той же настойчивостью, как над «Семью столпами».

«Однако я на самом деле занимаю такую же сильную позицию по отношению к Гомеру, как и большинство его переводчиков. В течение нескольких лет мы раскапывали город примерно одиссеевского периода. Я имел дело с оружием, броней, утварью тех времен, изучал их дома, планировку их городов. Я охотился на диких вепрей и видел диких львов, плавал по Эгейскому морю (и правил парусными судами), гнул луки, жил среди пастушеского народа, пользовался тканым полотном, строил лодки и убил много людей. Поэтому у меня есть странные знания, которые дают мне квалификацию, необходимую, чтобы понять «Одиссею», и странный опыт, интерпретирующий ее для меня. Отсюда определенное упрямство в моем отказе от помощи».[1025]

Лорд Томсон погиб при падении дирижабля Р-101.[1026] Препятствия, внесенные им в жизнь Лоуренса, исчезли. Он снова оказался облечен ответственностью, от которой всегда упорно бежал. Теперь он уже десять лет прослужил в королевской авиации, где никто больше не мог считать комедией его присутствие, каким бы загадочным оно ни казалось.

В Кэттуотере один из его офицеров доверил ему один из шести катеров, которые собирались конструировать Соединенные Штаты. Он был в два раза быстрее, чем катера английского флота. Последние должны были оказывать помощь гидросамолетам при аварии; они были слишком медлительными, и после нескольких месяцев группа офицеров, чертежников, конструкторов пыталась разработать новую модель, чтобы ее приняли ВВС, и добиться от Адмиралтейства, чтобы авиация имела собственный флот. «Бонзы питают к проекту ожесточенную враждебность: весь флот и все флотские в ВВС говорят, что эти корабли разобьются, перегреются, [износятся], будут неуправляемыми».[1027] Лоуренс взялся за эту задачу одновременно из желания спасать человеческие жизни (те, кто испытал отчаяние, становятся хорошими медиками, обычно боль позволяет прекратить абсурд), из удовольствия, которое получал от техники, и из стремления к коллективному труду, предпринимаемому не ради успокоения казармы или достижения какой-нибудь суетной военной задачи, но ради такой цели, которой, впервые за многие годы, он придавал значение. Ведь после Аравии, после своих писем к Уэйвеллу[1028] он все еще полагал, что скорость и мобильность будут принципиальными факторами в ближайшей войне; и от создания флота быстроходных катеров он втайне ожидал большего, чем спасение команд гидросамолетов. Он стал одним из лучших механиков в ВВС (и, к удивлению своих друзей, приписывал часть своей ловкости литературному труду: «потому что моя тренировка в попытке стать художником очень расширила мой кругозор»[1029]). Он никогда не переставал любить технику — в Аравии он усовершенствовал свои пулеметы, нашел новые системы контакта для взрывчатки. В Каркемише он чинил рельсы для вагонеток[1030], а в Карачи, закончив контроль над самолетами, установил лампы. «Я предоставляю другим говорить, хороший ли выбор я сделал; одна из выгод положения винтика в механизме — обнаружить, что это не имеет значения!.. И быть механиком — это значит оборвать все связи с женщинами. Женщин нет там, где есть машины, хотя бы одна машина. Ни одна женщина, по-моему, не может понять счастья механика, когда он обслуживает свои болты-винты».[1031] Год спустя он мог сказать: «Мы нашли, выбрали, отсеяли или разработали наши собственные модели: у них (при равной мощности) скорость в три раза выше, чем у их предшественников, меньше вес, меньше стоимость, больше места, больше безопасности, лучше мореходные качества. Когда их скорость увеличивается, они поднимаются из воды и летят над ее поверхностью. Они не могут переворачиваться или подвергаться килевой качке, так как у них нет ни маятника, ни цикла, но слегка измененное планирующее дно и острые борта».[1032]

Катера помещались сзади под крыльями гидросамолета, мешая тонуть и позволяя подобрать экипаж. В первый раз после Аравии знакомые Лоуренса оказывали ему услугу по его воле.

«Теперь я не претендую на то, что создал эти катера. Они выросли из совместного опыта, мастерства и воображения многих людей. Но я могу (втайне) чувствовать, что они обязаны мне возможностью своего создания и принятия».[1033]

Снова возник серый кардинал. Лоуренсу было поручено проводить испытания на строительстве первого судна, а в дальнейшем надзирать за строительством последующих и направлять их на станции по всему побережью. Он жил теперь больше в людных гостиницах ВВС, чем в казарме, часто надевал гражданскую одежду: коричневую куртку, свитер-водолазку и брюки из серой фланели, круглый год, всегда с непокрытой головой. Но сама природа его работы теперь поддерживала товарищество, к которому он тяготел. В 1932 году один еженедельник сделал известным существование новых кораблей и приписал ему их планы. Он был снова направлен в Кэттуотер, но скоро возвращен на свой пост. И Адмиралтейство снабдило скоростными катерами последние модели военных кораблей; наконец, министр обороны собрался обеспечить судами такого типа всю прибрежную оборону Англии. Вслед за испанскими, китайскими, португальскими военно-морскими силами их приняли на вооружение немецкие. «Отныне ничто не мешает применению нашего решения к большим судам — кроме человеческого консерватизма, разумеется. Терпение. Теперь это не остановится».

В мае 1933 года в Лондон приехал Фейсал. Лоуренс, приглашенный на ужин, был остановлен у дверей дома короля суровым слугой, который ни под каким видом не хотел впускать простого рядового даже в прихожую его величества — и отступил в изумлении, увидев, как Фейсал вышел и обнял [пробел] на тротуаре. Одетый по-европейски, с почти поседевшими волосами и бородой, Фейсал теперь выглядел испанским грандом — патрицианская внешность, которую можно было сравнить с лицом его отца на портретах Греко, хотя он и не был похож на Хуссейна. Слуга видел его безупречные руки, лежащие поверх формы Лоуренса, и натруженные руки механика на изящных плечах короля. Но они больше не увиделись: одной беседы хватило для всего, что им оставалось сказать друг другу… Та же неумолимая сила, которая, быть может, снова спасала Лоуренса, отправляя в небытие все, что составляло его драму, отвергала Фейсала со всеми шекспировскими видениями, которые он нес с собой. Когда через два месяца король умер[1034], Лоуренс, снова атакованный репортерами, пустил их по тщательно подготовленному ложному следу, на остров Уайт, и думал в поезде, уносившем его от них: «Теперь за него можно быть спокойным»[1035]. Так велико еще было его недоверие к жизни, что почти всякая смерть казалась ему избавлением.

Он вернулся к своим скоростным катерам. Хотя он считал себя равнодушным ко всему, стремясь жить только мгновением, развитие этого маленького флота, ежедневный контакт с военными машинами, международное положение, с каждым годом все более тревожное, иногда спасали его размышления от того отторжения мира, которое стало в нем чувством, и даже от того таинственного и негативного соглашения, что мало-помалу устанавливалось между ним и всем вокруг, от присутствия той категорической фатальности — перед которой его драма была не сильнее, чем забытая любовь — и которая поселялась в нем все больше с каждым годом. Когда он завербовался, то писал, что не покинет свое «убежище» иначе, чем из-за какого-нибудь крупного события, которое может вырвать его оттуда, будь то влияние истории, которое для него не пропало вместе со всеми другими, или его патриотизм, более глубокий, чем он полагал. Какой бы глубокой ни была его внутренняя драма, она проявлялась чаще всего в одной области, иногда несуразная, иногда священная. Лоуренс планировал окончательную отставку в Клаудс-Хилле, среди книг и пластинок, но он писал Лайонелу Кертису:

«Вопрос обороны полон загвоздок, а лорды Ротермер и Бивербрук обращаются с ним неуклюже. Я согласен, что баланс расходов флота, армии и ВВС неверен: но я не хочу, чтобы расходы ВВС увеличились. Существующие у нас эскадрильи могут, в общем и целом, разобраться с Францией. Когда Германия обретет крылья… ах; это будет другое дело и сигнал к нашему укреплению: потому что германские машины будут новыми и грозными, не такими, как этот несчастный французский хлам.

Все, что нам сейчас нужно — поддерживать у нас способность эффективно расширить ВВС, когда потребует время. Для этого нам нужно:

(1) Достаточно аэродромов, размещенных там, где это целесообразно.

(2) Фирмы по изготовлению самолетов, хорошо оборудованные, с современными конструкторами, конструкциями и заводами.

(3) Достаточное количество мозгов внутри наших медных касок, чтобы воспользоваться пунктами 1 и 2.

(1) Это просто — но означает еще 15 аэродромов, каждый стоит 20000 фунтов: понадобится около трех лет, чтобы произвести их на свет.

(2) Под рукой; отлично; но этому мешает

(3) руководство ВВС и Министерство авиации. У наших маршалов авиации достаточно дубовые головы, а некоторые из инспекторов и техников Воздушной инспекции, которые имеют дело с конструированием, безнадежны. Следовательно, наш военный самолет весь увешан, как елка, разными штучками, выпирающими тут и там, наши моторные катера — дурной анекдот, наш гражданский самолет — (почти) самый медленный в мире; а воздушная тактика и стратегия инфантильны.

Больше всего денег должно быть потрачено сразу на верхний пункт (1): и исследования в развитии катеров (после того, как выгонят всех сегодняшних руководителей) и радиоуправляемых самолетов. Еще — развить искусство сверхзвуковой скорости и противовоздушной обороны. Если бы я мог, я основал бы новый департамент по моторным катерам в Министерстве авиации и для начала укомплектовал бы его дюжиной хороших моряков.

На флот у меня тоже есть свои взгляды. Наши воздушные бомбы не предназначены для того, чтобы топить капитальные корабли; но делают их бесполезными как платформы для боя, и, возможно, невозможными для обитания. Это дело только трех-четырех лет. Защита надводных кораблей против самолетов возможна путем маневров: — способности двигаться на воде быстрее, чем самолет в воздухе — с маленькими кораблями это нетрудно, потому что вода позволяет более твердый руль. Так что я жду, что надводные корабли флота будут сведены к маленьким, скоростным, маневренным кораблям-комарам, по размеру не больше сегодняшних миноносцев.

По всем этим пунктам есть противоречивые места, и, чтобы настаивать на них, надо учитывать дымовые завесы, однофунтовые зенитки, траекторию пикирования, [пропущена государственная тайна]; всякие технические вещи. Но я готов защищать свои тезисы в большинстве компаний. Однако не считайте это заявление исчерпывающим или даже честным. Иметь дело с вещами, не поддающимися учету, слой за слоем — это больше напоминает веру, чем доказательство».[1036]

Тем временем он приобрел кое-какую мебель, собрал в Клаудс-Хилле свои разрозненные книги и пластинки, организовывал свою отставку: под бывшим стойлом, а теперь — деревянным гаражом, находилась комната, по всем стенам которой были прибиты полки, заставленные книгами, а над ней — благоустроенный чердак: отличный граммофон и две тысячи пластинок.[1037] «Дом одиночки…» Когда пожар опустошил соседний лес, он писал Форстеру: «Мне грустно и страшно за мой маленький дом. Боюсь, что я успел его полюбить…»[1038]

Он должен был покинуть ВВС в марте 1935 года и в начале февраля записывал для себя: «Я буду чувствовать себя, как потерянный пес, когда покину их — или, скорее, они меня покинут, ведь они будут продолжаться дальше. Странная тяга к одежде, работе, компании. Прямое сообщение с людьми, никак иначе не достигаемое в моей жизни».[1039] Он был слишком беден, чтобы надолго сохранить свой мотоцикл.

Как тот, кто, окруженный друзьями, с грустью ждет поезда, который увезет его от них, он был уже не внутри ВВС и еще не вне их; и иногда он писал: «Я хочу, чтобы моя жизнь была лишь долгим воскресеньем»[1040], а иногда Клаудс-Хилл казался ему лишь дверью, открытой в неизвестный мир.

Легенда уже в меньшей степени преследовала его: она уходила в историю. Время от времени, увидев его форму, в каком-нибудь книжном магазине ему предлагали книгу о полковнике Лоуренсе, «который тоже теперь служит в авиации». На что он отвечал, что этот тип был неудачником, и что на самом деле с ним бывало довольно трудно. Бывало, он обнаруживал в руках детей своих друзей биографии английского героя, среди которых была «Книга для мальчиков о полковнике Лоуренсе»[1041], о чем он однажды иронически отозвался. Через три месяца после его возвращения из Индии Министерство иностранных дел потребовало заверения, что он не находится переодетым в Курдистане. В 1930 году на митинге лейбористов в Тауэр-Хилле было сожжено его чучело. Тертл в своей речи против смертного приговора процитировал фразу Лоуренса со словами: «Это имя, которое означает рыцарственность и смелость». «Смелость и рыцарственность рядом с моим именем! — сказал Лоуренс. — Лейбористы считают меня имперским шпионом, консерваторы — большевиком, а лорд Томсон — фигляром, озабоченным саморекламой».[1042] Один шотландский университет хотел сделать его почетным доктором, Йейтс участвовал в его выдвижении в Ирландскую академию.[1043] Бернард Шоу представил свою пьесу «Горько, но правда», где фигурирует Лоуренс, мягкий, загадочный и неуязвимый, под именем рядового Слаба.[1044] Выражая благодарность актеру, исполнившему его роль, на его вопрос, не задела ли его эта интерпретация, он ответил: «Я извлекаю много веселого из моего положения: это действительно смешно, и я часто это вижу, в то время как в вас виден сарказм».[1045] Бывало, к нему приходило какое-нибудь письмо — распечатанное «властями», — где женским почерком было написано: «Вы для меня — идеал мужчины». Один рядовой авиации, настоящий или мнимый, выдавал себя за него. Лоуренсу пришлось убеждать его, когда он стал причинять помехи, что Лоуренс — это он, а не тот другой; не без трудностей. Но обман был небезуспешным, что Лоуренс считал чрезмерным, «потому что этот тип похож на гориллу»[1046] и вышел из сумасшедшего дома, где его записали под именем «мистер Шоу, ранее полковник Лоуренс». Иногда ему докучали и более сложным образом.

«Некая миссис [имя пропущено] не переставала мне писать, называя меня Джимом и умоляя вернуться к ней, и тогда она все мне простит. На первое письмо я ответил ей, что не был ее Джимом и что не отличу ее от Евы: но она продолжала мне писать около двух раз в неделю, из места под названием [пропущено].

Наконец, после двух лет всего этого, я написал вашему начальнику полиции и попросил оказать мне услугу — послать одного из своих подчиненных и попросить у этой женщины, чтобы она прекратила меня беспокоить. Я просил его сделать это мягко, потому что, по-моему, бедная женщина лишилась рассудка.

Он ответил письмом (даже без пометки «конфиденциально»), адресованным моему начальнику корпуса, ВВС, Бридлингтон, и в котором говорилось, что миссис [имя пропущено] была допрошена, что ей пятьдесят три года, она эксцентрична, вдова, у нее два взрослых сына: что она прожила со мной всю войну, когда я служил в противовоздушной батарее в Бирмингеме — и что она вовсе не собирается прекращать писать мне письма.

Я послал ему резкий ответ, что я писал ему лично, и что он не имеет права связываться с предполагаемым начальником моего корпуса. Что в крупном гарнизоне его действия спровоцировали бы много слухов, очень неприятных для меня: но, к счастью, начальника корпуса в Бридлингтоне нет, и его письмо пришло прямо ко мне!

С этих пор — полное молчание и от моей покинутой вдовы, и от начальника полиции».[1047]

Но Лоуренс легендарный жил не только в воображении безумцев и детей — жизнь, которая, впрочем, была не самой неприятной. В то время как он доставлял катера в порты Англии, военный критик «Таймс», Лидделл Гарт, в свою очередь, посвятил ему книгу. После журналиста и поэта — технический специалист. «Эта книга, — говорил он, — с первых строк изменила свою форму… и она стала ЕГО историей».[1048] Военное исследование, несмотря на несколько биографических глав.

Капитан Лидделл Гарт, который провозвестил, что мобильность отныне — главное достоинство армий, и который знал, насколько штабы Западной Европы были ограничены опытом последней войны, пытался в своих книгах и статьях донести мысль о том, что готовится новая форма войны. Он видел в арабской кампании предвосхищение этой ближайшей войны. Он хотел отделить ее от легенды, извлечь из нее урок. В Аравии войну делали быстрые отряды, располагавшие значительной огневой мощью. Все восхищались Лоуренсом, потому что он воспроизвел кампанию Саладина; он восхищался им потому, что он предпринял первую кампанию грядущей войны. «Военная история больше не может считать его просто партизанским командиром. Он больше, чем гений партизанской войны: он гениальный стратег, который предвидел тенденцию к партизанской войне в войне современной, потому что нации все больше зависят от своих индивидуальных ресурсов. Его следует поставить в один ряд с теми, кого мы зовем великими полководцами. Гений Наполеона явился скорее в его шедевре 1796 года, исполненном тремя тысячами человек, чем в его грандиозном крушении 1812 года, где у него было четыреста пятьдесят тысяч.

В целом высшее искусство стратегии состоит в том, чтобы преобразить достоинства противника в недостатки, сводя к минимуму собственные слабости. В этом Лоуренсу нет равных»[1049]. Он сделал железную дорогу, от которой так зависела турецкая армия, самым уязвимым ее элементом. Он провозгласил, что «возможность решения зависит от успеха предварительных обманных маневров».[1050] «Нигде в анналах военного дела я не нашел обманных маневров таких же тонких и столь же умело отмеренных, как у него».[1051] Он вернул почет принципу альтернативы, который применялся мастерами XVII века, и по которому каждый план должен был сам в себе содержать возможность своей модификации, как лук с двойной тетивой. Кроме того, он выказал себя искушенным тактиком. Отправившись в Аравию, чтобы организовать там легкую пехоту, он закончил тем, что создал элитный корпус, очень быстрый и с большой огневой мощью; но не только — он, написав свою книгу, извлек из этого последствия, выходившие далеко за пределы его кампании: его стратегия, применяемая механическими войсками, означала молниеносную войну. Более того, он вел «психологическую войну» с исключительной ясностью ума, сознавая, какую военную роль может играть политическая сторона: поход на Дамаск был, среди прочего, походом на Рим. Какая страна в ближайшей войне могла бы позволить себе не принимать в расчет своего внутреннего врага? Наконец, Лоуренс проявил почти во всех столкновениях то мастерство, которое в глазах Наполеона отмечает великого исполнителя, авторитет столь завораживающий, что благодаря ему он мог диктовать свою волю другому народу, скорее вовлекая, чем заставляя. У него были в распоряжении деньги? Но, говорит Лидделл Гарт, цитируя сэра Хьюберта Янга, сотрудника Лоуренса, не всегда благосклонного, — если правда то, что ничего не делалось без денег, правда и то, что ничего противоположного не делалось даже ценой вдесятеро больших затрат»[1052].

«Любительство», которое приписывали Лоуренсу, добавлял он, принадлежало исключительно его легенде. Он знал географию, структуру общества, обычаи и язык тех мест, в которых сражался. Он более восьмидесяти раз переходил линию фронта только затем, чтобы узнать противника. Он знал, как применять все виды оружия, применяемые его людьми, умел совершенствовать бомбы и лечить верблюдов. У него не было, когда он прибыл в Джедду, опыта в том, как функционирует военная машина; но чего стоит подобный опыт в войне, которая — в Вердене так же, как и в Дамаске — ставит эту машину под вопрос? Наконец, и главным образом, в той главе «Семи столпов»[1053], где Лоуренс подытоживает свои теории, когда, окруженный мухами в палатке Абдуллы, принимает решение оставить в покое Медину, он проявил себя более сведущим в теории, чем любой генерал последней войны. Кто, даже среди генералов, по-настоящему знал если не Морица Саксонского, то, по крайней мере, Бурсе, Гибера, который существовал в Англии в единственном экземпляре? Как, прежде всего, они могли видеть в учителях первых наполеоновских кампаний учителей кампаний будущих? Военная теория, которая была в чести, ограничивалась Фошем: искать центр вражеской армии и уничтожать его в бою. Верден — сражение символичное. Если Лоуренс провозгласил, что лучшее средство достать яблоко — не разбивать его вдребезги, а оторвать ему ножку, если он сделал атаку на коммуникации сущностью своей стратегии — несомненно, это было потому, что арабская армия не позволяла ему никакой иной стратегии, но и потому, что он извлек уроки из того, к чему его принуждала необходимость. И автор сравнивал Лоуренса с тем, кто считался самым великим английским полководцем — Мальборо.

Его книга, насыщенная, точная, иногда страстная, не всегда убедительна. Военный читатель инстинктивно возразит, что та тенденция все делать самому, которая присутствует на протяжении всех «Семи столпов», порожденная этическими мотивами, опасна для командующего; что стратегия Лоуренса была неизбежно подчинена стратегии Алленби; и прежде всего — что Лидделл Гарт, возможно, слишком страстно восхищается своим героем-командующим, который применил его собственные теории, и, может быть, воплощает их в нем, не без страстности. Лидделл Гарт был не менее опытен, чем Алленби, который на вопрос, мог ли выйти из Лоуренса хороший генерал регулярной армии, ответил: «Хороший генерал — безусловно, нет! Но первоклассный главнокомандующий». И, когда майор Брей атаковал Лоуренса, маршал вскоре дал интервью в «Санди Таймс», чтобы возразить ему.[1054] Читая книгу, трудно было не узнать в Лоуренсе, по меньшей мере, влияние его учителя Гибера, Жомини, выдающихся теоретиков, которые никогда сами не командовали войсками — за исключением того, что Лоуренс, если бы не командовал второстепенной кампанией, сделал бы из своей кампании череду побед. Итак, эта книга замыкала круг, начатый конференциями Лоуэлла Томаса: гений инстинкта, предтеча исламского возрождения, сменился специалистом в технике, логике и психологии.

Но военный портрет Лоуренса заканчивался вместе с его кампанией; а другим портретом, который последовал за ним, в котором скрытность оставалась скорее умственной, чем психологической, Лидделл Гарт пытался объяснить драму своего героя. Как и Грейвсу, это ему плохо удалось, и он только увеличил тайну. Лидделл Гарт знал много военных командующих, и слишком хорошо знал их, чтобы чувствовать, до какой степени Лоуренс на них не похож. Но он не разгадал того, что Лоуренс был до глубины души интеллектуалом, то есть человеком, для которого главная ценность жизни — ее трансформация в сознании.

Персонаж его героя больше не тревожил его. Он знал его лишь в последнем воплощении, и пытался, как прежде Грейвс, как многие другие, отобразить — и для себя в том числе — то очевидное величие, которое ускользало от анализа. Он видел в нем мудреца: его присутствие в рядах ВВС считал последствием его сознания «тщетности человеческих действий». Сознание, которое можно было бы соотнести с затворничеством Гарди среди шедевров, Анатоля Франса среди удовольствий. Особенностью Лоуренса было именно то, что размышления об уделе человеческом побуждали его не к идеям, а к образу жизни. В нем было что-то религиозное, что, однако, избегало Бога — нечто похожее на мудрость, но слишком мучительное, чтобы быть мудростью.

Отсутствие тщеславия или честолюбия — эффективное оружие против комедии, которую каждый разыгрывает с другими и сам с собой; с тех пор, как человек вступает в жизнь, он вступает и в эту комедию, и с такими последствиями, что можно без нелепости определить понятие «быть человеком» как сведение к минимуму своего участия в комедии. Именно это умение создавало силу этого человека, вокруг которого комедия разрослась до размеров легенды. Она не была сама по себе неприятна ему, столь оригинальным образом, что иногда, казалось, он позволял этой легенде выплескиваться лишь ради удовольствия разрушить ее самому.

Но Лидделл Гарт хорошо знал те анекдоты, которыми не воспользовался. «Я был свидетелем многочисленных примеров быстрой перемены мнения среди офицеров разных рангов, которые испытывали предубеждение против него из-за его положения в ВВС. Некий офицер инспектировал отделение, и, когда ему сказали, что Шоу надеется на встречу с ним, чтобы внести некоторые предложения, он сухо сказал: «Когда мне понадобятся советы рядового первого класса, я спрошу их у него», и добавил, что вся эта ситуация смехотворна. На следующее утро, заметив, что они провели вместе в ангаре около часа, я спросил Шоу, оказался ли офицер послушным. «Не то слово, — ответил он, — он уже кормится у меня с руки; сейчас он собирается звонить в Генеральный штаб и распорядиться обо всем, что нам нужно». Я заметил: «Это быстрая работа, ведь только вчера вечером он говорил, что, когда ему понадобятся советы рядового первого класса, он их спросит». Услышав это, Шоу улыбнулся и сказал: «Ну вот, он у меня их спросил, сэр, и он их получил!» Следующим вечером они ужинали вместе».[1055]

«Я не забуду того дня, — писал Лидделл Гарт, — когда некий бахвал, молодой офицер, недавно прибывший в лагерь, узнал Лоуренса, который ужинал со мной в лагерном кафе, и воспользовался случаем, чтобы разыграть покровительственную фамильярность. При первых же его словах Т.Э. поднялся на ноги и, встав по стойке «смирно», отвечал на его авансы с такой ледяной почтительностью, что тот не мог это долго выдерживать».[1056]

Он видел эволюцию отношений Лоуренса и Тертла. Смутная неуязвимость, в которой Лоуренс видел знак «человека крупного формата», и о которой некогда мечтал — он обладал ею, сам того не воспринимая. Когда он возвращался, без особой убежденности, к своей прежней мечте приобрести ручную типографию, или когда мечтал, еще с меньшей убежденностью, о той жизни, которая будет представлять собой «лишь долгое воскресенье», Лидделл Гарт, упоминая о масштабе влияния Лоуренса на английскую молодежь, писал: «Я не знаю, возродится ли этот дух; не стану пророчить; я имею здесь дело с фактами, а не с будущим. Пока что я почти не вижу, на какой путь он мог бы вступить, чтобы ему не помешала это сделать его философия: его равнодушие к политике так же заметно, как его отвращение к трибуне. Но все же я могу утверждать, что, насколько я его знаю, он больше, чем кто-либо другой, достоин власти в том мире, где я хотел бы жить».[1057]

Необходимость изменить свой образ жизни обнаруживала в нем удивительное преображение, до той поры неощутимое. В нем прорастал новый персонаж, в его глазах — неумолимое выражение его старости, в глазах других — яркое выражение его зрелости.

Один из его друзей сказал о нем, когда вышла «Книга о полковнике Лоуренсе для мальчиков»: «Даже если бы он не отправился в Аравию, как он это сделал, то в конце концов поселился бы в воображении детей, потому что он был великим человеком, но в то же время и сам был ребенком». Юношей — несомненно. Его юность была одним из самых волнующих элементов его легенды. До Индии он носил в себе юность, и она была его гением. Бескорыстие, смелость, романтичность. Я называю юностью не отсутствие зрелости, а ту бесконечную область жизни, природу которой мы почти не сознаем, но по которой тоскуем, когда она умирает в нас. Метаморфозы человека, хотя они проходят незаметно, не менее завершены, чем метаморфозы насекомых. Некоторые люди обладают гением юности: одни — потому, что судьба ограничивает их лишь юностью: Сен-Жюст, Гош, Марсо[1058], вся французская Революция, в которой старший, Робеспьер, умер в тридцать три года, и которая не позволяет одутловатому профилю Наполеона заслонить профиль Бонапарте; другие, как Мюссе, даже Стендаль — потому что они не женились, не завели детей, и жили любовью к своей юности и сожалением о ней; третьи, как Рембо — потому что юность до такой степени пропитывала их, что сам звук их поэзии — это звук ее голоса. Рембо — не юный гений, это гений юности, как Гете — гений зрелости. И драмы таких людей — среди них нет числа тем, чья драма придавала им главное их очарование — это драмы юности: драмы любви или абсолюта. Бескорыстие, смелость, романтичность, чувства, которым Лоуренс с самого начала был обязан своей легендой — это чувства юношей. Его драма, порожденная конфликтом этики и политики — это великая драма юности; его трагедия, его противостояние с абсолютом — это трагедия юности; его освобождение, это зачисление под чужим именем — то освобождение, которое он только и мог выбрать, чтобы продолжать жить и при этом не упасть в глазах юношества. «Пьяный корабль», «Пора в аду», исчезновение, Абиссиния принадлежали все той же юности, будь Рембо шестнадцать лет или тридцать; юности, которая закончилась, быть может, после возвращения в Марсель — и тогда должна была завершиться смертью. Особое очарование, которое оказывало на Лоуренса искусство, титанические книги, выбранные им, его страсть к поэзии — все это принадлежит юности: той, что у великих художников доживает до последнего дня, и до последнего дня побуждает многих из тех, кого любил Лоуренс, снова воплощать ее в молодых людях, как Мюссе — в Фантазио, Стендаль — в Фабрицио[1059], которая заставила стареющего Достоевского доверить свой самый яростный и самый обдуманный протест двадцатитрехлетнему Ивану Карамазову… Нет великого искусства без частицы детства, и, возможно, нет и великой судьбы.[1060]

Загрузка...