В Испании свет тоже иногда бьет в глаза, поэтому приходится изобретать всевозможные трюки, чтобы сделать хороший кадр, но там возникает чувство, что этот свет существовал всегда, что это неотъемлемая часть пейзажа, а не исступленно-восторженное исключение, как сегодня в Берлине, из-за чего все вокруг кажется нереальным.

Он поворачивался вокруг своей оси, как будто все еще продолжал снимать. Устрашающие новостройки на Отто-Гротеволь-штрассе («только партийным шишкам разрешалось жить так близко от стены») словно парили в воздухе. Он задумался о том, сколько же на белом свете городов, которые он так хорошо знает, что мог ходить по ним с закрытыми глазами. Здесь расстояние между зданиями он ощущал физически, он был органически связан с улицами и площадями, являлся частью огромного тела. Но почему именно здесь? Этот город изведал победы и унижения, он то бросал вызов, то нес наказание, был имперским и народным, этот город декретов и восстаний, город израненный, как покалеченный в бою пилот, живой организм, приговоренный к тому, чтобы жить бок о бок с собственным прошлым, само Время безнадежно запуталось в силках этих зданий, все было здесь не тем, чем казалось, узнавание и отрицание переходили друг в друга, этот город не давал человеку ни минуты покоя. Каких бы новостроек здесь ни возводили, это ощущение будет только усиливаться, а отреставрированные здания, как, например, на площади Жандарменмаркт, должны простоять еще минимум полвека, чтобы хоть немножко постареть, только тогда бедняга Шиллер в своем лавровом венке будет выглядеть на их фоне менее нелепо. Нет, здесь невозможно жить безнаказанно. Провинившийся город, город-пленник, каких только определений не напридумывали, разрушение, разделение надвое, воздушный мост, знакомые всем слова, и совершенно не нужно испытывать при этих словах какие-то особые чувства, тем более иностранцу. Но если ты уже попал в паутину, то вырваться из нее очень и очень трудно.

Много лет назад он снимал военный музей в Канберре. Больше всего ему запомнились устрашающие пропорции бомбардировщика «ланкастер». Махина занимала целый зал и очень напоминала доисторическое животное. На носу около кабины пилота были нанесены полосы, по одной за каждое выполненное боевое задание, если самолет благополучно возвращался в Германию. В музее показывали документальный фильм, он вспомнил сейчас тот непонятный, медленный знак, который вычерчивала эскадра бомбардировщиков на вспыхивающем, пронизанном огненными выстрелами небе, и непрекращающийся, зловещий гул моторов.

Когда он рассказывал о своих впечатлениях Виктору, тот немедленно изобразил этот звук, казалось, заиграл контрабас: долгий, непрерывный тон, без конца и краю.

— Услышав этот звук, мои родители говорили: вон летят бомбить Берлин. Об этом даже песенка была.

И он пропел: «Трум-тум-тум, тири-лири-лин, мы летим бомбить Берлин, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, пом-пом-пом». Знаменитую арию под continuo таких вот контрабасов пропел в свое время Геббельс во дворце спорта. «Wollt ihr totalen Krieg?» — «Хотите ли вы тотальной войны?»

— Он спросил у них вполне вежливо, — сказал Виктор. — Просто ему пришлось довольно громко кричать. Ведь там было очень много народу. Уйма зрителей. Не всякий артист сумеет собрать такую аудиторию. Голос у него был сильный, но вот внешность подкачала. Нехороший человек, сначала нарожал уйму детей, а потом их всех отравил. Типичный художник-неудачник. Опасная порода людей. Этот второй, самый главный, впрочем, тоже. «Не теряйте бдительности».

Он произнес это с интонациями Гитлера, так что прохожие в испуге оглянулись.

Другая прогулка. На этот раз Министерство воздушных сообщений (Геринг не любил «Ланкастеров»), Виктор прикоснулся рукой к выбоине от снаряда («Вкладываю руку в Его рану») и сказал:

— Если вдуматься, вот что главное в городах: здания и голоса. В том числе исчезнувшие здания и исчезнувшие голоса. Настоящий город — это город с голосом. Вот так.

Артур запомнил выражение Виктора. Город с голосом. Это можно сказать, разумеется, про любой старый город, но не во всех старых городах произносились, писались, выкрикивались такие слова, как здесь. Город как скопище зданий — это одна сторона дела, но голоса — это совсем другое. Как их можно представить себе количественно? Они улетели прочь, эти сказанные слова, опередив произнесших их мертвецов, и все же именно здесь, в Берлине, у человека возникало ощущение, что они никуда не делись, что воздух насыщен ими, что мы движемся среди них, словно переходя реку вброд, лишь потому, что некогда они были здесь произнесены: переданная шепотом молва, приговор, приказ, последнее слово, прощание, допрос, сообщение Генерального штаба. И множество других, анонимных слов, которые всегда произносятся в городах. Если их выстроить в цепочку, получится звукоряд продолжительностью в миллиарды часов, среди стольких слов можно погибнуть, задохнуться, захлебнуться, даже сегодня в этом ледяном дворце слова пронизывали все пространство, в сверкающем и хрупком, точно стекло, свете они слышались как шепот, как слабое журчанье в паузах между словами, заново произносимыми прохожими, тихий-тихий шелест, доступный лишь для болезненно-острого слуха, слуха, которым не положено обладать живому человеку, а то города станут для него невыносимы, особенно этот город. Артур принялся насвистывать, чтобы заглушить это жужжание внутри головы.

— У вас сегодня хорошее настроение, gute Laune, — сказал ему старик, тащивший на поводке собаку ростом с теленка, и Артур вдруг решил, что так оно и есть. Gute Laune, gute Laune, он прибавил шагу и поскользнулся. Падая, снова услышал голос старика:

— Achtung! Осторожно! Здесь скользко!

Но он уже упал, во второй раз за сегодняшний день, на этот раз навзничь, во время пируэта он прижал камеру к груди, как новорожденного младенца, и теперь лежал, глядя на заснеженные ветки на фоне голубоватого, точно лед, неба. Кто-то подавал ему знак. Старик приблизился к Артуру, чтобы помочь, но, поскольку тот не торопился вставать, над ним вдруг возникла гигантская собачья морда с большими влажными глазами, под которыми на шерсти сверкали застывшие слезы.

— Ich sagte noch, passen Sie aufl Я же говорил, осторожно! — произнес старик с упреком.

— Kcine Sorge, ich kann wunderbar fallen. He беспокойтесь, я прекрасно умею падать.

Это была правда. Он когда-то специально учился падать. По совету одного военного корреспондента, которому Артур был за это очень благодарен.

— На свете есть очень много стран, где за секунду надо уметь сменить вертикальное положение на горизонтальное, — сказал корреспондент. — Нет ничего прекраснее, чем свист пуль в том пространстве, которое всего полмысли тому назад занимало твое тело.

В справедливости этого утверждения он удостоверился дважды: один раз в Сомали, другой — во время карнавала в Рио-де-Жанейро. Неожиданные выстрелы, ирреальный звук падающих тел, а когда все снова встали, то трое так и остались лежать. Завершался курс падением с высокой лестницы. Их учитель, бывший парашютист, продемонстрировал этот трюк совершенно безумным образом: его тело беспомощно скатилось с лестницы, со стуком ударяясь о каждую ступеньку, и осталось лежать неподвижно, так что все ученики побледнели от ужаса. Потом он встал, отряхнулся и сказал: «Такая маскировка может вам когда — нибудь пригодиться, мнимая смерть — лучший сюрприз».

Sie haben ja gute Laune, мнимая смерть — лучший сюрприз, нет, он не позволит украсть у него сегодняшний день. Он пойдет на Александерплатц, сначала похлопает по колену осиротелого Карла Маркса у «красной ратуши», потом поснимает ноги на спусках в метро. Он попрощался со стариком, погладил собаку по ее могучей голове и пошел в восточную сторону, теперь уже чуть осторожнее.

За два часа он сделал все, что намеревался. Маркс и Энгельс все еще смотрели в сторону Дальнего Востока и притворялись, будто не видят опухоли внутри телебашни, но у Маркса на коленях была слеплена маленькая снежная баба, из-за чего он вдруг стал удивительно человечным, старомодный дедушка, забывший надеть зимнее пальто. Ноги в метро на этот раз были ему нужны не ради изображения, а ради звука: на верхних ступеньках шорох и шарканье сопровождались легкими чавканьем растаявшего снега; чем ниже, тем звук становился суше и, к сожалению, намного тише, чем Артур надеялся. Ботинок со шнурками почти не было: вымерли от неожиданной эпидемии, настоящие туфли нынче, похоже, тоже никто уже не носит; теперь все ходят в кроссовках: слишком светлые цвета под темными брюками и куртками. Гигантская мельница, приводимая в движение подошвами ног, люди в большом городе по-настоящему интересны, только когда снимаешь одни ноги, скрытый механизм безликой фабрики, которая ни на минуту не останавливается, но никто не знает, что она производит.

— К твоим ногам при рождении надо было приделать счетчик. — Голос Эрны. — Тогда мы хотя бы знали, сколько ты прошел за всю жизнь километров. Кроме тебя, я, пожалуй, в жизни не встречала человека, который бы столько ходил пешком.

— Я пилигрим.

— Ну так и все точно такие же пилигримы.

Что правда, то правда. Он смотрел на вереницу ног, проходивших мимо него, и не обращал внимания на их владельцев, которые, быть может, недоумевали: что это выискивает жадный глаз его камеры там, внизу, у этой грязной кафельной стены, в снежной кашице на ступеньках. Впрочем, судя по всему, их это совершенно не волновало. Очередной телевизионщик.

Из всех предметов одежды обувь лучше всего способна выражать унижение. Изношенные, мокрые, грязные, бесцветные при неоновом освещении туфли, сапоги и ботинки препровождали людей к их возвышенной цели через лабиринты подземного мира, а по вечерам их ставили под кровать или в какой-нибудь другой укромный угол.

Вообще-то ему надо бы поснимать и обувные магазины, витрину за витриной, чтобы показать обувь в девственном состоянии, непорабощенные ботинки, не имеющие хозяев: они еще никуда не направлены, никуда не идут.

Через секунду все эти мысли исчезли, потому что в потоке безликих ботинок, кроссовок и туфель на лестнице он вдруг увидел сапожки из пятнистой коровьей шкуры, сравнительно небольшого размера, рыже-черно-белые, сапожки, заставившие его поднять глаза на их хозяйку: взгляд скользнул по крепким, быстро шагающим ногам в джинсах, по куртке с большими черными и белыми квадратами, широкому шерстяному шарфу цвета еще недавно развевавшихся здесь флагов, который отчасти, но, слава Богу, не полностью покрывал голову, вызвавшую у него вчера ассоциацию с берберами. Следовать за этим красным шарфом было легко. Она села на вторую линию в сторону Рулебен, на станции Гляйсдрайэк пересела на пятнадцатую линию и вышла на Курфюрстенштрассе.

Следом за ней он поднялся по лестнице наверх и пошел, как и она, по улице, показавшейся после метро неожиданно светлой. Он думал, вернее, надеялся, что знает, куда она идет, во всяком случае, пока она шла в правильную сторону. По Потсдамерштрассе в северном направлении, мимо турецкого овощного магазина с баклажанами и желтые перцами, которые, похоже, только что привезли с Северного полюса, мимо булочной, где он всегда покупал себе луковые булочки. Хорошо знакомый путь, его собственный маршрут, вдали виднелся причудливый силуэт Государственной библиотеки, ее охристые стены. На плече у девушки висела холщовая сумка, явно с книгами, нет, он не ошибся. Она воспользовалась моментом, когда не было машин, и перешла на правую сторону улицы, не по правилам, без светофора, без зебры, очень не по-немецки. И ему, что ли, перейти на ту сторону? Что же это он делает? Бред какой-то. Он идет следом за красным шарфом, точно потерявший голову подросток! В этом было что-то неприятное, связанное с неравенством ролей. Тот человек, за которым идут, играет в данном случае роль невиновного. Девушка оставалась сама собой и никем более, она была занята собственными мыслями и думать не думала о незнакомце, связанном с ней невидимой нитью. Если бы он развернулся и пошел в обратную сторону, она бы за ним не пошла, это уж точно.

Он замедлил шаг и встал на мосту через Ландверканал. Льдины, серые и прозрачные, неподвижные в обрамлении черной воды. Что, если она тоже остановится? Но она не остановилась. Идти следом за кем — то — значит вмешиваться в его жизнь. На этот раз он не сумел рассмотреть ее лицо, в самом начале преследования оно проплыло мимо него неясным белым пятном. Со вчерашнего дня ему запомнился суровый штрих, шрам на щеке. Все это ерунда. К тому же он слишком стар. Надо делать все то же самое, что и всегда, выпить кофе в столовой на верхнем этаже, одна марка за чашку, чашку мертвой воды из Леты, а потом спуститься в большой зал и сесть читать газету у широкого окна, из которого видна Национальная галерея. В этом читальном зале в креслах всегда спало несколько бездомных, для видимости разложив на коленях измятые газеты.

Он сдал пальто и камеру в гардероб, поднял руки перед второй служительницей, проверявшей вещи, которые читатели вносят в библиотеку или выносят из нее, и пошел наверх. С тех пор как к обычной публике прибавились еще и студенты с Востока, народу в библиотеке стало заметно больше, заниматься здесь было удобнее, чем в библиотеке университета Гумбольдта. Иранские девушки в платках на голове, китайцы, монголоиды, негры: коллекция пестрых бабочек, в полной тишине собирающих нектар из книг. Ее нигде не было видно.

В зале на первом этаже была фотовыставка, на этот раз на тему лагерей и голода. Похоже, что так называемая «неспособность печалиться», Unfahigkeit zu trauern, обернулась другой крайностью, и в души некоторых людей вселилась всевластная и непрестанная скорбь. Они составляли как бы молчаливый монашеский орден, который в свое время не сумел дать отпор злу и теперь носил его в себе от имени всех остальных. Проходя мимо выставки, он глянул на фотографии. Посмотреть людям в глаза, примерно такой была главная мысль выставки. Страдание и голод всегда связаны с глазами. Черепа, вглядывающиеся в тебя с выражением ужаса, который уже никогда не пройдет, фотографии, рассматривая которые стареешь на несколько лет. Бездомные, спящие под «Геральд трибюн» и «Франкфуртер альгемайне», казались частью выставки. Во всяком случае, они представляли на выставке конец двадцатого века. И туг он сообразил, где ее надо искать, потому что газета «Эль Пайс» приходила не сюда, а в соседнее здание, в Институт ибероамериканских исследований. Если знать дорогу, то туда можно было пройти, не выходя на улицу. Там ты с первого же шага попадаешь в Испанию, потом, сделав второй шаг, оказываешься в Буэнос-Айресе, Лиме или Сан-Пауло. Он увидел на столах номера «Насьон» «Гранма», «Эксельсиор» и «Эль Мундо», но «Эль Пайс» не было. Он бьш у нее в руках.

— Вы этот номер уже читали, — сказала она ему по-испански. — Это вчерашний. Сюда газеты всегда приходят позже.

И она ушла. Черный свитер. Плечи. Мелкие зубы. Он глядел в «Эксельсиор», ничего не видя. Новые убийства в Мексике. Как и предупреждал Седильо. Свидетели точно в воду канули. Труп наркоторговца. Выговор у нее был не южноамериканский, но и не испанский. Ему послышалось в ее речи что-то знакомое, но он не мог понять что, так же, как он не мог разобраться в строении ее лица, хотя ему очень хотелось. Компактное, сжатое, но к лицу такие определения едва ли можно применить. Значит, она его, Артура, вчера заметила, в том читальном зале, — а это уже кое-что. Он издали следил за ее передвижениями. Вот она идет к письменному столу с подставкой для книг, вот включает лампу, яркий свет на руках с короткими пальцами, вот она поставила на стол стопку книг, разложила в нужной последовательности: любовь к порядку. Ручка, блокнот. Теперь пошла назад, проскользнула совсем близко от него, но на него не посмотрела. Она не посмотрела. Включила компьютер, сначала экран был пустой и серый, потом пошли заставки, появились слова, но он сидел все-таки слишком далеко, чтобы их прочитать. Строки прыгают, она вглядывается, заполняет заявки на книги. Теперь к пункту выдачи книг, в очередь. Стоит в очереди, не переминаясь, как другие, с ноги на ногу. Читает, не поднимая головы. Интеллектуальная прожорливость. Эти зубы могли бы съесть книгу.

Разговор с Эрной, много лет назад. О том, как люди влюбляются. Именно с Эрной, которая вечно влюбляется. Стояли у окна, как при многих разговорах. Голландский свет на голландском лице, свет в вермеровских глазах, свет на всрмеровской коже. Вермер, этот таинственный художник, сделал что-то с голландскими женщинами, заколдовал их приземленность, на его картинах женщины обладают скрытым, загадочным миром, куда невозможно проникнуть. Письма, которые они читают, содержат формулу бессмертия. На той фотографии Рулофье, которую Эрна вставила в рамку, она тоже читает письмо, от него.

— Ты ездил тогда в Африку.

Эрна более темноволосая, Рулофье — светлая блондинка, обе словно нарисованные делфтским мастером. Такие женщины до сих пор встречаются в Голландии, прозрачные и при этом крепкого сложения. Тайна заключалась в самом художнике, он видел что — то такое, чего другие не видят, что-то такое, из-за чего при взгляде на его картину, в Гааге, в Вашингтоне или в Вене, возникает чувство, что тебя куда-то манят, приглашают войти в дверь, которая за тобой закроется, едва ты переступишь порог. Всепроникающий лиризм. Оказавшись перед такой картиной вместе с людьми из других стран, вдруг начинаешь чувствовать себя голландцем и только голландцем.

— Но почему, Боже ты мой? — спросил как-то раз Арно. — Великое искусство принадлежит всему миру, при чем здесь национальность?

— Если она поднимет голову и что-нибудь скажет, то я ее пойму, а ты нет.

Он даже знал, как будут звучать голоса этих женщин, но Арно он об этом не сказал. У Рулофье голос был высокий и легкий, у Эрны — более быстрый и пылкий, может быть, размышлял он, оттого, что Эрна дольше прожила. Голоса тоже стареют. С той точки у окна, где они тогда стояли, фотография в рамке была ему хорошо видна. Он не захотел перечитывать свои письма. Получать в наследство свои же собственные письма — это непорядок. Но он и не мог заставить себя сжечь их. Дождь расцарапал гладь канала, белые иглы вонзались в темно-зеленую воду.

— Как это так, уже не можешь влюбиться? Надеюсь, не из-за мысли об измене?

— Нет, дело не в этом.

Дело и правда было не в этом. Если у него были основания говорить об измене, то его измена состояла в том, что он продолжал жить, что он вернулся к этому неподобающему занятию живых, которое возобновилось в тот момент, когда они повернулись спиной к могиле, чтобы разойтись по домам. Сколько бы ты после этого ни возвращался на кладбище, тот первый уход уже невозможно переиграть. Именно этот водораздел между мертвыми и живыми мы и пытаемся заклясть бесконечными рукопожатиями, выражением соболезнований, питьем черного, как ночь, кофе и поеданием желтого, как яичный желток, кекса — пищи подземного царства. А покойницу оставили одну, на попечение мужчин в черном, теперь она принадлежала чужим, этим безразличным осквернителям могил, в то время как человек, который должен был бы лежать с ней рядом, находился в нескольких сотнях метров от нее, в полном бессилии.

— Так в чем же тогда дело?

— Наверное, в недостатке воображения.

Пожалуй, он хотел произнести слово «верность», но тогда они опять вернулись бы к разговору об измене, а это было не то. Эрна была в курсе его похождений, от нее он ничего не скрывал.

— Будет полным идиотизмом, если ты так и останешься один. Покроешься плесенью. Всегда можно встретить человека, который…

Но для него это было невозможно. Он мог представить себе что угодно, кроме истинной близости.

— Я всегда в пути.

— И раньше было то же самое.

— Да, Эрна.

Вот и подошла се очередь, там, у выдачи книг. Обсуждение. Библиотекарь очень старался. Нашел карточку в каталожном ящике, повернулся в другую сторону и снял два тяжелых тома с полки, на которой стопками лежало еще много другой мудрости. Она заглянула в книги, кивнула и вернулась на свое место. Спина явно не вермеровская. Но этого и нельзя было ожидать, при таких глазах.

Что можно думать о человеке, если о нем абсолютно ничего не знаешь? Он разглядывал ее спину. Черный треугольник, о который разбиваются все вопросы. И что это он тут вообще-то делает, зачем сидит тут с этой жалкой мексиканской газетенкой в руках? Насколько законно его пребывание здесь? Справа от себя он услышал тихое постукивание клавиш компьютера. Он любил библиотеки. Здесь ты один, но при этом среди людей, которые все чем-то заняты. Здесь тихо, как в монастыре, но через некоторое время начинаешь различать разнообразные звуки: звук шагов, звук от опускаемых на стол книг, шелест страниц, шепот переговаривающихся друг с другом людей и вновь и вновь шум ксерокса. Это территория профессионалов, все занимаются здесь исследованиями, связанными с Испанией или Латинской Америкой, и только ему здесь нечего делать. Единственное его оправдание — газеты и журналы и то, что он говорит по-испански.

Наверху, в большой библиотеке, он бывал регулярно. Заказывать приходилось только специальную литературу, остальные книги имелись в так называемом подсобном фонде. Французская, немецкая, английская классика, голландские журналы, здесь можно было сидеть часами, что он и делал довольно часто, несколько перезрелый студент, не доставляющий никому хлопот. Здесь, в отделе испанистики, он, впрочем, тоже никому не бросался в глаза, Олав Расмуссен, специалист по португальской литературе XIX века, и кому какое дело? Он положил газету на стол и прошел в помещение, напоминавшее келью, но со свободным доступом к книжным шкафам, подошел к открытой полке, поближе к пункту выдачи книг, и взял первую попавшуюся толстую книгу, D.Abad de Sentillon, «Diccionario de argentinismos».[17] Теперь ему уже пора было наконец определиться, кто же он такой. Филипп Хамфриз, доцент Сиракузского университета, специалист по литературе гаучо. Он положил толстый том себе на стол и включил настольную лампу, чтобы никто не занял его место, а потом опять встал, уже как Умберто Вискузи, работающий над диссертацией об испанских мистиках, и направился к длинным рядам каталогов, чтобы сделать вид, будто ищет книги по своей теме. Он нашел уйму интересного и через несколько минут напрочь забыл, что на самом деле притворяется. Одни карточки были написаны от руки, другие напечатаны на пишущих машинках, которых уже давно не существовало. Он наугад выписывал для себя названия книг из разных каталожных ящиков, раззадоренный тайной, с наслаждением конторского служащего. Haim Vidal Sephira, «l'Agonie des judeo-espagnols»; Jose Orlandis, «Semblanzas visigodas»; Juan Vernet, «La Ciencia en Al-Andalus, Car- tulario del Monasterio de Santa Maria de la Huerta»; Menedez Pidal, «Dichtung und Geschichte in Spanien».[18] Это тоже была, как и у него, коллекция, бухгалтерия, книжный учет в буквальном смысле слова. Бухгалтерия мира, нынешней и минувшей действительности. Он представил себе, как легко здесь можно потеряться, и принялся размышлять, есть ли в библиотеке книги, которых вообще никто и никогда не берет в руки, так что те знания, что в них заключены, томятся в дальнем углу книгохранилища, ожидая, чтобы кто-нибудь вдруг заинтересовался описанным в них и поросшим быльем временем-местом, каким-нибудь еврейским районом Сарагоссы XIII века, исходом сражения между канувшими в Лету средневековыми князьями, системой колониального управления Перу в XVII веке — всем тем, что стало таким же не важным, как следы волн на песке и стаи облаков на фотографиях Зенобии, и все же продолжало храниться в библиотечных фондах лишь потому, что когда-то это существовало, когда-то было частью живого мира людей, — знание, которое теперь дремлет, словно радиоактивные отходы, на страницах пыльных книг или в виде микрофильмов как неполноценный двойник, отражение фрагмента действительности, словно тот мир завернули в бумажный сверток, где он и продолжает свое существование, грохот сражений, протоколы переговоров, неутихающие страсти и жажда действия, лишившиеся силы под новыми наслоениями шепчущей, шелестящей бумаги и ожидающие появления волшебника, который их снова вызовет к жизни.

Он посмотрел на людей, читавших книги за столами, каждый из них был связан с некой невидимой ему реальностью, существовавшей в каком-то месте в какое-то время. Библиотеки строятся для того, чтобы сохранять прошлое, разумеется, они связаны и с настоящим, которое, впрочем, тоже ежеминутно обращается в прошлое, но сохранение — это нечто иное, это страстная борьба даже самых незначительных событий за то, чтобы их не забыли, а в основе лежит стремление выжить, нежелание умирать. Если мы дадим умереть чему-либо в прошлом, то с нами произойдет то же самое, и заклясть это можно только с помощью библиотечной жажды сохранения. Совершенно не важно, надумает ли какой-нибудь студент исследовать боковые ветви арагонской знати в X веке, или метрические книги в городе Теруле, или строительные чертежи порта Санта-Крус в Тенерифе, главное то, что прошлое где-то еще существует и будет существовать до тех пор, пока люди не прекратят описывать мир, а это произойдет лишь с концом самого мира.

Он взглянул на то место, где она должна была сидеть, но ее там не было. Дурак, сказал он себе, но и сам не знал почему: оттого ли, что прозевал ее уход, или оттого, что рассердился на себя за свое мальчишество. Интересно, а чем она-то здесь занимается? После просмотра каталога этот вопрос вдруг заинтересовал его. Постарайся догадаться, заключи сам с собой пари. Так, скорее всего, социология, Латинская Америка, явно сегодняшний день, явно активные действия. Об этом говорила ее спина, никакой паутины, никаких поисков утраченного времени, и уж точно не стада облаков и не безымянность. Положение женщин в Гватемале во второй половине XX века, что-нибудь в этом духе. С мыслью об исчезновении это лицо, насколько он успел его рассмотреть, явно не сочеталось.

Он подошел к тому месту, где она сидела, у самой выдачи книг. Около ее стола он наклонился, якобы чтобы поднять что-то с полу, и заглянул в раскрытую книгу на подставке, испанский текст на пожелтелой бумаге, того же формата, что и книга в красном матерчатом переплете, лежавшая рядом: «Archivos Leoneses,[19] 1948». К Латинской Америке, судя по всему, это имело мало отношения. Но еще больше его сбил с толку номер голландского еженедельника «Хруне Амстердаммер», торчавший из ее холщовой сумки, который он заметил в тот момент, когда уже выпрямился и пошел дальше по проходу между столами, так как услышал у себя за спиной резкие, быстрые шаги. У библиотекаря на выдаче книг он спросил, что надо сделать, чтобы получить на руки книгу из основного фонда.

— Вы будете читать ее в читальном зале или дома?

— Пока не знаю.

— Чтобы получить книги на дом, надо принести справку о том, что вы проживаете в Берлине легально.

По голландскому акценту всем сразу становится ясно, что ты иностранец. Но у нее, когда она говорила по-испански, он голландского акцента не заметил. А она у него? С другой стороны, чтобы читать «Хруне Амстердаммер», необязательно быть голландкой.

— И еще надо, чтобы кто-нибудь дал вам рекомендацию.

Он поблагодарил библиотекаря, взял из стопочки бланк для заявки на книгу и написал на обороте: «У меня к Вам небольшая просьба. Ровно в час буду ждать Вас в столовой на верхнем этаже библиотеки, у окна. Хочу попросить Вас дать мне рекомендацию. Артур Даане». Проходя мимо ее стола, он положил записку на книгу.

Через два часа у нее тоже появится имя. Начало освоения, разведка пограничной территории. Люди, пока еще не знакомые между собой, располагают свои тела друг против друга, и впервые появляется общая граница. Имена — вещь полностью непредсказуемая, невозможно увидеть перед собой незнакомое тело и тут же понять, каково его имя. Освоение — правильное слово. С этого мгновенья другой человек становится менее чужим и более своим, и процесс этот необратим. Мы собираем сведения о его голосе, движениях, пластике, взгляде, обо всем, что нам пока еще неизвестно, но в чем как раз и состоит его неповторимость. Патруль снует туда-сюда по пограничной территории, возбуждение, любопытство, наслаждение. Но до сих пор все движения незнакомки были направлены на то, чтобы парировать его знаки внимания.

Она остановилась у его столика, он поднялся со стула и сказал:

— Садитесь.

Она не представилась, хоть и знала теперь его имя, в течение нескольких долгих секунд преимущество оставалось за ней, с ее безымянным телом, и он не понимал, почему его так возбуждает, что в кресле напротив него сидит женщина без имени, угловатая и нетерпеливая.

— Выпьете кофе?

— Выпью.

Это означало, что он должен подняться из-за стола, встать в очередь, находившуюся полностью в ее поле зрения, но она не смотрела, а сидела себе у окна, повернув голову к лесу строительных кранов. Впереди него люди брали сосиски и картофельный салат, он осторожно принес на свой столик две большие чашки черного напитка. Еще стоя в очереди, он мысленно примерял ей разные имена, но ни одно ей не подходило. Аннемари, Клаудия, Люси, получалось так же нелепо, как когда родители придумывают имя для своего еще не родившегося ребенка. Но она-то уже родилась, и он ее видел, и тем не менее ни одно имя не попадало в точку.

— Меня зовут Элик.

Элик. Невозможно, чтобы человека так звали. Но с этой секунды у нее уже не могло быть никакого другого имени. Элик, ну конечно же. Тело, носившее имя Элик, вдруг стало полностью этим звуком, и фубая ткань ее темно-серых джинсов — Элик, и зелено-серые ясные глаза — Элик.

— Первый раз слышу такое имя.

— Мама сделала три ошибки. Во-первых — переспала с этим типом, в смысле, с моим отцом, во-вторых — не сделала аборт, в-третьих — перемудрила с именем. Где-то услышала и решила, что оно женское. А на самом деле — это мужское имя, встречающееся на Балканах, причем в уменьшительной форме.

Это уже не было рекогносцировкой приграничной территории. Невидимая граница, только что проходившая примерно посередине стола, передвинулась и оказалась совсем рядом с ним, это было наступление. Перед ним сидел человек, сообщивший на одном дыхании огромное количество сведений, причем с такой интонацией, как будто ее это совершенно не касается. Он не знал, как отреагировать. Элик.

— По-моему, очень красивое имя.

Молчание. По ее позе невозможно было понять, о чем она думает. Красивое имя, она явно знала это и сама. Ничто в ней не шевельнулось. Фигура полностью неподвижна, руки лежат на столе. Женщина-засада. Еще один прекрасный образ.

— Ну сколько же можно плести чушь про образы? — Голос Эрны.

Ты живешь в Берлине? Кто ты по специальности? Давно сюда приехала? А я думал, что ты испанка. Ничего этого он не сказал.

— Ваша мать еще жива?

— Нет. Умерла от пьянства.

А отец повесился, чуть не закончил он начатую ею фразу, но это было ни к чему. Отец неизвестен, Северная Африка, Магриб, официант в баре где-то в Испании, мать-алкоголичка, Элик.

Он услышал разговор дочери с матерью:

— Как выглядел мой отец?

— Да уж не помню. Я сразу переехала в другой город.

В другой город, но в той же Испании. Отсюда испанский язык.

Теперь, видимо, наступил егй черед рассказать о себе, но она им, пожалуй, не очень-то интересовалась.

— Я вас не слишком напугала?

Разведка, едкая ирония?

— Да нет, не слишком. Но в ответ не могу рассказать вам ничего интересного. Моей матери уже под восемьдесят, живет в Лунене, обожает свой сад. А отец умер.

Тем временем фантазия рисовала ему человека с ее чертами лица. Горная деревушка, красноватые глиняные стены. Риф или Атлас. Снежные вершины гор. Холодно и ясно. Берберское лицо. Не такой уж он был плохой человек.

— Почему вы улыбаетесь?

Он описал эту картинку. Она видела совсем другое. Человек в несвежей рубашке, протирающий столик влажной тряпкой. Танжер, Марбелья.

— И вам неинтересно с ним встретиться?

— Теперь уже ни капли. Если он со мной познакомится, станет просить денег на моих марокканских братьев и сестер в Тинерире или Загаре. Либо пожелает сам перебраться в Голландию. Воссоединение семьи.

Загара, верблюжий рынок, когда-то он делал оттуда репортаж. Верблюдов забивают в лежачем положении. Или его правильнее назвать сидячим? На коленях, вот, пожалуй, правильная формулировка. Их заставляют опуститься на колени, и потом они тупо сидят на сухой земле, вытянув шею с большой головой, пока им не перережут горло, и кровь впитывается в песок. Это еще поддается разумению. Но по-настоящему поразительное — то, как верблюду одним длинным движением от головы к хвосту разрезают шкуру, вдоль спины с горбами, а из-под шкуры показывается еще один верблюд, сделанный из блестящей синей пластмассы, опустивший голову на землю. Но об этом лучше промолчать.

— Еще кофе?

Она смотрит, как он идет к буфету. Ростом он выше всех в очереди.

Чего она не видит. Чего он не видит. Их жизни распадаются на цепочку кадров. Фильм просмотрен, перемотан, в некоторых местах пленку останавливали. Все как обычно, дело знакомое. Невидимое прошлое, разрывающееся бомбой в воспоминаниях, — и вот мы оказываемся в настоящем — там, где именно это тело сидит в именно этой позе, женщина за столиком в столовой. Весь путь в пространстве и во времени от Испании до берлинской библиотеки отснят в технике непрерывного кадра, часы сна в счет не идут. Через сон мы переходим вброд, здесь сновидения, илистое дно, хрусталь. Непрерывное движение. Чего еще не существует, то неизбежно настанет.

Чего он не видит: десятилетняя девочка, которую привезла в Голландию и вырастила мать ее матери. Нелюдимая. Но это-то он увидел. Язык, язык помогает: нелюдимая. Он увидел бы это на любом стоп — кадре: двенадцать, четырнадцать, шестнадцать лет, пока еще вместе с другими, а потом совсем одна — человек, принявший какое-то решение. И еще раньше: Испания, восьмилетняя девочка, запоминающая звуки из соседней комнаты. Знакомый голос, постанывание, потом другой, мужской голос, обычно незнакомый, всякий раз новый, изредка тот же самый. Но однажды нет этого негромкого вскрика, нет шепота, повизгивания и бормотания — вместо них удары, вопли, шаги в коридоре, темная фигура, падающая к ней на кровать, тяжелое дыхание, запах алкоголя, огромная голова и такое прикосновение, от которого надо бежать, бежать и орать — соседи в коридоре, боль, жгучая боль, материнское лицо в дверях, люди в форме, ругань, не отпускающая боль, которая заливает все лицо и отдается в теле, а потом, потом — прохладная комната в Голландии, тихие ночи, когда перед глазами проходит мучительная вереница образов, всегда одних и тех же. Так человек и становится исключением, лицом на фотографии класса, помеченным крестиком, Элик среди одноклассников, всегда немного в профиль, чтобы скрыть шрам от круглого всевидящего ока фотоаппарата.

Чего она не видит: отцы, не такие как у всех, отцы, читающие по вечерам книги, поставив оба локтя на стол и шевеля губами, потому что чтение дается с трудом, отцы, помечающие своих сыновей особой печатью; они приезжают со съездов сторонников мира в Бухаресте, Москве, Восточном Берлине, Лейпциге, Гаване, они одобряют ввод танков в Чехословакию, когда сыну 15 лет, одобряют каждый выстрел у стены, и, что бы там ни говорили у тебя в школе, не обращай внимания. Вырастешь — сам поймешь. Это все вранье, не слушай ты их, и того-то и того-то тоже не слушай (имя вставьте сами). Перед ним так и стоит этот образ — человек у мачты с залепленными воском ушами, и еще второй образ: человек, похожий на клоуна, его отец, под дождем, в рыночный день на углу Альберт-Кейпстраат, с тощей пачкой экземпляров «Ваархейд», голландской «Правды», под прозрачным полиэтиленом, а мимо идут сотни людей, и он сам, спрятавшись в толпе, идет мимо, чтобы не видеть отца, не здороваться с ним, не быть рядом с ним. В последние годы жизни отец уже ничего не говорил. Так и остался идейным, и умер разочарованным. «Теперь-то уж Германия добьется своего. Купит всю Восточную Европу. Это дешевле, чем война. А в Голландии в нашей партии осталась только горстка придурков и пидоров, которые понятия не имеют, что значит работать…»

Все в порядке. Мы исчезаем.


Карты на стол. Этими картами им надо обменяться. Заключение сделки. Но не всё сразу. Что она сейчас видит: его манеру двигаться. Способ стать невидимым, ему это зачем-то нужно. Даже в этой коротенькой очереди в буфет он словно исчезает, несмотря на рост. Отсутствие как принцип. Вернувшись с кофе, он пододвигает к ней чашку, к своей не притрагивается, кладет руки одну поверх другой, как будто это неживые предметы. Когда-то давно она с классом ездила в Париж, видела в музее бронзовую руку. «Смотрите, voila, рука Бальзака! Этой рукой он написал «Человеческую комедию», смотрите, mes enfants, дети!» — восклицала учительница французского.

— И ее же совал кое-куда своим любовницам, жирный боров.

Она сама это сказала или нет?

— И вытирал себе зад, — добавил кто-то другой.

Еще один бессмысленно потраченный день в музейной тишине. Бронзовая рука, мертвая и покорная, на раскрытой книге, буквы, написанные этой мертвой отрубленной рукой, блеклые чернила. Жуть. Впервые размышления о том, что такое руки. Инструменты, слуги, сообщники. В добре и зле. Музыканты, хирурги, писатели, любовники, убийцы. Мужские руки. Она кладет свои руки рядом с его, чтобы увидеть разницу. Его руки слегка задевают ее, едва-едва, и он их тотчас отдергивает. В следующих ее репликах он впервые в жизни слышит, что вопрос может выражаться не в построении предложения, а лишь в оттенках интонации. Можно ли произнести вопросительный знак отдельно от всего?

_?

— Кино, телевидение, да, конечно, Академия киноискусства. Да, иногда. Но в основном документальные. Оператор. Время от времени приходится, по обстоятельствам. Свои собственные? Да-да, бывает.

_?

— Испанистика. По крайней мере, по сравнению с другими есть база. Историей. Диссертацию. Вам все равно ничего не скажет. Королева, в средние века. Королевство Леон, та же Астурия. Уррака. Да, с двумя «р». Двенадцатый век.

Любая встреча между людьми — это политика. Кто это сказал? Сообщение информации, утайка информации, заключение сделки. Но в уплату за пьяницу-мать он свою погибшую жену не отдаст. Пока что. А какие еще залы, катакомбы, подвалы и чердаки держит она в запасе? Больше никаких вопросов, ни с той, ни с другой стороны. Самый последний.

— А как насчет рекомендации?

— Это был предлог, чтобы поговорить с вами.

Она смотрит ему в глаза, не видит, о чем он умалчивает. Что он снимает? Он припоминает свою последнюю платную работу, два, нет, три месяца назад.

— Да, мы хотели пригласить именно вас.

Голландский голос.

— Мы ищем оператора. Но предупреждаю честно, соглашайтесь, только если к этому лежит душа, потому что снимать придется малоаппетитные вещи, купите заранее зажим для носа. Можете поехать туда прямо из Берлина. С остальными встретитесь в Белграде. Там на месте разберетесь. «Атон-супер шестнадцать», вы же всегда работаете с этой пленкой?

Ладно. Зажим не понадобился, потому что пахло только мокрой землей, которая лежала изодранным склизким саваном на выпуклостях и неровностях, очертаниями напоминавших человеческие тела, куски тел, вот стопа, вон туфли, слишком большие для ног этого скелета, обрывки материи, тряпки, с которых медленно капает вода, руки в перчатках, по которым видно, что тело лежит не так, как показалось вначале, гниющие фрагменты рук и ног в бинтах, оторванные кисти, обмотанные на запястье колючей проволокой, словно двойным браслетом. Не смотри! Ведь камера — все равно что повязка у тебя на глазах. Но как же не смотреть, вглядываешься еще более внимательно, замечая мелочи, чавкая ботинками по раскисшей тропинке, которая ведет мимо ямы, недавно раскрытой могилы, где виднеются черепа, глазницы, нелепые лошадиные зубы без губ. И дождь, непрестанный дождь, серая поверхность, наклонная к дальнему концу, рельеф местности из человеческих тел, дом, по которому прокатилась война, матрас, ржавая кровать, смятый мотоцикл. Кто-то должен на это смотреть, кто-то должен снимать этот неподвижный пейзаж, уперев камеру в плечо, в медленном движении, а потом надо поставить камеру на штатив и снять еще раз то же место, чтобы движение получилось совсем замедленным, самое медленное движение, какое можно вообразить, огромный ботинок, с которого каплями стекает вода, патока бренности. Ни у кого здесь нет имени. Память, склад, пакгауз. Удвоение воспоминаний. «Фуджи-колор» обратимая скользила в его камере, вбирая в себя открывающиеся объективу картины, наматывалась на катушку, сто двадцать метров, потом еще раз в другую сторону, все кадры можно посмотреть в любое время, все можно объяснить, это материя, яркие цвета. А внутренняя часть воспоминаний иногда вдруг приходит непрошеной гостьей, она прячется в какой-то позе, в каком-то взгляде, это кошмар, затаившийся в улыбке. По рюмке-другой после съемок, возвращаешься, увешанный коробками с пленками, люди должны это увидеть, но что получается в реальности? Репортаж на две-три минуты, а то и меньше, его смотрят люди, живущие в своих квартирках в Оклахоме, Аделаиде, Лионе, Осло, Ассене, получают свою порцию апокалипсиса, а потом — легкая пища, реклама, зубы под губами, сияющие лица, ноги, молодые, гладкие, массируемые плавными движениями, да-да, это тоже заснято на пленку, кино может все.

— Мне пора обратно в читальный зал.

— Здесь так рано темнеет!

— В Амстердаме день длиннее или это так кажется?

— Там темноту сносит на море.

— Вы хорошо знаете город? В смысле, Берлин?

— Более или менее.

Ясно, что у каждого из них свой Берлин.

— Элик. А как ваша фамилия?

— Все равно не поверите.

— А все-таки?

— Оранье. Мы с Вильгельмом Оранским однофамильцы.

Первый раз за все время они оба смеются. По дому проносится ветер, распахивается дверь, окно дребезжит, что-то происходит с цветами, с красками, нет, неправда, ничего не происходит, но это был тот самый главный момент — и его отложили на потом, может быть, он уже никогда не наступит. Смех, волшебство. У него глаза, у нее рот, приоткрытые розовые губы.

— Вы пойдете вниз?

— Да, надо еще кое-что почитать.

Они вместе спускаются по лестнице, проходят через контроль, на несколько секунд поднимают пустые руки, gut, говорит проверяющая, сланцевые плитки на полу, лагеря, голод, глаза. Потом она исчезает. Меня всегда можно здесь найти. Больше ничего не сказала.

Он идет в зал, где стоит испанская энциклопедия, и открывает ее на букву «У».

* * *

Внезапно его комната наполнилась мужскими голосами. Его друг обставил квартиру исключительно скромно, мебели здесь минимум, гостиная больше похожа на монастырскую келью, чем на комнату. Большого размера, это да. Камера лежит на полу посередине, словно скульптура, маленькая и выразительная. Так всегда бывает, когда приходишь домой. Вешаем пальто. Взгляд на каштан во дворе. Проверяем почту (писем нет). Полная тишина, мир за входной дверью прекратил свое существование.

В метро на обратном пути он подумал, что хотел бы показать ей (называть ее про себя Элик он не мог никакими силами) некоторые места в городе. Поймав себя на этом, сам над собой посмеялся. Купил себе свежий номер «Тас», кое-какой провизии. Банку тушенки, лука, картошки. Картошка с тушенкой, «пища для одиноких» (Эрна). Но в этом есть своя прелесть: действия человека, который дома один. Сколько подобных ему людей живет в таком городе, как этот? Он ощущал тайную связь с ними всеми. Так, поджарим лук, сварим картошки, смешаем все с молотым имбирем, перцем, горчицей. Он готовил себе такое блюдо в самых немыслимых точках мира, говяжья тушенка вездесуща. Аргентинская консервированная говядина в компании с братом луком и сестрицей картошкой. Есть полагается в тишине, чинно сидя за столом. Потом заварим себе чая, вспоминая розовые губы, как они раскрывались, как они улыбались. Едва-едва. Наверное, она сейчас тоже обедает. Сегодня лучше посидеть дома и никому не звонить. И не слушать Кейджа, нет, сегодня без Кейджа. У друга-совладельца квартиры был целый шкаф компакт-дисков. Сегодня Артур слушал Эдгара Варезе, этот странный хор в «Экваториале», множество мужских голосов — такое впечатление, будто весь хор находится тут, прямо в комнате. Следующую композицию он прослушал несколько раз, совсем коротенькую, фанфары, удары хлыста, сирены. После каждого раза тишина становилась все более тихой. Потом он услышал по радио сводку погоды: сегодня снег уже начал таять, однако ночью подморозит, а завтра снова растает. Если выйти на улицу, можно увидеть балетное представление, хореографический сумбур. Пируэты, неожиданные па, заканчивающиеся в положении лежа, которое он сам в тот день принимал дважды, очень несолидно, машины, скользящие при торможении, как в замедленной съемке. Немцам не пристало скользить и падать. Предвзятое представление о национальном характере. Achtung, будьте осторожны, сказал ему утром тот старик. Но было уже поздно. Он прочитал свои выписки из энциклопедии на странном сухом, как старая коряга, испанском. Уррака. И тут он вдруг вспомнил. Это же значит, кроме всего прочего, сорока. Он всегда любил названия птиц. Уррака, прекрасно звучит, так и слышишь резкий сорочий крик, хотя, пожалуй, похоже и на воронье карканье. Уррака. Королева-Сорока, по — голландски — Ekster, похоже на Элик. Сорока-воровка. Ворует все, что блестит. Но об этом в энциклопедии ни слова. Первая за всю историю женщина, правившая Испанским королевством. Войны внутри империи, угроза со стороны исламских государств на юге, кому это интересно? Период с 1109 по 1125 год, что можно о нем написать? La reina Urraca, карр, карр. И внезапно — острая ностальгия по Испании, второй раз за день, Испания, пустота, Арагон, Леон.

— Ты что, совсем не можешь прожить несколько месяцев на одном месте?

— Да, Эрна, уж чего не могу, того не могу.

Он попытался подумать о ней как о человеке, работающем над диссертацией, но ничего не вышло. Доктор наук со шрамом и в меховых сапожках. Доктор-Сорока. Сорока — зимняя птица, черно-белая, как город в снегу. Птица, которая совсем чуть-чуть умеет петь, пока сидит на яйцах, а в остальное время только кричит, будто постоянно злится. Он так и видел ее перед собой, с белыми боками, и даже хвост у нее злой, так и дергается сердито туда-сюда. И летает-то странно, точно рывками, резко взмахивая широкими крыльями на фоне зимнего пейзажа, над застывшими, заснеженными садами вокруг замка Шарлоттенбург. Может быть, все-таки позвонить кому-нибудь по телефону? Нет, неохота ни с кем разговаривать. Он открыл большой шкаф, принялся вытаскивать коробки с пленками, прочитав очередную надпись, клал коробку на стол, где постепенно выросла офомная башня, затем снова поставил диск Варезс, ради мужских голосов. Где-то в этом же шкафу должна лежать пленка со звукорядом к телефильму про монастыри, который он снимал вместе с Арно, совместное производство Франции и Германии. До этого фильма он ничего не знал о монастырях и даже не знал, как к ним относиться. Монахи, молодые и старые, выглядели вполне нормальными. Немецкие, французские и испанские монахи, Бойрон, Клюни, Веруэла, Аула Деи, бенедиктинцы, трапписты, картезианцы, вымирающие породы животных, их можно было различить по облачению, трапписты всегда в черно-белом, как сороки, но хор пел в белом, в старых рясах монахи-трапписты напоминали старых лебедей.

Бенедиктинцы — черные, как воронье, а картезианцы — тоже белые, впрочем, Артуру не разрешили снимать их во время хорового пения в церкви. Удалось заснять только отдельных монахов в их кельях, поскольку картезианцы, в отличие от других орденов, едят поодиночке, что как-то очень грустно. Еду им подают через окошечко в двери. Он снимал это и внутри кельи, и снаружи. Келья — совсем пустая комната, где обязательно есть что-то вроде алтаря со скульптурой Девы Марии, рядом — маленький садик, а у стены подле окошечка — откидной столик, который можно установить горизонтально, когда в окошко подают еду. С наружной стороны окошка находилось вращающееся устройство, рассчитанное на три положения, он так и видел перед собой эту конструкцию: un pan, medio pan, no pan — один хлеб, полхлеба, нисколько хлеба. Следовательно, кто-то обязательно знает, много или мало ты ешь. Именно от этой мысли, в большей мере, чем от замкнутости пространства, у него возникло ощущение клаустрофобии.

Бертран, их звукооператор-француз, давал им подробные пояснения, в том числе о времени и названиях ежедневно читаемых молитв, обязательном цикле неизменного дневного распорядка; «l'eternite quoi», говорил Бертран не без гордости, как будто именно ему-то и принадлежала эта вечность. Раз в год он действительно переселялся в вечность, становясь, как он сам говорил, монахом, и обязательно жил несколько недель в Нормандии, в бенедиктинском монастыре, поскольку бенедиктинцы «красивее всех поют». Артур и Арно охотно ему верили, потому что у Бертрана было приводившее их в замешательство обыкновение по пятницам пить только воду и вообще ничего не есть.

— Ну так это все знают, — сказала рыжеволосая продюсерша, работавшая над этой же программой, — у нас его называют Bertrand le moine, Бертран-монах, но все любят с ним работать, потому что он мастер своего дела.

Последнее утверждение было чистой правдой. Время от времени Артур возвращался к сделанной Бертраном записи. Однако поражало его даже не столько качество звука, сколько манера работать Бертрана — то, как он неслышно крался со своей шестикилограммовой аппаратурой, словно это невесомое перышко, а сам он — хищный зверь, выставивший вперед чуткий пушистый цилиндр, напоминающий безголовую мертвую крысу на конце удочки; микрофон почти утыкался в сандалии монахов, поднимавшихся на хоры; шорох подошв, которого никто уже давно не слышит, превращался в самостоятельный звук, в обязательный затакт, после чего наступит тишина, а потом начнется пение. И тут очень легко было представить себе Бертрана во время его своеобразных каникул, потому что сейчас он стоял как монах среди монахов, вбирая в себя песнопения, точно непрерывный морской прибой.

— Но скажи, Бертран, почему бы тебе не уйти в монастырь насовсем? — спросил его как-то раз Арно. По-французски Арно говорил с сильным немецким акцентом, так что было похоже, будто он допрашивает Бертрана.

— Потому что у меня жена и дети, — ответил Бертран.

— А также любовница и еще один ребенок, — добавила рыжая продюсерша, — n'est-ce pas, cher Bertrand?

— Любовница — это нестрашно, — сказал Бертран. — А вот жена — серьезное препятствие. Католикам нельзя разводиться, а женатому человеку нельзя уйти в монастырь. Любовница роли не играет. Всегда можно исповедаться, и до свиданья. А брак — это таинство.

На это Арно тут же выдумал такой сюжет для детективного сериала: Бертран убивает жену, потому что вдовцов-то в монастыри принимают. Потом, через много лет, кто-то узнает правду, и тут выясняется, что след ведет в монастырь. Арно особенно радовался сцене допроса Бертрана у комиссара полиции.

Но Бертран сказал, что не хочет убивать жену. Слишком много мороки.

— Это очень сложно. Мне надо было давным-давно уйти в монастырь.

К вопросу о любовнице они больше не возвращались, и на пленке разговоров о больших и малых заботах слышно не было. Записи грегорианского хорала были потрясающе четкими («А представляете себе, как это звучало раньше? Когда пели на латыни? По-французски все так по-женски смазано, по-испански и то ближе к тому, что нужно»). За эту запись Бертран даже получил международную премию Prix de Rome.

— Нет-нет, дело вовсе не четкости записи, эти песнопения звучат в этом же самом пространстве уже сотни лет, и слышим мы не столько голоса, сколько дыхание вечности, aeternitas, я всегда слышу бесконечность. В том-то и состоит искусство, чтобы передать и то, что во времени, и то, что вне времени. Вот я когда-нибудь покажу тебе свои старые записи. Не смейся надо мной, по-латыни это звучало куда более вечно. Вот послушай.

Он набрал в грудь воздуха и запел:

— Domine… а теперь сравни: Seigneur… Словно старушечьим голоском, звук вот-вот оборвется… Только попробуй сказать, что не слышишь разницы…

Но в Бойроне он пришел к заключению, что по — немецки хорал звучит тоже неплохо.

— Во всяком случае, более мужественно, чем по — французски. Вот если бы этими немецкими горловыми голосами да петь по-латыни… представляете?

И он попытался запеть на латыни с немецким акцентом: Procul recedant somnia…

— Здесь в Бойроне часто бывал Хайдеггер, — сказал Арно. — В этих местах он в юные годы служил в церкви, здесь поблизости, в Месскирхе… Так никогда и не смог порвать с верой. Как-то раз вырезал на церковной скамье свои инициалы. В другой раз люди видели, как он святой водой чертит в воздухе крест. Его спросили: «Зачем это? Вы же отошли от веры?» — «Конечно, — ответил Хайдеггер, — но в местах, где много молятся, витает божественное…» Но что такое «божественное», если нет Бога?

Этот вопрос Арно задал с чуть беспомощным выражением в глазах, глядевших сквозь толстые стекла очков, и монах, сопровождавший их в монастыре, неожиданно ответил:

— Да что вы, ничего удивительного. У нас здесь нравится бывать и тем, кто ни во что не верит. К тому же его идея «бытия до смерти», «Sein zum Tode», сама по себе не так уж загадочна. Мы решаем ту же проблему, что и он, но с одной небольшой разницей: Хейдеггер — это страх, а мы — это надежда. Быть может, героический страх порой любит отдохнуть рядом с пугливой надеждой, особенно во время пения. Ведь на основе страха не создать ритуалов.

— Вот в этом я не уверен, — ответил Арно. — А как насчет нацистских сборищ в Нюрнберге?

— Их-то я и имею в виду, — сказал монах. — Они же больше не проводятся? Это все, — он сделал жест обеими руками, словно хотел подтянуть поближе монастырскую аркаду, в которой они стояли, — это все — субстанция достаточно стойкая и прочная… И когда я читаю Хайдеггера…

Он не закончил фразу.

— То вы радуетесь, что вечером снова будете петь в хоре, — сказал Арно.

— Да, примерно так, — ответил монах. — Возможно, еще и потому, что я знаю: в нескольких местах земного шара некоторое количество людей в этот же час поют то же самое.

— И думают то же самое?

— Быть может. Но необязательно.

— Чувство защищенности?

— Конечно.

— А вам не кажется странным, что он приходил сюда погреться в вашей защищенности, а сам для себя к ней не стремился?

— Странно-то странно, но, пожалуй… в этом есть мужество, если уместно такое слово.

— Выходит, можно сказать, что на него просто-напросто не снизошла благодать. Так это называется?

— Да-да, именно. Я бы тоже так сказал… но очень уж к нему не подходит понятие благодати, хотя мне этого не положено думать и соответственно говорить.

На обратном пути Арно пришлось объяснить Бертрану логику разговора, а Артуру его суть, потому что первый не знал немецкого, а второй многого не понял по сути, а насчет благодати и вовсе был не в курсе. Дав все пояснения, Арно посидел какое-то время неподвижно, мурлыча нечто среднее между грегорианским хоралом и пом-пом-пом, а потом вдруг произнес:

— Я все понял! Представьте себе: Эльфрида умирает и Хайдегтер уходит в бенедиктинский монастырь в Бойроне. Какой скандал! Потрясающе! Еще лучше, чем признания Вольтера на смертном одре. И тем не менее наш сегодняшний монах прав в куда большей мере, чем он сам думает. Хайдегтер был циркачом от метафизики. Он висел на трапеции под куполом философского цирка и выполнял свои сальто-мортале над бездной, над «ничто», так что зрители сидели, затаив дыхание, думая, что он работает без страховки. Но на самом деле под ним была растянута сетка, для остальных невидимая и, разумеется, не зарегистрированная ни в каких философских протоколах, потому что сделана она была не из теологических законов, а из религиозного чувства: дедушка согревается душой при мысли о возможности других ответов на поставленные им вопросы, когда вспоминает свою молодость и эту местность, деревушку Месскирх, обряды и традиции, оказавшиеся для него более важными, чем он готов был признаться. В точности как у Бертрана, n'est-ce pas, Bertrand?

— В точности как у Бертрана, но иначе, — ответил Бертран, но сказал он это с таким выражением, что Артур Даане даже сейчас, два года спустя, рассмеялся, вспомнив его в своей берлинской квартире.

Артур выключил свет, поглядел еще немного на движущиеся фигуры в чужих окнах, пока и там не погас свет. Он решил, что завтра в Государственную библиотеку не пойдет.


Ну а мы, мы-то еще можем на что-нибудь сгодиться? Разумеется, мы давно уже потеряли контроль над событиями, если когда-то его имели. Мы легко скользим над замерзшим, заледенелым, заснеженным городом, над Шпрее, над шрамом, расщелиной, межой, где раньше стояла стена. Мы ничего не забываем; даже далеко-далеко запрятанный страх, давно сменившееся настроение, существовавшая некогда угроза остаются для нас реальностью, которая никуда не исчезает и которую уже никогда не стереть. Мы помним Пергамский алтарь с той поры, когда его только-только изваяли, две тысячи лет, четыре тысячи лет, для нас все воспоминания одновременны. Музеи — не что иное, как электростанции, вырабатывающие энергию, и мы, такие легкие, знаем вес того, что в них сохраняется. Да, это подозрительно похоже на всемогущество, но чего же вы хотите? С тем же успехом можно назвать это и тяжким бременем. Щит из Новой Гвинеи, живопись Кранаха, папирусный свиток, голос Жюля Лафорга, читающего вслух императрице Августе в не существующем более замке, — все-все для нас присутствует в равной мере. Да, конечно, вас раздражает, что вы не знаете, кто мы такие, но, честное слово, назовите нас как угодно, хотя бы игрой воображения, это будет и правдой и неправдой. Причина, движущая сила, одновременные воспоминания, может, вы здесь видите парадокс, но все эти слова подходят для описания Gedachtniskirche, берлинской церкви Поминовения. Мы видим ее разом и такой, какая она была до войны, и в виде руин, выбоины, памятника без сердцевины. Вы не мучайтесь мыслями о нас, ведь мыс нашим грузом знания всегда были, есть и будем, просто вы столкнулись с нами только теперь, в этом отрезке времени, в связи с этой историей, которая началась-то всего два дня назад. И только теперь, когда вы нас слышите или читаете, мы существуем для вас исключительно в рамках данного повествования, а вне его — лишь как возможность. А сейчас мы здесь, на площади Фалькплатц, где плохое освещение, это тот же город, но все же другой, более облупленный, уязвимый, запущенный. Высоченная лестница, квартира, кто-то лежит в кровати, но не спит, а смотрит перед собой широко раскрытыми глазами. Мы знаем все абсолютно точно, но роли это не играет, этот взгляд, устремленный в никуда, может сообщить намного больше. Рука ее лежит на книге, которую она только что читала, и книга тоже испускает волны — смутные рассказы, внезапные световые пятна, цифры, факты, — но и множество догадок, предположений; мы-то знаем правду, а книга, лежащая на одеяле, нет, потому что она пытается реконструировать слишком далекую историю. Примерно как при раскопках, где археологи находят самое большее четверть от того, что когда-то было. К тому же, если бы вы знали все то, что знаем мы, вы не сумели бы справиться с таким знанием. Мы не делаем никаких выводов, ничего не сгущаем, ни от чего не абстрагируемся. У нас все явления имеют свою длину, свой удельный вес. Давайте лучше придерживаться того, что проще. Легко провести линию от одной тихой комнаты до другой, ведь что-то же уже произошло. Но едва мы произнесем хоть слово о будущем, как наши голоса станут беззвучными, ибо будущего не существует, ограничимся такой формулировкой. Видите, как беспокойно движется ее рука, хоть голова и неподвижна? Эта рука хочет выудить что-то из книги, но как же извлечь из бумаги и слов живую суть, силу, тело, здесь, сейчас, без плесени прошедшего времени, налета перфектума?

Если Артур Даане думал об Элик Оранье, то обратного не происходило. В ее голове, лежавшей, действительно, на подушке совершенно неподвижно, роились мысли о лекциях, которые она слушала в Берлине. В рамках международного научного обмена Элик получила стипендию от Deutsche Akademische Austauschdienst,[20] давшую ей возможность прослушать цикл из десяти лекций в университете. Читавший их профессор не был блестящим оратором, но одна его фраза не оставляла ее в покое. «Если вы едете в поезде…» Что-то в этом духе. Темой лекций была философия истории у Гегеля. Обычно ей с трудом удавалось следить за мыслью лектора, она ощущала в себе типично голландский протест против «мышления в параграфах», как она это называла, к тому же человек за кафедрой был с головы до ног покрыт академической пылью и говорил с саксонским акцентом, который она не всегда понимала. Но время от времени, как в этот раз, она слышала по его интонации, что приближается что-то живое, какая-то байка, рассказанная с личной ноткой, возможность перевести дух, прежде чем снова нырнуть в пучину доктринерства, которым некогда, в этом же самом городе, так упивались молодые люди ее возраста, слушая то же самое из уст самого Учителя.

— Если вы едете в поезде и смотрите не в окно, а на соседей по вагону, то по их речам и по тому, что они читают, а также по их позам и одежде вы составляете для себя некое о них представление. Если вы потом изложите это представление на бумаге, то вы будете думать, что изобразили действительную картину. Вы же правда их видели, может быть, даже говорили с ними. Но если все повернуть в другую сторону и вообразить, что один из них так же пристально наблюдал за вами, как вы за ним или за ней, то подумайте, насколько представление вашего попутчика о вашей особе будет соответствовать действительности? Вы же знаете, какую огромную часть себя вы не показываете, скрываете, прячете или с какой частью себя вы и сами еще не разобрались, — потому что существуют вещи, которые человек утаивает от самого себя, отрицает, не хочет знать. Прибавьте к этому еще арсенал воспоминаний, область того, что мы видим и читаем, мир тайных стремлений… чтобы вместить все это, не хватит целого поезда. И тем не менее каждый из троих или шестерых пассажиров, сидящих рядом в купе, думает, что за время пути, как бы это сказать… успела проявиться действительность. Но так ли это на самом деле?

После этих рассуждений он перешел к элементу вымысла в исторических трудах, даже тех авторов, которые предельно строго следуют фактам. Но что такое факты? Не поворачивая головы, она взяла книгу, лежавшую у нее на животе, и поднесла к лицу. Серо-коричневая обложка с размытой фотографией реки. На переднем плане тростник, по которому, похоже, гуляет ветер. Облаков не видно, но их, возможно, убрал издательский художник, чтобы освободить место для названия и имени автора: Bernard F. Reiliy. «The Kingdom of Leon-Castilla under Queen Urraca,[21] 1109–1126». Ha том берегу реки дома с пустыми черными окнами, темноватые силуэты деревьев, высокое здание с колоннадой, башня, высокая надстройка, вид на замок Самора с южного берега Дуэро.

— А зачем вам это нужно, писать диссертацию? — с самого начала спросил ее научный руководитель, как будто она сделала ему неприличное предложение.

— Потому что учительские ставки все уже заняты, — ответила она, но это было полуправдой. Те несколько уроков, которые она провела в разных школах для практики, не доставили ей ни малейшей радости уже только потому, что ей все время казалось, будто ее место не за учительским столом, а за партой, вместе с учениками, где еще столько незрелости, неопределенности, хаоса, особенно по сравнению с невыносимой взрослостью коллег-учителей, чья жизнь была четко очерчена. Часть детства, как она считала, у нее украли, и оставшуюся молодость она хотела растянуть насколько только возможно. Свобода и независимость стоили того, чтобы ради них жить почти впроголодь, а диссертация была идеальным оправданием для такой жизни; точно так же, как лекции этого зануды о Гегеле дали ей возможность съездить в Берлин. Ради Берлина можно послушать и о Гегеле.

— Почему вы хотите писать об Испании, я понимаю, так как знаю вашу предысторию, но почему именно об этой никому не известной средневековой королеве? И кем и чем она вообще-то правила?

Таков был второй вопрос руководителя, и ответила она как можно более обтекаемо:


— Во-первых, потому, что она женщина, — против такого аргумента в наше время никто уже возразить не может, — и именно потому, что она никому не известна. Это же так увлекательно…

Да, увлекательно, что правда, то правда: женщина среди мужчин, епископов, любовников, мужей, сыновей, мощная борьба за власть, за положение, единственная средневековая королева, по-настоящему правившая своим государством.

— Но достаточно ли найдется материала? Напомните, какой это век?

— Начало двенадцатого. И материала более чем достаточно.

— Достоверного или туманного? Я не очень-то разбираюсь в этом предмете, в любом случае это глухой закоулок истории. К тому же выходит, что мне и самому придется углубиться в вашу тему.

Да не утруждайтесь, хотела она ответить, я принесу вам уже полностью готовую работу, но писать я ее собираюсь очень долго, однако, разумеется, промолчала. Королева Уррака гарантировала ей свободу, по крайней мере на несколько лет, и за это она испытывала к ней благодарность. Королева Сорока. Однажды она поймала себя на том, что разговаривает с ней. Элик-оруженосец. Интересно, как Уррака выглядела. Кстати, на самом деле! Единственный ее портрет, который нашла Элик, был совершенно дикий, его напечатали в испанской книжке про ее друга и врага Гельмиреса, епископа Сантьяго, и на нем она выглядела карточной королевой, со сплюснутым свитком в правой руке, на котором значилось ее имя, но с одним «г» и буквой «к» вместо «с»: Uraka Regina. Трон, корона, скипетр, расставленные ноги в мягких розовых сапожках опираются на переплетенные мавританско-христианские арки, мантия — как небо с жирными звездами, корона — точно чудная коробочка, надетая набекрень, лицо — полная абстракция, не таким было лицо у женщины, которая когда-то жила на самом деле, которая говорила, смеялась, боролась, спала с мужчинами. Как же если не влезть в ее шкуру, то хоть приблизиться к пониманию такой жизни? И наоборот, каким образом могла бы Элик рассказать этой самой королеве Урраке о своей собственной жизни в совсем другую эпоху? Берлина тогда еще вообще не существовало. Хотя человеку, который привык мыслить категориями власти, вполне можно рассказать историю этого города, его взлетов и падений в борьбе за господство — конечно, оставаясь в рамках средневековых понятий и не вдаваясь в идеологическую проблематику: император, проигранная война, народное восстание, требования победителей, народный трибун, новая война… Тут становится сложнее. Или не так уж сложно? Погромы, ислам — это Урраке будет более или менее понятно, даже про атомную бомбу можно рассказать, назвав ее «всеуничтожающим оружием»… но мир без веры в Бога — для человека средних веков это нечто немыслимое, разве что подразумевается ад. Однако если пропасть между сегодняшним днем и стариной так велика, то как же можно ожидать, что мы сумеем понять и описать реальность прошлого? Реальность, реальность, чушь собачья. Лучше заснуть. Хватит размышлять, спать, спать. Со двора донеслись звуки, она различила шаги своего друга, пустившего ее сюда жить почти просто так. Он работал в баре и вначале несколько раз появлялся у ее кровати пьяным, но, почувствовав то презрение, которым она обдавала его на следующее утро, больше так не поступал. Лишь выключив свет, она вспомнила об этом необычном голландце, с которым познакомилась днем. Кино, да-да, он сказал, документалист.

Существует много дорог в царство сна, иногда туда попадаешь через картинки перед глазами, иногда



188

189 через слова, преобразования, повторения. Документалист, документы. Кто-то тихо-тихо поднимается по лестнице. Как сегодня мало машин на улице. Тишина. Город на огромной равнине, простирающейся к востоку, простирающейся и простирающейся, в темноте, темно…

* * *

Дни оттепели, таяния снега, а потом вдруг утро, которое вливается в комнату совершенно особым светом, заявляющим о близости прощания с зимой. На широте Берлина в это время года такой свет имеет в своем распоряжении всего несколько часов, и никто не знает об этом лучше, чем кинооператор. Артур Даане разложил на полу большую карту — план города, страдающего шизофренией, но это нестрашно, не так уж много здесь за последние сорок лет изменилось, надо просто представить себе, что нет этой широкой розовой линии с ее странными углами и изгибами, которая указывает, где начиналась чужая империя. Из этого города некогда рычали на весь мир, и за это мир наказал город, попытался сровнять его с землей, народ пожрал здесь сам себя, но выжившие выползли из развалин и подвалов, чтобы увидеть новых хозяев, не знавших их языка, а потом этот мир разломился надвое, и более слабая часть продолжала существовать только благодаря помощи с воздуха, и среди всех этих людских перипетий, в этом прибое добра и зла, вины и искупления, город вновь обрел душу, не такую, как у других, а израненную, наказанную, униженную, и два слога его названия стали с тех пор символом того великого преступления, сопротивления и страдания, что довелось увидеть его улицам и площадям, и с тех пор в этих двух слогах — первом глухом и мрачном, втором ясном и светлом — слышатся все те голоса, которые некогда здесь звучали. Но об этом можно не думать — город сам все помнит, благодаря памятникам, площадям, названиям улиц. Так что Артуру пора было оторвать взгляд от карты, пора было, наоборот, растянуть эту карту во все стороны до размеров настоящего города, взять камеру, доехать на такси до Государственной библиотеки, посмотреть, там ли она, затем позвонить Арно и попросить у него на день машину, чтобы отвезти ее на мост Глинике, или озеро Халензее, или на Павлиний остров.

* * *

Он уже раньше размышлял о том, что если ему потребуется музыка, чтобы передать ощущение скорости, то он возьмет что-нибудь из Шостаковича. Виктор когда-то играл ему несколько его пьес, и, слушая эту музыку, он представлял себе движение, воду, струящуюся по скалам, бегущих животных, погоню. Нельзя сказать, чтобы у него было много подобных сюжетов, но он пытался заранее составить список композиторов и произведений, которые ему в будущем пригодятся. Желательно чисто инструментальная музыка, вроде той, что он слушал тогда у Виктора. Однако Виктор не торопился ему помочь.

— Номер одиннадцать, номер двенадцать, прелюдии и фуги, ты которую имеешь в виду?

— Ту, что ты играл первой, которая гонится, что ли, сама за собой.

— Это одиннадцатая, си-мажорная.

— Си-мажорная — мне ничего не говорит, но цифру «одиннадцать» я запомню.

— И прелюдия будет фоновой музыкой к фильму, видеть важнее, чем слышать, тарам-тарам, так что ли?

А фильм не может обойтись без музыки? Это ж ты расписываешься в собственной слабости.

— Не аккомпанемент, а усиление эффекта. Или, наоборот, контраст.

— Как у Брехта. Великая трагедия, униженные и оскорбленные страдают, а музыка — бух-бух-бух.

— У меня нет униженных и оскорбленных.

На это Виктор ничего не ответил. Вернее, пожал плечами и сказал сухо: «Тринадцатая», после чего сыграл медленную и задумчивую пьесу. А когда отзвучал последний такт, произнес с такой интонацией, словно Артура не было в комнате:

— Идиот, идиот. Если он способен был на такую музыку, то зачем громоздил эти чудовищные симфонии?

Почему он сейчас вспомнил тот разговор? Потому, что бежал со своей камерой вниз по лестнице, спешил по улице, так, здесь за угол, Вильмерсдорферштрассе, вот Бисмаркштрассе, если не придется долго стоят у светофора, то с первыми нотами двенадцатой прелюдии он как раз сядет в такси и, пока будут звучать двенадцатая и тринадцатая, успеет обдумать свой безрассудный план. Он уже выучил весь цикл Шостаковича наизусть, четырнадцатая прелюдия была коротенькая, длительность звучания — полчаса, так что номер пятнадцать с резкими нервными ударами молота — именно то, что подойдет идеально, если он и вправду застанет ее в читальном зале. Но дирижер в гардеробе не желал его слушать.

— Камеру надо сдать, вон там ячейки, с камерой вход в библиотеку запрещен.

— Мне на минуту, только посмотреть…

«Но не в Пруссии, додо». Голос Виктора.

Сдав камеру, он вошел в читальный зал. Она взглянула на него так, словно перед ней появился призрак. Хотя на самом деле все было наоборот, он не был призраком, а призраками были все те, кто ее в тот миг окружали. Ее королева проиграла сражение и вот-вот будет взята в плен собственным мужем, против которого она начала войну. Октябрь 1111 года, года, который никогда уже не повторится. За королевой Урракой гонится Альфонсо эль Батальядор. Альфонсо-Воин. Сорока и воин, хоть роман о них пиши.

«Даже приблизительное местонахождение королевы Урраки после этого эпизода является почти неразрешимой загадкой». Загадкой, которую и хочет разрешить Элик Оранье. Где-то в горах Галисии, полагают некоторые историки. Но как это себе представить?

— Пока что ничего себе представлять не надо, — сказал ей научный руководитель, когда они обсуждали трудности такого рода. — Надо читать источники, разыскать новые, о которых никто не знает. В Испании полным-полно архивов. Ну а если в конце концов все же останутся лакуны, то так и надо указать. А все остальное — художественный вымысел.

Вот тут-то и скрывалось главное.

— Что же я могу поделать, если мне представляются какие-то картинки?

— Не очень-то у вас научный подход. Ваши картинки — вымысел. Письма, акты, буллы, протоколы — это не вымысел. Не роман же вы пишете!

Вы должны узнать правду, выяснить факты, понять, как было на самом деле, не страшась трудностей. Если же вы видите при этом пажей, рыцарей и мечи — отлично, но только смотрите, чтобы они вас не похитили. Впрочем, с вами, думаю, все будет в порядке, вы, по-моему, не чересчур романтичны. А если вдруг почувствуете соблазн, то вспомните о том, как от них от всех в те времена воняло.

Что правда, то правда, чересчур романтичной она не была. Почему же тогда эта картинка — Уррака с горсточкой верных ей людей где-то в горах — оставалась такой яркой? Самоотождествление. Вживание в образ той женщины, про которую пишешь, с одной стороны, и отсутствие фактов, с другой, — вот и готова лазейка для фантазии. Большой трудностью оказался фактор времени, из-за которого воюющие стороны часто не знали в точности о передвижениях и своих, и особенно чужих войск, что приводило в конце концов к недостоверности многих документов. Максимальной скоростью был лошадиный галоп, и в зависимости от скорости лошадиного бега монарх узнавал чуть раньше либо чуть позже, взяла его армия город или была разбита.

— Послушайте, — сказал ее руководитель, — никогда не забывайте урок Марка Блоха: исторический феномен невозможно понять вне того момента, когда он имел место.

Мудрая мысль, но одновременно и парадокс: выходит, нечего и пытаться представить себе, как что — то происходило. Так что сейчас ей лучше повнимательнее всмотреться в карту и вникнуть в реальные или мнимые передвижения главных действующих лиц: король занял Паленсию и теперь направляется к Леону, проигравший сражение епископ прибыл в Асторгу, чтобы подобрать раненых и тех, кто бежал, а потом вернуться в Сантьяго, а королева где-то, но вот только где… И была еще одна важная фигура в этой шахматной партии: ее сын, которого она родила от другого мужа и которого теперь тоже короновали в Сантьяго на царствование. Пока он оставался при ней… В этот миг перед Элик вдруг предстал ее вчерашний знакомый, которого она узнала лишь через несколько секунд, он что-то сказал, но что? Тут она увидела, какие у него ярко-голубые глаза, и поняла, что не хочет делать то, что он предлагает, а именно съездить на Павлиний остров или куда там еще, обнаружила, что руки ее сами складывают карту и закрывают книгу, что она уже попрощалась с королевой в горах Галисии или, может, в другом месте и идет следом за этим человеком с раскачивающейся походкой и выходит на улицу, где зимнее солнце ярко освещает то вырастающий вверх, то снова опускающийся ниже фасад филармонии.

* * *

Элик Оранье была первой женщиной, которую Артур привел с собой к Арно Тику, и это тем более удивило Арно, что он сразу понял: эти двое познакомились совсем недавно. Арно прислушался к странным голландским имени и фамилии своей гостьи, попробовал их вкус у себя на языке, потом его заверили, что их носительница не имеет отношения ни к голландскому королевскому дому Оранских, ни соответственно к Оранжевой реке в ЮАР, после чего хозяин присоединился к общему молчанию, которое ему в конце концов надоело. Он и так весь день молчит в четырех стенах среди своих книг, но зачем же молчать, когда напротив тебя сидят живые люди?

Что он видел, так это смущение Артура, которому хотелось поскорее уйти, но прежде услышать мнение о своей спутнице, хотя высказывать его вслух Арно, разумеется, не станет. И о каком мнении может быть речь, если Элик не произносит ни слова, и вообще не похоже, чтобы она собиралась заговорить, у нее слишком закрытое, слишком упрямое лицо.

Чего он не видел, так это мыслей Элик, занятой составлением своей собственной инвентарной описи. Пока перед ней сидел незнакомый ей человек, она могла распоряжаться им на свое усмотрение. Так, хозяина дома в его толстых очках, сверкавших столь устрашающе, чью голову окружал нимб из торчавших во все стороны волос, она превратила в жуткого чародея, оккультиста-обскурантиста. Словно почувствовав это и словно желая подыграть ее фантазиям, Арно Тик разразился тирадой о символике оранжевого цвета.

Артур прекрасно знал, что оккультизм абсолютно чужд его другу, но те, кто поддавался воздействию ораторского дара Арно, были склонны отождествлять философа с его речами. У него была очень нарочитая манера говорить, весь его массивный торс раскачивался в такт потоку слов, руки так и летали по воздуху, отгоняя те неправильные образы, которые могли возникнуть в воображении слушателя, чтобы они не помешали дальнейшим рассуждениям. Говорил ли он о гностицизме Гитлера или об орфографической реформе, о величии «Рабочего» Юнгера, неповторимости карпа в пивном тесте или о теневых сторонах Пруста, выбирал ли он рискованную тему или забавную, серьезную, поверхностную или труднодоступную — стратегия его красноречия была одна и та же: прекрасный язык, искрометные фразы, музыкальная интонация, чередование престо и анданте, от пулеметных очередей стаккато до смертельного оружия риторики — тщательно вымеренного молчания. Таким образом, наши двое голландцев, зашедших в этот дом всего-навсего попросить машину для первой в их жизни совместной поездки, попали под водопад оранжевого цвета, среднего между желтым и красным, который, разумеется, не случайно стал символом королевской семьи. Как на американских горках, они то взмывали к небесному золоту, то ухали вниз, ныряя в красноту земли, от шафраново-желтого цвета буддийских монахов их несло к оранжевым одеяниям, которые наверняка должен был носить Дионис, соответственно от верности к измене, от похоти к одухотворенности, и, таким образом, ко всему, что только есть на свете увлекательного.

— А еще шлейф у Елены, — сказала Элик. — И крест рыцарей ордена Святого Духа.

Артур заметил, как загорелись глаза у Арно.

— Какой такой шлейф у Елены?

— О нем упоминает Вергилий. Тоже шафрановый.

— Гм.

Этот камушек всколыхнул новую волну в затихшем было пруду, и через некоторое время Арно Тик уже всерьез увлекся разговором с этой поразительной голландкой, которую привел с собой его тихоня-друг Даане.

История, курс по Гегелю (только не это!), диссертация (вот это да!), средние века (восхитительно!), как челнок на ткацком станке носились туда-сюда вопросы и ответы между шрамом и сверкающими очками; названия книг, имена, понятия — Артур оказался вне этого разговора, а между тем на улице тоже происходили изменения: свет, пока еще незаметно, с каждой секундой становился слабее и слабее. Артуру хотелось уйти, но хотелось и остаться. То ли из-за немецкого языка, то ли по другой причине, но ему казалось, что голос Элик сейчас стал другим, более темным, да и сама она стала другой, словно ускользнула от него. Не успел он с ней познакомиться — а она уже в другом месте.

Говорить на чужом языке, размышлял Артур, — значит имитировать других, и не только в смысле произнесения необычных звуков, но и во многих других аспектах. Владение иностранными языками связано и с амбициями, и с наблюдательностью, и с освоением интонаций и всей манеры поведения людей, которые говорили на этом языке до тебя. Амбиции — в том, чтобы на тебя не показывали пальцем и не говорили «вон, смотрите, иностранец». В этом смысле он был противоположностью Арно, который казался голым, когда ему приходилось говорить по-французски или по-английски, голым и безоружным, ибо лишался при этом своего важнейшего инструмента. Нельзя сказать, чтобы Арно расстраивался из-за этого, он был достаточно уверен в собственном знании предмета разговора. А за Элик Оранье Артур такого свойства не знал, для человека, который так молод, это было бы странно.

Сейчас же казалось, будто они на сцене, он видел, что ей льстит внимание Арно, ее голос звучал мелодично, словно виолончель, может быть, поэтому Артур и перестал вникать в слова, а слушал их диалог как музыку, речитатив-дуэт для альта с баритоном, причем распеваемый текст полностью ускользал от его внимания. Он заметил, что их жестикуляция тоже стала согласованной, так что, Господи Боже мой, разговор превратился и в своего рода балет, невидимые стрелы летали от одного собеседника к другому, нет, братцы, этому надо положить конец.

Он дождался мгновенья, когда оба, удовлетворенные, ненадолго умолкли, чтобы оглянуться на свои боевые подвиги, медленно-медленно поднялся со стула, демонстративно выставив свою камеру таким образом, чтобы дуэту стало ясно, что у него на сегодня были вообще-то другие планы.

— Куда вы поедете? — спросил Арно.

— На Павлиний остров, но сначала на мост Глинике.

— Ностальгия по мрачному прошлому? ГДР, полиция, угроза? Недоступный тот берег?

— Кто его знает.

Подъехав к мосту, он хотел объяснить, что имел в виду Арно, но она и так все знала.

— Я тоже иногда смотрю документальное кино.

Кино, кино. Но был ли снят хоть один фильм, в точности передающий атмосферу этого места десять лет назад? Разумеется, хоть один, да был. Разумеется, не было ни одного. Он стоял, опираясь на зеленые перила. Вода Хавеля текла точно так же, как тогда, в озеро Юнгфернзее, но серых судов погранполиции теперь не было. Машины летели по шоссе в сторону Потсдама без оглядки, словно их никогда здесь не останавливали. Он подбирал слова.

— Я снимал здесь фильм с участием… — И Артур назвал имя голландского писателя. — Он стоял вон там, а потом по нашей просьбе раз десять перешел из восточной части в западную и из западной в восточную, рассказывая при этом о пограничном контроле, об обмене шпионами, чем для многих и знаменит этот мост… он рассказывал очень неплохо, но…

— Это было уже совсем не то.

— Может быть, так… Что-то в этом есть лживое… когда события, происходившие на самом деле, превращаются в рассказ и кто-то рассказывает этот рассказ от своего лица. Слишком многое теряется.

— Это потому, что ты видел здесь все своими глазами.

— По твоей логике получается, что чем дальше некоторые события отодвигаются от нас в прошлое, тем меньше от них остается правды.

— Не знаю… Но сохранять все прошлое таким, какое оно было, — задача, не имеющая решения. Даже в своей собственной жизни это невозможно, такого было бы просто не вынести. Представь себе, что твои воспоминания будут занимать столько же времени, сколько длились сами события. У тебя не останется времени на реальную жизнь, а от этого, поверь мне, никому лучше не станет. Если прошлому не позволять бледнеть и стираться, то не будет движения вперед. Это относится и к жизни каждого человека, и к жизни целых стран. — Она рассмеялась. — К тому же на свете есть историки. Они тратят всю свою жизнь на то, чтобы быть чужой памятью.

— А ложь — это как бесплатное приложение?

— Какая ложь? Насколько я понимаю, тебе кажется невыносимым, что прошлое утрачивает силу. Но так невозможно жить. Если слишком много прошлого, то человеку крышка. Поверь мне.

Ей было явно неохота продолжать разговор, и она закурила.

— А как мы попадем на Павлиний остров?

Не успел он ответить, как она вдруг обернулась к нему и спросила:

— А тот фильм, который ты здесь снимал, это и есть твоя работа?

Что тут можно сказать? «Такие фильмы я снимаю для заработка» — прозвучит пошло, к тому же это не совсем правда. Он любил работу «для публики», как он называл это про себя, будь то его собственные режиссерские опыты или чужие фильмы, где он был лишь оператором. Заказы могут быть очень поучительны Для себя же он создавал нечто совсем иное. Но об этом ей еще рано рассказывать.

Они поехали обратно до съезда с шоссе к Никольскому. Под высокими голыми деревьями еще лежали остатки снега, большие серо-белые пятна среди темных влажных листьев. У маленького парома он припарковал машину. Удивительно, что паром все еще работал, кроме них на остров переправлялась только одна пожилая пара. Он подумал, что их самих окружающие тоже воспринимают как пару. Что она сказала? Если не позволять стираться прошлому, то не будет движения вперед. Насколько стерлись Рулофье и Томас? Уже в самом этом слове было что-то подозрительное, стираться, так говорят о неодушевленном предмете. У него всегда было ощущение, что они постепенно от него удаляются, однако стоит им захотеть, как сразу вновь приблизятся к нему. Но для чего им этого хотеть?

Мотор паромного катера зарычал громче. Она положила руку ему на штанину, но так, что показалось, будто она сама этого не замечает. Переправа длилась всего несколько минут, и все же это было настоящее путешествие. Отпльгтие, прибытие, между ними — движение по светящейся воде, по сверкающей, чуть покачивающейся поверхности, отражавшей яркий свет зимнего солнца, и таинственность, свойственная всем островам, даже совсем небольшим.

В тот момент, когда они ступили на сушу, раздался громкий крик павлина. Они остановились послушать, не прокричит ли он опять, но ответ, такой же высокий и протяжный, донесся откуда-то совсем издалека.

— Как будто они чего-то просят, чего никогда не смогут получить.

Это были ее слова.

Но вот снова крик, а потом опять.

И вдруг она пустилась бежать. С камерой в руках ему было се не догнать. Однако она на это и не рассчитывала.

— Скоро увидимся! — крикнула она.

Глядя на ее удаляющуюся фигуру, огг подумал, что она удивительно быстро бегает. Через минуту-другую, а то и меньше она уже исчезла из виду. Выходит, он приехал на остров все равно что без спутницы, он снова тот же, что и всегда. Пожилые супруги тоже куда-то скрылись. Паромщик крикнул, что последний рейс в четыре, значит, впереди еще два часа.

Шорох в кустах, в нескольких метрах от него на дорожку неожиданно вышел павлин, остановился. За ним второй, третий. Он смотрел на их странные кожаные ноги с уродливыми пальцами, так не соответствующие пышной роскоши всего того, что выше. В павлине все нескладно, злая маленькая головка с колючими глазками и торчащим вверх хохолком, толстый слой черно-белых перьев, покрывающих, словно пуховым одеялом, сине-зеленое туловище, длинный хвост с яркими кружками, который, когда он не раскрыт, волочится сзади безвольной метелкой, и нелепые движения клювом, выклевывающим что-то из коричневых листьев.

Артур вдруг громко закричал и сделал резкое движение в сторону павлинов, так что три птицы вихрем помчались от него по дорожке. Он хотел показать ей маленький дорический храм, построенный в память о королеве Луизе, той самой, с грудью кремового цвета, воспоминание о Древней Греции на холодном севере, одна из тех ностальгических построек, с помощью которых немецкие монархи пытались в прошлом веке доказать, что они достойны того, чтобы именовать себя новыми афинянами. Но ее не было, она, как одержимое дитя, умчалась куда-то, как можно дальше от него, от человека, неспособного даже ответить на вопрос, кем он, собственно говоря, работает. Вот именно, чем же он, собственно, занимается? Чем собственным он занимается? Что бы он рассказал ей, если б она не убежала? Что разделяет весь мир на мир открытый, связанный с людьми и с тем, что они делают, вернее, что они друг с другом делают, — и другой мир, мир сам по себе, как он его называл. Нельзя сказать, чтобы в этом втором мире вовсе не встречалось людей, иногда они попадали и сюда, но тогда они были без имен и без голосов. Поэтому в этом мире он обычно использовал части человеческой фигуры, руки или, как сегодня в метро, ноги: безымянная толпа, людская масса. Этим вторым миром до сих пор ни разу не заинтересовался ни один продюсер, что и правильно, ведь это был только его, Артура, мир, и, пока этот мир не примет достаточно убедительную форму, лучше не выставлять его напоказ. «Notaten», то есть заметки, сказал как-то раз Арно про его коллекцию, и это немецкое слово понравилось Артуру. Благодаря этому слову он почувствовал себя похожим на нотариуса, на бухгалтера, который в один прекрасный день покажет людям свои бесконечные арифметические вычисления. А может быть, так никогда и не покажет. Найдется ли в этом втором мире место для первого мира, состоящего из заказов? Пока неясно. Поскольку он так легко вливался в любую съемочную группу, его куда только не посылали, и он с удовольствием повсюду ездил, кто бы ни выступал в роли заказчика — голландская телекомпания VARA или правозащитные и гуманитарные организации вроде Amnesty International или Novib,[22] ведь в этих поездках он после оплачиваемой работы всегда мог поснимать и что-нибудь для себя.

— Патентованный специалист по катастрофам, — называла его Эрна, — рупор всех страждущих, эксперт первого класса по смерти. Когда ты наконец снимешь настоящий фильм?

— Я вовсе не горю желанием снять настоящий фильм. А что бы мне хотелось снять, о том они и слышать не хотят.

— Знаешь, Артур, я иногда начинаю побаиваться, что эта твоя коллекция — не более чем отговорка. Ты вглядываешься в этот свой второй мир, как ты его называешь, в ущерб первому. Первый мир мы знаем, мы смотрим его по вечерам, это наша ежедневная доза горестей, а твой второй, твой второй…

— Это мир явлений, которые существуют всегда и которые, как выясняется, не стоят того, чтобы их снимать, их показывают только на заднем плане — то, без чего нельзя обойтись, но на что никто не обращает внимания.

— Всё, что лишнее?

— Можно и так сказать. Шелест. То, чем никто — никто не интересуется.

— Значит, всё на свете. Господи Боже мой!

Потом, помолчав:

— Не обращай на меня внимания. Я тебя понимаю, вернее, я тебя немного понимаю, но я боюсь, что это путь в никуда. С одной стороны, ты слишком часто смотришь на разные ужасы, ты даже не можешь себе представить, какое у тебя лицо, когда ты возвращаешься из очередной поездки. И ты сам говорил, что по ночам тебе снятся кошмары… И еще… ведь ты занялся этим только после авиакатастрофы.

— После гибели Рулофье и Томаса. Ты сама учила меня называть их по имени. Но ты сказала только про одну сторону. А с другой стороны?

— С другой стороны… ты мне мало чего показывал.

— А что тебе запомнилось из увиденного?

— Артур, черт побери, так нечестно. Ну тротуар с ногами, тротуар без ног, все жутко длинно, тротуар в дождь, деревья, весна, потом то же самое зимой, Господи, эта птичка-камышница здесь на канале, которая свила себс гнездо из всякой дряни, глупая пичужка, и полиэтилен там был, и даже презерватив, а когда начались заморозки…

— Шелест, я ведь уже сказал. Все, что существует всегда, но чего никто не замечает.

— Мир по Артуру Даане. Но это значит все на свете. Невозможно же снимать все на свете.

— Ты права, все на свете невозможно.

А если разговаривать дальше невозможно, то разговор кончается. То была Эрна. А вон там, на ограде у

204 этого дурацкого белого замка, сидела Элик. Без куртки, обхватив руками поднятые к подбородку колени.

— Прости, мне надо было немного побегать.

— Я слишком медленно шел?

— Нет, слишком тяжело.

Она спрыгнула с ограды и показала, как он шел, выставив вперед подбородок и покачивая головой, будто голова плохо держится на шее. Мыслитель-бедолага. У нее очень занятно получилось, потому что она старалась одновременно и выглядеть большой, как он, и пригнуться как можно ниже к земле.

— Неужели я так хожу? Ты изображаешь старика.

— Выводы делай сам. Ты уже снял, что хотел? Я здесь давно сижу.

— Нет, я ничего не снимал. Я пошел дальней дорогой.

— Так зачем же ты взял с собой камеру? Снимать — то здесь, по-моему, нечего. Кстати, ты не ответил на мой вопрос на берегу.

Значит, разговор с Эрной был репетицией.

— Надень куртку, а то простудишься. Я хочу тебе кое-что показать, но давай сначала уйдем подальше от этого Диснейленда. Я всегда думал, что этот замок сделан из картона, но нет, он настоящий.

Он смотрели на круглую башню с нелепым куполочком, на пешеходный мост и большие оштукатуренные камни.

— Он сразу же был построен в виде руины, немцы по этой части специалисты. Не могли дождаться, прошлое взяло аванс в счет будущего. Вот и Гитлер хотел, чтобы Шпеер строил для него нечто подобное, может, не такой кич, но что-нибудь циклопическое, то, что спустя две тысячи лет хоть и будет руинами, но красивыми. Разумеется, тоже кич. Какая-то тут чувствуется спешка, люди торопят естественный ход событий.

— Но…


Он приложил палец к губам и, словно продолжая то же самое движение, обхватил левой рукой ее за плечи, ощутив сопротивление, почти протест; прежде чем убрать руку, он слегка подтолкнул Элик к воде. Солнечный свет на покачивающемся тростнике, вдали, против света, несколько уток, лодка с двумя фигурами, казавшимися вырезанными из бумаги, как на дагерротипе.

— Что ты видишь? — спросил он, снимая эту картину камерой.

— Ничего не вижу. Ну, если хочешь, романтично. Заросли тростника, уточки, лодочка, тот берег. И наши ноги, так? Правильно?

— Стой на месте.

Он заснял их ноги. Два ботинка и два меховых сапожка на траве, у самой воды. Кадр, на котором ничего нет.

— Ты спрашивала, чем я занимаюсь?

Сколько потребуется времени, чтобы объяснить все этой незнакомке? Немного, потому что она ничего больше не сказала, даже когда они вернулись к причалу и стояли туг, дрожа от холода, в ожидании переправы. На этот раз они были на пароме совсем одни. Он смотрел на нее сбоку, на ее замкнутый профиль. Он сидел от нее с той стороны, где был шрам: таинственная отметина на щеке. Этот темный рубец, этот рунический знак надо расшифровать, размышлял он, и тогда объяснится и се упрямое молчание, и неожиданное бегство, именно здесь и спрятан ключ. Но может быть, ключей к людям все-таки не бывает.

В деревенском кафе напротив переправы они выпили глинтвейна, он видел, как горячее вино вернуло румянец на ее щеки.

— Ну как, день окончен? — вдруг спросила она.

— Это уж ты решай, а я хотел тебе еще кое-что показать.


— Зачем?

Вопрос прозвучал как на допросе. Общение с Элик Оранье было явно непростым делом.

— Это я тебе объясню, когда мы туда доберемся. Но надо спешить, а то стемнеет, а нам еще далеко ехать. Ты когда-нибудь бывала в Любарсе?

— Никогда.

В разговоре с Арно она произнесла слова, которые навели его на мысль съездить с ней в Любарс. Слушал он их невнимательно, но в какой-то момент речь зашла об иронии в исторической науке. Она об этом и думать не хотела. Это ваши мужские игрушки, вроде бы сказала она тогда. Точно он не помнил, но переспрашивать не стал. Сейчас он хотел показать ей нечто, что встречаешь в Берлине на каждом шагу и что, наверное, тоже можно назвать иронией. А с историей это уж наверняка связано. Виктор мог бы подобрать более удачную формулировку, но он, увы, не Виктор. Впрочем, разговаривая с Виктором, никогда не знаешь, серьезен он или иронизирует. Для того и существуют друзья, чтобы один из них был Виктором, другой — Арно, а третий друг — Зенобией. Может быть, Элик их компания покажется скучной. Впрочем, знакомство с Арно прошло весьма успешно, во всяком случае, Арно был явно доволен. Если вдуматься, эти двое здорово обскакали его. Люди, умеющие разговаривать, всегда вырываются вперед по сравнению с молчунами.

— Любарс — где это?

— На севере Берлина, деревушка. Пока стояла стена, это была единственная деревня, принадлежавшая Западному Берлину, из-за нее создавалось впечатление, что у Западного Берлина есть еще и пригород.

Они проехали на машине по автостраде AVUS, близ радиобашни выехали на шоссе на Гамбург, вот и Вайдманнслустердамм, они скинули с себя город, точно плащ. Вид за окном машины вдруг стал совершенно деревенским, девочка верхом на лошади, детские головки, ферма, старый трактир, могилки вокруг старинной церкви. На город совсем не похоже. Раньше он всегда приезжал сюда, когда у него в Западном Берлине возникала клаустрофобия.

— А вон там была пивная под открытым небом, — показал он Элик. — Там люди сидели под липами и смотрели на луга. А вон там, подальше, была стена.

Как всегда, он не в силах был объяснить, почему это волновало его. Разве можно так поступать со страной? Расщелина, рана, казалось, оскорбление нанесено самой земле. Но земля ни о чем не знала, как и птицы, беззаботно перелетавшие туда-сюда, ни у кого не спрашиваясь.

Они прошли через всю деревню, вышли на сельскую дорогу и скоро свернули на тропинку, которая вела через поля и после снегопада на минувшей неделе совершенно раскисла. Но Элик вроде бы это ничуть не беспокоило, она молча шла рядом с ним. Они подошли к узкому, вьющемуся меандром ручью, темная вода неслась в своем русле, по поверхности плыли мертвые листья. То, ради чего они пришли, было на месте.

— Видишь вон там вешку?

Посередине ручья была воткнута обыкновенная деревянная палка, никто не усмотрел бы в ней ничего особенного.

— Да, ну и что?

— К ней была прибита табличка с надписью о том, что здесь проходит граница зоны, прямо по середине ручья.

— А как же стена?

— Стена была чуть в стороне. А настоящая граница проходила здесь.

Может быть, он разволновался больше, чем следовало, однако ему казалось абсурдом, что там, посередине такого невинного ручейка, находилась граница двух миров. Полный абсурд, но, возможно, существовала некая логика, предписывающая проводить границу по воде, логика, в рамках которой здесь стояла эта вешка. Это была губительная смертоносная логика. Он высказал свою мысль вслух.

— А ты попытайся увидеть это в комическом свете.

Он не понял, что она имеет в виду.

— Как это?

— Сюжет, который кто-то выдумал. Страна начинает войну оттого, что проиграла предыдущую, и снова терпит поражение. Ты же знаешь чаплинские фильмы, где герой всегда добивается обратного тому, чего хотел. В этом есть что-то невообразимо комичное.

— Я тебя не понимаю. А люди, которые воевали? Это тоже комично?

Она помолчала. Глаза ее смотрели пристально, словно буравя его насквозь.

— Кому станет легче, если ты скажешь, что это трагично? Я могу сказать то же, что и ты: да, конечно, это трагично. Но абсурд — он трагичен или комичен? Через двести лет, когда эмоции исчезнут, будет вспоминаться только идиотизм нашего века, какие-то претензии, рассуждения, оправдания.

Теперь они шли прочь от ручья, по распаханному полю. Уже почти стемнело.

— Вот здесь стояла твоя смехотворная стена. Железный забор, Todesstreifen…

— Что-что?

— Вон там, где сейчас кусты, была вышка, а тут, где мы стоим, проходила асфальтовая дорожка, сюда люди приезжали по воскресеньям гулять. А когда ты на этой дорожке останавливался, то мог не сомневаться, что солдат на вышке смотрит на тебя в бинокль. Ты останавливаешься, а у него поднимаются к глазам

8 — 3399 руки с биноклем, словно ты соединен с ним невидимой нитью. Куда как смешно.

— Ты неправильно меня понял.

— Очень может быть. Во всяком случае, с нашей стороны сквозь забор все было видно, с той стороны находилась пропашка — свежевспаханная полоса, вдоль всего забора до того места, где уже начиналась настоящая стена, а вышка стояла посередине полосы, и к ней вела дорога, по которой ездили военные — проверять и сменять дежурных. Вспаханная территория так и называлась Todesstreifen, полоса смерти, кто на нее ступал, получал пулю в лоб.

Нет, о комической стороне дела он больше говорить не будет. Он смотрел на пустынное поле. Если поблизости оказывалась, скажем, всадница на лошади, то все бинокли мигом наставлялись на нее. Парни на вышке, конечно, умирали со скуки. Интересно, а где они теперь? Он часто размышлял об этом, гуляя по улицам в восточной части города или сидя в метро. Но теперь все это стало незримым. Если б Элик приехала сюда одна, она бы ничего не увидела, здесь ничего никогда не было, в масштабе истории — так, небольшой комический инцидент, но история уже шла дальше, не оставив и следа. То, что здесь еще сохранялось, находилось только у него в голове и, может быть, в головах еще у некоторых людей. Все это было чистой правдой, однако сейчас казалось, будто это не только неправда, но и вообще никогда не происходило. В один прекрасный день не останется ни одного человека, который будет это помнить. Примерно так она и сказала: если б все сохранялось, то земля не выдержала бы такого груза воспоминаний. Потрясающая посылка для человека, занимающегося историей. Впрочем, он когда-то снимал кино в Северной Франции, в Пикардии, где во время Первой мировой войны происходила битва при Сомме между англичанами и немцами. Там на земле были странные пятна, сероватые, пепельные, по прошествии стольких лет там все еще оставалась плесень от той, другой войны. Он не мог понять логики Элик. Получалось, что историческая наука не имеет права иронизировать, но исторические события сами по себе комичны.

Она шла впереди него. Совсем стемнело, стало холодно. А как обстоит дело с темой, которой она занимается? Если события, которые он видел своими глазами, она столь безжалостно обрекает на забвение, настолько, что, когда он о них рассказывал, это звучало вымыслом, то как же тогда быть с временами, полностью скрывшимися за горизонтом, давно завалившимися набок, шесть раз похороненными? Какая там могла оставаться правда? Не познакомься он с Элик, он бы никогда в жизни не услышал об этой ее королеве и ее войнах. Та драма уж точно давно стерлась, потому что никого больше не волновала, разве что саму Элик. Не смешно ли в таком случае заниматься такой темой? На исследование уйдет несколько лет. Почему человеку не жалко на это сил и времени?

— Потому что те события действительно происходили.

— Но то, о чем я рассказываю, тоже действительно происходило.

Она взглянула на него так, как смотрят на надоедливое дитя.

— Здесь ничего не надо раскапывать, мы и так все знаем. Твои события должны стереться, сейчас они еще слишком живы. А слово «комичный» я употребила в том смысле, что все это было жутко и тупо. Прости, я думала, ты поймешь.

Стереться. Опять то же слово. Значит, история начинается только тогда, когда из нее уходят люди, видевшие все своими глазами. Люди, не мешающие историкам в их умозрительных построениях. Значит, никто никогда не узнает, что же было на самом деле.

— Никакого «на самом деле» вообще не существует. Ничего и никогда не происходило на самом деле. Все свидетели врут свою собственную правду. История — это возражение. В Интернете пишут даже, что газовых камер вообще не было.

— Это пишут фашисты.

— И сумасшедшие. Но среди фашистов и сумасшедших есть историки, и они ведь тоже пишут.

— А что же ты тогда делаешь в своих средних веках?

— Ищу. Ползаю, как муравей, среди чужих выдумок. И не спрашивай меня снова зачем. Работа историка — переворачивать камни и смотреть, что под ними. Расшифровывать скрытое. Если бы я взялась за это здесь, то мне пришлось бы перевернуть всю страну, чтобы посмотреть, что спрятано в глубине. Здесь все еще продолжает кипеть и булькать. Мне такое не по силам.

Она снова посмотрела на пустое поле. Туман, темнота. Через несколько минут вообще все исчезнет. Она повернулась и зашагала по дорожке впереди него.

— Пошли чего-нибудь выпьем, чего-нибудь покрепче.

В старом сельского вида кафе она заказала себе рюмку ликера «Доорнкат», быстро выпила и заказала еще.

0 — А есть что-нибудь будем?

1 — Нет-нет, мне пора.

, Не успел он ответить, как она уже встала и пошла к выходу.

— Но я же тебя отвезу!

— Здесь ходит автобус, я видела, остановка рядом, двадцать второй номер.

Когда она умудрилась разглядеть остановку? Он чувствовал себя по-дурацки. Ничего себе штучка с ручкой. Разве ж так можно! Через окно он увидел, как фары автобуса осветили площадь. Выходит, она посмотрела и расписание. Все рассчитано. Она быстро подошла к нему, встала на цыпочки и поцеловала, легкое прикосновение, мимолетное и влажное, при этом она на миг обняла его и чуть-чуть нажала пальцами сзади на шею; ничего не значащее прощанье, лишь это движение пальцев осталось в памяти как особая ласка, знак или обещание, не подкрепленное ни единым словом. Только когда она уже вышла на улицу, стала тенью, пятном за стеклом вращающейся двери, а потом тенью, спешащей вдоль каштанов к автобусу, а потом вдруг превратилась в неподвижно стоящую фигуру в окне автобуса, с бледным лицом в желтоватом свете, лицом, которое больше не оборачивалось, — он сообразил, что у него нет ни ее адреса, ни телефона. И что у нее его телефона тоже нет. Даже не спросила. Но от человека, который в темную зимнюю ночь, впервые в жизни оказавшись в Любарсе, знает, в котором часу здесь проходит автобус, можно ожидать чего угодно. Он отодвинул от себя свой бокал вина и заказал двойную порцию «Доорнкат». («Хотя бы так узнаю, какой вкус имеют ее губы».)


Мы прерываем повествование. Снова. Но наше вмешательство будет всякий раз короче и короче, обещаем. Да-да, разумеется, мы наблюдали за ней, когда она ехала в трясущемся автобусе; то и дело остановки, где никто не входит и не выходит, но автобус все равно должен постоять, чтобы соблюсти время прибытия и время отправки, не важно, что кругом ни души. Мы в стране, где царит порядок, время здесь не имеет темперамента, одни только обязанйости. Я попрощалась с ним не так, как надо, размышляла она в автобусе. Ушла и бросила его, как тонущий корабль. Вот она идет по Фалькплатц. И про эту площадь он тоже мог бы ей немало рассказать, этот человек, который слишком много знает и плохо умеет говорить. Здесь он тоже когда-то готовил репортаж. Безжизненный пустырь, 1990 год. Восточный Берлин. Они пришли сюда отовсюду, наивные, как дети, эти люди доброй воли. Среди них были даже гэдээровские полицейские. И они сажали тут деревья, беспорядочно, неумело, чтобы получился сад или парк. Новый парк в старом, изъеденном историей городе. Жители домов, примыкающих к площади, к ним не присоединились, они смотрели вниз, на эту глупость, из окон своих облупившихся домов. В своей безрадостной иррациональной правоте, свойственной народному сознанию, они знали, что происходящее внизу — это не будущее. Деревья, под которыми она сейчас идет, выглядят сиротами, неравные расстояния между ними и разномастность пород — знак банкротства того дня, полного радужных надежд, а поскольку Артура, который мог бы ей это рассказать и объяснить, рядом с ней сейчас нет, то день посадки деревьев остается частью неоформившейся, невидимой истории, тем, что видим только мы, потому что только мы никогда ничего не забываем. Абсолютный итог, полная объективность, вам этого никогда не постичь, да оно и к лучшему. Но мы-то должны знать все, мы проходим по лабиринтам каждого из ваших «я», ваших судеб, намерений, мы видим все случайности, закономерности, природные явления и вашу устремленность к смерти, все то, что вы называете историей. Вы всегда ограничены своим собственным временем, то, что вы слышите, — лишь эхо, то, что вы видите, — лишь отражение, вам никогда не видна картина полностью, невыносимая, для вас непосильная. И тем не менее все, что видим одни мы, произошло на самом деле, и ничто, ни одно действие, ни одно безымянное, неразличимое для человеческого глаза событие не ушло в небытие, и, только храня эту информацию, мы обеспечиваем прочность того здания, в котором вы живете и которое вы пытаетесь описать с помощью постоянно изменяющегося, зависящего от времени и языка хода мыслей, вы, крепко — накрепко привязанные к времени и месту, как бы вы ни пытались от них освободиться. Книга, которую вы пишете, это подделка под ту книгу, которую мы обязаны постоянно читать. Искусство, наука, сатира, ирония — это зеркало, в котором отражается только лишь часть. Ваше величие — в вечных попытках, которых вы не прекращаете до последнего. Герои — только вы. А в нас ничего героического нет.

Сейчас она спит. Бодрствуем мы одни, как всегда. Ее книга лежит с ней рядом. Конечно, мы их всех знали. Гарсиа, король Галисии, Ибн-аль-Ахмар, король Гранады, Жан де Пуатье, Исаак Ибн Майер, Эстебан, аббат из обители Ля Вид. Какое дело этой живой до всех этих мертвецов? Я ищу, сказала она. Нам запрещено помогать ей. Имена в этой книге, в этих книгах, что-то шепчут и беспокойно ворочаются на своих страницах. Их заботит, выяснит ли она правду о них, но и им мы не можем помочь. Голоса на истертой ногами лестнице, скрип в доме, где она спит, испанские голоса среди берлинской зимней ночи, голоса, желающие быть услышанными, желающие рассказать свою историю, сломать сургучные печати, — но это невозможно. Ветер шевелит потрепанную занавеску, в окнах щели. Хорошо бы, чтобы кто-нибудь сейчас укрыл ее.


На следующее утро он не может вспомнить, как попал домой; такого с ним не было уже много лет. Чтобы не расплачиваться за лишние выпитые рюмки страшными снами, он давно уже научился вовремя останавливаться. Пленочка между ним и хаосом была явно слишком тонкой, и в эту ночь сквозь нее до него опять долетели звуки и голоса. Голоса принесли с собой образы, которых он надеялся никогда больше не видеть, во всяком случае, в такой версии: родные исчезнувшие лица в разных стадиях разложения, отрывочные картинки падающих самолетов, потом язвительный хохот, приближение и снова быстрое-быстрое удаление. В конце концов он разбудил себя собственным криком и включил на ощупь свет — свет, в котором его комната оказалась тюремной камерой, с враждебно-голыми стенами, а каштан за окном обернулся деревянным чудовищем ростом с дом, протягивающим свои лапищи в окно. Оттого ли он напился, что его спутница себе на забаву бросила его, как идиота, одного в кафе? Пожалуй, все же нет, ее отъезд слишком напоминал бегство. Нет, тут было что-то другое, что-то, что он в себе знал и против чего обычно был лучше вооружен, какое-то состояние, возникающее в тех случаях, когда, как он это называл, в него западало слишком много впечатлений, когда он слишком много размышлял, подводил итоги, слишком многое видел, и все это никуда не девалось и оставалось внутри него. У такого состояния были предвестники, он умел их различать: то знакомое лицо вдруг казалось ему незнакомым, то он не мог узнать голос по телефону, то музыка, которую он до этого часто слушал, вдруг пронзала его насквозь своим волшебством. Все воспринимается с большей резкостью, цвета, звуки, лица, незнакомое, проступающее сквозь знакомое, почти невыносимо. В таких случаях лучшее средство — спать или просто сидеть, глядя перед собой, подобно больной собаке в углу, замершей в тишине, и даже не столько в тишине, сколько в гнетущей духоте. Картины, встающие при этом перед глазами, надо просто терпеть, делать вид, будто тебя здесь нет, чтобы они тебя не затрагивали.

Загрузка...