Затем небольшая пауза и смешок.

— В общем, у тебя здесь есть друзья, а у них есть телефон.

Он подождал еще немножко, но ничего не последовало. Эрна. Ее он не будет стирать. Всегда приятно, чтобы на автоответчике был знакомый голос, особенно когда приходишь домой ночью. Впрочем, сегодняшний вечер был совсем как ночь: тихий, без уличного движения, черно-белый, замерший и одновременно полный динамики. «Noche transfigurada», «Преображенная ночь», он произнес испанское название пьесы Шёнберга словно заклинание. «Verklarte Nacht», так тоже можно сказать, но transfigurada намного красивее, как будто весь порядок вещей опрокинулся и стал еще более таинственным.

До Аденауэрплатц было недалеко. Weinstube господина Шульце находился в уродливом современном здании, где размещалось множество адвокатских контор и медицинских кабинетов и где никак не ожидаешь найти ресторан. Сначала надо было пересечь пустой двор с гаражами, потом вы попадали в коридор с дверьми из матового стекла и с решетками, на дверях висели таблички с фамилиями врачей и адвокатов. И только в самом конце коридора, в углу, светил сельского вида фонарь, нелепый в таком месте. Однако, открыв дверь, вы неожиданно попадали в старый деревенский трактир — низкое, темное помещение с дубовой мебелью, скудно освещенное желтоватым светом, свечи, приглушенные голоса, позвякивание рюмок. Артур стряхнул с пальто снег и вошел. Издали увидел Арно с Виктором, уже поджидавших его. У них было постоянное место в самом дальнем углу. Господин Шульце, казалось, обрадовался Артуру.

— Вы не побоялись выйти на улицу. Die Hollander sind tiichtige Leute, die sind nicht so zimperlich wie die Berliner. Голландцы — люди стойкие, они не такие изнеженные, как берлинцы.

Арно Тик был сегодня в ударе, что сразу бросалось в глаза; он обладал не только даром слова, но и тем, что Артур называл «даром увлеченности». Как-то раз он сказал об этом самому Арно, и тот повторил его слова: дар увлеченности, но Артур не признался — возможно, оттого что забыл подробности, — что словосочетание это он услышал в одном своем давнем сне, события которого разворачивались в лучах чистого горнего света, а суть заключалась в том, что после долгой борьбы кто-то стал «избранным» благодаря тому, что обладал «даром увлеченности».

Когда Артур через много лет после этого сна познакомился с Арно во время совместной работы над небольшим фильмом о доме, где умер Ницше, — впрочем, с тех пор тоже прошло уже много лет, — то сразу же понял, что этот поразительный человек, буквально фонтанирующий всевозможными историями, теориями и анекдотами, — единственный, к кому на самом деле подходит приснившееся определение. То немногое, что Артур Даане читал из Ницше до этих съемок, запомнилось ему как завывание урагана, голос, срывающийся от напряжения, который кричит с вершины горы, обращаясь к безымянной толпе, что они там, внизу, — ничтожная чернь; а потом крик вдруг превращается в причитания и жалобы на одиночество и непонятость. Артур догадывался, что в Ницше должно быть еще много всего, но истинным трагизмом внутренней противоречивости философа он проникся лишь тогда, когда прошел с камерой на плече следом за Арно Тиком по всем коридорам и лестницам запущенного дома, снимая и внимая.

Снимать Арно было достаточно трудно. Он носил очки со стеклами, отшлифованными так, чтобы отражать как можно больше света, а контактные линзы ему не подходили, поскольку левый глаз был не в порядке, так что левое стекло выполняло функцию скорее глазной повязки, чем оптической линзы, зато другой глаз, наоборот, устрашающе сверкал: асимметричный циклоп. К тому же у него были густые седые волосы, торчавшие во все стороны и словно стремившиеся выскочить за кадр. Рассказывая о чем-нибудь, Арно беспрестанно двигался. Во время тех съемок у Артура возникло ощущение, что он впервые в жизни понял трагедию сошедшего с ума философа, более того, ему казалось, что он чувствует на своих собственных плечах тяжесть его огромной головы с пышными усами — головы, которая в конце концов прижалась с рыданиями к шее упряжной лошади в Турине, после чего философа отвели к его кошмарной сестре в дом, имевший теперь, после многолетнего запустения, самый жалкий вид. Туг жил электромонтер, мечтавший устроить в доме музей, однако философ, фантазировавший о власти и праве на насилие, не пользовался популярностью в республике тоталитарной демократии, так что открыть музей не разрешили. С той первой встречи и началась дружба Артура с Арно Тиком.

Артур Даане знал с детства, что существуют разные виды дружбы, но самостоятельную ценность имеет только та дружба, которая основана на очень старомодном понятии — взаимном уважении.

После съемок, просидев рядом с Арно Тиком много часов в монтажной комнате, Артур решился наконец показать ему некоторые собственные фильмы. Услышанные комментарии глубоко поразили его. Это был тот редчайший случай, когда ему повстречался человек, по-настоящему понявший, к чему он, Артур, стремится. Он не любил, чтобы его хвалили, хотя бы потому, что не умел отвечать на похвалы, к тому же восторги Арно были обоюдоострым мечом: даже если он в целом отзывался о фильме тепло и по-доброму, то его суровый двойник подвергал все строжайшему и детальнейшему анализу. Лишь после этого Артур осмелился рассказать о своем другом, тайном замысле, о фрагментах, которые он снимает уже много лет и которые, казалось, никак между собой не связаны, — одни короткие, как, например, последний, снятый этим снежным вечером, другие длинные, едва ли не монотонные, — элементы огромной мозаичной картины, которую только он сможет когда-нибудь собрать.

— Если в один прекрасный день я решу, что пора, не напишешь ли ты к моему фильму сопроводительный текст? — И прежде, чем его собеседник успел ответить: — Ты же понимаешь, что, кроме тебя, ни одна собака таким фильмом не заинтересуется.

Арно посмотрел ему в глаза и ответил, что сочтет это за честь, или употребил какое-то другое выражение, от которого веяло прежней, давно исчезнувшей Германией, но в устах Арно звучавшее совершенно естественно, так же, как он иногда говорил: «Мое нижайшее почтение» или старомодно бранился с изобилием риторических оборотов, что тоже звучало архаизмом.

Много часов посвятили они после этого разговора просмотру артуровской коллекции: ледяные равнины Аляски, спиритические сцены в Сан-Сальвадоре де Байа, колонны военнопленных, дети в концлагерях, наемники, греки-монахи, картинки жизни на амстердамских улицах. На первый взгляд здесь не было единства и логики, но только на первый взгляд; это был мир, разорванный на мелкие клочки, заснятый со стороны, медленно, созерцательно, бессюжетно, фрагменты, из которых рано или поздно составится summa — слово, употребленное Арно, любившим отсылки к средневековой схоластике, — и они сложатся в единую картину.

К изумлению Артура, когда на экране были кадры верблюжьего рынка на юге Атласских гор, Арно поднял руку — знак, что надо остановить пленку.

— Перемотай-ка обратно.

— Зачем?

Но он знал зачем и почувствовал, что его поймали с поличными.

— Помедленнее, помедленнее… Эта тень… что-то не так с этой тенью на земле. Этот кадр чуууть-чуть затянут, но у меня ощущение, что это нарочно.

— Да, нарочно.

— Но зачем?

— Это моя собственная тень.

— А почему тогда не видно камеры?

— Это тоже нарочно. Туг нет ничего сложного. — И он показал, как надо встать. — Вот, видишь?

— Да, но зачем ты так снимаешь? Возможно ли, что я такое уже видел?

— Да, конечно. Но дело тут не в тщеславии.

— Это я понял. Но таким образом получается, что ты здесь есть и одновременно тебя здесь нет.

— Чего я и добиваюсь. Может быть, моя затея наивна. Это связано с… — Он не мог подобрать слова. Ну как такое объяснить? Оставленный знак, ты виден, ты невиден. Тень, у которой не должно быть имени, которую никогда и никто, вернее, почти никто не заметит, кроме этого человека.

— Это связано с анонимностью.

Он не любил таких слов. Абстрактные понятия, названные вслух, всегда звучат слишком высокопарно.

— Но ведь твоя фамилия указана в титрах?

— Да, знаю, но не в том дело… Для меня важно…

Его язык отказывался выговорить это слово. Силуэт на стекле витрины, отпечаток подошвы на снегу-на миг задержать кадр, — покачивающийся цветок или веточка, на которую кто-то подул, кого не видно, следы…

— Невидимая роспись. Здесь есть парадокс…

— Но ты-то эту роспись заметил. Или, скажешь, нет?

— Ты хочешь остаться, когда тебя уже не будет?

Это было уже слишком. Слова Арно были очень близки к правде, но не в самую точку.

Если твоих росписей никто не видит и не замечает, то тебя, значит, уже нет. Ты стал частью исчезнувшего. Но как такое скажешь — что ты хочешь присоединиться к исчезающему, при том, что ты, наоборот, пытаешься создать коллекцию для сохранения этого исчезающего?

В тот первый раз он показывал Арно наиболее узнаваемые кадры. При желании в них еще можно было увидеть их прямой смысл. Другие, более анонимные съемки — плавучие растения, поросшие чертополохом бесплодные поля, прибрежные птички на длинных ножках, сосредоточенно семенящие по песку перед линией прилива, — он пока приберег. Они были из этой же серии. Может быть, думал он, у меня просто не в порядке с головой.

Он подошел к столику.

Разговор между Виктором и Арно носил совсем иной характер: речь шла о колбасе. Арно выделял две категории: колбаса временная и колбаса окончательная — принципиально разные понятия. Но Артур пока не мог включиться в беседу, он существовал, как ему часто представлялось, в слишком медленном темпе. Поздороваться — самое обыденное дело на свете, так о чем тут размышлять? Но окружающие жили в более быстром мире — в том мире, где Арно распростер свои объятия, чтобы прижать Артура к сердцу, а сдержанность Виктора, этот защитный кокон, всегда окружавший его, позволил ему лишь официально поклониться. Наверное, именно так, как Арно, и здоровались в прежние времена, когда поэт или философ совершал путешествие из Веймара в Тюбинген чтобы навестить друга. Время, расстояние и неловкость растворялись в таком приветствии и определяли степень сияния радости на лицах по тем же правилам арифметики, по каким время и расстояние неизменно присутствуют в письмах тех дней. Поэтому с Арно невозможно было разговаривать по телефону: его дар красноречия, расцветавший в переписке и при личных встречах, скукоживался от фальшивой имитации близости, возникающей при телефонном общении, точно так же, как мгновенность переписки по факсу или электронной почте лишает ее блеска расстояния и прошедшего времени.

— Тут есть связь с таинственностью материального объекта как такового, письмо — это предмет, вещь, фетиш.

Так отреагировал в свое время Арно на рассуждения Артура, и тот его, как всегда, не сразу понял.

— В каком смысле?

Но он уже знал ответ, едва начал спрашивать. Сам он писал письма с трудом, особенно по-немецки, но в переписке с Арно откладывал свою грамматическую щепетильность в сторону: хочешь получать письма, получай и ошибки. В конце концов, это дело случая, что немцы приписывают женский род предметам, которые в испанском относятся к мужскому, в то время как голландский умывает руки и делает вид, будто думает о другом, почти как английский, в корне отказывающий солнцу, смерти и морю в какой-либо половой принадлежности, но голландский куда лицемернее, он прячет половые признаки под одинаковым для мужского и женского рода артиклем, так что никто, кроме специалистов и словарей, не разберет, скрывается за словом мужчина или женщина.

— А тебе самому это не странно? — спросил он как-то у Арно.

— Что «это»?

— Что ваши слова меняют пол при пересечении Рейна? Перебравшись из Германии во Францию по мосту близ Страсбурга, немецкий мужчина-месяц der Mond становится женщиной la lune, немецкая женщина-время die Zeit — мужчиной ie temps, немецкий старик с косой der Tod становится старухой-смертью lа mort… ну и так далее.

— А как в голландском?

— У нас пол невидим, у слов в моде унисекс, один артикль для всех, за исключением среднего рода. У нас никто уже не знает про море, мужчина это или женщина.

Арно передернуло от этой мысли.

— Тем самым вы перекрыли себе пути к истокам. Гейне ошибался. У вас все происходит не на пятьдесят лет позже, как он говорил, а на пятьдесят лет раньше. Но пиши мне как угодно, мне важно, что в письмах я слышу твой голос.

Так они и переписывались. Именно это и имел в виду Арно, говоря о таинственности писем. Письма пишутся от руки — ни одному из них и в голову бы не пришло перейти на компьютер, — и это усугубляет неповторимость того, что написано. Мысли выливаются на бумагу вместе с чернилами, их не подводят под единый знаменатель никакие печатные буквы. Теперь лист сложим, сунем в конверт, вот марка, оближем, наклеим — и в ящик. Он всегда отсылал свои письма сам. В некоторых странах письма опускают в ящик через львиную пасть. Она при этом так странно выглядит, приоткрытая, беззубая, бронза или медь на губах посветлела из-за миллионов писем. После этого письмо, рассуждали они с Арно, долгое время путешествует в полном одиночестве, ибо лев, подержав его у себя, вскоре отправляет дальше. Письмо выскользнуло из руки, написавшей его, и теперь пройдет несколько дней, прежде чем к нему прикоснется другая рука, рука друга. Все прочие руки, которые за него хватались, чтобы проштемпелевать, отсортировать и доставить по адресу, нам незнакомы, разве что ненароком встретишь у своих дверей почтальона (Арно: «Все почтальоны — это перевоплощения Гермеса»).

Теперь уже ему пора было принять участие в разговоре о колбасе. Временная колбаса — это, по мнению Арно, то, что в ресторане господина Шульце называлось frische Blut- und Leberwurst — «свежей ливерной кровяной колбасой»: перевязанные с двух сторон кондомы, туго набитые серой или лилово-черной мягкой массой. Когда в нее вонзаешь нож, происходит примерно то же, что случилось бы с велосипедной камерой: с шипеньем вырывается облачко воздуха, пахнущего печенкой или кровью, а потом вылезает кашица.

— Лично я предпочитаю пить кровь из чаши для причастия, — сказал Виктор. И затем спросил у Арно: — Ты никогда не задавался вопросом, отчего вы это едите? В смысле, то, что ты называешь временной колбасой, незагустевший вариант? Эту массу можно почти что пить, выходит, вы недалеко ушли от вампиров. Признай, что вы кровожадны. С тем же успехом можно вонзить зубы прямо в свинью. Дай Бог памяти, об этом писал Леви-Стросс, le cru et le cuit, сырое и приготовленное на огне, в этом, кажется, есть принципиальное различие? Французы варят кровь подольше, потом дают ей свернуться, остужают, и тогда получается окончательная колбаса — boudin. Вообще-то это значит «пудинг», вы об этом никогда не задумывались? Кровяной пудинг. А с печенкой дело обстоит ничуть не лучше. Слизистая тягучая кашица, расползается по всей тарелке. Знаете, как шикарно эта масса запакована, пока находится внутри свиньи? Свиньи — потрясающе компактные мясные склады, нет другого животного, у которого так же, как у свиньи, уже снаружи видно, как его разделывать. Окорок, голяшки, сало, чудесные развесистые уши, только обваляй в сухарях — на сковородку…

Но тут его прервал господин Шульце:

— Господа не испугались пурги. Нам это очень приятно. Вот так и узнаешь, кто у нас настоящий завсегдатай. Поэтому позвольте предложить вам по бокалу чудесного граубургундского, о котором не буду долго распространяться, но в нем столько южного солнца, что вы на время забудете про снег.

Он отвесил поклон. Артур знал, что теперь последует перечисление предлагаемых блюд. Господин Шульце обставлял это как небольшое театральное представление, полное иронии. Арно направил свой сверкающий глаз на хозяина и спросил:

— A Saumagen у вас сегодня есть?

Saumagen, фаршированный свиной желудок, — это, как сообщил когда-то Виктор, любимое блюдо канцлера. Разумеется, он повторил это и сейчас.

— И мое тоже, — сказал Арно. — Мы народ консервативный. Мы не бросаемся в омут современной жизни, где все измельчают и перемешивают до неузнаваемости и только потом едят. Мы еще напрямую общаемся с миром животных. И ты ешь точно те же продукты, что и я…

— Какой ужас, — сказал Виктор.

— …но не желаешь об этом знать. Вы лицемеры. Для твоих любимых сосисок того же самого поросенка провернули через мясорубку целиком, с глазами, желудком, кишками и легкими, а потом добавили муки и воды, — но вот честной встречи с сестрой-свиньей ты почему-то избегаешь. Ты тут недавно расстраивался по поводу какой-то птички с красным хохолком, которая вымирает в Венесуэле. А то, что блюдо, которое испокон веков, начиная с раннего средневековья, готовят в Швабии, вот-вот заменят говяжьим фаршем, одинаковым на вкус что в Лос-Анджелесе, что в Сиднее, это тебя не волнует.

— Против кого ты распаляешься? — сказал Артур. — Нам можешь не объяснять. Ты говоришь то же самое, что обычно говорит Виктор.

Арно расстроился, как всегда, когда его останавливали в рассуждениях, но потом сказал:

— Я не хочу обижать никого лично. Просто, по — моему, это ужасно… Им не терпится, чтобы весь мир питался одной и той же пищей… И не только питался, потому что одно связано с другим. Одно и то же есть, одно и то же слушать, одно и то же видеть и, конечно, одно и то же думать, если это еще можно назвать таким словом. Разнообразию конец. А здесь мы устроим буфет с гамбургерами.

С трагическим выражением лица он обвел взглядом зал. В полумраке здесь и там сидели люди, которые, как и он, не побоялись холода и снега. Сын господина Шульце обходил столики с бокалами вина медового цвета, из небольшой кухни доносились старомодные запахи, надолго задерживавшиеся под низким, темным потолком. Негромкий гул голосов, движения рук и лиц при свечах, разговоры, содержания которых он так никогда и не узнает, слова, исчезающие, едва их произнесли, фрагменты никогда не прекращающегося разговора, вечно странствующего по миру, малюсенькая частица от тех миллиардов слов, которые произносятся на протяжении одного дня. Мечта всеядного звукооператора: микрофон размером со Вселенную, который сможет поймать и сохранить все эти слова, как будто тогда что-то выяснится, что-то, что сведет в единую формулу и монотонность, повторяемость, — и немыслимое разнообразие жизни на земле. Но такой формулы не существует.

— Что ты подразумеваешь под разнообразием? — спросил Артур.

— Все, что возникает или может возникнуть в разговорах.

— Тогда возьми наши разговоры и умножь их на тысячу.

— Нет, не так все просто. Я имею в виду похоть, религиозный фанатизм, замыслы как кого убить, страх, экстремальные ситуации, которые обсуждаются на человеческом языке. Все… что невыносимо. И что держится в тайне.

— И по-твоему, нас может спасти только однообразие?

— Да, можно сказать, да.

— А что же тогда есть однообразие? Наши разговоры?

— Фразы, которые часто повторяют: «Как дела?», «Ты уже подоил корову?», «У меня сломалась машина», «Во сколько принимает окулист?», «Президент заявил, что налоги в этом году не будут расти». Ну а примеры разнообразия придумайте сами.

— Прочь с моего пути, не то глотку перережу.

— Вот видите, получается великолепно. Самые обыденные слова. Только их редко приходится слышать.

— Посади этих ублюдков в автобусы и расстреляй где-нибудь. А уродов, отдавших тебе этот приказ, за ними следом. И засыпь негашеной известью…

— У тебя отлично выходит.

— Я дитя своего времени. Могу вообразить любой разговор. Между осквернителями могил, сексуальными маньяками, террористами-смертниками… а вот другие диалоги намного сложнее.

— В каком смысле? Почему?

— Потому что скучно. Одна и та же, бесконечная, неторопливая, спасительная нормальность. «Как выспались?» «Пенсию вам начислят через полгода».

— Ладно, хватит, — сказал Виктор по-немецки. — Заказывать-то мы что-нибудь будем? Господин Шульце уже ушел в глубокой грусти. Он ведь как раз собирался начать свое выступление. А вы тут раскудахтались.

— Не совсем на пустом месте, — сказал Арно. — А куда ты так спешишь?

— Я — сам себе монастырь на одного человека, со строгим распорядком. Камень не ждет.

«Камень не ждет». Обычно, приехав в Берлин, Артур первым делом заходил в мастерскую к Виктору. Просторное помещение с белыми стенами и высоким потолком в бывшем садовом домике на Херес-аллее, с застекленными проемами в крыше. Кровать, кресло дня посетителя, высокая табуретка, стоявшая всегда в нескольких метрах от того, над чем работал Виктор, музыкальный центр, рояль, на котором Виктор играл каждый день по нескольку часов. Он жил в районе Крейцберг, один. Отвечать на вопросы о собственной работе он неизменно отказывался. «О таком не спрашивают».

Впрочем, он не возражал против того, чтобы Артур приходил к нему в мастерскую. «Но, сам понимаешь, claustrum, монастырь. Слова — пожалуйста, а рассказов — ни-ни». Снимать на камеру не запрещалось. Пока Виктор работал или играл на рояле, он, похоже, не замечал объектива.

— Что ты только что играл?

— Шостаковича. Сонаты и прелюдии.

— Звучало, как будто размышление.

Ответа не последовало.

То, над чем работал Виктор, стояло посередине мастерской — огромная каменная глыба красного цвета, такого оттенка, какого Артур никогда раньше не видел. Казалось, что в этом камне всегда царит ночь. Каким же словом это можно назвать?

— Назови произведением искусства, — сказал насмешливо Виктор.

— А что это за камень?

— Финский гранит.

Артур сидел в своем кресле в углу мастерской и наблюдал, как Виктор переставляет табуретку с места на место, приглядываясь к камню. Так могло продолжаться много часов и много дней, но в какой-то момент он возьмется за зубило, потом, позднее, за резец, потом будет шлифовать и полировать камень, пока гранит не перестанет быть похож сам на себя и не утратит свою изначальную форму. Но за это время происходило парадоксальное превращение — Артур до сих пор не подобрал слов, чтобы его описать.

— Должно получиться во много раз таинственнее, во много раз опаснее, — единственная фраза, которую однажды произнес Виктор, и то не о своей скульптуре.

Так, видимо, и было, потому что, пусть размером камень после обработки и делался меньше, он начинал казаться больше и, несмотря на то что становился обточенным и полированным, вдруг начинал излучать суровую силу, секрет которой, возможно, могли бы раскрыть руны, выбитые скульптором в камне, но кто сумеет их прочитать? Работа зубилом, резцом, шлифовальным камнем — однажды Артур записал эти звуки на пленку, не для того чтобы смонтировать их с изображением скульптора за работой, а, наоборот, для сопровождения совсем других, более тихих кадров, где скульптура уже закончена и звуки оказываются анахронизмом. Во время съемок он с камерой в руках ходил на цыпочках вокруг скульптуры точно так же, как это всегда делал Виктор. Виктор никогда не спрашивал его, как он собирается использовать снятый материал.

* * *

Камень не ждет. Они позвали господина Шульце, извинились перед ним.

— Я люблю, когда вы ведете дискуссии, — сказал Шульце. — Большинство наших посетителей говорят только о всяких пустяках.

Теперь уже точно пришло время объявить меню. Названия блюд, и без того странные для голландского уха, приобретали еще более экзотическое звучание благодаря дикции хозяина: причудливого сочетания особой мелодики голоса и неожиданных ударений, как будто он скандировал слова нарочито попреки правилам своего языка. Хозяин знал, что его гости любят этот пункт программы, и потому, чтобы скомпенсировать легкой иронией тяжесть иищи, расцвечивал перечень кушаний такими интонациями, что казалось, будто Eisbein, Wellfleisch и Schweinshaxe, а именно тушеный окорок с кислой капустой, отварная свинина и свиные ножки, — это названия балетных номеров, а не частей свиной туши в отварном и жареном виде — пищи, которую германцы потребляли уже в те времена, когда заманили римлян под командованием Варуса в Тевтобургский лес, тоже, впрочем, до сих пор существующий. Арно заказал себе Saumagen, Виктор — Maultaschensuppe, суп из свиных щек, Артур — Blut- und Leberwurst. Как-то раз он ездил в Дахау вместе с двумя голландскими старичками — бывшими узниками этого концлагеря, где проводился день памяти погибших. Тогда он впервые узнал, что такое ливерная кровяная колбаса.

— Мы научим тебя есть настоящую немецкую пищу.

Совершенно непонятная ностальгия охватила этих стариков, когда они прибыли на место. Самые жуткие истории они рассказывали так, словно это веселые воспоминания молодости. «А когда после подобных упражнений мы шли к нашим баракам, то несколько человек всякий раз так и оставались там лежать — те, кто не смог подняться на ноги».

И еще они во весь голос распевали песни — и сочиненные участниками Сопротивления, и коммунистические, и знаменитую песню о герое-нацисте Хорсте Весселе, и даже самые грозные песни на немыслимые тексты, написанные тем, кто был тогда главным врагом.

— Ваше поколение этих песен уже не знает.

Он до сих пор помнил их, эти песни. А в самом лагере — объятья, слезы, воспоминания и, главное, атмосфера встречи выпускников средней школы. «Вон там стояла виселица, она есть у меня на фотоснимке. А нас выстраивали вот тут, нет, не там, а тут, в углу, чтобы нам было лучше видно…»

Что это за химические процессы, превращающие смерть и страдание в умиление, в котором слышатся голоса и видны лица погибших? Сидя в ресторанчике Хардке на Майнекештрассе, старики наперебой выкрикивали названия блюд: «Karpfen in Bier gcdiinstct, карпы, тушенные в пиве, Pilsener Urquell, пльзеньское пиво, стаканчик «Боммерлундера»…» Все эти слова вдруг наполнились незаметным для окружающих магическим смыслом, все имело привкус войны. И только один-единственный раз ветераны притихли — и именно в тот один-единственный раз, когда Артуру запретили производить съёмку: при пересечении границы с ГДР; казалось, зеленая форма пограничников, их ремни с пряжками и фуражки, нетерпеливое сопенье собаки на цепи источали угрозу, с которой не могли справиться ни Erbsensuppe, гороховый суп, ни Linsen- eintopf, чечевичная похлебка. Артур заметил, что его старики невольно сдвинулись потеснее, двое престарелых голландцев, приехавших в Германию на отдых.

— Наш кинооператор впал в прострацию.

Артур внезапно понял, что его друзья уже давно молчат, — но до того были произнесены какие-то слова, чем-то его зацепившие.

— С ним такое бывает, — сказал Виктор. — Это он снимает кино внутри себя. Покидает друзей и улетает в космос. Ну как, встретил там кого-нибудь?

— Нет, — сказал Артур. — Мне вдруг вспомнились… — И он назвал имена старичков из Дахау, так как знал, что Виктор с ними тоже знаком.

— Niet lullen maar poetsen, — сказал Виктор по-голландски и добавил, обращаясь к Арно: — Переводу не поддается. Голландский — это, видишь ли, тайный язык, существующий для того, чтобы окружающие ничего не понимали.

— Я хоть и голландец, но тоже не понимаю, — сказал Артур.

— Не трсндеть, а драить. Девиз военизированной полиции. Как-то раз я спросил у Сталлаарта, старшего из твоей парочки, как он смог выдержать три года в лагере. Он тогда и сказал: «Не трендеть, а драить. Таков у нас, полицейских, девиз». А когда я его спросил, как это выдержал его товарищ, он ответил: «Что правда, то правда, ему было очень тяжко, но мы его вытянули. Нас этому учили, а поэтов нет. Да и вообще, немцы меня зауважали, когда узнали, что перед ними офицер…»

— Ну-ну, расскажи-ка это полякам, — сказал Арно.

Но Артур все еще хотел узнать, о чем это они говорили до паузы в беседе.

— Подошвы воспоминаний.

Да-да, именно. Забавно, что, даже не слушая, можно что-то услышать. Вот он и всплыл опять, его убитый в зародыше фильм о Вальтере Беньямине.

— Но как вы дошли до разговора о подошвах?

— Я купил за двадцать пфеннигов прошлое, — сказал Арно.

Его циклопий глаз метал искры. Артур знал, что сейчас услышит нечто неожиданное. Друзья не подведут. Арно был присущ тот блистательный тип мышления, при котором достаточно малейшего толчка, чтобы органчик дальше заработал уже сам. Но сначала надо подпустить таинственности. Они заказали еще бутылку вина. Игры. Трое взрослых мужчин, которым вместе лет сто пятьдесят. Арно положил на стол два листка бумаги с какими-то незатейливыми рисунками и текстом. Широкая равнина, там и сям хижины, низкие ограды, сплетенные, судя по всему, из тростника. Вдали холмы, лес, человек с вязанкой сена на спине, на открытом участке женщина возится с горшком. На другом листке нечто явно изображающее могилу. Кости, череп, глиняная посуда.

— Я побывал в подземном мире, — сказал Арно. — Воспоминания должны же где-то начинаться. Это древнейший Берлин, реконструкция поселения, относящегося к бронзовому веку. Эти люди жили у нас под ногами в самом прямом смысле слова. Вот почему настоящее такое высокомерное — мы не желаем верить, что сами тоже рано или поздно окажемся под ногами у других. А виноват во всем Гегель…

— При чем тут Гегель?

— При том, что он думал, будто мы такие. И теперь уж ничего не поделаешь. Мы не в силах представить себе столько же будущего, сколько у нас есть прошлого. Взгляните на этот рисунок. Да, разумеется, все нарисовано с любовью, но в глубине кроется презрение. С нами, дескать, такого не будет. Нас не придется раскапывать. Наша одежда никогда не станет такой же нелепой, как медвежья шкура. Никто не хочет представлять себе будущее временем, в котором мы окажемся пострадавшими, кучкой костей в музейной витрине. Эту стадию мы, дескать, миновали, ха-ха. Мы либо думаем, что так, как теперь, будет всегда, либо — что на нас все закончится. Полеты в космос — это ерунда, до мало-мальски приличной планеты лететь несколько лет, для этого сначала надо вырастить новое человечество. А Вселенная прекрасно обойдется и без нас, это уже было доказано. Бог его знает, может быть, для нас это далеко не худший вариант, но мы против него всегда будем протестовать, потому что ведь мир без людей — это, разумеется, скукотища. Часы на стене, которые тикают и тикают, а посмотреть-то на них некому.

— Выглядит вполне симпатично, хорошенькие такие домишки, — сказал Виктор. — И лодка с рыбачьей сетью. Костерок. Рыба без ртути, хлеб ржаной без примесей, из муки грубого помола. И никаких хлопот…

Артур взял рисунок. Музей древнейшей истории. Он тоже находится в замке Шарлоттенбург. Такие листочки продаются там по десять пфеннигов за штуку. Интересно, а что, если бы эти люди заговорили?

— Когда едешь на метро в сторону Лихтерфельда, — сказал Арно, — то как раз проносишься с ветерком сквозь это прошлое. Так что мы постоянно находимся в царстве мертвых. Но эти мертвые в свое время о нас и думать не думали.

— Кошмар какой-то…

— Как посмотреть. С тех пор как в этой местности поселились эти люди, жизнь здесь больше не прекращалась. Веками длящийся разговор на одном и том же пятачке земли. Бормотанье и ворчанье, слова и фразы длиной в столетья, бесконечный, необозримый океан крика и шепота, грамматика самосовершенствуется, словарь непрерывно толстеет, и все на том же самом месте, постоянное накопление как исчезнувшего, так и оставшегося, исчезнувшее — это то, что было сказано и улетучилось, а оставшееся — это то, что вошло в язык: и грамматические правила, и слова, и обороты, которые мы получили по наследству от них и передадим по наследству вон тем…

Он указал на темно-коричневый потолок, под которым растекался дым его сигары, точно туман, скрывающий неведомое будущее.

— …этим придуркам, которые явятся после нас, — сказал Виктор. — Ты так образно живописуешь, что я прямо вижу, как они ступают пяткой мне в тарелку.

Он снова взглянул на листочек. — Я бы не против оказаться на такой вот картинке в качестве придуманного воспоминания тех, кого мы никогда не узнаем. Если только их подошвы будут подальше от моего супа. Но исчезнуть совсем, исчезнуть основательно меня тоже устраивает. Основательно — это хорошо. По-моему, мысль вполне утешительная.

— А твои скульптуры, они ведь останутся?

— Надеюсь, ты не веришь в бессмертие искусства? — спросил Виктор строго. — Курам на смех. Особенно любят об этом порассуждать писатели, тоже мне, мастера будущего бессмертия. Оставить после себя след, так они это называют, хотя то, что оставляют после себя писатели, плесневеет быстрее всего. Но даже в тех редчайших случаях, когда книги живут подолгу, о каких сроках можно говорить? О каких-то трех тысячах лет? Причем читаем мы эти книги на свой собственный лад, хотя Бог его знает, что в них вкладывал автор… — Он снова взглянул на рисунок: — Вон, посмотрите, ни одной книжки и в помине нет. Знаешь что. Отнеси-ка им томик Гегеля и обменяй его на эту рыбину. Для друга, так им и скажи, они поймут. Берлинцы во все времена были милейшими людьми. А мне уж больно интересно, какова эта доисторическая рыбка на вкус.

Господин Шульце принес Saumagen, фаршированный свиной желудок, похожий на зашитый ниткой кожаный мешок.

— Вам разрезать?

— Да, пожалуйста, — сказал Арно. — И снова обратился к Виктору: — Но как же все-таки твои произведения? Они ведь каменные, значит, какое-то время продержатся.

— И что с того? Ну, в один прекрасный день их раскопают и будут на них пялиться. Или поставят в музее под стеклом на всеобщее обозрение… середина двадцатого века, автор неизвестен… ха-ха-ха… Ровно тот же эффект, когда я гляжу в музее на глиняный горшок, вот такой, как на рисунке. Я представляю себе, что кто-то лепил его на гончарном круге или что большая белокурая германка, возможно даже вполне привлекательная, пила из него молоко, но какой от всего этого прок человеку, его слепившему…

— Прок в том, что он его слепил. Радость от сотворения…

— Не отрицаю, — сказал Виктор. — Но этим дело и ограничивается.

Арно поднял рюмку.

— За наши короткие дни. И за миллион душ, летающих вокруг нас.

Они выпили.

— Мне нравится, что нас окружают мертвые. Мертвые короли, мертвые солдаты, мертвые шлюхи, мертвые священники… Одиночество нам не грозит.

Он откинулся на спинку стула и тихонько загудел. Виктор с Артуром знали этот звук — отдаленный шум уличного движения, рык собаки, увидевшей через дорогу своего соплеменника, настраиваемый контрабас. Этот звук всегда означал, что Арно размышляет о чем — то, что ему крайне не по душе.

— М-да, что-то здесь все-таки не так. Не тебе определять границы твоего бессмертия.

— Бессмертия не существует.

— Ладно-ладно, в переносном смысле. Гомер, кем бы он ни был, не мог знать, что его будут читать в космическом корабле. Ты пытаешься определить границу, ты заявляешь: тогда-то и тогда-то никто не будет смотреть на мои скульптуры. Но на самом деле ты хочешь сказать обратное.

Глаз его сверкал. Сейчас он перейдет к обвинениям.


— Ты говоришь это только от страха, потому что не желаешь выпускать из рук право решать судьбу того, что ты создал. Это бегство в будущее. Ты хочешь опередить свое собственное отсутствие, но пока твои скульптуры существуют, они так или иначе напоминают о тебе, даже если ты об этом не ведаешь, даже если твое имя давно забыто. И знаешь, в чем здесь дело? В том, что твои скульптуры — это нечто уже созданное. И ты уже не волен устанавливать границы. За это Гегель и критиковал Канта: устанавливающий границы тем самым их уже переступает, и кто говорит о своей конечности, может рассуждать о ней только с точки зрения бесконечности. Во как!

— Этих двоих господ я знаю лишь по имени, — сказал Виктор, — никогда не встречался с ними за чашкой кофе. Я всего лишь скромный скульптор, причем пессимист.

— Но ведь есть же разница между тем, что сотворила природа, и тем, что сотворил ты, не правда ли?

— А я, по-твоему, не природа?

— Что правда, то правда, ты — кусочек природы. Несовершенной, испорченной, сублимированной природы, выбирай сам, какое определение тебе больше нравится. Но одного ты не можешь — ты не можешь не думать, когда что-то создаешь.

— А думать — это, по-твоему, противно природе?

— Я такого не говорил. Но в тот момент, когда ты начинаешь размышлять о природе, ты ставишь себя вне ее. Природа не может думать сама о себе. А мы можем.

— Но тогда получается, что природа размышляет сама о себе через меня…

В этот миг по залу пронесся сквозняк, и в дверях показалась мощная женская фигура в шубе. Свечи на всех столах взметнулись, словно собираясь погаснуть.

Секунду спустя вошедшая дама уже стояла около их столика.

— Подожди, Зенобия, дай закончить фразу, — сказал Арно. И договорил, обращаясь к Виктору: — Ты не можешь управлять событиями, лежа в могиле, даже в отрицательном смысле!

— Ну, братцы, у вас тут и разговор! Могила, могила, весь город погребен под снегом. Вот смотрите и считайте!

— Что считать-то?

— На каком счете эти снежинки превратятся в слезы.

Она, подняв руки вверх, смотрела себе на грудь, где таяли снежинки.

— Моя шуба плачет.

Зенобия Штейн была сестрой-близняшкой Веры, жены Арно. Только те, кто хорошо знал обеих, был в состоянии их различить. Обе говорили по-немецки с сильным русским акцентом, но Вера, художница, была молчалива и с замкнутым характером, в то время как Зенобия неслась по жизни грозовым облаком. Физик-теоретик по образованию, она писала рецензии и статьи для русских научных журналов, а кроме того, держала маленькую галерею художественной фотографии на Фазаненштрассс, которую можно было посетить три дня в неделю и только после обеда либо по договоренности. Зенобия специализировалась на немецком фотоискусстве 20-х годов, изображающем природу: нагромождения облаков Штиглица, серии узоров на песке, оставленных волнами, Альфреда Эрхарда, этюды воды и песка Арвида Гутчова. Именно этот контраст между ее бурной внешностью и беззвучным миром фотографий и привлекал в ней Артура. На фотографиях в ее коллекции все было пронизано ощущением близкого исчезновения, казалось пойманным в последний миг. В какой-то ничем не примечательный день семьдесят с лишним лет назад случайный фотограф увидел на Сильте или другом немецком островке близ побережья именно этот фрагмент мира: след, оставленный ветром, море, заполнившее эту едва заметную бороздку и затем вновь отступившее. Стальной свет того дня придал значимость этому малюсенькому, ежечасно и повсеместно происходящему явлению, фотограф его увидел, зафиксировал и сохранил. Техника тех дней обеспечила фотографии привязку во времени и усугубила противоречие: то, что было вне времени, таковым и осталось, но при этом стало навеки относиться в 20-м годам. Такая же история и с облаками у Штиглица. То, что в небе, — это единственное и неповторимое, навеки исчезнувшее облако, медленно проплывшее над землей, точно невесомый воздушный корабль, а люди, видевшие его, уже давно умерли. Но благодаря фотографии это облако стало всеми облаками разом, безымянными образованиями из паров воды, которые существовали всегда, людей еще не было, а они уже были, они жили в стихах и пословицах, эти летучие небесные странники, на которые мы смотрим, не замечая, пока не придет фотограф, способный придать этому самому недолговечному на свете явлению парадоксальную неизменность, заставляющую нас задуматься о том, что мир без облаков немыслим и что каждое облако, когда бы и где бы оно ни образовалось, представляет все облака, которых мы никогда не видели и никогда не увидим. Бесполезные мысли, которые ему необходимо было обдумать, потому что эти фотографии и сами попытки сделавших их фотографов были тесно связаны с его собственным стремлением — сохранить моменты, которые вовсе не нужно ни для кого сохранять, потому что точно такие же моменты постоянно возникают вновь и вновь. Но туг-то и заключено главное: когда-то ветер и море нарисовали на песке этот узор, его не выдумывал никакой художник, он действительно существовал во времени и в пространстве, а теперь, через много лет, этот же узор или это же облако лежит перед тобой на столе, ты аккуратно приподнял листок папиросной бумаги с паспарту — и смотришь на обрезанный со всех сторон кусочек действительности внутри картонной рамки, и это — мгновение реального времени, безымянное, но все же определенное, это анонимная победа над смертью. С таким облаком не потягается ни одна тучка на картинах Тьеполо, Рейсдала или Тернера… те тучки лишь изображают другие, настоящие, никому не давшие поймать себя.

Зенобия положила свою огромную ручищу Артуру на голову.

— И что же здесь сейчас крутится? Умная головушка, погрузившаяся в мысли? О чем она думает?

— Об облаках.

— Ах, об облаках. Облака — это кони Святого Духа, так всегда говорила наша химичка, когда объясняла, что они почти ничего не весят. Не очень-то по-научному. Облака должны летать по всему свету, чтобы знать, что все в порядке… Русская система образования, знание фактов плюс суеверия…

Она, не оборачиваясь, сбросила с плеч шубу, уверенная, что ее подхватит какой-нибудь господин Шульце, словно иначе и быть не могло.

— К тому же учителям запрещалось произносить такие речи. И еще, — крикнула она вслед Шульце, — и еще принесите мне водки! Двойную порцию, для меня и для моей души. Ну и денек! Чудо, что я сюда добралась. Чувствую себя кавалерийской лошадью. Снег будет идти еще тысячу лет, я видела по телевизору, эти твои облака да тучи. Именно так, как говорил генерал дс Гол ль, от Атлантики до Урала. Вот уж был великий метеоролог! Наконец-то Европа стала единой, гигантское серое покрывало из тысячелетних туч, а под ними копошимся мы, на наших детских ножках. Ах, Берлин покрыт белым снегом невинности, все различия стерты, идеальный брак между Востоком и Западом, апофеоз примирения. Снег засыпал голландские мели, немецкие церкви, пустеющий Бранденбург, пылкую Польшу, Кенигсберг-Калининград, лег белым кантом вокруг могилы Канта, уж простите, не могу удержаться, снег на Одере, снега до одури… да, видишь, Мальчик-с-Пальчик, как на меня накинулись твои тучи-демоны, я пришла сюда счастливой женщиной, в компании снежного вихря, надеясь найти здесь человеческое тепло, пусть даже исходящее от голландца, а вместо этого вижу за столом трех мрачных лесных духов. Первое слово, которое я слышу, — «могила». Если кого-то требуется похоронить, то придется сначала расчистить снег, а потом долбить замерзшую землю!

— Нас ничто не остановит, — сказал Виктор. — У меня есть все нужные инструменты. Кто первый?

Артур откинулся на спинку стула. Возможно, размышлял он, именно поэтому-то я и люблю бывать в Берлине. Из-за этого круга людей, в котором я стал своим, где все понимают друг друга с полуслова и с полуфразы, где разговаривают и даже молчат метафорами и гиперболами, где бессмыслица имеет свой смысл и ничего никому не надо объяснять, если неохота. И еще Артур знал, как закончится сегодняшний вечер. Они с Виктором будут говорить все меньше и меньше, а Зенобия и Арно примутся читать друг другу Мандельштама и Готфрида Бенна, которых они, казалось, знали наизусть от «а» до «я». То, что трое из присутствующих не понимали по-русски, не играло уже никакой роли, да и различие биографий двух поэтов не имело сейчас значения. Русские строки плыли волнами по маленькому залу, других посетителей более не существовало, о маленький столик ударялись страстные, взрывные звуки, а отрывистые, режущие стихи Готфрида Бенна с их неожиданными, такими ненемецкими рифмами текли им навстречу; две трагические жизни, словно суммирующие события века. Если им хотелось продолжить вечер, они шли к Арно, жившему неподалеку, и дома у Арно были те же Германия с Россией, потому что у него было пианино, на котором он плохо, но с чувством играл Шуберта и Шумана, а после него Виктор по просьбе Веры и Зенобии обязательно исполнял largo из Второй фортепьянной сонаты Шостаковича, очень медленно, словно шепотом, «как умеют только русские, ох уж этот Шостакович. Нет, Виктор, признайся, что на самом деле ты русский!».

Германия и Россия, в такие мгновенья казалось, что эти две страны тоскуют друг по другу тоской, непонятной уроженцам атлантического побережья голландцам, точно эта бескрайняя равнина, начинающаяся у Берлина, обладает таинственной мощью, точно из этой равнины вновь должно явиться что-то, чему еще не пришел срок, но что опять, вопреки видимой логике развития, опрокинет всю историю Европы, будто эта гигантская масса земли возьмет и перевернется на другой бок, а западная окраина соскользнет с нее, как одеяло.

Опять та же рука! Почему Зенобия звала его не иначе как Мальчик-с-Пальчик, он не знал. Сорок четыре года от роду, рост метр восемьдесят один. Впрочем, его такое прозвище устраивало. Вблизи от ее необузданности он чувствовал себя спокойно, именно потому, что ее радар всегда следил за ним, но при этом она давала ему вволю погружаться в собственные мысли. А он знал, что алкоголь нужен ей для того, чтобы «туча души просыпалась на землю снегом». Опять туча, опять снег. Она сама так сказала как-то раз, когда была пьяна в стельку и он провожал ее домой.

— Я пью, чтобы не зависеть от фактов, — объяснила она тогда, и ему показалось, что он ее понял. Она ткнула его кулаком в грудь («Так принято у нас в России») и при свете фонаря над парадной посмотрела голубыми глазами прямо ему в лицо («Евреи тоже бывают голубоглазыми»).

— Субъективное пьет для того, чтобы не зависеть от объективного… Ты меня слушай, слушай, ха-ха — ха…

Затем она вихрем влетела в парадную и захлопнула дверь у него перед носом. Он слышал, как она еще раз прокричала уже на лестнице:

— Ты меня слушай, слушай!

Господин Шульце снова подошел к их столику. Его сын, с виду — сердитый ангел, причем такой же манерный, как отец («Если только это его отец», — сказал Виктор), уже успел прибрать со стола, и теперь отец смотрел на гладкую скатерть, словно решал метафизическую проблему. Точно марионетка, он вытянул руку в направлении пустого места на столе и спросил, что сюда поставить. У него было на сей счет предложение, и друзья знали какое. Оставалось лишь обменяться ритуальными фразами.

— Триумф селянина?

— Великолепно.

— Зерно, корова и свинья?

— И то, и то, и то.

Через некоторое время на столе появился горшочек топленого сала на деревянной подставке и солидный кус сыра, который пролежал в подвале, несомненно, с самых средних веков. Handkase.

— Больше всего он похож на гигантский кусок мыла, — сказал Виктор. — Почему вы называете это сыром? Это какой-то сургуч для запечатывания гробов.

— Лютер, Хильдегард фон Бинген,[12] Якоб Бёме, Новалис и Хайдеггер — все ели такой сыр, — сказал Арно. — То, что чует нос, резкий сырный дух, — это немецкий вариант вечности. А то, что видит глаз, — блестящая и одновременно чуть матовая, полупрозрачная, точно свечное сало, материя, — это, возможно, мистическая сущность моего любезного отечества.

Он вонзил нож в сыр.

— Ну что, выпьем сначала красного или сразу примемся за «Хефе»? Господин Шульце, bitte, четыре бокала домашнего вина из монастыря Эбербах.

Hefe, Артур посмотрел это слово в словаре. Закваска, осадок, подонки, подонки общества, в общем, отстой, — но эти варианты перевода не имели никакого отношения к прозрачному и золотистому напитку в высоких бокалах, стоявших перед ними на столе. Дух вина. Вокруг звучали негромкие голоса посетителей. Трудно было поверить, что он и его друзья находятся в центре огромного города, и еще труднее, что город этот покрыт толстым слоем снега, который скоро растает и оставит после себя лужи и серую, холодную слякоть. Завтра утром, перед самым восходом, он пойдет к отелю «Эспланада» чтобы еще поснимать Потсдамерплатц.

— Господин Шульце, — спросила Зенобия, — а как поживает наш добрый старый друг Галинский? Он, конечно, испугался снега и не пришел?

— Плохо же вы знаете господина Галинского! Он здесь, на своем обычном месте, в углу зала.

Они обернулись. В дальнем углу, один за столиком, в профиль к ним сидел глубокий старик. Никто точно не знал, сколько ему лет, знали только, что за девяносто. Он приходил сюда каждый вечер очень поздно («Все равно бессонница»), а когда-то в том Берлине, которого никто из них уже не застал, зарабатывал деньги игрой на скрипке, был скрипачом в цыганском ансамбле в «Адлоне». И сумел выжить во все времена. Больше о нем ничего не знали. Он приходил сюда после одиннадцати, медленно выпивал графин вина, выкуривал сигару и казался погруженным в вечные раздумья.

— Пойду с ним поздороваюсь, — сказала Зенобия, но, когда она вернулась, по лицу ее было видно, что разговор не состоялся.

— И что он сказал?

— Ничего не сказал, похоже, он никогда уже больше не захочет говорить.

— От тоски?

— Наоборот. Но у него такой странный взгляд, как будто внутри свет горит. Прямо весь сияет.

— Это твое русское воображение. Славянская склонность к преувеличениям.

— Очень может бьггь. Могу выразить это еще более по-русски. У него почти что нимб вокруг головы, он стал иконой. Так лучше?

Они посмотрели в его сторону.

— Ты не спутала с этим настенным светильничком у него над головой?

— Нет. Если хочешь сам убедиться, пойди встань прямо перед ним. У него светятся глаза… Я знаю такой взгляд.

Больше никаких объяснений не требовалось. В детстве Зенобия пережила блокаду Ленинграда, она рассказывала об этом ровно один раз. Артуру запомнилось ее описание того, что она называла «тихой смертью», смертью от голода и холода, когда люди, сдавшись, ложились лицом к стене, словно мир, сжавшийся для них до размеров комнаты, уже соскользнул с них, стал враждебной и пустой стихией, в которой им уже не было места. Наверное, это она и имела в виду в ту пьяную ночь, когда говорила о своем стремлении «не зависеть от фактов». Как-то раз он попытался вернуться к тому разговору.

— А, тогда, — ответила она на его вопрос. — О таком может спросить только Мальчик-с-Пальчик. Никогда не напоминай людям о том, что они наговорили с пьяных глаз. И особенно мне, потому что я довольно часто перебираю.

— Почему ты зовешь меня Мапьчик-с-Пальчик? — вдруг спросил он. — Не такой уж я коротышка.

— Дело не в росте. Ты сыплешь за собой крошки, Виктор оставляет все при себе, а Арно бросает перед собой целые хлебы. Ты говоришь немного, но через день-два я всегда нахожу крошки.

— А факты?

— Ты опять за свое?

— Да.

— Тяжелый случай.

— Ученый ведь не может возражать против фактов?

— Но я же говорила не о таких фактах. Насколько помню. От научных фактов, разумеется, никуда и никогда не денешься.

Она замолчала.

— Я знаю, ты ждешь объяснений.

Снова молчание.

— Дело в том… что все страдания в разных частях мира преподносятся нам в виде фактов… и из-за этого они кажутся менее реальными. Так все и войдет в историю, с большими или меньшими подробностями, в зависимости от толщины учебника: осада Берлина, блокада Ленинграда, с такого-то года по такой-то, столько-то погибших, героическое сопротивление… точно так же мы смотрим теперь телевизор: видим людей, беженцев, кого угодно, каждый день все новых и новых, и все это факты, точно так же и ГУЛАГ был фактом, но фактически, — она засмеялась, — вот ведь какая штука язык! — но фактически цифры и факты нас скорее удаляют от событий, чем приближают к ним… мы смотрим на все эти лагеря, массовые захоронения, минные поля, массовые убийства не с человеческого, а с великанского расстояния, и не для того, чтобы их увидеть, но чтобы отгородиться от них… наш взгляд утратил человечность… нас ничего уже не задевает, мы воспринимаем происходящие события как факты, возможно, пока еще как символы страдания, но уже не как страдания, касающиеся нас самих… и тем самым факты, зрелище фактов становится броней, которая нас от них защищает… пожалуй, мы откупаемся от чужих страданий с помощью денег, или это делает за нас наше абстрактное государство, но нас самих они уже не задевают, это не мы, а другие попали на мрачные страницы учебника. Потому что мы отлично знаем, что перед нами история, этому мы научились в полной мере… это же чудо — история творится у нас на глазах, а мы не имеем к ней никакого отношения… Арно, как это однажды сказал твой придурок Гегель… дни мира суть пустые страницы в книге истории, или что-то в этом духе… что ж, вот мы и есть эти пустые страницы, и так оно и есть на самом деле, нас не существует.

— Он сидит неподвижно, как памятник, — сказал Виктор, сходив посмотреть на Галинского. — Я хотел было встать на колени, но не увидел никакого сияния. Он размышляет с закрытыми глазами.

— Значит, он закрыл их как раз вовремя, — сказала Зенобия, — позови-ка Шульце.

— До чего же проницательная публика собралась за этим столиком, — сказал Шульце. — Я уже заметил, но подумал, пусть еще посидит. Я спросил, не хочет ли он еще вина, потому что его графин опустел. Но он сидел молча и сиял, точно слышал вдали музыку. — Он смотрел сквозь меня, да уж, и улыбался сквозь меня, а потом положил сигару и закрыл глаза. А поскольку в любом случае всем уже пора расходиться по домам, я решил не пугать своих клиентов. Как только вы уйдете, я вызову «скорую». Но не торопитесь. Он там сидит очень довольный, и абсолютно прямо. Идеальный завсегдатай моего ресторана. Настоящий джентльмен. Угощаю вас еще одной порцией «Хефе».

Он налил бокалы чуть полнее обычного, и они подняли их, глядя на покойника.

— Servus, — произнес Виктор, и это прозвучало так, словно он пропел мелодию молитвы.

Они вышли на улицу. Крупные хлопья уже не сыпались с неба, мелкая сахарная пудра, кружась и танцуя, летела на землю в лучах высоких фонарей на бульваре Курфюрстендамм. Прощаясь, они услышали приближающуюся сирену «скорой помощи».

— За сегодняшний день это уже четвертая или пятая, — сказал Артур. — Такое ощущение, что сирены меня преследуют.

— Сирены никогда никого не преследуют, — ответила Зенобия, — сирены манят к себе.

— Ну ты, дружище, знаешь, как тут следует поступить, — сказал Арно. — Давай мы привяжем тебя к мачте, а уши залепим воском. Потому что корабль должен плыть дальше.

Не оборачиваясь, Артур видел, как они все четверо расходятся в разные стороны: Артур идет в южном направлении, Виктор в северном, Зенобия — на восток, а он сам — на запад, откуда, казалось, как раз и сыпался снег. Таким образом, они во второй раз за сегодняшний день прочертили крест на заснеженном городе, сначала по отдельности, когда шли сюда, теперь все разом, расходясь по домам. Когда Артуру в голову приходили подобные мысли, он всегда представлял себе, что откуда-то сверху, куда сейчас не посмотреть из-за метели, их движение по четырем осям координат снимает некая камера, до тех пор, пока они, добравшись каждый до цели своего пути, не завершат этот крест несколькими причудливыми меандрами. И тогда они снова будут принадлежать только себе, люди, живущие по одному в своих чудных каменных жилищах, обитатели большого города, с внезапно смолкшими устами. Иногда он чувствовал себя вуайером, подсматривающим за самим собой: человеком, который, оставаясь невидимым, подглядывает, как он входит в свою квартиру. От этого каждое движение, каждое действие невольно становилось театральным, точно в фильме без сюжета. Человек открывает дверь парадной, стряхивает с пальто снег, снимает пальто и снова стряхивает его внизу у двери, затем поднимается по широкой берлинской лестнице, открывает еще одну дверь и оказывается уже в собственном жизненном пространстве. Что теперь? Поскорее, не глядя, пройти мимо зеркала, потому что три в одном — это уже многовато. Он гладит рукой камеру, которую всегда считал одушевленным существом, смотрит на фотографию женщины, ребенка и мужчины рядом с ними, как, где, когда, сейчас он выглядит, должно быть, как человек, уверенный в том, что его никто не видит, более того, у него вообще не должно возникать мысли о том, как он сейчас может выглядеть со стороны, и все-таки: как он выглядит?

Он выбирает компакт-диск, вставляет его в плейер, это Джон Кейдж, «Winter Music», тишина, звуки, ошеломляющие звуки, тишина, медленные ноты. Одна тишина может отличаться от другой только продолжительностью, и он понимает, что все эти перерывы в звучании — тоже музыка, сосчитанная тишина, такты, композиция. Они ощущаются как замедленное время, если такое возможно. Эта музыка нужна для кадров, отснятых за сегодняшний вечер, он уже понял, потому что музыка, растягивающая время, растягивает и пространство кадра.

Услышав телефонный звонок, он вздрагивает. Час ночи. Конечно, только Эрна.

— Что ты сейчас делал? Где был вечером?

— Ужинал с друзьями. В ресторанчике. Прямо там умер человек.

— Ничего себе. Что у тебя за странная музыка?

— Это Кейдж.

— Под него не вдруг заснешь.

— Я не собирался спать. Сидел вот и размышлял.

— О чем? Может быть, у тебя сейчас кто-то есть?

— Нет, никого. Я размышлял о том, что в квартирах у одиноких людей часы тикают медленнее.

— Нам сделалось себя жалко? Я вот тут тоже одна.

— Тоже, но иначе. У вас тоже идет снег?

— Да. В каком смысле иначе? Потому что у меня есть дети?

— И это тоже. И вообще ты живешь с людьми.

— У тебя что-то не так?

— У меня все в полном порядке. Я великолепно провел вечер. С троими друзьями, двое из которых тоже одинокие. Мы в большинстве. Будущее за одиночками. Don't worry.

— Послушай, Артур.

— Да?

— Ты совсем не скучаешь по Голландии? У нас тут подморозило, на канале лежит снег, завтра можно будет кататься на коньках.

Эрна жила в центре Амстердама на канале Кейзерс-храхт. Он увидел перед собой ее дом. Четвертый этаж.

— Ты стоишь у окна?

— Да.

— Желтый свет фонарей. Снег на машинах. Ночные прохожие держатся за перила мостов, потому что скользко.

— Все точно. И никакой ностальгии?

— Никакой.

— У тебя много работы? Есть заказы?

— Нет. Но я и не хочу никаких заказов. Какое-то время протяну и так. А там что-нибудь подвернется. Но пока я занят.

— Опять заумничаешь?

Этим словом Эрна называла работу Артура для его коллекции. Он не ответил.

— И что ты снимаешь?

— Улицы, снег, тротуары…

— Здесь все это тоже есть.

— Нет, у тебя там уж больно красиво, уж больно живописно. А истории недостаточно. Нет драматизма.

— Истории-то как раз достаточно, только вот…

— Только вот история не страшная. Нет мощи.

Он вспомнил Зенобию и увидел перед собой кадр, который снял несколько лет назад по дороге в Потсдам. Он остановился на перекрестке, чтобы пропустить колонну русских военных, бесконечную процессию пеших парней в грубых сапогах и сдвинутых на затылки фуражках. Судя по лицам, здесь были люди со всех концов империи: киргизы, чеченцы, татары, туркмены; чуть ли не целый континент шагал мимо него, направляясь домой, в свое разваливающееся на части отечество. Ему хотелось узнать, о чем они думают, что происходит у них в головах, что увозят они под этими фуражками домой, в свои азиатские равнины, по которым скоро растекутся пчелиным роем, вернувшись с поражением из той страны, где когда-то были победителями. Но это явно не могло быть концом сюжета. Возможно, потому-то он и не хотел отсюда уезжать. Здесь тебя всегда куда-то несет, то отливом, то приливом. Берлин представлялся ему кухней, где готовятся судьбы Европы. Он попытался объяснить это Эрне.

— Что ж, приятного аппетита.

— Спокойной ночи.

— Ты что, обиделся? Я по себе чувствую, что, с тех пор как ты стал жить в Берлине, ты сделался каким-то тяжеловесным. Съездил бы хоть в Испанию. История — твоя навязчивая идея. Так никто не живет, по — моему, даже сами немцы так не живут. Все читают газеты, а ты читаешь историю. В твоих руках газета тут же превращается в мрамор. Это же немыслимо! А просто жить ты при этом забываешь. У тебя слишком много времени для размышлений. Займись обыкновенными рекламными роликами. Нормальные люди проходят мимо памятников, а ты только на них и смотришь, это же бзик. Раньше…

— Ну-ну, что раньше? Раньше я был совсем другим, ты это хотела сказать?

Раньше, в смысле до смерти Рулофье, этого можно было не уточнять. Но он уже забыл, каким был раньше. Забыл, и все тут, и одному только Богу известно, как он силился это вспомнить. Казалось, будто раньше он вообще не жил, во всяком случае, такое у него было ощущение. Школа, учителя, ничего не осталось. Он жил отрывками. Но если произнести такое вслух, то прозвучит по-идиотски. Но так и было на самом деле: часть его бухгалтерских книг исчезла безвозвратно. Пора было заканчивать разговор. А то Эрна пустится в рассуждения о том, что лучше бы он занялся собственной историей, а он не хотел этого слышать. Так, как есть, все в порядке, и пусть мужчина на фотографии остается незнакомцем. У него, Артура, теперь другие заботы.

— Я подошел к твоему окну и стою с тобой рядом, — сказал он.

— Обняв меня за плечи?

— Да.

— Ну тогда пошли спать.

Она положила трубку. Он послушал немного тишину, потом лег в кровать.

Ну а мы, взирающие из нашего просветленного мира на странности их мира, что видим мы? Как они лежат в своих постелях, как они, по выражению Зенобии, из вертикальных существ вдруг превратились в горизонтальные. «Выпали из мирового круговорота», — говорит она, как будто они перестали принадлежать к своему миру. Нам же вся их жизнь представляется бессознательным состоянием, наркозом, сном. Так что тот короткий сон, в который они погрузились сейчас, — это дублирование. Они думают, что отдыхают, и в рамках их отчужденной от корней жизни так оно и есть. Но тем самым они только отдаляются от нас. В отличие от большинства людей, они не отказываются думать, можно даже сказать, что они, каждый по-своему, прикасаются к загадкам, но этого недостаточно. Не те двери, не те пути. Мы не можем делать больше, чем делаем, наша власть, если она является таковой, ограничивается наблюдением, чтением мыслей подобно тому, как вы читаете книгу. Мы должны следить за повествованием, мы переворачиваем страницы, слышим слова их полусонных мыслей, слышим, как они, лежа в своих темных спальнях в заснеженном городе, в этих мыслях тянутся друг к другу, четыре паука, плетущих одну паутину, что невозможно. Они перематывают обратно слова, прозвучавшие в тот вечер, говорят то, чего не сказали несколько часов назад, фрагменты, нити, недостающие ворсинки. К утру, когда они проснутся, ночная химия уже преобразит эти мысли и распустит паутину. И придется им начинать все заново. У них в их мире всегда так бывает.


Английский голос наполнил комнату убитыми и ранеными. Артур Даане привык просыпаться под передачу Всемирной службы Би-би-си, как будто на других языках он был не в силах слышать о горестях мира. Впрочем, просыпался он обычно до начала передачи и, лежа, дожидался этого мужского или женского голоса, который первым делом называл свое имя. Может быть, редакция Би-би-си считала, что все эти ужасы, покушения, восстания, передвижения войск, ураганы, неурожаи, наводнения, землетрясения, железнодорожные катастрофы, судебные процессы, скандалы и последующие мучения легче перенести, если знать, кто о них сообщает. О них рассказывает человек, имеющий имя, со своей особенной дикцией, которую через некоторое время начинаешь узнавать и связывать с этим именем, так что события в Ираке, Афганистане, Сьерра-Леоне и Албании, равно как и состояние американского доллара, простуда японской иены, временное нездоровье индийской рупии приобретают почти что домашний отгенок.

Кто-то рассказывал ему, что когда началась Вторая мировая война, то один из радиоголосов прервал свою передачу, чтобы сообщить миру эту новость, а через пять лет, когда война закончилась, тот же самый невозмутимый, успокаивающий голос, точно витавший над землей, продолжил некогда оборванную передачу со словами «as I was saying…», «как я говорил…», сведя тем самым всю войну к провалу во времени, к происшествию, какие происходят, происходили и будут происходить беспрестанно.

Но сегодня утром он еще спал, когда радиоголос, на этот раз женский, ровно в семь часов проник в его мозг и смешался с последними обрывками того, что, как видно, занимало его на протяжении ночи, но в эти утренние минуты уже не хотело себя выдавать, так что, когда он выключил радио, в мозгу его не осталось никаких воспоминаний. Английский женский голос, говоривший с легким шотландским акцентом, улетучился из памяти, прихватив с собой замаскированный кусочек сна. За окном без занавесок царила тьма. Он полежал немного в мертвенной тишине, чтобы избежать мыслей, которые не могли не возникнуть, — ритуальное исследование собственной совести, при котором обдумывались не только разговоры минувшей ночи и дела прошедшего дня, но и те время и место, где он находился сейчас, — иезуитская дисциплина или, наоборот, праздные раздумья человека, не имеющего обязанностей. Но к такому избытку времени он всегда и стремился, чтобы иметь возможность заниматься своим вечным замыслом. Знал ли он сам, чего хотел добиться? Сколько времени он себе давал на его исполнение? И получится ли у него? Или это не играет роли? Может быть, нужно заранее представлять себе какую-то конкретную форму, композицию? С другой стороны, он работал с тем материалом, который ему случайно попадался, с образами, с которыми неожиданно сталкивался. Единство целого состояло лишь том, что он сам эти образы выбирал и фиксировал на пленке. Наверное, размышлял он, это можно сравнить с тем, как пишут стихи. Насколько он понял по высказываниям поэтов, порой диаметрально противоположным, у них тоже обычно нет четкой канвы, если не считать того, что большинство отталкиваются от образа, фразы, мысли, внезапно вспыхнувшей в сознании, которую они записали, часто сами не очень — то поняв. Может ли он, например, сказать, почему он отснял вчера вечером эти сцены на Потсдамерплатц? Пожалуй, не может, знает только, что они пригодятся «для этого». Для чего, спросите вы и будете правы. К фильму предъявляются все же другие требования, чем к стихотворению. Общим было лишь то, что этот фильм ему никто не заказывал и платил он за все сам, потому что ему хотелось его снять, как поэту хочется написать стихотворение.

Не прозвучит ли это смешно, если мы скажем, что стихотворение, даже самое короткое, рассказывает о мире? Он снимал фильм, о котором его никто не просил, так же, как никто и никогда, насколько он знал, не просил сочинять стихи. Его фильм, он знал это точно, выразит представление о мире, каким он, Артур Даане, его видит. Но ему самому придется в нем исчезнуть. То, что это получится фильм о времени, безымянности, исчезновении и, хоть он и ненавидел это слово, о прощании, не было для него главным, но иначе и быть не могло, это разумелось само собой. Но и Германия тоже разумелась сама собой, хотя к ней трудно применить слово «безымянность». В том-то и фокус — примирить одно с другим, тут необходимо терпение, надо продолжать пополнять коллекцию. В Берлине будет происходить большая часть действия, но нельзя, чтобы получился документальный фильм. Впрочем, беспокоиться нечего, ведь не впервые из мнимого хаоса должна явиться ясность. Ну а если у него ничего не выйдет, он никому не обязан отчитываться.

Но почему же, Господи Боже мой, именно Германия? Из-за этого особого ощущения несчастья, в котором он узнаёт самого себя? Тезис трудно доказуемый, может быть, все как раз наоборот? Экономически мощная держава, которая тянет за собой всю Европу, настолько твердая валюта, что остальная часть мира сломает об нее зубы, географическое положение, из-за которого по соседним странам прокатится землетрясение, если это гигантское тело во сне всего-навсего перевернется с боку на бок, ибо в ходе истории все соседи получили те или иные ранения и травмы, навеки запечатлевшиеся в их национальной душе — поражение, оккупация, унижение, — и изведали соответствующие чувства недоверия, подозрительности, горечи, смешивающиеся, в свою очередь, с трауром, покаянием и чувством вины в большой стране, с угнетенным состоянием по поводу того, что они сами часто называют «немецкой болезнью»: несчастность, проистекающая из сомнения, должны ли невиновные нести ответственность за вину предшественников, и неуверенности — а вдруг, как многие уверяют, роковое свойство характера так и осталось в душе народа и в любой момент может снова поднять голову.

Обычно ничего этого не видно, но от внимания тех, кто, подобно сейсмографу, улавливает подземные колебания, не может укрыться, что под всем демонстративным благополучием и сверкающей основательностью таится гложущая неуверенность; хоть большинство немцев ее и отрицают либо подавляют, она вдруг заявляет о себе в самые неожиданные мгновенья. Артур Даане прожил здесь достаточно долго и прекрасно знал, что, сколько бы другие страны ни рассуждали об обратном, вечный самоанализ, в той или иной форме, не прекращался никогда: достаточно посчитать в течение одной недели, сколько раз в средствах массовой информации будет употреблено слово «евреи», — порой подспудная, порой явная навязчивая идея, продолжающая жечь изнутри общество, где давно уже царит благополучная, либеральная демократия. Самое очевидное тому доказательство — то, что иностранцам при немцах на эту тему вообще лучше не рассуждать, причем именно люди, которые в силу своего возраста никак не могли участвовать ни в каких позорных делах, предупреждают вас о том, что их страну ни в коем случае нельзя недооценивать. Потом они рассказывают о поджогах и всякие жуткие истории о том, как в Восточной части из поезда выкинули ангольца или как двое скинхедов избили до полусмерти человека, отказавшегося сказать им «хайль Гитлер», и если рассказчику на это ответить, что все это действительно ужасно и отвратительно, но порой случается и во Франции, и в Англии, и в Швеции, то ваш собеседник обвинит вас в слепоте, в том, что вы не видите назревающей грозы.

Ему вспомнилась одна прогулка с Виктором по садам и паркам Сан-Суси, еще до их реставрации. Был темный, дождливый день, вот уж где можно было отснять много кадров на занимавшую его тему: лиловый траур разросшихся рододендронов на фоне развалин Бельведера, изуродованные женщины и ангелы, державшиеся лишь на заржавленных железных стержнях, трещины в кирпиче, больше похожие на шрамы, чем на что-либо иное, — все отрицало беззаботность названия этого королевского дворца.[13]

— Нельзя сказать, что наш Фридрих Великий совсем не старался, — сказал Виктор. — И на флейте играл, и письма по-французски писал, и легкомысленный напудренный парик носил, даже Вольтера сюда пригласил, но Вольтер в Пруссии не прижился. Не та весовая категория. Здесь все опять вернулось к Гегелю и Юнгеру. Был взвешен на весах и найден очень легким.[14]

Занятный болтун, но не серьезный атлет, этакая бабочка. Маловато мрамора. Слишком много иронии. Самое смешное, что французы теперь сами записались в последователи Юнгера и Хайдеггера. Раньше у них были Дидро и Вольтер, а теперь у них есть Деррида. Слишком много слов. Они теперь тоже в растерянности, как и немцы.

И, словно желая продемонстрировать эту растерянность, он уже через несколько минут исполнил балетный танец вместе с немецкой супружеской парой, спускавшейся с лестницы у парадного входа в тот момент, когда Виктор, шедший на метр-другой впереди Артура, как раз собирался по ней подняться. Когда Виктор хотел отойти чуть вправо, чтобы пропустить супругов, муж потянул жену влево, и они снова оказались прямо друг против друга. Но в тот же миг, когда Виктор предпринял новый маневр, отступив влево, немецкая чета сделала шаг вправо, так что скульптор решил застыть в неподвижности, чтобы муж с женой смогли его обогнуть.

— Ты заметил? — спросил он. — Здесь такое случается сплошь да рядом. В Нью-Йорке или Амстердаме ничего подобного не бывает. А тут люди толком не знают, куда им идти, у них нет радара.

Артуру такое объяснение показалось абсурдным, но Виктора было не переубедить.

— Я живу здесь уже достаточно долго и знаю, что говорю. Впрочем, мне это в них скорее симпатично. Метафизическая общенациональная неуверенность, находящая выражение в неудачных балетных па. Пятьдесят лет назад они знали, куда идут. Это совершенно замечательно: то они приходят без всякого приглашения, то, когда их приглашают, начинают отказываться, именно оттого, что в прошлый раз пришли незваными гостями. То же, что с этим танцем. А в основе всего испуг.

В чайной дворца Сан-Суси их обслуживали как людей, нарушающих покой заведения. Хоть стена к тому времени уже пала, здесь все еще царил дух Демократической республики, а это означало «без глупостей»: куртке место не на стуле, а в гардеробе, и не вздумайте заказывать то, чего сегодня нет, даже если вы не знаете, что сегодня этого нет; в общем, слушайтесь обслуживающего персонала.

— Здесь они явно не мучаются сомнениями, — сказал Артур. — Здесь они точно знают, чего хотят.

— Вернее, чего не хотят. Это будет процесс небывалой красоты. Им придется разбираться с двумя прошлыми сразу. Им здесь всегда рассказывали, что то, военное, прошлое — не их. Они не имели к нему никакого отношения, они никогда не были нацистами, может быть, даже и немцами не были, им никогда не надо было прислушиваться к голосу совести. Плюс эти сорок лет. Осторожно, собака. Но мне будет чего-то не хватать. Все теперь неизбежно изменится, моего Берлина больше не будет. Скоро никто уже и представить себе не сможет этого полного безумия, кроме тех, кто здесь жил и парочки ностальгирующих идиотов вроде меня. Но хоть завтра стену и взорвут, совсем ее не убрать. Ты же понимаешь, всегда найдется два-три человека, чтобы этакую стену выдумать, а остальные — только пассивные участники. И им сильно не повезло. Сорок лет — это целая жизнь. Так что некоторая скромность с нашей стороны будет вполне к месту.

Сколько лет назад происходил этот разговор? Пять или шесть? Свет, точнее, первые слабые лучи заглянули в окно. Он смог различить высокий силуэт каштана, росшего во дворе. На это дерево выходили окна примерно тридцати квартир. Когда-то ему пришла в голову мысль попросить у всех жителей дома разрешения поснимать каштан из их окон, но он отказался от своей затеи, после того как трое соседей побоялись пустить его к себе в квартиру. Вместо этого он уже много лет подряд снимал каштан в разное время года. И сегодня это будет его первым делом, как только рассветет. Снимать лучше, чем думать. Не трендеть, а драить. Он встал, чтобы заварить себе кофе. В большинстве окон уже горел свет. В этой стране люди встают рано. Трудолюбие. Он любил сидеть без света и смотреть на расхаживающих по комнатам людей. То, что он не был с ними знаком, не играло роли или, наоборот, как раз и было главным. Получалось, что он член некоего сообщества, в котором объединяющим началом служит каштан.

Единственным из соседей, кто тогда разрешил ему снимать из своей квартиры, была старушка, жившая тремя этажами выше него. Ее окно выходило прямо на крону каштана.

— Я помню, как он был совсем маленьким. Мы тут жили еще до войны. Он всё пережил, и когда англичане бомбили, и всё-всё. Муж у меня погиб под Сталинградом. С тех пор и живу тут одна. Вы первый, кто пришел поговорить о нашем дереве, но я это понимаю, я часто с ним разговариваю. А оно с годами становится все выше, все ближе к моему окну. Вы не можете себе представить, что это значит для меня, когда на нем появляются почки и цветы. Я тогда понимаю, что прожила еще год. Мы с ним подолгу беседуем, особенно когда начинаются холода. Зимы у нас с ним длинные. Когда мой каштан вырастет выше моего окна, я умру.

Она показала Артуру фотографию молодого человека в офицерской форме, стоявшую на большом комоде. Стрижка тридцатых годов, светлые волосы зачесаны назад. Офицер улыбался старушке, которую уже не узнавал, и молодому иностранцу в странной одежде.

— Я рассказываю ему о нашем дереве, как оно выросло. Все остальное ему непонятно, все эти перемены. О них я боюсь ему рассказывать.

Потом Артур встречал ее иногда на улице или в парадной. Но она его никогда не узнавала. Медленная — медленная походка, на ногах большие серые туфли, какие носят еще только немецкие старушки. Темно — серое пальто, фетровая шляпа с перышком.

Зазвонил телефон, но он не стал снимать трубку. Сейчас ему никто не нужен, сейчас надо подловить момент, когда появится нужное освещение. Кадр будет совсем недолгий, может быть, меньше полминуты, неподвижный, почти фотография. Но обязательно будет. Ни дня без строчки, это было и его правилом. Его строчки — это кадры. Он смотрел на каштан. Заснеженная колокольня. Только японский художник отважился бы взяться за такой материал. Снег нарисовал дерево заново, словно ветки под белым покровом были уже и ни к чему. Во дворе росло дерево почти из одного снега, застывшая скульптура из белейшего мрамора. Но ему надо было подождать еще минимум минут десять. С чувствительностью меньше 500 единиц ничего не получится.

В этот же самый момент Арно Тик размышлял о том, съесть ли ему на завтрак мюсли или несколько тостов, но туг ему вспомнилась мысль, с которой он проснулся, связанная со строчками из «Чистилища», на которых он накануне заснул. У него была привычка перед сном, не важно, пьян он или трезв, достать из шкафа книгу наугад и прочитать любую страницу, которая и будет его спутницей по дороге в царство сна. Он всегда читал несколько строк вслух, и часто случалось, что он слышал, как его собственный голос смолкает где-то вдалеке. То был уже голос другого человека, кто-то, кто, невидимый, разговаривал с ним с большого расстояния.

«Чистилище» не было его любимой книгой, но накануне вечером ему показалось, как это часто случалось, что попавшиеся ему строки содержали пророчество относительно того, чем он теперь занимался. Так что сейчас он надел очки и правой рукой нащупал книгу, лежавшую на полу у кровати.

О христиане, гордые сердцами,

Несчастные, чьи тусклые умы

Уводят вас попятными путями!

Вам невдомек, что только черви мы,

В которых зреет мотылек нетленный,

На Божий суд взлетающий из тьмы![15]

прочитал он и подумал, что эти строки, пожалуй, можно бы использовать в эссе о Ницше. Впрочем, человек как червь — не очень-то ницшеанский образ, разве что подразумеваются какие-нибудь совсем презренные людишки, но они уж точно не будут заботиться о трансцендентальном мире, где их никогда не будут судить. А что касается бабочки, то, не говоря уже о биологической неспособности червя превратиться в бабочку, при всем своем мимолетном изяществе бабочка тоже не слишком подходящий образ, особенно если бедняжке придется полететь, трепеща крылышками, на Судилище. Нет, на этот раз Данте его подвел. Или его подвело Hefe, что тоже вполне вероятно. Во всяком случае, он сейчас уже не понимал, почему минувшей ночью эти строки показались ему такими многозначительными.

О том, что Зенобия Штейн в этот же момент читала эти же строки по-английски, не догадывался, разумеется, ни тот, ни другой. Такое совпадение показалось бы им обоим совершенно безумным, но вполне возможным в универсуме, состоящем, по мнению Зенобии, из одних только случайностей, хотя в данной ситуации случаю помогла вездесущность Данте, переведенного на все языки мира. Зенобия тоже вовсе не собиралась читать Данте, у нее дома вообще не было «Божественной комедии». Эта цитата попалась ей на последней странице научной книги ее коллеги и совсем ее не заинтересовала, в частности, потому, что метафизический элемент прочитанного трактата вызвал у Зенобии недоверие. У нее в квартире не было парового отопления, и ей было неохота включать обогреватель. Поэтому она полежала несколько лишних минут под одеялом с книгой в руке, глядя на дантовские строки. «Infinite in All Directions». Бесконечность во всех направлениях. Дайсон — один из крупнейших физиков-теоретиков, несомненно, но откуда такая потребность в вере? Видимо, без Бога не обойтись даже Эйнштейну с его игральными костями, и Зенобия не могла не признать, что в том варианте, который предлагал Дайсон, есть что-то симпатичное: Бог, который еще не сформировался, несовершенное существо, растущее вместе с собственным несовершенным творением.

Сама она в Бога не верила, но как мы назовем все то, чего не понимаем — загадкой, или случаем, или, ладно уж, если вам так нравится, Богом, — это роли не играет. А если уж верить в Бога, то лучше в такого — слабого, человечного, который среди всех горестей мира ищет собственного спасения, или такого, которому еще предстоит вырасти, если, конечно, происходящие в универсуме процессы можно назвать ростом. Дайсону кто-то явно рассказал, что его идеи близки к средневековому еретическому учению Социния.[16]

Это, пожалуй, было самым симпатичным. Ее всегда занимали всевозможные умозрения, и мысль о том, что человек, живший в той же самой Италии, что и Фома Аквинский, и Галилей, выдумал Бога, который не был всеведущим и всемогущим, позабавила ее. Но то, что пристегивал к этой идее Дайсон, было уже чистейшим умозрением, при том, что у него, в отличие от Социния, не было такого смягчающего обстоятельства, как принадлежность к ХVI веку. Ну и хитросплетения мысли, да еще с утра пораньше! Не так уж просто будет написать статью о Дайсоне. «Бог учится и растет по мере развития Вселенной», ладно, но не проводить различия между духом и Богом, определяя Бога как то, чем становится дух после выхода за пределы нашего понимания? Здесь она становилась на дыбы, ведь это означает, что то, чего мы не понимаем, само собой становится Богом, или, иначе говоря, если она правильно поняла автора, что раз мы не будем расти вместе с ним, то, увы, безнадежно отстанем. Ладно, отстанем так отстанем. Но вообще, почему он считает, что вера уж так нужна? Пока мы живы, ответа на этот вопрос нам не найти, а когда умрем, то уже тоже не найдем. С другой стороны, мысль, что человечество — это хорошее начало, но еще далеко не последнее слово, таила в себе чарующее ощущение, что наш мир — явление временное: если это так, то впереди что-то еще будет, что-то, к чему даже она не могла остаться равнодушной, что — то, что скорее перекликалось с ее фотоколлекцией, чем с научной работой, и тут она подумала об Артуре Даане и о вчерашней водке. Внутри этой голландской головы шла бурная жизнь, о которой он никогда ни слова не говорил, но достаточно было видеть, как он часами молча рассматривал фотографии в ее коллекции. Каким-то образом это было связано с тем, что он пережил в прошлом, и еще это было связано с его работой над собственным фильмом. Арно говорил о его работе с увлечением, но Зенобии Артур никогда ничего не показывал. «Потом, потом, пока у меня еще только кусочки, я еще не знаю, в какую сторону меня понесет». До сих пор она видела только отснятый ими с Арно совместный фильм, просто очень хороший документальный фильм, но это было явно не то, что волновало Артура. В нем жила, как считала Зенобия, вторая душа, и это, если вдуматься, точно так же не поддавалось доказательству, как идеи Дайсона, в котором, возможно, тоже жила душа. Выходит, о таких вещах невозможно размышлять, не прибегая ко всем этим смехотворным категориям. Дух, Бог, душа. Лучше уж включить обогреватель. Красиво он пишет, этот Дайсон. «Материя — это то, как ведут себя частицы, когда множество их склеивается воедино». В этом есть своя прелесть, но бабочки, летящие к Престолу, пусть даже и у самого Данте, — от них ей мало проку.

В тс минуты, когда Зенобия Штейн и Арно Тик неохотно вылезали из своих теплых постелей, Виктор Лейвен был уже давно на ногах. Его будильник прозвонил более часа назад, громко и безжалостно, и Виктор не мог ему не повиноваться. Гимнастика, бритье, ледяной душ, кофе, без завтрака, без музыки, без голосов, одеваемся так, словно идем в гости, безукоризненная прическа, немедленно в мастерскую, садимся на табурет перед тем камнем, который в работе, смотрим на него, смотрим не меньше часа, прежде чем сделать первое движение. О чем Виктор при этом

5 — 3399 думал, он и сам не знал, и это было не случайным состоянием, а результатом тренировки.

— Я хочу ни о чем не думать, — объяснил он как — то раз Артуру, — и это безумно трудно, но можно научиться. Ты скажешь, так не бывает, ведь все говорят, что когда сидишь и смотришь, то о чем-то неизбежно думаешь, но это неправда. Или теперь это уже неправда. Говорить о том, что делаешь, — пустая болтовня, но, так и быть, только ради тебя: я ни о чем не думаю, потому что сам становлюсь этим камнем. Теперь понятно? Все, разговор окончен.

* * *

Иногда такое бывает, что из-за освещения все кажется неподвижным, а воздух становится хрупким, как хрусталь. Потсдамерплатц выглядела сейчас широкой равниной, застывший снег на землеройных машинах превращал ее в кубистскую картину. Артур снимал нужные ему кадры, борясь с отраженным светом. От того, что происходило здесь вчера вечером, не осталось и следа. Девушка-полицейский, «скорая помощь», ничего этого никогда и не было, сохранилось только несколько темных, дрожащих кадров на пленке, которые он успел сделать. Так, теперь надо пройти через ворота. Кто-то закрыл их. Он попытался дернуть за створку и поскользнулся. Теперь настал его черед сильно стукнуться головой о железо. Чтобы защитить от удара камеру, он упал спиной на мерзлую землю, почувствовал, как что-то выскользнуло у него из кармана, попытался подняться, встал на колени и увидел фотографию Томаса, вывалившуюся у него из бумажника и теперь улыбающуюся ему в окружении кредитных карточек.

— Капп ich Ihnen helfen? Вам помочь?

Видимо, сторож.

— Nein danke. Нет, спасибо.

Это не было случайностью. Его умершие все еще не хотели оставить его в покое. Но ему хотелось другого. Держась за ворота, он выпрямился во весь рост. Потом поставил камеру на снег, чтобы поднять фотографию.

— У меня нет времени, — пробормотал он.

Можно ли произносить такие слова? Он убрал фотографию, но это не помогло. В какую бы сторону он ни пошел, они все равно будут с ним рядом. Он находился здесь, а они присутствовали всегда и везде, у них уже не было места — и они присутствовали везде, у них уже не было времени — и они присутствовали всегда. У них уже нет времени, эту жуткую фразу сказал о них, слава Богу, не он сам, а священник во время похорон. Ее родители настаивали на том, чтобы пригласить на похороны католического священника, и в смятении тех дней он не возражал, как не возражал и против того, чтобы крестить Томаса, хотя они с Рулофье оба считали это чепухой. Артур Даане вырос вне всякой религии, а Рулофье давно уже перестала ходить в церковь, и се родители всегда сердились на него за это. Крещение Томаса было первым католическим обрядом, который он наблюдал с близкого расстояния. Человек, еще недавно встретивший их на пороге своего дома в обычной одежде, вдруг вошел в церковь через боковую дверь в белом вышитом одеянии, его тесть взял малыша у Рулофье из рук и стал произносить очень странные реплики, повторяя то, что говорил священник, например: «Отрекаешься ли ты от дьявола?» — «Отрекаюсь», и дальше, отвечая на целую серию вопросов, тесть много раз повторял «отрекаюсь», потому что Томас еще не умел сказать этого сам, а Артур стоял рядом и в ярости снимал на камеру эту африканскую церемонию заклятия духов. У него возникло такое чувство, будто с помощью языческих заговоров у него отбирают сына. Но в этом ощущении язычником был он сам, он ясно понял это по кадрам, на которых крупным планом снял Рулофье, ее большие лучистые глаза, следящие за церемонией. Позднее она призналась ему, что обряд ей «все — таки понравился», хоть она и не верила в него, но ведь совсем без ничего тоже как-то нехорошо, а теперь у нее есть чувство, что Томаса приняли в этот мир празднично, сказали ему «добро пожаловать». Когда не веришь, то обряд не играет никакой роли, а благодаря крестинам получилось, что появление Томаса на свет хорошо отпраздновали, к тому же этого хотели ее родители. Он не сказал ей, что понимает, что дело не в ее родителях, просто в ней самой еще теплилось суеверное представление о том, будто бы в результате неких действий и заклинаний этого священника с его несвежим запахом и выспренней, чуть гомосексуальной манерой речи их сын стал каким-то образом более защищенным. Быть может, он оттого не стал тогда возражать, размышлял он, что это-то и было одной из тайных причин, почему он се любил: суеверная женщина, слегка не от мира сего. Неспешная, вот какое он нашел ей определение. Не болтай чепуху (голос Эрны), тебя привлекает в ней просто-напросто то, что она несовременная, но это слово звучало так же нелепо, как «старомодная», так что лучше уж говорить «неспешная». Человек, определявший для себя сам, в каком темпе жить в этом мире, его неспешная жена, умершая такой быстрой смертью. Получив известие, он тотчас полетел в Испанию, авиакомпания просила привезти с собой рентгеновские снимки зубов. Тогда он понял, что Рулофье и Томаса ему, скорее всего, не покажут, и так оно и оказалось. Тела изуродованы до неузнаваемости, сообщала газета, но он и не пытался представить себе, как это может выглядеть, — такая же абстракция, как и снимки зубов, возвращенные ему после опознания, будто они кому-то могли еще пригодиться. Он порвал их в гостиничном номере, серые, блестящие целлулоидные зубы, сидящие в невидимых деснах, в этих снимках не было ничего, в них не было даже намека на два белых гроба, большой и маленький, стоявших рядышком в той же самой церкви с безвкусными витражами 30-х годов в окнах, со сводами из желтого кирпича, отражавшими слова этого злополучного священника, которые он никогда уже не сможет забыть. Священник, тот же самый, что и на крестинах, называл их просто по имени, словно это были его собственные жена и сын: «Рулофье и Томас ушли от нас. Они не могли здесь больше оставаться. У них теперь уже нет времени». Вот она, эта отвратительная игра слов, да еще произнесенная манерным бабьим голосом, этот злополучный переход от прошедшего к настоящему, не могли оставаться, нет времени, значит, они сами еще существуют, но только без этого элемента, без времени, ведь время нельзя иметь так, как можно иметь деньги или хлеб, деньги и хлеб можно купить или добыть. Время лечит раны, но время-лекарь — это, выходит, другое время, то, которое у него самого еще есть. Но и эта поговорка — вранье, потому что его раны время до сих пор не вылечило. Он так затопал ногами, что отдалось в черепе. Так что же, этому вообще не будет конца? Мертвые хитры, они всегда застигают тебя врасплох, когда меньше всего ждешь. Траур. За каждый год жизни полагается три года траура, сказала Эрна. Ох, Эрна, черт побери! Он обернулся, потому что ему померещилось, будто за спиной у него кто-то стоит, и подумал: нет, это уж слишком, оставьте меня в покое. Нет, молочник, не сегодня! Лучше отсюда уйти. Он знал, куда пойдет. У него тоже были свои собственные боги. Полная чушь, но все-таки. Поспешно, словно его преследуют, он зашагал в сторону Бранденбургских ворот, глядя на застывшие темные следы в снежной кашице. Он щелчком вынул кассету из камеры и вставил новую. Необыкновенная картина, такой вот тротуар! Сколько оттенков серого и белого. Широкие подошвы, узкие каблуки, сапоги, за минувшую ночь и утро здесь прошли тысячи людей, и все оттиснули свои следы на снегу, который потом застыл вместе с этими оттисками. Прохожие, вот как назывались люди, прошагавшие здесь и ушедшие прочь, после того как оставили свои отпечатки на дороге, по которой шли. Тела, еще недавно вдавившие свои подошвы в снег, сейчас находились где-то в другом месте. Он решил идти по следу необычной формы; шел с включенной камерой, нацеленной на этот след с предельно близкого расстояния. Слева от него чернели деревья в парке Тиргартен, голые стволы, снег на ветках, точно белая тень. Он придумал, что кадры с этими следами увяжет с кадрами ног, спускающихся в метро, толпа, спешащая куда-то без видимой цели, движение, оставившее после себя, как и здесь, пустой оттиск и непрерывно продолжающееся где-то в другом месте. Сколько времени надо снимать, чтобы возникло ощущение непрерывности? Бесконечности? Это звучало ужасно, и именно эта ужасная ниточка и была самой важной для всей его затеи, эта безумная мысль, которая всякий раз от него ускользала, которую он никогда не мог по-настоящему поймать и которая, как он надеялся, прояснится для него, когда он соберет в своей коллекции достаточно много кадров. У него было время, у него — то время было.

— Все человечество через призму Берлина? — Голос Виктора.

— Не только человечество и не только Берлин.

— Но каков критерий отбора? — спросил Виктор.

Всегда один и тот же вопрос, и никогда на него нет толкового ответа.

— Мой инстинкт?

— Слышу вопросительный знак. Но что-то же управляет этим инстинктом?

Моя душа, хотел он сказать, но скорее откусил бы себе язык.

— Я сам, — произнес он.

— Скажи хоть словечко, о чем будет твой фильм?

Нет, сказать он не мог ничего. Разве можно просто взять и заявить: «О противоречии»? Хотя это была правда. Эти ноги на тротуаре и в метро куда-то шли. У них была цель. И в то же время они исчезали. Безымянные шаги. Слепая цель. Исчезновение. Слепая сила, заставляющая людей идти к чему-то, что заканчивается их исчезновением. Только если знать, что в итоге ты окажешься обманут, можно превратить этот путь во что-то осмысленное. И показать это. Но он не сказал ничего.

— Искусство — это точность, — сказал Виктор. Удар прямо в цель. — Точность и упорядоченность. Ты допускаешь, что у тебя может ничего не получиться?

— Конечно, но мне важно, что я сделаю, то, что могу.

— Охота без добычи? Ради самой охоты? Охотничий рожок, гон, лай собак?

— Да-да, примерно так, но только в одиночку. Без собак.

На следующий день он получил по почте плоский пакетик, в котором оказался компакт-диск от Виктора с музыкой композитора, чье имя ему ничего не говорило. Кен Волане. На обложке диска была цветная фотография бескрайней равнины — пустыни или саванны, почти никакой растительности. У него сразу возникла ассоциация с Австралией, где он когда-то в качестве оператора участвовал в съемках неудачного фильма об аборигенах. Идея состояла в том, чтобы в продолжение книги Бруса Чэтвина подробнее рассказать о «songlines», песенных маршрутах, но режиссер-англичанин явно не понял, о чем книга, и слишком увлекся аборигенами-маргиналами, изгнанными собственным народом и прижившимися в больших городах. Эти черные мужчины и женщины, источающие запах пива, утратили свое место на родном континенте и не могли рассказать — даже если вам удавалось понять их речь — ничего поэтичного о том, как их народ когда-то прошёл тысячи километров, не заблудившись в пустыне, благодаря тому, что пел свой путь. То, что нетренированному глазу виделось однообразной песчаной равниной, где тебя ждет верная смерть, если отправишься в дорогу один, на самом деле содержало множество знаков, перечисленных один за другим в длинных-длинных речитативах. Песенные географические карты. В Австралии он тоже мечтал поснимать ноги. Но вместо них пришлось снимать пивные бутылки.

Охота, собирательство, он представлял себе, с какой усмешкой Виктор заворачивал для него компакт — диск. Позднее он понял, что композитор писал эту музыку под впечатлением от Африки, а не Австралии, но эффект был тот же — монотонный, навязчивый ритм, постоянный на всем протяжении, навевающий только одну картину: по безлесным просторам, ни на миг не сбавляя скорости, вперед и вперед идут люди. И еще он услышал в этой музыке разговор, в котором участвуют все-все; Бог его знает, о чем разговаривают люди, идущие по голой земле, умеющие найти воду там, где мы видим лишь сушь, добывающие себе пропитание там, где мы умерли бы от голода. Мужчины и женщины, говорящие существа, которым принадлежит целый континент, где все имеет свое имя и свою душу, мир, сотворенный для них одних, где предки их жили испокон веков. Мир, о котором можно только мечтать, вариант вечности. Интересно, что бы он чувствовал, живя в этом мире?

Он вспомнил, как однажды в Элис-Спрингс вопреки предостережениям ушел ночью довольно далеко от поселка. Едва он миновал последние дома, как небо упало ему на голову, иначе не скажешь. Он прошел еще немного вперед, потому что не хотел признаваться самому себе, что боится. Чего он боялся? Да ничего, разумеется, ничего, и вообще, «бояться» — не то слово, правильнее сказать — «испытывать страх», истинный, глубинный страх перед полнейшей, до звона в ушах, тишиной, пыльным запахом земли, едва уловимым шелестом, неведомым вздохом какого-то листка, дыханием, шепотом, из-за которых тишина кажется еще опаснее. И внезапно, в буквальном смысле из ниоткуда, перед ним явилось три фигуры, они выросли прямо из-под земли, при свете месяца он различал даже желтизну их глаз на черных, сверкающих, с тяжелыми чертами лицах, отстоявших от его лица на тысячу лет, потому что их лицам никогда не надо было меняться, ибо их мир до недавнего времени был абсолютно постоянен. Никто не произнес ни слова, ни они, ни он. Он молча смотрел на них, и они смотрели на него, без враждебности, без любопытства, слегка покачиваясь, точно не совсем остановили свое извечное движение вперед и вперед. От них попахивало пивом, но он не сказал бы, что они были пьяны.

«Это могло плохо кончиться», — объяснили ему, когда он вернулся, но он не поверил. Страх, который он испытывал до встречи с местными жителями, тотчас исчез, вместо него пришла неловкость, он почувствовал себя жалким, оттого что не принадлежал к этому миру, неполноценным, потому что и недели не смог бы в нем выжить, и не только потому, что не нашел бы в нем воды и пищи, но, главное, потому, что здесь не было духов, которым захотелось бы его защищать, потому что он не смог бы разговаривать с этой землей в песне и в результате заблудился бы, глухой и немой, навеки.

А сейчас (сейчас!) он стоял, как чудак, у Бранденбургских ворот. Он подошел к скульптуре Афины Паллады в нише и прикоснулся рукой к пальцам ее большой босой ноги. Единственное, подумал он, что абориген узнал бы в ней, не считая ее великанского тела и каменного одеяния, скрывавшего ее мощную грудь и круглые колени, — это сова у нее на шлеме и, возможно, копье. Сколько слоев прошлого можно примирить друг с другом внутри себя? Было что-то нехорошее в том, что он так быстро перешел от духов к богине, от черных голых людей с белыми рисунками на теле к тепло одетым тевтонам, от знойной пустыни к ледяной равнине. Он посмотрел на скульптуру — богиня, которую никто уже не почитает. Весь мир состоит из знаков чего-то, все к чему-то отсылает, сова, шлем и копье, ветви, завязки, следы в его душе, учитель гимназии, греческий язык, Гомер, не только мертвые не хотят оставлять его в покое, но и то бесконечно долгое время, которое он, казалось, сам прожил, и соответствующее этому времени необозримое пространство, по которому он полз микроскопическим муравьем от австралийской ледяной пустыни к греческой богине его школьных лет, всего несколько веков назад нашедшей себе пристанище в воротах с дорическими колоннами, где в победоносном шествии проходили Фридрих-Вильгельм, и Бисмарк, и Гитлер и где она сидит теперь на своей жирной пятой точке и что-то провозглашает, что нашептал ей победоносный XVIII век и чего теперь уже никто не хочет слышать.

Словно прилив и отлив маршировали войска через эту полоскательницу истории. Будь он вдвое старше, чем сейчас, это было бы, наверное, невыносимо. В этой безнадежно запутанной компьютерной сети с мириадами ячеек не осталось бы уже вообще ничего, что не вызывало бы ассоциаций с прошлым. Или это он один страдал от стольких воспоминаний? Привидения! Сколько раз он разглядывал эти триумфальные ворота на пленке, пока не увидел их в действительности? Войска, построенные в каре, движущиеся по улицам квадраты марширующих людей, все лица смотрят в одну сторону, грохот сапог, абсолютно равномерное, словно механическое, движение, теперь навеки остановленное, потому что механизмы тоже умирают, открытый «мерседес», вытянутая рука, перевернутый рунический знак. Их предшественникам, воевавшим одной войной раньше, из-за примитивной кинотехники приходилось двигаться нервными рывками, что еще более лишало их всякой человечности, это были разнервничавшиеся колесики единого механизма, семенившие в страстном тремоло, вприскочку, прямиком к себе в траншеи, словно им не терпелось поскорее умереть. И всё проходили тут и думали о чем-то, чего мы никогда не узнаем.

Он присутствовал здесь в тот день, когда ворота снова открылись и все были в эйфории; наверное, на снятых тогда кадрах кинохроники можно увидеть и его, Артура Даане, переодетого в человека из толпы, человека, который чувствует то же, что и окружающая его масса людей, который что-то думает и что-то замечает, который впитал в себя эту эйфорию и слился с людским потоком, несущим его то в одну сторону, то в другую. Он снова оказался на высоких подмостках и глядел в ранее запретный для него мир, он видел, как молодежь танцует на еще не разрушенной стене, был вечер, первый вечер, танцоров поливали водой из поливальных машин, но они не обращали внимания, белые водяные брызги освещались прожекторами, он смотрел на извивающиеся фигуры танцующих, на эту радость, которую ничто не могло испортить, и, наверное, впервые в жизни почувствовал, что принадлежит к народу, не к немецкому народу, а вообще — к народу. Танцевали не только, на стене, но и у подножия эшафота, прямо за Рейхстагом, светловолосая женщина схватила его за руку и потащила танцевать вместе со всеми. Потом он пошел с ней в кафе, а потом к ней домой, она жила в районе Крейцберг, оттуда он вернулся к себе по длинным-длинным улицам и никогда ее больше не видел. Он вспоминал это как мгновение чистого счастья, потому что этого мгновения не затуманивали никакие другие мысли. Ее сияющий взгляд, ее праздничное настроение стерли из его памяти все остальные воспоминания, в памяти не осталось ни квартиры, ни интерьера, ни имени — только это сияние и сказанные шепотом слова прощанья, маленькое происшествие, которое было частью всеобщего ликования, нечто, что по своей природе естественно, если ты — народ, он как бы подчинился закону природы, точно так же, как пятьюдесятью годами раньше в этом же городе естественным было мародерствовать, поджигать и насиловать.

Он остановился. В какую сторону ему пойти? Он хотел бы сейчас снова встретиться с той женщиной, но забыл, как ее зовут и где она живет, к тому же это было бы против их молчаливого уговора. В какую сторону ему пойти: только тот, кто в любой момент может задать себе этот вопрос, полностью свободен. Так рассказывал им учитель греческого языка в связи с Одиссеем, он запомнил его слова в точности. Только через много лет он понял, что это неправда. Одиссей был хитроумным, но не свободным, как не свободен и он сам. В половине всех ситуаций ему на помощь приходила Афина, чтобы то в одном, то в другом облике спасти ловкого героя. Вот она снова появилась в его мыслях, эта богиня. А вдруг так происходит и в наше время? Что, если та женщина, та девушка, в ту ночь, была не просто девушкой, что, если на миг поверить, что за твоей судьбой следит некое божество? Наверное, она была безымянным воплощением этого божества («молодая женщина», «пастух», «старуха»), которому захотелось на время вызволить его из болезненной замкнутости.

Он взглянул на скульптуру Афины, но та смотрела вдаль поверх него. Боги не видят нас, пока им не захочется нас увидеть. Одиссею повезло. У него была богиня, указывавшая ему путь. Пожалуй, она могла бы делать это и более простым способом, но тогда его история не была бы такой увлекательной. Артур еще раз снял кадры, которые уже имелись у него в коллекции: медленное вращение вокруг своей оси, сначала видны котлованы на Потсдамерплатц, затем в объективе медленно-медленно показываются Бранденбургскис ворота и, наконец, Рейхстаг. Съемка с руки, легкое покачивание тут даже к месту. Ничто в мире не стоит на своем месте прочно, тем более здесь. Немцам, если вдуматься, мало везло. Они всегда знали, куда им идти, но потом возвращались с поражением.

— Своеобразная особенность, и за нее их, пожалуй, можно любить.

Голос Виктора.

Ах, лучше бы у него не было такой хорошей памяти на места! Ведь именно здесь, точно на этом месте, его друг и произнес эти слова. И, как всегда, из того разговора ему особенно запомнилось одно слово, совершенно не связанное с ситуацией: слово «взвесь». «Своеобразная особенность, и за нее их, пожалуй, можно любить». Так начался разговор, вернее, так начался новый параграф в их разговоре, потому что прогулка с Виктором была очередной перипатетической лекцией, посвященной на этот раз кварталу Шойненфиртель, синагоге, кладбищу у Пренцлауэр-Берга, смерти писателя Франца Фюманна в больнице «Шарите» и, разумеется, Рейхстагу и Брандснбургским воротам.

— Они не любят сами себя и не любят друг друга, значит, я должен делать это за них.

В подобных случаях Артур никогда не мог понять, смеется над ним Виктор или нет.

— Это взвесь.

— Как-как?

— Здесь в воздухе много взвеси. Вот пощупай.

Виктор стоял, довольно высоко подняв руки и словно растирая что-то между подушечками указательных и больших пальцев. Потом отряхнул руки. Взвесь.

— Ты ничего не чувствуешь?

— А что я должен чувствовать?

— Сразу видно, что ты не скульптор.

Выл весенний день. Он заметил, что прохожие оглядываются на Виктора, безукоризненно одетый господин в шелковом шейном платке и с идеально причесанными черными блестящими волосами, ловивший что-то в воздухе, делавший вид, будто что-то поймал, и потом стряхивающий это с рук. Фокусник.

— Частички взвеси куда только не попадают. В том числе им в глаза. Отсюда проблемы со зрением. Воссоединение, они уже не понимают, что это такое. Они получили в подарок целую страну, причем свою собственную страну, и не знают, что с ней делать. Помнишь, какая была эйфория? Как они стояли с бананами у пропускного пункта Чекпойнт-Чарли? Братья и сестры? А слышал ли ты их речи в последнее время? О том, как они выглядят, как они себя ведут? Расистские анекдоты про людей, у которых тот же цвет кожи. Как они ничего не умеют, какие они ленивые. «Мы после войны не имели возможности съездить на Майорку, а они, видите ли, уже там». «Одна половина стучала на другую половину, а теперь на нашу голову и те и другие». «По мне, так стену не стоило ломать». «С ними невозможно жить в одной стране, сорок лет не могут пройти бесследно, это уже другой народ». И так далее, и так далее, без конца и края.

— А как другая сторона?

— Эти разобиделись, что ж тут удивительного. Сначала распростертые объятия и сотня марок, а теперь суют нос в наше хозяйство, и продайте-ка нам этот заводик, мы лучше смыслим в экономике. Взаимная неприязнь, недоверие, зависть — в общем, куда ни глянь, везде взвесь. А слышал ли ты, что говорят твои просвещенные западноберлинские друзья? Раньше они жили в дивном оазисе. Любые субсидии, только попроси, театральный рай, мастерские для художников, освобождение от службы в армии. А теперь все позади. Пусть стену и убрали, она по-прежнему стоит. И еще есть умники на Западе, которые просто ненавидят себя самих и говорят, что в Восточной Германии надо было оставить все как есть, потому что там было много хорошего, удивительная солидарность. Очень может быть, но поезжайте посмотреть охотничьи угодья партийного руководства — это же квинтэссенция мещанских вкусов разжиревших выскочек. Представь себе, с позволения сказать, независимое государство, зажатое между Польшей и богатым Западом. Помнишь, как было дело, сокращение населения, разоружение? Вот тут-то и началась настоящая колонизация, и теперь Запад, скрипя зубами, должен расплачиваться за свою мечту. И все знают друг про друга, кто как себя вел, шкафы полны скелетов, отчеты, списки, судебные процессы — все в целости и сохранности, с именами и псевдонимами, дремлет на полках в ожидании своего часа. Попробуй когда-нибудь сесть на метро с этой стороны и проехать до конечной станции на востоке. Ощущение галлюцинации, до сих пор. И вглядись в лица настоящих стариков, с крапивой и паутиной в голове, переживших все, что было с этой страной. Их теперь уже немного, но еще остались. Сравни век, прожитый этими людьми, с веком, прожитым американцами. Кайзер, революция, Версаль, Веймар, кризис, Гитлер, война, союзнические войска, Ульбрихт, Хонеккер, объединение, демократия. Весьма своеобразный путь, как мне кажется. И все в одном и том же городе, хоть ты участвовал, хоть не участвовал, и все равно, был ли ты за Гитлера или против, два, три, четыре слоя прошлого, причем все они уже рухнули, на этих лицах написан целый учебник истории, русский плен, сопротивление или молчаливое согласие, стыд и позор, а потом все снова перевернулось, исчезло, фотографии в музее, флажки в руках, воспоминания, взвесь и больше ничего, и лишь эти другие, которые ничегошеньки не понимают. Ну и что? Только попробуй сказать, что моя тирада тебе не понравилась.

— Но почему же ты сам здесь до сих пор живешь?

— Выходит, ты ничего не понял. Потому, что мне нравится здесь жить. Именно здесь-то все и происходит, это я точно говорю.

И его палец описал ту же траекторию, что и камера Артура, указав в сторону зданий, промежутков в застройке, фаллоса телевышки на Александерплатц, с этой причудливой серебряной опухолью посередине. Вечером того же дня, в присутствии Арно, Артур попытался заставить Виктора повторить его тираду, потому что ему было интересно, как отреагирует Арно, но в Викторе, на людях разговаривавшем всегда только короткими фразами, уже угас пыл утренних рассуждений, так что слово «взвесь» так больше и не прозвучало.

В этот момент двое прохожих, юноша и девушка, спросили у него дорогу. В руках у них была подробная карта города, сложенная, чтобы ее удобнее было разворачивать, гармошкой, отчего кажется, что мир распался на части еще до того, как ты нашел в нем свой путь. Вопрос был задан на плохом немецком, в котором явственно слышался испанский, но молодые люди ничуть не удивились, когда он ответил им по — испански. Носителям больших языков, или как их еще можно назвать, будь то немецкий, английский или испанский, кажется естественным, когда их обделенные в лингвистическом плане собеседники, имевшие несчастье родиться в странах с малыми языками, делают для себя выводы и заботятся о том, чтобы, несмотря на врожденную ущербность, все же научиться объясняться с людьми из внешнего мира. Замерзшими руками они пытались все втроем развернуть карту и восстановить единство Берлина, а потом Артур показывал им святые места и по карте, и в реальности, словно работал смотрителем в этом историческом музее и ежедневно стоял тут, объясняя дорогу посетителям. Они бурно поблагодарили его («вы, немцы, всегда так любезны»), а после их ухода он ощутил неожиданную ностальгию по Испании, по другим звукам, другому свету, свету, который не отражается, как здесь, от снега, так что все становится стеклянным и, кажется, вот-вот разобьется.

Загрузка...