Что домой он вернулся — это он помнил точно: его собственный телефон смотрел на него, как огромный черный жук, не разрешая ему звонить, не разрешая прослушать сообщения на автоответчике. Даже от Эрны? Даже от Эрны, ее голос, возможно, будет звучать, как чужой, или говорить что-нибудь не то. Нет, лучше уж международная программа «для тех, кто в пути», радиоприемник, этот пластмассовый кирпич, вдруг ставший таким опасным, с одним — единственным злющим щупальцем, всасывающим все горести мира: «тамильские тигры» в засаде на минном поле, четырнадцать погибших, и тут же немецкий шлягер для шоферов грузовиков; автобан, туман, слова, «тигры» — все уместились у него в комнате, и он представил себе, как эти же голоса слышатся сейчас во всем мире, и повсюду «тигры» подрываются на мине, голоса летают во всех направлениях в толще влажной ионосферы и, словно призраки, ищут себе антенны, чтобы проникнуть в дома; где-то уже рассвело, где-то «тигры» как раз подоспели к запаху завтрака — бекон, яичница; трескучий голос в кабине грузовика, направляющегося в Пномпень, этот же голос, но сквозь помехи в комнате у отца Абелярда в лепрозории на Сулавеси, в прохладной спальне с. кондици- онером на Тихом океане, тигры, акции, рупии, кому — то сейчас делают укол, кому-то его сделали час назад в опрятной комнате в Техасе, человеку, лежащему в кровати, как настоящий больной, которого надо излечить от жизни, а в окна с двух сторон с интересом смотрят его родственники и родственники его жертвы — но почему же он, Артур, продолжает все это слышать, он ведь давно уже выключил радио, как же так, почему звуки бурлящего мира продолжают проникать к нему в комнату?

Как это тогда сформулировал Виктор?

— Мы — величайшие герои за всю историю, нас всех следовало бы наградить посмертно. Ни одному другому поколению не довелось столько знать, видеть, слышать, это страдание без катарсиса, дерьмо, которое тащишь за собой в новый день.

— Но его можно не замечать. Как все и поступают, так ведь?

— Все только притворяются. Для этого существует набор приемов. Мы смотрим то, что нам показывают, и как бы не видим этого. Но ведь куда-то оно должно деваться. Вот оно и просачивается к нам в на «п ши тайные архивные шкафчики, в подвалы наших компьютеров. Как ты думаешь, куда попадают снятые тобой кадры? Ты же работаешь не для пустого места. И твои съемки должны быть как можно красивее, ты же профессионал. Эстетика ужасного. А нам, простым смертным, говорить об этом нельзя, все, что мы скажем, звучит избитыми штампами. Насколько лучше деревенский рассказчик: «В некотором царстве, в тридевятом государстве…» Это еще можно выдержать. Но что мне делать с теми бесчисленными несчастьями, которыми меня кормят каждый день? Я хочу, чтобы горести мира преподносились мне в рифму, гекзаметром и чтобы читал их мне Джон Гилгуд в черном муаровом халате по книге в красном сафьяновом переплете с иллюстрациями Рубенса. А тебе тогда останется только снимать утят, плавающих за своей мамашей по пруду без ондатр, или светловолосых детишек в первый школьный день, с мелками и грифельными досками под мышкой, или юных новобрачных в только что купленных туфлях и ботинках. Что ты думаешь по этому поводу, ты, человек с камерой?

Человек с камерой не знал, что ответить, он видел перед собой только новые туфли и ботинки, прочная голландская обувь на берегу солнечного пруда с уточками, и сейчас, лежа на полу у себя в комнате, он старался снова вызвать в памяти эту картинку: начищенные коричневые ботинки, неспешно шагающие по бесконечной дороге, так что шаги их, ровные и спокойные, можно считать до самого горизонта, где их, наверное, все же поджидает сон, который набросит накидку на все видения, и это затемнение продлится до следующего зимнего дня, в котором он, Артур, медленно проснется полностью выздоровевшим, вместе с тихонько гудящим и позвякивающим городом.

Четыре часа, пять часов, на отдаленных окраинах уже пошли первые электрички, да и первые поезда метро забираются под землю, чтобы отвезти на работу армию еще окутанных ночью людей, автобусы тоже отправляются по своим вечно одним и тем же маршрутам. Он лежал неподвижно и слышал все-все, тихое жужжанье, дрожь и шелест мира, частью которого он был.

* * *

Когда он просыпается во второй раз, уже светает, город словно посыпан серой пудрой, настоящий зимний день в Берлине, недолгие сумерки в обрамлении долгой ночи. «Нечего бить баклуши» (голос Виктора), надо подняться, не теряя времени, побриться, принять душ, не включать радио, сегодня день без новостей, кофе — в буфете на станции «Зоопарк», стоя за высоким столиком среди бездомных, торговцев сигаретами — вьетнамцев, полицейских с собаками в намордниках, среди опилок и осколков, среди мусорщиков из Румынии, наркоманов, нищих, среди запаха сосисок, продавцов газет в серых стоптанных ботинках; новый день вокруг него танцует и кружится, и все они настоящие, все эти служащие гигантского мегаполиса, а он — их слуга, придворный портретист и архивариус, ну а в данный момент он пьет кофе с булгаковским котом Бегемотом: кот, ростом с человека, стоит рядом с ним, обняв его мохнатой лапой, так что длинные острые когти оказываются у Артура на плече. Он звонит себе домой, чтобы прослушать автоответчик. Голос Эрны:

— Ну и как же ее зовут? Если человек пять дней не звонит своей лучшей подруге, значит, он встретил женщину.

Гудок.

Голос Зенобии:

— У меня две новые фотографии, на которые тебе стоило бы потаращиться.

Как-как она сказала? Spahen, «подсмотреть»? Так это тоже можно перевести, но потаращиться — забавнее.

При мысли о фотографиях беспокойство стихает. Домой пешком, по утреннему морозцу. Но не прямиком. Сначала надо купить книгу для Зенобии, здесь поблизости, в Писательском магазине. Потом нормально поесть. А потом пойдем «потаращимся» на фотографии.

Арно:

— Где моя машина! Она мне сегодня нужна!

Господи Боже мой, где же машина? Машина, машина. Белая «альфа», авто философа. Но где она? Вдруг он вспомнил. На парковке для инвалидов. «За такое положена смертная казнь». (Голос Виктора.) «Они будут гнаться за тобой, размахивая костылями, до самых дверей ада. Своим железным крюком они безошибочно набирают номер дорожной полиции».

Придется Зенобии обойтись без книги. Надо бежать.

Нидерландское телевидение, канал NPS.

— Мы ищем оператора для репортажа о России, про мафию, коррупцию и тому подобное. Ехать надо в бронежилете, ха-ха-ха. Может быть, проедем и дальше, в Афгазию или как там она называется…

Голос все еще говорит что-то у него в кармане, а он уже бежит на платформу, садится на городскую электричку и через четыре минуты выходит на станции «Дойче Опера», запыхавшись, добегает до Гёте — штрассе, вытаскивает квитанцию из-под дворника белого автомобиля, не слушает ругани седого инвалида из открытого окна, «unverschamt» («как не стыдно»), «Arschloch» («задница»)… ну и словечки… и едва успевает разминуться с эвакуатором, как раз выезжающим из-за угла.

* * *

На крутой лестнице, ведущей к квартире Арно, он без малейшего перехода оказывается в средних веках. Высокие женские голоса поют в сопровождении какого — то музыкального инструмента, почти не меняющего высоты звука, почти назальный тембр, на который накладываются узоры женских голосов; Артур останавливается послушать. Дверь широко открыта, ему надо пройти через большую гостиную, чтобы попасть к Арно в кабинет, и все это время звучит музыка, а войдя в кабинет, он видит своего старого друга, похожего на монаха-переписчика, буквально уткнувшегося носом в книгу, из которой делает выписки. Книги на столе, книги в шкафах, книги на полу, и как он только умудряется в них не заблудиться.

— Музыка? Сочинение Хильдегард фон Бинген. Потрясающе! Чувствую себя настоятелем женского монастыря. Только представь себе, это ж с ума сойти от счастья. Я тут сижу-тружусь, а за стеной у меня хор из ученых святых женщин. Поют «Studium Divinitatis», утренняя служба в честь дня святой Урсулы, самое первое песнопение ранним утром, на розах роса, над рекой туман. А виновата твоя подружка.

— Произвела на тебя впечатление?

— А что, ты этим не доволен? Да, произвела. Пожалуй, даже немножко взволновала. Во-первых, своим лицом, какая в нем напряженность, какое недоверие! Но больше? всего… я мало общаюсь с молодыми людьми. Даже и ты уже не мальчик, а ты, пожалуй, самый молодой из всех моих знакомых. Я вижу молодежь на улице, или в метро, или по телевизору, всякие там демонстрации, и думаю: с ними у меня ничего общего, это другой мир, где от моего мира, — он сделал движение рукой, указывая не только на тысячи книг, но и на невидимый женский хор в динамиках, — мало что осталось. Разговаривая изредка со студентами или детьми своих знакомых, я замечаю, что они почти совсем ничего не знают, пробелы в образовании совершенно чудовищные, они все живут в бесформенном настоящем, до них мир словно не существовал вообще, даже нельзя сказать, что они живут иллюзиями сегодняшнего дня, мне кажется, что они просто ничем не интересуются, и тогда такое вот существо становится отдушиной, слушаешь ее и думаешь: нет, Арно Тик, сукин ты сын, ты ошибаешься, бывает и другая молодежь.

— Не все еще потеряно.

— Смейся, если тебе нравится. Вот посмотри…

Он порылся среди книг и вытащил большую рукописную книгу, из которой явно только что делал выписки, поскольку она была раскрыта и на ней лежала авторучка без колпачка. Арно Тик каждый год печатал по сборнику своих эссе: размышления о том, что видел и слышал, о прочитанных книгах, впечатления от поездок, мысли.

— Вчера у тебя был довольно-таки отсутствующий вид, я подумал, что ты, наверное, торопился?

— Ловил дневной свет.

— Это само собой. Но ты, по-моему, не очень-то вслушивался в наш разговор.

— В общем, да, действительно, не вслушивался.

— Так вот, мы говорили об ее диссертации. У нее на многое своя четкая точка зрения. Ходит на лекции какого-то скучного типа про Гегеля и заявляет, что Гегель — это ничто, так, псевдорелигия…

— Тут, Арно, я пас, ты же знаешь: моя епархия — это видеоряд.

— Да-да, но послушай. Ничего трудного тут нет. Я хотел сказать ей, что есть еще так много всего… Я, естественно, не собирался надоедать ей абстрактными рассуждениями, просто хотел рассказать об одном потрясающем эпизоде, когда Гегель сидит в Йене у себя в кабинете и слышит пушки, канонаду наполеоновского сражения при Йене, и понимает, — только подумай, он сам в это свято верит, — так вот Гегель понимает, что история вступила в свою последнюю фазу, собственно, уже и закончилась… и он при этом присутствует, он переживает миг свободы, его картина мира верна, вместе с Наполеоном настало новое время, нет уже господ и рабов, исчезло противопоставление, существовавшее на протяжении всей истории…

— Арно, я пришел только вернуть машину.

— Ну-ну, она тоже не захотела меня слушать. Я не утверждаю, что все было именно так, если хочешь, считай это метафорой. Но хотя бы попытаемся представить себе этот момент. Кодекс Наполеона[23] в тогдашней отсталой Германии… государство, где все граждане равны и независимы, потрясающе! Только подумай, что это значило в те времена!

— М-да, ты вот даже с места вскочил и разглагольствуешь, как народный трибун.

— Прости.

Арно снова сел.

— Но ты же не хочешь сказать, что история в тот момент прекратилась.

— Разумеется, нет, но одна история действительно кончилась… а именно история того мира, какой существовал до описываемого события, хотя бы потому, что гегелевским теориям суждено было иметь грандиозные последствия. Что-то в тот день раз и навсегда кончилось, и Гегель об этом знал. Ничто уже не могло оставаться таким, как было раньше. Но не буду тебе больше надоедать. Ты ее приведешь еще как-нибудь ко мне?

— У меня нет ее адреса.

— Ах вот как! А я кое-что для нее нашел. О методах исторической науки. Плутарх обрушивается на Геродота за то, что тот лжет; собственно, с этого начинается вся полемика — какими, спрашивает один историк у другого, ты пользуешься источниками, а какую часть сам придумал… Мы с ней обсуждали эти вопросы, по-моему, они ее сейчас занимают. Ну и, конечно, Лукиан, он великолепен, вот здесь он говорит, что не хочет быть единственным молчальником, единственным, кто ничего не говорит в наше полифоническое время… но я не уверен, что ей это что-нибудь даст, она утверждала, что все идеи относительно исторической науки порождены мужчинами; кто его знает, может быть, так оно и есть, но что здесь ответишь, пожалуй, я и правда не знаю ни одной значительной женщины-историка, калибра Моммзена, Маколея или Мишле,[24] но если ей об этом сказать, тоже получится ерунда, получится, что это оттого, что мужчины узурпировали всю историческую науку и испортили ее своими законами о том, что — история, а что — не история, что хорошо, а что плохо… — Он взглянул на Артура почти беспомощно. — А я на такие заявления не умею ответить.

— Но чего же она хочет?

— А ты с ней на такие темы не разговариваешь?

— Арно, мы едва знакомы. Собственно говоря, вообще не знакомы.

— Странные вы, голландцы, люди! Откуда же ты ее взял? Когда она вчера пришла сюда вместе с тобой, я подумал, что вы…

— Нет, ты ошибся.

— Жалко-жалко.

Арно внезапно смолк и приложил палец к губам.

— Вслушайся, слышишь эти голоса, вот сейчас, и сейчас…

Артур понял, что должен услышать нечто необыкновенное, и взглянул вопросительно на своего друга. Все то же светлое ликование, что же имел в виду Арно?

— Вот, вот тут снова. Эта старушка фон Бинген была потрясающим композитором. К тому же еще и философом и поэтом! «Аег enim volat…» Ибо воздух вест… Заметь, все время идет перекличка между ми и ре. Ми слышалось в четвертом антифоне, теперь в седьмом, это женское начало… а вот в шестом и в восьмом наоборот… в целом получается — мужское благородство, женская одухотворенность, мужская власть… конечно, это были средние века, теперь такого нельзя говорить, но слышишь, как потрясающе звучит это противопоставление? Что ж поделаешь, все прошло, нынче никто уже таких мелочей не слышит.

— Я точно не слышу. А что ты до этого начал говорить, жалко, говоришь, жалко?

— Ах да. Ну, что она необыкновенная девушка. Мне показалось, она тебе как раз… за наш короткий разговор я понял, что люди моей породы ее ни капли не интересуют. Знаешь, как она меня назвала? Конструктивистом! Конструктивисты, говорит, выдумывают всевозможные конструкции, чтобы состыковать все свои идеи — о чем угодно, о мире, об истории. Мужские выдумки. Она же хочет оставаться в той конкретной нише, которую для себя выбрала, заниматься этой своей средневековой королевой…

— Потому ты и поставил такую музыку?

Арно смутился, словно его застукали. В комнате звучали высокие женские голоса.

— Да. Я попытался представить себе, как человек для себя что-то выбирает: время, место, личность. От того времени, разумеется, мало что сохранилось. Конечно, архитектура, церкви, рукописи и эта музыка — точно того же времени. Так легче приблизиться к тем, кто тогда жил…

— Но так ли это тогда звучало? Это же реконструкция? Ведь на диске записаны наши собственные средние века?

— Не знаю. Но думаю, что это звучание больше похоже, чем не похоже на настоящее. Так же, как и вот эта картинка.

Он протянул Артуру открытку, на которой делал пометки для Элик.

— Вот, передай ей.

— Что это такое?

— Роспись церкви в Леоне, потолок. Собор Сан — Исидоро. Усыпальница самых древних испанских королей. Думаю, что тут же похоронена и эта ее Уррака. Во всяком случае, это двенадцатый век, и место тоже подходящее.

Артур размышлял о том, как дорог ему Арно, его немецкий друг. В Голландии, наверное, тоже есть люди его породы, но Артур не был с ними знаком. Подобных ему фантастических всезнаек там, скорее всего, предостаточно, но людей, умеющих без тени высокомерия поделиться своими знаниями, да так, что собеседник все сразу поймет и на протяжении разговора ему будет казаться, что теперь-то он тоже все знает, — таких людей нечасто встретишь. Если же этот собеседник через некоторое время попытается мысленно воспроизвести ход рассуждений, то ничего не получится, но что-то от каждой беседы западает в душу, и Артур считал, что за годы знакомства с Арно он многому от него научился.

— Когда ты успел столько всего прочитать? — спросил он как-то раз.

— Пока ты путешествовал. Но смотри не спутай: путешествия — это то же самое чтение. Мир — это тоже книга.

Последние слова прозвучали скорее как попытка утешить друга. Артур посмотрел на открытку. Пастух с посохом и каким-то квадратным духовым инструментом. Челка на лбу, накидка до колен, башмаки без пяток. Именно таким современный человек представляет себе средневекового пастуха. Значит, все правильно. Трубадуры близ винных и сырных лавок выглядели, наверное, так же.

— Забавно, — сказал Арно, — смотреть на такое вот тело. Они не знали о своих телах ровным счетом ничего. Кажется, это твоя мысль? Стволовая часть мозга, электронные импульсы, ферменты, кровяные шарики, нейроны, ничего не знали. Наверное, это здорово. Если и задумывались об анатомии, то только на поле брани, когда от тела отрубали какую-нибудь часть. До Везалия[25] им еще жить и жить. И в точности таким же, как у нас, мозгом они думали совершенно другое. Ты собираешься к ней зайти?

— Не к ней зайти, а ее найти. — И Артур рассказал о том, как они вчера расстались.

— Ну и ну.

Арно был явно удручен.

— У меня часто бывает ощущение, будто я смотрю на своих современников из-под какого-то колпака. И точно так же их слушаю. Половину времени я абсолютно не понимаю, о чем идет речь.

— Такое же ощущение возникает, должно быть, и у них, когда они слушают твои речи.

— Наверное. Сначала все было абсурдным, а теперь стало жутко смешным. — Арно вздохнул. — Ну и что ты собираешься делать? Будешь се искать? И каким образом? Очень даже романтично.

Вот именно это-то мне и претит, подумал Артур. Он попытался сказать себе, что терпеть ее не может, но не получилось. Ее лицо. Как будто она каждую секунду готова укусить.

— Насчет этой королевы я до сих пор еще мало что понимаю. А ты? Зная тебя, полагаю, что ты кое-что разыскал.

— Можно подумать, что ты сам не искал.

— В энциклопедии написано очень мало.

— Так о ней вообще известно очень мало, — сказал Арно. — Только факты и даты. В восемь лет, совсем маленькую, ее выдали замуж за какого-то бургундского принца. Даже тогда в Европе все были знакомы друг с другом. Забыл, как его звали. Скоро умер, так что не важно. Между тем ей досталось в наследство целое королевство. Она опять вышла замуж, на этот раз за короля Арагона, человека, который ее бил, но в постели оказался никуда не годным. В книжке так прямо не говорится, но это понятно. Брак был бездетным. Современники сообщают… и так далее.

— Ты разузнал уже очень многое.

У Арно снова сделался виноватый вид.

— Это вчера, после того как вы ушли. Мне все равно надо было в университетскую библиотеку. Немножко почитал про историю Испании раннего периода, но намного умнее не стал. К тому же тогда Испании как таковой и не было. Границы без конца передвигались туда-сюда, обалдеть можно. Мусульмане и христиане, и те и другие делятся на десяток больших и маленьких королевств, все друг друга убивают или, наоборот, не убивают, и всех мужчин зовут Альфонсо, от этого еще труднее разобраться. И ее отец, и второй муж, и брат — все короли и все Альфонсо, Алъфонсо Первый, или там Шестой, Седьмой. И все-таки…

— И все-таки?

— Видишь ли, вопрос сводится к тому, что понимать под историей. Какими фактами можно пренебречь? Намного ли великие события важнее малых? Извечный вопросо баховском хоре или винном соусе…

— Не очень ли ты расстроишься, если я попрошу объяснить?

— Баховский хор. Шестнадцать сопрано, шестнадцать басов и так далее. Если заболеет один бас, заметишь ли ты это? Полагается шестнадцать, подразумевается, что их и есть шестнадцать. Если одного не хватает, ты наверняка не заметишь. Дирижер, может быть, и заметит, но не ты. Но вот отсутствуют двое, трое… и в какой момент хор перестанет быть самим собой. Про винный соус я тебя мучить не буду, тут ты сам заметишь по вкусу, что что-то не так. Представим себе, что твоя подружка молодец и ей удастся что-то выяснить. Собственно говоря, и она, и все ее собратья стараются изо всех сил заполнить дыру во времени, которая, с одной стороны, есть, а с другой стороны, ее нет.

— И есть и нет? С ума сойти, чудак.

— Нет, вот послушай внимательно. Не так уж трудно. Мир, который нас окружает, стал таким в результате цепочки событий. И из них ничего уже не выкинешь, даже если мы об этих событиях ничего не знаем. Ведь все они когда-то произошли, так?

— Чего мы не знаем, того мы точно не можем выкинуть, мне так кажется.

— Наверное, я плохо сформулировал мысль. Подойдем с другого боку. Мир, с которым мы имеем дело, — это, как ни посмотри, сумма всего того, что происходило в разные времена, хотя мы порой и не знаем, что именно происходило, или же выясняется, что некоторые события, о которых мы думали одно, на самом деле происходили совсем по-другому. И выявление фактов, о которых мы до сих пор не знали, либо уточнение фактов, о которых мы довольствовались неправильными сведениями, — это и есть работа историков, во всяком случае, некоторых из них, этаких покрытых книжной пылью оригиналов, тех, кто всю свою короткую жизнь изучают одну и ту же историческую фигуру или мучают одну и ту же тему. Потрясающе! Ты спросишь у меня: а имеет ли это какое-то значение для всемирной истории? Я тебе отвечу: нет, не имеет. И тем не менее: об этом периоде истории все давно и думать забыли, а там, в глубинах Испании, возможно, решалась судьба Европы. Если б эти чудаки-короли на севере не оказали бы сопротивления исламу, то мы с тобой оба, возможно, носили бы имя Мохамед.

— Ничего не имею против.

— Конечно.

Арно задумался.

— В ней есть что-то арабское, ты не обратил внимания?

Артур решил, что этот вопрос можно оставить без ответа. Тем временем его друг вышел из комнаты, чтобы вернуться с бутылкой вина и двумя рюмками.

— Вот. Нам, магометанам, запрещено. «Бееренауслсзе», ягодный букет, лучшее, что есть на свете.

— Но только не для меня, — сказал Артур. — Я еще не отошел после вчерашнего. А то весь день пойдет насмарку.

— Насмарку — точно ли насмарку? Только посмотри, какой цвет, текучее золото, нектар. Знаешь, что говорил Тухольский?[26] Вино должно быть таким, чтобы его хотелось ласкать. Великолепно! Давай-ка. Подари себе этот необычный день. И не тяни время, когда Вера придет домой, будет уже поздно. Она не разрешает мне пить днем. Помнишь, как Виктор принес однажды домой бутылку «Poire Williams»?

«Груша Вильямса», конечно же Артур прекрасно все помнил. У Виктора в мастерской, около четырех часов дня. Цюрихский музей «Кунстхаус» купил у Виктора его скульптуру и это надо было отметить.

— Господа, груша не может долее оставаться в бутылке!

После второй рюмки черешок груши уже выглядывал из вина, что погрузило их в размышления над метафизической проблемой: как груша попала в бутылку, а потом и над еще более важной проблемой: как ее вытащить оттуда целиком. Виктор утверждал, что видел на склонах швейцарских гор фруктовые сады, где деревья буквально увешаны бутылками, «сверкающими на солнце». Это сообщение было забаллотировано. Остальные двое друзей выдвигали еще менее правдоподобные версии, которые становились все хитроумнее по мере того, как все большая часть груши показывалась над поверхностью жидкости, пока наконец вся груша, полностью видная, не осталась лежать на дне пустой бутылки.

— Ну и что теперь? — спросил Виктор и перевернул бутылку вверх донышком, так что груша упала вниз и застряла в горлышке бутылки, через которое явно не могла пройти.

— Уважайте работников ручного труда! — сказал Виктор. — Но сначала давайте потянем жребий, нет, лучше бросим игральную кость: кто выкинет больше очков, тот и съест грушу.

Они бросали кубик очень серьезно.

— You see, I do play dice, — сказал тогда Арно по — английски с тем же акцентом, с каким говорил эту фразу Эйнштейн. — Вы видите, я действительно играю в кости.

Артур выиграл, после чего Виктор вышел из комнаты и вернулся с мокрым банным полотенцем и молотком. Он завернул бутылку в полотенце.

— Ну давай, Артур, берись за молоток, один удар со всей злости, и чудо совершится.

Следуя указаниям Виктора, он очень медленно и аккуратно сдвинул полотенце и стукнул, после чего бутылка разбилась на мелкие кусочки, как переднее стекло в машине, а груша осталась целой.

— Помнишь Тоона Херманса, — спросил Виктор, — его номер с персиком?

И он показал Арно, как знаменитый голландский комик съедал несуществующий персик, так что сок капал у него с подбородка.

Двое друзей смотрели с завистью, как Артур торжественно взял грушу и поднес ко рту.

— Ммм, сейчас закапает сок… — произнес Виктор, но не прошло и секунды, как на лице Артура появилась гримаса: его зубы лишь на полмиллиметра вошли в холодную, абсолютно незрелую грушу, казалось, это она его кусает, а не наоборот.

— Так вот содержимое этой бутылки повкуснее, — сказал Арно и поднял рюмку, глядя Артуру в глаза.

— Мне сегодня еще надо к Зенобии.

— Ах, к Зенобии. У человека, женатого на сестрах — близняшках, на самом деле две жены. К тому же русские, к тому же — искусство и наука! Артур, если с этой представительницей испанской ветви дома Оранских у тебя ничего не склеится, мы подыщем тебе двойняшек в России. Я отправлюсь туда снимать фильм о Шестове, а ты поедешь со мной как оператор. Ты же знаешь Шестова?

— Ни малейшего представления.

— Ах, Шестов, Шестов! Умозрение и откровение! Явно недооценен.

— Арно, давай не сейчас.

Они сидели молча. Вино, казалось, подходило к музыке, женские голоса витали вокруг них, слов не было нужно. Артур знал, что день так и протечет между пальцами и что с этим ничего уже не поделаешь. А потом сообразил, что должен перезвонить Эрне и, пожалуй, сказать Зенобии, что не придет, а потом, видимо, перестал думать и вдруг услышал, что Арно остановил свои грегорианские песнопения и спросил:

— Как ты думаешь, каким образом мы лепим людей, которых видим во сне? В смысле, не тех, с кем знакомы, а тех, о которых точно знаем, что никогда их не видели. Из чего мы их составляем? Ведь их надо каким-то образом создать. Как это получается? У них настоящие лица, но на самом деле они не существуют.

— Достаточно неприятная штука, — сказал Артур.

— Очень может быть, что им это неприятно, — продолжал рассуждать Арно. — Представь себе, тебя вообще нет, и вдруг ты должен явиться во сне к совершенно незнакомому человеку. Это своего рода работа…

В этот момент зазвонил телефон, жалобным, приглушенным звуком.

— Куда же это я его засунул… Или это твой?

— Звонит прямо внутри тебя, — сказал Артур. — Посмотри во внутреннем кармане.

— Да, это я, — произнес Арно в телефон, — а с кем я говорю? А, надо же какое совпадение, хотя, конечно, нет, какое же тут совпадение, ха-ха-ха. Да-да.

Голос на той стороне линии принялся что-то довольно долго объяснять.

— Да, думаю, что имею на это право, — сказал Арно. — Зезенхаймерштрассе, тридцать три. Не за что.

Надеюсь, мы с вами еще встретимся? А как вы узнали мой телефон? Да, конечно, по телефонной книге. Не так уж много Тиков живет в Берлине. Auf Wiederhoren.

— Ты назвал мой адрес, — сказал Артур.

— Да. Ты ищешь ее, а она ищет тебя. Я не стал говорить, что ты туг сидишь. Или я не прав?

— Она не спросила мой телефон?

— Нет, но теперь она легко может его найти.

— Телефон оформлен не на мою фамилию.

— Тогда жди письма.

Или визита, подумал Артур. Но он не мог себе представить, как это будет.

— Что ты сейчас собираешься делать?

Но не успел он ответить, как снова зазвонил телефон.

— Да-да, Зенобия. Да, я его видел и вижу до сих пор. Да, зрелище довольно безотрадное, выпивать голландцы не умеют… передаю ему трубку.

— Артур?

Зенобия окутала его своим голосом, точно шерстяным пледом. Некоторые люди дарят тебе свою симпатию, ничего не ожидая в ответ. Чтобы их завоевать, не нужно прикладывать никаких усилий. Они окружают тебя своим теплом, и ты знаешь, что им можно полностью доверять.

— Когда ты придешь смотреть мои фотографии?

— Завтра, Зенобия, завтра уж точно. Сегодня? Нет, другому бы соврал, а тебе не буду: сегодня у меня назначена встреча.

— Obmanshchik!

— Это ты по-русски?

— Izmennik! И с кем же это у тебя свидание? Конечно, с женщиной? И поэтому у тебя несчастный вид?

— У меня свидание с целой толпой женщин.

— Хвастун. Но все-таки — с кем? Я знаю, что говорю. Может быть, тебя привязать к мачте? Так с кем же?

— С львицей.

— Я сама тоже львица.

— Знаю-знаю, но у моей настоящие когти. Я собираюсь в зоопарк в восточной части. Там полным-полно диких кошек, змей, и ламы, и пумы…

— А как же…

— …черепахи, слонихи, орлихи или как там…

— …орлицы, тигрицы, волчицы… Ты собираешься их снимать?

— Нет, сегодня не буду. Просто не хочу видеть людей.

— Большое спасибо, — сказали Арно и Зенобия одновременно.

Все трое еще долго смеялись, после того как Артур положил трубку. Арно и Зенобия знали своего друга достаточно давно и были в курсе, что он иногда нуждается в обществе животных больше, чем в обществе людей.

— Как ты туда поедешь? — спросил Арно. — Мне в ту же сторону, в Виттенберг, у меня там конференция. Сегодня мой доклад про Лютера. Поэтому мне и нужна машина. Я в любом случае поеду через восточную часть.

— А как же с этим?.. — спросил Артур, указывая на почти допитую бутылку.

— Лютер таких мелочей не боится. Ну что, поехали?

— Нет-нет, сегодня предпочту автобус. Буду парить над толпой. Нет ничего лучше, чем Берлин с высоты двухэтажного автобуса. И что ты будешь вещать про Лютера в винных парах?

— Про свет и тьму и про то, какой он был потрясающий стилист. Без Лютера не было бы немецкого языка. Ни Гете, ни Томаса Манна, ни Готфрида Бенна. Слушай… — Арно вдруг выпрямился во весь рост, словно его осенила мысль свыше. — Ведь я об этом пишу… так, полная ерунда, но все же, этакое каприччо, Лютер в одной комнате с Дерридой и Бодрийяром.[27] Он выкуривает их из комнаты вместе с их театром теней. Хотя… один талмудист, другой иезуит, против них…

— Мне пора, — сказал Артур, — меня ждут животные. Они в философах не разбираются.

— И не разглагольствуют попусту.

— Вот именно, — ответил Артур.

Но все оказалось не так просто.

* * *

День выдался таким серым, какой только можно себе представить, он был цвета старого цинкового корыта, или цвета тротуарных плиток, или мокрых шинелей, в зависимости от того, больше или меньше света пропускали на землю тучи. Артур прошел до конца Несторштрассе, на которой жил Арно, и стоял теперь вместе с другими в ожидании автобуса. Нет, родственников среди этих замерзших людей на остановке он себе не подыскал. Когда автобус наконец пришел, Артур сразу же поднялся по винтовой лестнице наверх. Переднее сиденье было свободно, так что весь город принадлежал ему одному. Сидя наверху, он существовал отдельно от мира, отсюда можно было смотреть на головы прохожих, так целенаправленно спешивших куда-то, можно было отметить про себя границу между Западом и Востоком, зияющую щель, для большинства людей теперь уже незаметную, где он всегда задерживал дыхание, как будто на этой ничейной земле невозможно дышать.

Потом серость еще усилилась, он сделал пересадку, дорога была долгой, однако на душе у него было хорошо, несмотря на шум в голове после выпитого вчера алкоголя, бессонной ночи, разговора с Арно и новой порции алкоголя. Город за окном автобуса был ему хорошо знаком, и все же он всякий раз удивлялся, видя его. Огромные дома с маленькими квартирками, ввалившиеся глаза окон, дешевая краска, вот здесь они и жили, миллионы осчастливленных людей, впрочем, они живут здесь до сих пор, хотя их странное государство разоружено и распущено, а руководители предстали перед судом, сели в тюрьму или бежали. Мало сказать, что здесь внезапно изменились все правила игры, — здесь и сама игра внезапно прекратилась, людей вырвали из привычной жизни, все стороны их существования стали другими — газеты, привычки, организации, имена; сорок лет жизни разом оказались скомканы, как ненужный лист бумаги, а заодно и все воспоминания смялись, обесцветились, покрылись плесенью. Как такое вынести?

Большинству обитавших здесь людей просто выпала неудачная карта, и, как это бывает, они жили, как умели, были узниками, но оставались свободными, ими манипулировали, но они знали правду, они становились жертвами или соучастниками жуткого недоразумения, казавшегося вполне реальным миром, утопии, разъеденной коррупцией, просуществовавшей до тех пор, пока маятник не качнулся в обратную сторону, — и движение обратно оказалось не менее болезненным, чем движение туда, и ничто не осталось прежним, а к прочим тяготам прибавилось высокомерие тех, кому в свое время больше повезло.

Здесь у всех, кроме самых молодых, где-то в жизни была зияющая дыра, будь то тайный донос, или выстрел у стены, или просто-напросто, как у большинства, фотография в ящике: в голубом галстуке немецких пионеров или в гэдээровской военной форме, а рядом товарищи, Фрида или Армгард, которым теперь тоже заметно прибавилось годочков. Что они сейчас чувствуют? Артур всегда удивлялся, как мало об этом задумываются его друзья из западной части города. Все их душевные силы ушли на то, чтобы осознать и пережить свое собственное прошлое, теперь уже, впрочем, достаточно далекое, самоощущение восточной части города не задевало их, у них в головах не было для этого свободных байтов.

Карл-Маркс-аллея, Франкфуртер-аллея, в окнах домов-коробок, особенно мрачных при нынешней погоде, Артур видел людей: женщин в платьях в цветочек, мужчин с замедленными движениями, свойственными людям, не имеющим работы. Фридрихе — фельдс, Артур уже издалека увидел высокие деревья, растущие в зоопарке. Он купил билет, который теперь стоил в десять раз дороже, чем раньше, и пошел по длинной аллее, точно зная, что его здесь ждет. И раньше здесь точно так же разгуливали отцы семейств с детьми, Артур помнил свои тогдашние фантазии, когда он пытался себе представить, кто эти мужчины в повседневной жизни: поэты, подрывающие устои коммунистического общества, офицеры в увольнении, отстраненные от работы учителя, партийные деятели… Как всегда, по внешнему виду этих мужчин невозможно было ничего определить. Они-то, конечно, могли определить по его одежде, что он из западного мира, или, Бог его знает, подумать, что он номенклатурщик и может свободно ездить за границу, но никто не обращал на него внимания, у них были более важные дела, они поднимали своих детей повыше, чтобы увидеть белого медведя на той стороне водоема с зелено-коричневой водой, и, пока дети рассматривали животных, он рассматривал детей. Что происходит в их головенках? Ребенок, без конца разглядывающий зеленую змею. Артур видел, как малыш скользит взглядом по петлям свившегося в клубок змеиного тела в освещенном террариуме, пытаясь отыскать среди толстых изгибов голову, которая оказывается до смешного малюсенькой, с закрытыми глазками. Потом, бессознательно имитируя увиденное, дитя и сам каменеет и отказывается идти за отцом, потому что для него невыносимо, что живое существо ведет себя как мертвая материя, и он хочет дождаться конца этого застывшего маскарада.

Томас особенно полюбил сов после того, как познакомился с ними в амстердамском зоопарке. Однажды он увидел, как большая сова повернула на сто восемьдесят градусов голову — круглые глаза цвета охры с опасными черными зрачками, — оторвав взгляд от столь же неподвижно глядящих на нее глаз малыша. Что известно взрослому о ребенке, для какого будущего берег Томас в своей памяти тот совиный взгляд? Не думать, не думать об этом. С тех пор мальчик всегда просился к совам («К сове! К сове!»), но никогда не говорил почему; похоже было, что он старался как можно лучше изучить и запомнить этих птиц. Здесь, в Берлине, сов сослали в дальний угол зоопарка, где они сидели в клетках напротив мрачного монумента в память о находившемся неподалеку, в зеленом массиве Вульхайде, «лагере фашистской тайной полиции (гестапо)… где содержались военнопленные из шестнадцати стран, которых заставляли работать на военную промышленность, истязали и уничтожали».

В клетках сидели туркменские совы, с большими головами, нежными светло-коричневыми перьями и глазами, глядящими сквозь тебя, по ним никак было не понять, смотрят они на тебя или нет, так что ты тут словно и не стоял. Может быть, именно это и восхищало Томаса. Артуру вдруг захотелось увидеть, как они летают, он представил себе звук их полета, тяжелое и зловещее уханье. Сейчас в Туркменистане уже вечер; в лесу, на горном склоне, полутьма, раздается шум крыльев, тяжелое совиное тело поднимается в воздух, затем слышен резкий крик жертвы.

Похоже, что животные знают намного больше, чем люди, но только не хотят ничего рассказывать. Пантера избегает твоего взгляда, лев смотрит куда-то рядом с тобой, но не на тебя, змея вообще никуда не смотрит, верблюд глядит поверх твоей макушки, слона интересует лишь запретный арахис у кончика хобота — все животные отрицают твое существование, возможно, в отместку за что-то, но скорее вследствие такого горячего сочувствия, что встреча зрачков бьша бы невыносима. Однако именно здесь-то и таится главная притягательная сила животных: все эти жизни, прячущиеся под колючками, панцирями, рогами, чешуйками, этот орущий тукан и слившееся по цвету с песком насекомое, — они связаны с тобой более тесно, чем все остальное, что есть на белом свете, хотя бы потому, что подчиняются тем же законам, что и ты, — не важно, живут ли они короче или, наоборот, намного дольше тебя.

Словно в подтверждение его мыслей где-то вдали высокими и проникающими в самую душу голосами завыли гиены, время от времени прерывая себя хриплым насмешливым кашлем, а затем снова поднимая вой, напоминавший звук сирены, но такой, которая сама решала, в какие моменты следует перестать выть и начать лаять. На этот раз он не позволил сиренам заманить себя. В воздухе уже ощущались первые признаки ночи, пора было домой. Пока он ходил по зоопарку, ему удалось стряхнуть с себя людей и их голоса, какими бы дорогими они ему порой ни были, и, доехав на метро до своей станции, он нашел в себе силы купить продуктов, чтобы приготовить ужин.

«Охота уединиться, — так называл это состояние Виктор. — Очень к лицу холостому мужчине в большом городе. Оказаться наедине со своими десятью пальцами, своими ушами, глазами, мурлыкать себе под нос у себя в четырех стенах, когда вокруг миллионы невидимых людей, уединение в мегаполисе, вершина наслаждения!»

Но получилось иначе. Поднявшись по лестнице к своей квартире, он обнаружил, что на верхней ступеньке в темноте сидит женщина: Элик Оранье. Он повернул ключ в замке, и она встала. Ни один из них не произнес ни слова. На ней было темно-синее шерстяное пальто, он отметил это про себя чисто автоматически. Она прошла прямо к окну, словно уже бывала здесь раньше, взглянула на дерево, потом села на квадратную табуретку, на которой он сидел, разговаривая по телефону. Она не сняла пальто, а он убрал свою куртку в шкаф и поставил чайник, чтобы заварить кофе. Я не знаком с этой женщиной, которая сидит у меня в комнате. Она не снимает пальто, и лицо у нее замкнуто. После вчерашнего дня, вращающейся двери, белого пятна за оконным стеклом, ее неожиданного отъезда, как это понимать?

До сих пор она не позволяла себе думать о нем. Он сказал ей слишком многое, и она не впустила его в свои мысли. Может быть, дело было не в его словах, а в этом ручье, этом поле, этих картинах, которые он воскресил, картинах того, что уже безвозвратно ушло. Он мог их воскресить снова, но потом все это в любом случае уйдет. Станет исчезнувшей историей, которую потом другие будут восстанавливать. С этой мыслью она и отправилась домой, долгая поездка в автобусе, за окнами спящий город. Какой-то пьяный упал на нее, она влепила ему затрещину, после чего он к ней больше не приставал и сел, тихонько ругаясь, в самом конце автобуса. Больше пассажиров не было. Она знала, что шофер наблюдал за происходящим в зеркальце, но даже не пошевельнулся.

Выходит, я не вижу того, что вижу, размышляла она, проезжая по пустынным кварталам. Тогда как же можно что-то увидеть с расстояния в тысячу лет?

Надо искать, сказала она Артуру, но что это значило?

Единственное, что осталось от королевы, — это документы в архивах, однако от ее мыслей и чувств не осталось ничего. Существовали немногочисленные и не вполне достоверные свидетельства современников, но они касались событий, а не стоящих за ними чувств. Вернувшись домой (домой! в эту нору!), она включила свет, влажный запах плесени проник вместе с ней в комнату, она разделась, устроила свою кровать наподобие кроличьей норы, подоткнув одеяло со всех сторон, как это любят дети, залезла внутрь, не переставая думать. Надо искать, но документы противоречили один другому. И все же Уррака была единственной женщиной во всей средневековой Испании, которая действительно имела власть. Она правила, совершенно одна, семнадцать лет. В двадцать семь лет она — вдова, мать двоих детей и королева Кастилии и Леона — вышла замуж за короля Арагона. Король, королева, сумасшедшие слова. Вот в Берлине в постели лежит женщина и размышляет о двух телах, читай: трех королевствах, в совсем другой, недоступной воображению постели. Нет, ей не удастся ничего выяснить, кроме сухих фактов, тех, которые уже известны, и тех, которые она, возможно, найдет. В той постели не было зачато детей. Значит ли это, что мужчина был импотентом? Ведь у нее-то дети уже имелись, и у него были все основания постараться сделать и своего собственного ребеночка. Он ее бил, об этом сообщали источники. Сплетня, которой тысяча лет, или правда, или что-нибудь еще хуже. Их брак обернулся катастрофой. Она била его в ответ, но уже с помощью войск. Что здесь ни придумаешь, все будет чистой фантазией, болезненным стремлением во всем увидеть отражение собственной жизни.

— Пожалуй, я догадываюсь, почему вы решили про нее писать, — сказал ей научный руководитель. — Она весьма созвучна нашему времени, не так ли?

Он был очень доволен собой, на лице играла та тупая улыбка, какая бывает у мужчин, полагающих, что выиграли очко. Она ничего не ответила, еще не настал срок.

Заснула она поздно, несколько раз просыпалась, хозяин ее квартиры колотил в дверь и что-то визгливо кричал ей, но она криком прогнала его. И вот она сидит напротив другого мужчины. Он налил последнюю порцию кипятка в кофеварку и подал ей чашку темного напитка. Он не станет ее спрашивать, зачем она пришла, он уж точно не станет. Сунув руку во внутренний карман, он сказал:

— Вот, это тебе, от Арно Тика.

Она взяла открытку. Кивнула, посмотрела на фотографию. Написанное на обороте она прочитает позже. Это была ее территория, эту местность она знала. Ей довелось побывать здесь, в этом тихом пространстве с надгробиями, надписи на которых не поддавались прочтению, и ей очень хотелось верить, что в одном из этих каменных фобов похоронена ее королева. Старый священник, оказавшийся поблизости, развеял ее мечты. И правильно сделал, потому что мечтать запрещается. Священник был глух, как тетерев, и, обращаясь к ней, фомко кричал, и она тоже кричала, задавая ему вопросы, и голоса их разносились эхом под низкими романскими сводами.

— Солдаты Наполеона хозяйничали здесь, как хотели. Тела или что от них оставалось они выкинули из саркофагов, а надписи сбили, в этих гробницах пусто.

— На обороте тут кое-что написано, — сказал Артур.

Ладно, посмотрим. Она перевернула открытку. Плутарх, Лукиан. Кто-то явно принял ее всерьез. Этот человек в толстенных очках, с торчащими во все стороны волосами и иероглифами на лице. Гегель, Наполеон, конец истории. Выкинуть всех королев из их могил! Но может быть, так и надо. Она посмотрела на мужчину, который снова сел напротив нее. Что могло быть общего между этими совершенно разными людьми? То лицо было все изрезано поразительной паутиной морщин, а это выглядело так, будто он слова лишнего не скажет. И все же вчера он сказал очень многое.

— Включи-ка музыку, — сказала она.

И когда он поднялся с места, чтобы выбрать компакт-диск, она остановила его:

— Нет, не для меня, включи то, что у тебя уже стоит, то, что ты сам слушал.

Это была «Stabat Mater»[28] Пендерецкого. Слов было не разобрать. Долгие распевы сумрачных мужских голосов, баритоны, басы, лишь потом зазвучали женские голоса, высокие, доказывающие что-то, зовущие издали, перекрывая мужские голоса, журча, шепча, убеждая.

— Музыка из царства мертвых, — сказала она, — заблудившиеся души.

Внезапный возглас точно удар кнута, затем таинственное бормотанье.

— Когда ты это слушал? Сегодня ночью, вернувшись домой?

— Я вернулся домой очень пьяный.

— А-а.

— Не хочешь снять пальто?

Она встала, сняла пальто, а потом, пока он смотрел на нее, свитер и туфли. Стоя у окна, она сложила свою одежду, предмет за предметом, аккуратной стопкой и, раздевшись совсем, постояла некоторое время, не шевелясь, затем повернулась к нему лицом.

— Вот я какая, — сказала она.

Шрам при таком освещении выглядел лиловым, но у него перехватило дыхание не поэтому. Из-за ее наготы шрам приобрел совсем другое значение, он выделялся на белой коже точно надпись, притча, Артур ощутил потребность подойти и прикоснуться к ее лицу. Она не пошевелилась, не выставила локти, когда он дотронулся до ее рубца, ее раны, когда его палец обследовал контуры шрама. Одну руку она легонько положила ему на грудь, и, когда он, не произнося ни слова, неслышно разделся, эта же рука так же беззвучно, но настойчиво подтолкнула его к кровати, словно его нужно было против воли уложить в постель, и эта же рука направила его, чтобы он лег лицом вверх; ему запомнилось, как он медленно и плавно опустился спиной на матрас, как над ним появилось ее лицо, а потом и вся она легла сверху, так что шрам оказался у самых его глаз, как она словно покрыла его всего полностью; потом он осознал, что чувство, испытанное им тогда, было смесью смятения и неверия, словно такого просто не могло быть, что это женщина гладила его своими ладонями и целовала его, словно это неправда, что она надвинулась на него и завладела им, сделала его беспомощным, казалось, эти равномерные движения уже не имеют к нему отношения, может быть, это тело, в экстазе выгибавшееся все сильнее и сильнее, и вовсе забыло про него, он видел над собой лицо женщины, которая урчала и бормотала голосом, сливавшимся со звучанием траурного хора, голосом, который, казалось, вот-вот закричит и который правда закричал, и в это мгновенье, как по команде, он изверг семя, ощутив резкую боль, которая, словно иначе и быть не могло, тотчас погасла, оттого что женщина снова легла на него вся, уткнувшись в подушку рядом с его головой, все еще бормоча что-то или ругаясь шепотом.

Она встала нескоро и тут же прошла в ванную комнату, потом вернулась. Он жестом предложил ей опять лечь, но она помотала головой, так что он сам встал и обнял это тонкое тело, которое все еще дрожало. Она медленно высвободилась из его рук и оделась, и тогда вновь наступило настоящее время, и он тоже оделся. Это все еще его комната. Почему у него вдруг возникла такая мысль? Потому что он знал, что комната уже никогда не станет прежней. Она снова села у окна, словно возвращаясь в исходное положение. Сейчас она снова разденется, и его взору снова откроется эта поразительная ранимость, и снова выяснится, что ее ранимость способна поработить его, швырнуть навзничь, овладеть им, отсутствующим, присутствующим, по другим законам, которые ему предстоит познать. Музыка кончилась, она встала и направилась к проигрывателю, на ходу чуть прикасаясь ладонью к некоторым предметам.

Он услышал, что в невидимой ему части Г-образной комнаты она остановилась, там, где стоял его письменный стол.

— Кто это такие?

Он и не глядя знал, чтб именно она рассматривает. Фотографию Рулофье и Томаса, ту же самую, что стояла у Эрны на подоконнике, только меньше размером.

— Это моя жена.

— А ребенок?

— Это мой сын.

— Они в Амстердаме?

— Нет. Их нет в живых.

Иначе никак было не ответить. Какой-то миг в комнате кроме них находилось еще двое других.

Других?

Он подождал, не спросит ли она еще что-нибудь, но она промолчала. Он медленно подошел к ней, увидел, что фотографию она держит у самой лампы и почти уткнулась в нее носом, она не рассматривала, а пожирала ее глазами. Он осторожно взял у нее фотографию и поставил на место.

— Давай поедим.

— Нет, спасибо. Мне пора уходить. Сегодня не так, как вчера, но я — чемпион мира по быстрому уходу. Не буду врать и не буду придумывать причин. — Она колебалась. — Ты еще долго пробудешь в Берлине?

— Пока не наймусь на очередные съемки.

Он вспомнил про звонок с Нидерландского телевидения. Надо им перезвонить. Россия, мафия.

— Но пока я еще здесь.

— Ладно, — сказала она. — До свиданья.

Она подняла свое пальто одним пальцем и мигом ушла. Чемпион мира по быстрому уходу. Он услышал ее шаги на лестнице, потом звук захлопнувшейся двери парадной. Теперь она принадлежала городу, была одним из прохожих на его улице. С ума он вроде бы не сошел, но явственно видел, что комната удивляется. Значит, не он один. Стулья, занавески, фотография, кровать, даже его приятель-каштан — все недоумевали. Лучше отсюда поскорее уйти.

* * *

В городе было два ресторанчика, куда они часто ходили, один — господина Шульце, второй — их друга Филиппа; этот второй Виктор называл «моя резиденция», потому что обедал здесь почти каждый день.

— У Филиппа есть душевный радар: он тотчас видит, когда я окутан молчанием, — для флибустьера редкий талант.

И то и другое было верно. Временами Виктора окружало невидимое облако молчания, а Филипп был похож на морского разбойника из Сен-Мало.

— Нет, на одного из трех мушкетеров, — считала Вера, и тоже была права. — А грустинка в нем оттого, что он скучает по двум другим.

Но сегодня Филипп был весел. Он обнял Артура, не терпевшего такого обращения ни от кого другого, и сообщил:

— Виктор там, в глубине зала. — И добавил на одном дыхании: — Что с тобой? У тебя такой вид, будто ты видел летающую тарелку.

Вот-вот, подумал Артур. Летающую тарелку. И пошел в конец зала. Сначала Виктор сделает вид, что не замечает Артура, и без того прищуренные глаза станут совсем щелочками, он изобразит близорукость, а потом разразится возгласами удивления. Артур видел, как Виктор кладет закладку в книгу, которую только что читал, и прикрывает ее сверху газетой.

— А! Кого я вижу!

Так бывало почти всегда. Они никогда не говорили об этом вслух, но оба очень любили время от времени поболтать по-голландски.

— Изумительный язык, — сказал как-то раз Виктор Арно. — Надо было и вам поменьше изменять свой немецкий. А вы сделали из него черт знает что. И очень уж он у вас громкий. Это, конечно, из-за ваших гор и долин, они разносят звук. А у нас все плоско, отсюда некоторая поверхностность, но зато все ясно и прозрачно. У вас же — таинственные пещеры, дремучие чащи, отдельные прогалины и склоны, поросшие лесом, это порождает Нибелунгов, друидов — поэтов и писателей-священнослужителей. Дело опасное. На польдере при восточном ветре такого не может быть по определению. Возьмем, к примеру, девочку, в смысле, слово «девочка». У вас девочка среднего рода, das Madchen, и вы говорите: Seine Puppe —. его кукла! Das Madchen hat Seine Puppe verloren — de- вочко потеряло его куклу. Согласись, что это звучит диковато. С этой вашей девочкой явно что-то случилось, причем что-то ужасное. На польдере такого бы не произошло. Там все видят издалека, что с кем делается. Сначала было море, потом мельницы откачали воду, потом земля постояла-подсохла, а там и домики построили, заглядывайте в окошки сколько хотите, нам нечего скрывать, никаких тебе туманов, никаких секретов, сидит девочка, а в руках у нее ее кукла. У нас девочки женского рода. Ты когда-нибудь слышал, как Гете звучит по-голландски?

И он прочитал ему из Гете по-немецки.

— Красиво, правда?

Сейчас Виктор снова был в великолепном расположении духа.

— Я изгнан из собственного дома, — сказал он.

А ты что здесь делаешь? Кто же нам преподнесет очередную порцию мировой скорби, если ты так долго торчишь в Берлине?

— Не волнуйся, я скоро уеду, — ответил Артур. — На следующей неделе, в Афгазию. Как это — изгнан из дома?

Виктор жил один и прогнать его не мог никто, кроме него самого. Артур положил руку на газету и почувствовал под ней прямоугольный предмет.

— Прячешь книгу?

— В какой-то мере.

— Можно посмотреть?

— Она еще спит.

— А чья она?

— Моя.

— Да не в этом смысле. Кто ее написал?

— Попробуй догадаться.

— Я его знаю?

— Трудно сказать, но он тебя точно знает.

Артур взял книгу из-под газеты. Карманное издание Библии по-голландски. Он открыл ее в том месте, где Виктор положил закладку.

— Вы слишком далеко заходите, молодой человек. Но раз уж ты такой бессовестный, отгадай загадку. Там одна строка отмечена крестиком.

— «Давай часть семи и даже восьми, потому что не знаешь, какая беда будет на земле»,[29] — прочитал Артур. — Последнее я понимаю, но что значит «семи» и «восьми»? В смысле — человекам? И что это за буковка «а»?

— Как говорится, разуй глаза. Вот тут, рядом, указано: «а, девять, два, Кор., десять», что значит «Об этом же читай Второе послание к Коринфянам, глава девять, стих десять».

— И что с того?

— Ну и поколение. Вопиющее невежество. Слышал когда-нибудь про апостола Павла?

— Слышал.

— Так вот, это послание апостола Павла к коринфским христианам. Новый Завет, он же Евангелие. В конце. В ближайший же день рождения подарю тебе Священное писание.

Артур нашел указанные строки и прочитал про себя. Потом захотел перечитать то, что читал раньше, и вопросительно взглянул на Виктора:

— А где это место с крестиком?

— Екклесиаст, глава одиннадцатая, стих второй.

Артур нашел нужное предложение, но не мог увязать его со строками из Послания к Коринфянам. Немного дальше несколько строк было подчеркнуто.

«Как ты не знаешь путей ветра и того, как образуются кости во чреве беременной, так ты не можешь знать дело Бога, Который делает все».[30] Буковка «а» — Иоанн, три, восемь, буковка «б» — Псалтырь, сто тридцать восемь, пятнадцать — шестнадцать.

— Теперь ты уже знаешь систему, — сказал Виктор. — Какая там ссылка насчет костей?

— Псалтырь, глава сто тридцать восьмая, стих пятнадцать и шестнадцать.

— Так, Псалтырь, — сказал Виктор. — После Книги Иова и перед Притчами Соломона. Ничему-то вас нынче не учат. Раньше полагалось знать псалмы наизусть.

Артур прочитал про себя.

— А теперь вслух, — сказал Виктор.

— «Не сокрыты были от Тебя кости мои, когда я созидаем был в тайне, образуем был во глубине утробы.

Зародыш мой видели очи Твои; в Твоей книге записаны все дни, для меня назначенные, когда ни одного из них еще не было».

Виктор откинулся на стуле.

— Ты сейчас спросишь, зачем я это читаю, а я позову Филиппа и закажу вина, чтобы не отвечать.

— Да ради Бога, можешь и не отвечать. Я вообще — то ничего и не спрашивал. Стесняюсь. Но насчет костей… и этот зародыш…

Без всякой мысли он взял из книги открытку, но Виктор тут же отобрал ее и положил на прежнее место в Библию.

— Дай посмотреть-то. Это же картина Хоппера?

— Конечно. В картинах мы разбираемся лучше, чем в словах, не так ли?

Артур знал эту картину. Пять человек, образуя Жесткую композицию, сидят в шезлонгах на солнце. «People in the sun», люди на солнце. Шезлонги стоят рядом с домом, окна которого закрыты ставнями. Ставни того же цвета, что и желтое поле перед террасой, на которой они сидят. Сзади ряд остроконечных холмов, возможно, даже горы. В картине царит полнейшая тишина. Мужчина, сидящий дальше всех, читает, остальные глядят прямо перед собой. Артуру всегда представлялось, что это очень неприятные люди. У мужчины на переднем плане ноги в белых носках и бежевых ботинках, под лысеющую голову подложена подушечка. На женщине красный шарф и большая, видимо, соломенная шляпа. Еще один мужчина на переднем плане закрывает собой женщину в синем костюме, так что лица ее не видно. На читающем мужчине голубой шарф того же оттенка, что и на шее у Виктора.

— Это я, — сказал Виктор, — видишь, как наши тени лежат на земле?

Тени начинались, как увидел Артур, у туфель и ботинок и бежали, если так можно сказать о тенях, влево, где выходили за пределы картины. Нет, они, конечно, не бежали и не выходили, а лежали, плоские и одномерные, на земле.

— Тени вообще-то жутковатые, — сказал Артур.

— Ну-ну.

— А что ты тут, на картине, читаешь?

— Так тебе и скажи. — Но потом, чуть приоткрыв щелочки глаз, добавил: — Это самое лучшее изображение вечности, когда-либо созданное. Эту книгу я читал уже три миллиона раз.

Дверь открылась, и вошел бородатый молодой человек с пачкой газет в руке, который громко выкрикивал: «Берлинер цайтунг! Берлинер цайтунг!»

— Это что, уже так поздно? — спросил Виктор. Он купил сразу две газеты и подмигнул Артуру: — В таком случае ты на время свободен от моего красноречия.

Но вышло все иначе, потому что не успели они прочитать первые иероглифы, сообщающие о безработице и о бирже, как увидели Отто Хейланда, за которым шла его тень. Отто был художником, а тенью был его галерейщик, человек невообразимо мрачный, выглядевший всегда так, точно его только что вытащили из болота. Постоянно казалось, что с него капает вода.

— Лицо у него — это сталактит, — голос Виктора, — все вытянуто сверху вниз, и усы, и влажные глаза, фу! Не дело, чтобы галерейщик был похож на художника, особенно теперь, когда художники перестали носить свою униформу. Нынче художник должен выглядеть как банкир в воскресный день.

Как выглядят банкиры по воскресеньям, Артур не знал, но по виду Отто догадаться о его профессии было невозможно. Сдержанный — вот, пожалуй, самое точное слово, в его внешности ничто не наводило на мысль о тех таинственных, страдающих существах, которые населяли его картины.

Виктор знал Отто уже много лет.

— И что вы думаете? За Все это время он ни разу не произнес слово «искусство». А галерейщика он держит, по-моему, только из жалости.

— Друзья мои, решайте, что вы будете есть, последние заказы, и повар хочет домой.

Только сейчас Артур почувствовал, до чего он голоден. Каким же длинным был сегодняшний день!

— Я закажу для тебя что-нибудь очень вкусное, — сказал Филипп, — у тебя такой усталый вид.

— Усталый и отсутствующий, — сказал Виктор. — Мысли его где-то далеко. Он всматривается в себя через «Кука», а мы в поле зрения не попадаем.

«Кук» — это фирма, производящая оптику: объективы для съемки вдаль, с широким углом и с приближением. Как-то раз Виктор пожелал посмотреть через все эти объективы, а потом сказал только:

— Вот так вот человечество и обманывают.

— Вовсе нет, человечество обретает дополнительные глаза.

— Как Аргус?

— А сколько у него было глаз?

— Много, по всему телу. Но он плохо кончил.

Галерейщик схватил газету и застонал:

— Акции на бирже опять поднимаются… на месте безработного пролетария я бы уже давно разнес их лавочку.

— Ты-то на что жалуешься, — сказал Виктор, — ведь тебе от этой торговли воздухом тоже кое-что перепадает? Очень уж вы все много жалуетесь в последнее время. С тех пор как разрушили стену, слышатся одни причитания, будто вся страна вот-вот обанкротится.

— Тебе легко говорить. Живете себе в своей министране.

— Мал золотник, да дорог.

— И золотник этот знает за других, как им жить.

— Согласен, что это наша черта может раздражать. Но если забыть о наших безвкусных помидорах, то можно смело сказать, что мы и правда много чего знаем.

— Если у вас там так хорошо, то что же ты здесь делаешь?

— Вот-вот-вот, именно это я и говорю. Чуть что — обрушиваетесь на иностранцев. Auslander raus, говорите вы обиженным тоном, иностранцы, убирайтесь. Но нет, господа, выше голову, мы знаем, что вы самая богатая страна в Европе.

— Зависть, сплошная зависть.

— Несомненно, ну вы-то тогда чем недовольны?

Артур взглянул на Огго, подмигнувшего ему в ответ.

Отто любил, когда его галерейщика поддразнивают.

— А ты, Филипп, как считаешь?

— Меня не спрашивайте. У меня ноги французские, руки немецкие…

— О-ля-ля!

— …и французский язык. Вот, попробуйте. Фирменное блюда. И белое «Шато-Нёф». Знаете, сколько евро это стоит? — спросил он у галерейщика.

— Евро еще не введены. И если бы это от нас одних зависело, ни о каких евро и речи бы не было. С какой стати мы должны делиться своими честными трудовыми сбережениями с шайкой греческих и итальянских мошенников. А скоро прибавятся еще и поляки, и чехи…

— Пятьдесят лет назад вы так хотели, чтобы они были с вами…

— Нет, братцы, мой нектар предназначен не для этого.

— К тому же никаких сбережений у него и нет, — сказал Огго.

Филипп налил еще вина. Артур знал, как будут разворачиваться события. Через полчаса в глазах у Филиппа появится пиратский блеск, и еще через два часа они будут сидеть все вместе в закрытом ресторане, точно флибустьеры, захватившие корабль с золотом. Виктор и Филипп будут распевать песенки из «Шербурских зонтиков», и даже Отго будет им тихонько подпевать, а галерейщик расплачется.

— Мне, ребята, пора, — сказал Артур и встал.

— Изменник! Ты нас бросаешь!

— Он влюблен, — сказал Виктор. — Представляете, каково — в его-то годы. Просто опасно для жизни. Но уж кому что на роду написано…

За то время, что друзья ужинали, ветер заметно усилился. В какой-то миг Артуру показалось, что его сейчас поднимет в воздух. Интересно, что он почувствует. Он полетит вдоль этих высоченных домов, но не как птица, а как безвольный предмет, обрывок бумаги, подхваченный смерчем, под свист и завывание воздушных потоков, освобожденный от всех слов, сказанных за вечер, полетит обратно, в тот более ранний, удивительно беззвучный час, когда в тишине его комнаты перед ним стояло человеческое существо, которое, как он понял сейчас, одолело и захватило его, но которое само повиновалось штормовому ветру, дувшему из его прошлого. Неужели все это правда произошло? За такое короткое время? Было ли это началом чего-то нового?

На углу Лейбницштрассе он едва удержался на ногах. Ветер дул с Балтийского моря или из далекой степи там, на востоке, с бескрайней равнины, где с легкостью можно затеряться без следа. От ветра ветки на деревьях превратились в розги, они ударяли друг друга и сами же стонали от боли. И звук этот будет всю ночь стоять у него в ушах.

* * *

На Фалькплатц ветер воет и в той же, и в другой тональности. Он набрался силы, пролетая над Todess- treifen, полосой смерти, и теперь ревет еще громче и набрасывается на своего жалкого врага, этот лесок из плохо прижившихся саженцев, напоминание о доброй воле. Теперь ветер скорее свистит и шипит, Элик Оранье слышит в нем резкий шепот, стук в единственное окно в ее комнате, удары по подоконнику, она прислушивается к нему, как к оракулу, к неразборчивым хриплым голосам каких-то старух. Она сидит в позе лотоса в середине ограниченного пространства, стараясь сосредоточиться, но ничего не получается. Сознание ее поворачивается то в одну, то в другую сторону, словно флюгер, но потом неизменно возвращается к трем совершенно разным по своему характеру мыслям, которые она во что бы то ни стало должна додумать до конца. О правде относительно любовников и выкидышей ее королевы, о последней лекции про Гегеля и о человеке, прикоснувшемся к ее шраму, но так, что в прикосновении этом сокровенной близости было больше, чем потом в постели.

— От такого думанья мало проку, — произносит она вслух.

И это правда, в каждой из своих мыслей она чуть — чуть продвигается вперед, а потом тотчас перескакивает на другое, словно распускает свитер, связанный из разноцветной шерсти. И постоянно повторяет эти мысли одну за другой, как буддист свои молитвы. Ее шрам принадлежит ей и только ей, мгновение огня, боли, запах паленой кожи, мужчина, который гасит сигарету, вращательным движением вдавливает горящий кончик, наваливается на нее всем своим агрессивным весом, почти разрывает ее надвое, запах алкоголя из этого рта, бормочущего какие-то слова, ее собственный крик, мать, которая заходит в комнату нетвердыми шагами, цепляется обеими руками за дверь и смотрит на происходящее, — все это принадлежит только ей. Мне, мне одной. Говорить об этом невозможно ни с кем и никогда. Прочие моменты стираются и теряются, а этот остается. Он есть. В этот момент родился отказ. Он родился тогда и никуда не исчез. Отказ от чего? Просто отказ. А сегодня другой человек дотронулся до ее шрама, нежно провел пальцем по нему, словно это может исцелить. Нет. До этого не дотронулся никто. Нежность — слово, которое нельзя употреблять. Как будто ему все известно. Но это невозможно.

И тут же, словно это вещи взаимосвязанные, мысль о другом. Королева, о которой Элик узнает все больше и больше, а значит, все меньше и меньше, потому что каждый новый факт рождает новые вопросы. Женщина из прошлого, как Элик называет ее про себя. Человек, с которым она связала несколько лет своей жизни и с которым у нее не должно быть ничего общего, с которым она ни при каких условиях не должна себя отождествлять, хотя прекрасно знает, что это уже произошло, вопреки запрету. Но ни в коем случае нельзя, чтобы это почувствовалось в ее диссертации. Работа должна получиться сухой как позавчерашний хлеб, и тем не менее чем больше Элик читает, вдумываясь в эти противоречивые сведения и в эти белые пятна, тем больше ей хочется заполнить остающиеся пустоты своими эмоциями, словно не Уррака, а она сама борется за свое королевство, будто это ее саму побеждают и насилуют, а она обращается в бегство и потом наносит ответный удар, будто это она, Элик, вынуждена искать помощи у других мужчин; непростительные фантазии, точно сочиняешь роман, отвратительные выдумки, когда хочется подчинить правду своей воле и написать: «В этот миг Уррака подумала…», хотя нам никогда в жизни не узнать, что думала Уррака. Прочитав десять книг о придворной жизни тех дней, мы все равно ничего не знаем, ни как от тех людей воняло, ни как они разговаривали, ни как они друг с другом спали; что бы мы ни стали утверждать об их образе жизни, все будет носить чисто умозрительный характер. В романе можно изобразить средневековую королеву в постели, но каким был в те времена оргазм, таким же, как теперь, или не совсем? Насколько другими, чем мы, были те люди, и насколько похожими на нас? Солнце тогда радостно вращалось вокруг Земли, и Земля была центром Космоса, а Космос располагался на ладони у Господа Бога, все было упорядочено, мир был со всех сторон окружен Божественным началом, и в этой системе мироздания у каждого человека было свое место в соответствии с четкой иерархией; теперь же все это стало настолько немыслимым, что уже невозможно вжиться в ощущения тех людей, невозможно даже приблизиться к ним. Но существуют же некие физические константы человеческой сути, которые позволяют представить себе достаточно многое? Крестовый поход церкви против плоти, память о котором хранят романские капители, где наказание за сладострастие изображено с таким садизмом, что и в наше время становится не по себе, — но с другой стороны, полные любовного томления голоса трубадуров, чью похоть с трудом удерживает узда рифмы и ритма. Элик покачивается туда-сюда. Дипломную работу она писала по статье Кржиштофа Помиана «История и выдумка», а эпиграфом взяла арабскую пословицу, которую нашла у Марка Блоха: «Люди имеют больше сходства со своим временем, чем со своими отцами».

— По-моему, это азбучная истина, — сказал ее руководитель, — и потому бессмысленная, но звучит красиво.

При этом он конечно же положил руку ей на плечо и чуть-чуть сжал его, так, что сказать на это было, собственно, нечего. Она сняла его руку со своего плеча, словно незнакомый предмет, и поспешно отпустила. Наказанием вновь стала снисходительная ирония:

— Noli me tangere.[31]

— Если хотите.

— Ладно, в любом случае я считаю, что эти возвышенные обобщения ни к чему. Мы изучаем историю и ничего боле. А умозрениями пусть балуются взрослые мужчины.

Разумеется, взрослые мужчины, смешно было против этого возражать. Мужчины вообще не терпят, чтобы им перечили. Последний разговор после лекции о Гегеле получился не слишком удачным. Восторги Арно Тика («Ах, как жаль, что вы не слышали лекций Кожева[32] о Гегеле!») в какой-то мере раззадорили ее, но вычурные фразы великого мыслителя оставались для нее проблемой, а манера лектора говорить в нос еще более усложняла дело.

— Он произносит слова в точности, как Ульбрихт, — сказал один из студентов, слушавших этот курс с ней вместе.

Трудно сказать, правда это была или нет, но внешне лектор больше всего походил на морковку в костюме-тройке; отвечая на ее вопрос, показавшийся ему глупым, он заметил:

— Да-да, я знаю, что в голландских средних школах философии уделяется крайне мало внимания, а уж немецкую философию, вероятно, и вовсе не проходят, впрочем, невежеству нет пределов. С другой стороны, вы в этом, наверное, не виноваты. Как сказал Генрих Гейне: в Голландии все происходит с запозданием в пятьдесят лет.

— Вероятно, именно по этой причине Майнц, Гамбург и Дюссельдорф отказались установить памятник Гейне, и даже в тысяча девятьсот шестьдесят пятом году ректор нового университета и местные власти не захотели назвать его именем Гейне, да и большинство студентов тоже этого не захотели.

— Вы хотите сказать, оттого, что Гейне был евреем?

— Это уж вы сами разбирайтесь. А по-моему, оттого, что Гейне был умным насмешником, и поэтому даже через сто лет, а сто лет — это два раза по пятьдесят, вы все еще не можете ему этого простить. Памятник, о котором я говорю, стоит сейчас в Нью-Йорке, в Бронксе. Наверное, там он себя лучше чувствует. Впрочем, насколько я знаю, Гейне ни о каких пятидесяти годах никогда не говорил.

От волнения она забыла, о чем его, собственно, спрашивала. Лектор, которого следовало называть не иначе как Неrr Professor, посмотрел на нее уничтожающим взглядом, из студентов в разговор никто не вмешивался, так что он продолжил свою туманную экзегезу. Беседуя с Арно Тиком, она высказывалась резко, и сама это прекрасно понимала, но сейчас, сидя дома в одиночестве, вдруг засомневалась.

Господи Боже мой, ну какой может быть прок от этой грандиозной словесной массы, из которой слушателя лишь изредка, наверное, затронут какие-то обрывки мысли, но затем гигантское целое снова станет похожим на окаменелый свод законов, а потом на почти религиозное стремление продемонстрировать, что все сходится; эти утопические органные тона недоказуемых предсказаний, обещание будущего, в котором, если Элик правильно поняла, мировой дух, кем бы и чем бы он ни был, познает сам себя, так что исчезнут все противоречия, терзавшие мир на протяжении целой истории.

Эта картина казалась ей устрашающей. Внутренне она постоянно протестовала против высокопарных фраз, и все же иногда трудно было не поддаться чарам некоторых формулировок, словно тебе внушал что-то волшебник или шаман: хоть слова и непонятны, но откреститься от них невозможно. Это чувство возникало у нее не тогда, когда она слушала морковку в костюме, а позднее, когда она сидела дома или в библиотеке, вчитываясь в архитектуру длинных — предлинных гегелевских фраз и подчеркивая их в книге. Ей казалось, что в подчеркнутых фразах она разобралась до конца, но час-другой спустя у нее уже не получалось воспроизвести их, и от них оставалась только их религиозная, их фантастическая составляющая. Неужели всерьез можно было думать, что «Наполеон был человеком полностью удовлетворенным, который в силу своей окончательной удовлетворенности завершил ход исторического развития человечества»? Где и что вы видите вокруг нас, что можно назвать «завершенным»? И все же у нее было ощущение, что нехорошо так думать об этих гегелевских словах, что она не поддается их обаянию только потому, что чего-то в них не уловила. Как это сформулировал Арно? «А у вас нет ощущения, что Гегель, живя в то далекое время, впервые понял идею свободы и в этом смысле на самом деле можно говорить о завершении эпохи?»

Возможно, но это же еще не означает, что кончилась история? Потому что если именно в тот момент родилось осознание настоящей свободы, если сказочные фигуры господина и слуги ушли со сцены, как-в пьесе Гольдони, то ведь тогда вдвойне ужаснее, что в том самом городе и в той самой стране, где прозвучали и были написаны эти слова, слуги стали своими собственными господами, а потом сами же надели на себя смирительную рубашку в сотни раз худшей несвободы! Слуги, которые искали себе господ ради того, чтобы оставаться слугами, при господах, которым они могли бы быть равны, однако не были, — какой идиот это выдумал! Обман стал еще более вопиющим. Нелепица, за которую заплатили своей жизнью миллионы людей.

— Это не его вина.

С кем же это она разговаривает? Не лучше ли, если она будет заниматься только своей королевой. Терпеливо изучать свидетельства, фолианты, источники, наводить порядок только в своем собственном огороде? Она уже поняла, что та узкая область, которую она выбрала для своего исследования, разрасталась день ото дня: за каждым фактом и документом, который ей удавалось разыскать, вставали все новые и новые факты и документы: она находила ссылки на диссертации о папских посланниках в Сантьяго, о союзах между магометанскими королевствами, о влиянии бенедиктинцев. Зачем надо было выстраивать эту немыслимо разветвленную, лабиринтоподобную сеть, о которой Элик знала так много и одновременно так мало, как соотносились эти кропотливые, терпеливые поиски истины с грандиозными и вдохновенными теориями, куда больше интересными для публики? Означало ли это, что она сама и ей подобные годами работают для того, чтобы внести свою крохотную лепту в подготовку великого мига, мощного апофеоза?

Она встала и потянулась. Теперь она снова услышала ветер, его вой и шепот. Почти физическое ощущение одиночества, никто не мог объяснить ей, в чем здесь секрет. Ощущение полной автономности, безразличия к внешнему миру, когда тебя окружает тобою же созданная тишина, неподвижная, всепроникающая, целительная тишина.

В Амстердаме целые толпы людей просиживают штаны в кафе, интересно, читает ли кто-нибудь из них хоть что-то, кроме толстых и скучных газет. Может быть, в огромном Берлине, где легко оставаться безымянным, это не так заметно, но дома у нее часто складывалось впечатление, что ее соотечественники постепенно впадают в детство, что идет процесс необратимого и невыносимого уплощения человеческого сознания. Люди пытаются доказать свою яркость тем, что все дружно смеются над одними и теми же анекдотами, решают одни и те же кроссворды, покупают — но не читают — одни и те же книги, испытывая при этом такое самодовольство, от которого делается душно. Все ее знакомые увлекались йогой, ездили в отпуск в Индонезию, занимались восточными единоборствами, у всех тысяча дел, лишь бы не сидеть дома, и почти никто не мог выдержать общения с самим собой.

— Не заводись на ровном месте!

Кто это ей сказал, если не она сама? Она подошла к треснувшему зеркалу и взглянула на себя. Нет, лучше не смотреть. Что могут рассказать ей эти глаза? Они не мамины. Отцовские. Два черных угля, унаследованные от неизвестного. Как-то раз она поехала в Мелилью и бродила по ней два дня. Кошмарное место. Испания не Испания, Марокко не Марокко, ислам не ислам. Она всматривалась в мужские лица и размышляла о том, что не хотела бы, чтобы кто-то из этих людей оказался ее отцом. На этих лицах она тысячу раз видела свои собственные глаза, но они смотрели на нее не так, как отцовские глаза должны смотреть на дочь. Дочь. Она осторожно приблизила руку к шраму, слегка дотронулась. Она никогда к нему не прикасалась. Тело ее резко окаменело, словно неслышный голос вдруг призвал ее к порядку. Она ли это сейчас коснулась своей щеки? Элик будто со стороны видела, как стоит около зеркала, негнущаяся, точно кукла. Даже глаза приняли другое выражение. Было ясно, что существуют вещи, которых нельзя делать.

Это снова мы. И всякий раз ночью, так уж получается. Хор у Софокла имеет собственное мнение. У нас своего мнения нет. Хор в «Генрихе V» требует справедливого суда. Мы ничего не требуем. Мы выбираем ночь, потому что ночью вы неподвижны. Это время размышления, подведения итогов или просто сна, когда вы больше всего похожи на мертвых, но на самом деле живы. Сейчас наши герои все на своих местах. Арно читает античных историков, это из-за Элик. Точнее, он читает Полибия.[33] Его удивляют острота мысли, научная манера, он обнаруживает, что чувствует себя современником автора. Он слышит ветер за окном и читает о культурах, поглощающих друг друга, переходящих одна в другую. Две тысячи лет назад люди думали, что история — это некое фундаментальное и органичное целое. Человек в Берлине отрывает взгляд от книги и размышляет о том, согласен ли он с таким мироощущением. Затем читает дальше, пока ночь не побеждает его. Зенобия менее вынослива, она уже давно заснула, сидя над статьей про межпланетную станцию «Сервейер», которая летит к Марсу и к 12 сентября текущего года будет находиться в пути уже 309 дней, за это время она должна пролететь 466 миллионов миль. Нет, мы не можем сказать с уверенностью, все ли получится так, как задумано, и точно ли к 2012 году человек высадится на Марсе. Если вы тогда еще будете в живых, то вы сами об этом узнаете. Что для нас сейчас важно, так это пространственное изображение линий, соединяющих наших героев с теми предметами, которыми они занимаются, а также друг с другом. Артур спит, он потерян для всех и для всего, а Виктор сидит у себя в мастерской и всматривается в доисторическую окаменелость: кусок кости, которому по меньшей мере сто миллионов лет. «Как ты не знаешь путей ветра». Кости и незнание, загадка, определяющая суть его следующего произведения. Он ничего никому не расскажет, а сейчас сидит совершенно неподвижно. Он хочет, чтобы загадка стала видимой в том, что он сделает. «И все это вписывается в Твою книгу». Мы видим, видим тонюсенькие линии, тянущиеся от взятого в заложники Полибия, который трудится, сидя за столом, к Арно, от него к Зенобии и первому человеку на Марсе, оттуда — к военному походу Урраки и к Элик, затем — к Виктору и к тому году, когда его окаменелость была живой костью, далее — к ^Екклесиасту и, наконец, к сну без сновидений, в котором пребывает Виктор. И наша главная задача — удерживать все это вместе. Ваша способность существовать во времени ограниченна, ваша возможность размышлять во времени неисчерпаема. Световой год, человеческий год, Полибий, Уррака, «Сервейер», фрагмент доисторической кости, линии, пространственная фигура в четвертом измерении, связывающая между собой этих пятерых, — созвездие, которое позднее распадется, но еще не пришел срок. Мы почти не будем больше появляться, много вы от нас не услышите, еще несколько фраз, а потом еще несколько слов. А именно, четыре слова.

Проснувшись, Артур как раз успел услышал, как улеглась буря, причем улеглась в буквальном смысле слова, такого звука умеют добиваться только гениальные музыканты-ударники, последний ветерок, прикоснувшись к каждой веточке каштана, по вертикали, но неспешно, спустился с неба на землю, напоследок поиграл мертвыми листьями во дворе, прошуршал, прошелестел последнее слово и замер. Чуть позже до слуха донесся звук первых капелек настоящего дождя, их можно было считать.

В голове вертелось столько мыслей, что даже не хотелось начинать их обдумывать, лучше быстро встать, побриться, чашка кофе и на улицу. Первым делом поснимать. Чемпион мира по расставанью. Как можно заснять расставанье? Листья на земле. Но листья падают не по своей воле, это деревья роняют их. Нет, здесь нужно что-то другое, движение, означающее покидание. Тот, кто сам уходит, всегда имеет преимущество. А вот другой, другой остается один.

Он берет свою камеру и отдельно звукозаписывающую аппаратуру, на этот раз ему важно как можно лучше записать звуки, штатив для микрофона, наушники. В той съемке, которую он задумал, синхронность не имеет значения. Словно вьючный осел, он с трудом спускается с лестницы. Слишком много слишком тяжелых предметов, как всегда. Дон Кихот, бормочет он себе под нос, ничего лучшего ему в голову не приходит. Всю аппаратуру он завернул в полиэтилен, потому что дождь усилился. Прощание, колеса, звук шин по асфальту. Час пик, это удачно. По Вильмерсдорферштрассе он идет до Кантштрассе, потом доходит до парка Литцензее. Сейчас здесь ни души. Из парка, расположенного чуть ниже улицы, он сможет поснимать без конца мчащиеся друг за другом колеса, колеса и только. Чтобы невозможно было различить марки автомобилей, ему важно движение само по себе, вращение и разбрызгиванье луж, туман из грязных капелек вокруг вращающихся дисков, он знает абсолютно точно, как это будет выглядеть, нечто серое и угрожающее, большие колеса автобусов и грузовиков, быстро-быстро вращающиеся колеса легковых машин, вот они останавливаются, отталкиваются, затем снова движение, гонки, преследование. Лишь нанимавшись вдоволь, он переходит к записыванию звуков. Стоя на тротуаре, старается протянуть микрофон как можно ближе к колесам, в наушники он слышит шуршащие и чавкающие звуки, тысячи резиновых шин мчатся сквозь его голову, теперь это уже не женщина, которая два раза ушла от него совершенно неожиданно, теперь это резина на асфальте, не поддающийся расшифровке механический звук, предупреждение, к которому он не станет прислушиваться. Лишь промокнув до нитки, он идет домой. Несколько часов спустя звонит в дверь дома Зенобии.

— Кто там?

Раскатистый голос Зенобии в переговорном устройстве дома на Блейбтройштрассе.

— Это я, Артур!

— А-а, Мальчик-с-Пальчик!

— Он самый! Только можно я не буду звать тебя Спящей красавицей или Белоснежкой?

— Я тебя умоляю! Я в другой весовой категории, чем они.

Зенобия стоит наверху лестницы, в дверях своей квартиры.

— Я уже думала, что ты вообще никогда не придешь. Знаешь, что мне рассказал Арно? Сказал, что она красивая.

Артуру вопрос о том, красива ли Элик, даже в голову не приходил. Он вспоминает ее волосы, словно тончайшие железные проволочки. Когда он положил руку ей на голову, они так спружинили, что пальцы не успели почувствовать под ними твердой основы. Шлем из пружинистой ткани.

— А ты что, сам не знаешь?

— Не знаю.

— Значит, она необыкновенная.

— Ты меня в квартиру-то пустишь?

В гостиной с высоким потолком было прохладно. Массивная деревянная мебель. Стены белые, без украшений.

— На стены нельзя ничего вешать. Надо время от времени ставить что-нибудь на пюпитр и долго это разглядывать.

Пюпитр стоял совершенно сам по себе, метрах в трех от большой печки, выложенной фаянсовыми плитками, которую нельзя было топить.

— Печка — моя гордость. Правда, красивая?

— Меня больше интересует вот это.

На пюпитре стояла фотография планеты Марс.

— Тогда скажи что-нибудь умное. Что ты здесь видишь?

Он всмотрелся. Неровности, пятна, колеи, светлые и темные пятна. Очень таинственно, что можно по этому поводу сказать?

— Это какие-то письмена?

— Недурно, недурно. Да-да, тайные письмена. Господи Боже мой, я прямо дождаться не могу.

— Чего дождаться?

Зенобия искренне возмутилась:

— Ах, Артур! Но ведь мы туда скоро прилетим! Пока мы с тобой здесь сидим-беседуем, одинокий космический аппарат летит вот сюда!

Она ткнула пальцем в середину устрашающе пустынной планеты на фотографии.

— Если все пойдет по плану, Господи, это потрясающе, приземление с помощью баллонов, а потом такая вот малюсенькая машинка, прямо игрушечка, поедет по Марсу, ты подумай, Артур, по-настоящему поедет, на колесиках, др-др-др, др-др-др, вот такая вот, — и она показала руками ее размеры, как рыбаки показывают величину пойманной рыбы, только привирая в другую сторону, — вот такая махонькая! И она расскажет нам всю правду об этих тайных письменах.

Она сунула ему в руки несколько компьютерных распечаток. Он ничего не понимал.

— Начало операции «Траверс». Измерения «А Пэ Икс-пять».

— А что такое «А Пэ Икс-пять»?

— «Alpha Proton X-ray». Исследование с помощью излучения. А в распечатках возможные программы. Если мы туда благополучно долетим. Программы исследования земли под колесами машинки.

Земли, надо же, как дико звучит.

— И ты думаешь, что все получится, как задумано?

— Не сомневаюсь. Пятого июля он уже будет там разъезжать и посылать нам сюда фотографии. Камней, скал, состава почвы, вот посмотри…

Зенобия достала из ящика фотографию безжизненного ландшафта с отдельными лежащими там и сям камнями. Освещение было свинцово-серым, и обломки камней отбрасывали в нем резкие, четкие тени, еще более подчеркивавшие пустынность пейзажа.

— Это Марс?

— Нет, чучело, Марс так близко еще не снимали. Это Луна, но, может быть, окажется, что на Марсе то же самое. Во всяком случае, деревьев нет ни там, ни там.

— С виду пустовато. Подходящее место для автобусной остановки.

— Дайте только срок!

— То есть? Мы что, туда полетим?

— А как же! Будем там жить. Лет через пятнадцать на Марсе высадится первый человек. А пока мы можем посылать туда миссии каждые двадцать шесть месяцев. Это связано с расположением орбиты Марса относительно нашей орбиты. Эта маленькая машинка не сможет вернуться, но лет через восемь мы уже добудем первые марсианские камни. Смотри, вот моя машинка…

Она показала ему фотографию детской игрушечной машинки.

— И разработала ее женщина! Хочешь чая? Русского? По вкусу в точности пороховой дым.

— Выпью с удовольствием.

Он сел.

— Русский чай, русская увлеченность. Ты, наверное, думаешь: и зачем этой старухе разрабатывать какие-то машинки!

— Чушь, я вовсе так не думаю.

— Послушай-ка меня серьезно, раз в жизни, ладно? Никакой сентиментальности. В детстве я жила в Ленинграде, и вот во время блокады, в ту ужасную зиму, когда от голода умерло столько людей… меня тогда волновали две мысли. Во-первых, мысль о том, что если только это станет возможным, то я буду есть, и есть, и есть, не переставая… согласись, что мне это вполне удалось. Но вторая мысль была совсем другая: о том, что я хочу оказаться как можно дальше от этого мира, да-да, клянусь тебе, я, малявка, думала тогда так. Я не хочу здесь больше жить, думала я, и однажды зимней ночью, когда было совершенно темно, потому что отключили электричество, я посмотрела на звезды и подумала: вот туда я и хочу, наш мир — не единственный на свете, неправда, не может быть, чтобы, кроме этой вони, холода, смерти, больше нигде ничего не было. Если ты хочешь представить себе, что я тогда чувствовала, всмотрись в Верины картины. Мы с ней близнецы, ты же знаешь, она — что называется, пессимист… темная сторона моего существа, но так раньше не было, из-за этой самой тьмы, что ощущается в Вериных картинах… я решила учиться, и до сих пор из-за этой же… и я тебе честно скажу, что никогда, ни до, ни после, я не испытывала такого счастья, как когда запустили первый спутник: я убедилась, что это возможно, что все сбудется… потому что таково мое глубочайшее убеждение, это наш долг — вырваться в Космос, подальше от этой промозглой навозной кучи. Тебе знакомо такое чувство? Наша Земля слишком стара, мы раздели ее почти донага, мы обошлись с ней бессовестно, и она отомстит нам. Мы больны от наших воспоминаний, здесь все заражено, ах, Зенобия, помолчи-ка лучше и напои гостя чаем, но все же, Артур, посмотри на красоту этих машин и сравни их с нашим захватанным, залапанным… ладно, ладно, не буду больше. Так странно, иногда кажется, что молодежь совсем не интересуется… я же вижу, что ты надо мной смеешься.

— Вовсе не смеюсь. Но сколько времени туда лететь, этому, первому…

— До Марса четыреста шестьдесят шесть миллионов миль.

— А-а, ну-ну.

— Время в пути триста девять дней.

— И назначение человека — туда слетать?


— Я готова отправиться завтра же. Но меня почему-то не берут. Слишком много ем.

— Но послушай, Зенобия…

— Ладно уж, говори прямо. Но все-таки закрой на минуту глаза и почувствуй, как они туда летят… Прямо сейчас, пока мы тут сидим. «Вояджер», «Патфайндер»… а скоро и «Сервейер»…

— И все летят к этим лысым каменюгам. Только потому, что они существуют?

Маловерный ты мой. Так надо, потому что так надо. Пусть не на твоем веку, но уж точно на веку твоих детей…

— У меня нет детей.

— Прости. Я дура. Не сердись на меня.

— Мне не за что на тебя сердиться. Это я не должен был так говорить. Но покажи мне фотографии, про которые ты говорила по телефону.

— Да-да, конечно же. — Лицо ее снова засияло. — Тоже почти что Марс, но только с водой.

Она принесла ему папку с фотографиями, проложенными папиросной бумагой.

— Все напечатаны при жизни фотографа. Садись за стол. Это две работы Волса.[34]

Он осторожно снял тонюсенькую бумажку с первой фотографии. На паспарту карандашом было написано: «Wols. Ohne Titel (Wasser)». Но разве это вода? Эта застывшая, похожая на лаву масса, черная, серая, с яркими бликами, изборожденная морщинами, а дальше опять словно отполированная жирная поверхность, то сверкающая, то в мелких неровностях. Вот так выглядела где-то и когда-то поверхность воды. Он хотел провести по ней пальцем, но вовремя спохватился. Это именно то, к чему он стремился. Безымянный, никем не созданный и никем не названный мир явлений должен уравновесить наш мир, мир имен и событий. Я хочу сохранить вещи, которых никто не видит, на которые никто не обращает внимания, я хочу защитить самое обычное от исчезновения.

— Что с тобой, Артур, ты не смотришь.

— Я вижу слишком многое.

— Тогда погляди вот эти. Альфред Эрхардт. Серия называется «Прибрежные отмели».

Его глазам предстали одновременно и хаос, и структура, уйма несуразностей, линии, внезапно отклоняющиеся в сторону, разделяющиеся на несколько волосков и снова сходящиеся вместе. Но произносить слова «хаос и структура» он не хотел. Они прозвучали бы отвратительно.

— Интересно, как он это снимал. По некоторым снимкам можно подумать, что он висит прямо над тем, что снимает, но ведь это невозможно. И светом он пользуется потрясающе, но…

— Но?

Извечная проблема. Нечто природное, созданное не по сознательному плану, излучает великую, никем не замышленную красоту. Но кому же принадлежит эта красота теперь? Природе, которая, не задумываясь, выдает эту красоту на-гора, как она делает это уже миллионы лет подряд, совершенно не думая о людях, способных эту красоту заметить, или фотографу, сумевшему эстетически или драматически пережить увиденное и как можно лучше воспроизвести? Фотограф представил нам неслучайный фрагмент действительности, которая сама по себе ко всему безразлична.


— Это связано с автономностью. Он выбрал кусочек пейзажа, но не может им овладеть. Он присваивает себе этот кусок, но не можетчпроникнуть в него, и искусство его заключается именно в том, чтобы дать это почувствовать. Фрагмент по-прежнему принадлежит только самому себе, а фотограф сохранил его для нас. Море стирало этот узор уже сто тысяч раз, но если я завтра пойду на это место, то увижу то же самое, изменившееся лишь на какой-то волосок…

Зенобия кивнула:

— И это все?

— Нет, конечно,' не все. Теперь на сцене появляемся мы с тобой. Но что бы мы ни делали, хочешь — можешь увеличить фотографию или повесить ее здесь на стену — изображение остается неизменным: это то, что какой-то человек увидел и сфотографировал на песчаной отмели двадцать первого января тысяча девятьсот двадцать первого года. Тут ничего изменить невозможно.

Зенобия положила ладонь на его лоб:

— Чувствую, что здесь все кипит. Великие события?

— Может быть, наоборот.

Артур не мог продолжать этот разговор. Тело, овладевшее твоим телом, восторжествовавшее над твоим так, словно тебя самого рядом и не было, каким словом его назвать? У тела этого было имя, но в тот момент в нем было больше от природы, чем от имени, упоение сделало его безымянным. Возможно ли такое или это-то и есть самое главное? Он почувствовал, как в нем поднимается волна огромной нежности, и встал.

— Сколько они стоят? — Он указал на фотографии. — Вернее, сколько будет стоить одна из них. Большего я все равно не смогу себе позволить.


Он снова увидел перед собой беззащитное белое тело. Как можно спасти его от исчезновения?

— Не ной. Лучше выбери, какую ты возьмешь.

— Слишком трудно. Надо будет присмотреться получше. Я еще зайду.

Он хотел скорее попасть в библиотеку.

— Меня пригласили на съемки репортажа о России, — сказал он.

— Здорово. Чтобы все знали, как у нас там дерьмово?

— Наверное. Но я только в роли оператора.

— Что ж, давай. Все равно никто и никогда не сможет в нас разобраться.

Молчание.

— Послушай, Артур!

— Да?

— Давай ты не будешь выбирать фотографию, а я сама выберу и подарю тебе ту, которая мне особенно нравится, но только не сейчас. Сейчас, я чувствую, ты хочешь поскорее уйти. Отправляйся к своей тайной цели, а я вернусь на Марс. Или, может быть, на Сатурн, потому что туда мы тоже скоро полетим. Может быть, мне удастся записаться в космонавты. Следующим в те края отправляется маленькое-маленькое межпланетное суденышко, ровно такое, чтобы я одна туда поместилась. А названо оно в честь твоего соотечественника «Гюйгенс».

— И когда ты отправляешься?

— Пятнадцатого октября. Прибытие в две тысячи четвертом. Так что считай, сколько лет лететь, в общем, всего ничего. Мы полетим вместе с «Кассини», он оставит меня в моем «Гюйгенсе» на Титане, а сам еще несколько лет полетает вокруг Сатурна. Осталось ждать девять месяцев, я сгораю от нетерпенья.

— Да ну тебя.


— Если ты собрался иметь дело с русскими, то привыкай к нашей сентиментальности. Сатурн изумителен, намного красивее Марса, где только стужа и больше ничего. В Сатурне Земля уместилась бы семьсот пятьдесят раз, состоит он из одних газов, дивно легких, если бы на свете был достаточно большой океан, то Сатурн плавал бы по его поверхности, как воздушный шарик. У тебя бывает такое ощущение, когда хочется полностью раствориться, исчезнуть? В этом и состоит прелесть цифр, никто не знает, какой соблазн таят в себе эти нули.

— Я думал, что ученые не страдают подобными фантазиями.

— Ученые — это либо вычислительные машины, либо мистики. Выбирай, что тебе больше по душе. Но я-то ученый-неудачник. Стою в стороне от событий и только пишу дурацкие статейки.

— Я выбираю сентиментальные русские мистические вычислительные машины. Но сейчас мне пора.

Он хотел взять свою куртку и остановился около компьютера. Весь голубой экран занимала какая-то формула, сообщавшая что-то на своем тайном языке.

— Что это такое?

— Стихотворение.

Он наклонился поближе к экрану. Если это стихотворение, то оно выражало реальность, крайне далекую от его жизни, — мир пугающей чистоты, в котором ему не было места.

— А чем это стихотворение отличается от настоящего?

— Настоящие стихи пишутся горем или кровью или грязью, а это — ни то, ни то. В этом стихотворении нет языка, значит, в нем нет и чувств. И чем твое стихотворение красивее, тем оно опаснее. С помощью этой же самой чистоты можно создать самые жуткие изобретения.

Она посмотрела на формулу. Если это можно назвать чтением, то хотел бы он знать, что она сейчас читает. Зенобия рассмеялась.

— Все математики — в какой-то мере духи, — сказала она. — Они живут в безвоздушном пространстве и пишут друг другу письма на таком вот языке. Это мир существующий и одновременно несуществующий, ты не можешь ничего снять в нем своей камерой. Отправляйся-ка ты лучше в Россию и не забудь, что я говорила тебе о сиренах.

— Даю слово.

Он абсолютно не понимал, что она имеет в виду, но сейчас он не мог размышлять об ее словах. Ему внезапно стало ясно, что он успеет, если поторопится. Она еще сидит в библиотеке, склонившись над книгой, за тем же столом, что и в первый раз. Запыхавшись, он вбежал в читальный зал, однако на ее месте сидел мужчина с такой индейской внешностью, что Артур буквально отпрянул от неожиданности. Лишь пройдя по всем залам и коридорам, он поверил, что ее действительно нет в библиотеке. Это означало, что теперь он будет вести себя как мальчишка: немедленно поедет в кафе «Эйнштейн», где ее тоже не окажется. Все это уже было в начальной фазе его жизни, когда он ездил на велосипеде мимо домов одноклассниц, замирая от страха, что они его увидят. Он решительно развернулся, как солдат на параде. Издалека приближалось такси, точно знак чего-то. Когда шофер спросил его, куда ехать, он понял, что вопрос этот даже не приходил ему в голову. Солдаты, парад. Что же, пусть так.

— К «Новой гауптвахте»,[35] — сказал он.

Когда-то, во время смены караула, он заснял там солдатские сапоги, от которых захватывало дух. Точно многоногое животное вышагивали эти молодые ребята, и подковки их сапог цокали по асфальту. Раньше здесь горел вечный огонь в память о жертвах фашизма. Теперь же стоит скульптура Кэте Кольвиц, разработка темы «пьета», страдающая мать, на коленях у которой лежит сын, тоже многое выстрадавший, — два типа страдания, навеки слившихся воедино в этой скульптуре. Артур вышел из такси. Солдат уже нет, растаяли в воздухе. Никто не увидит их чеканного шага, при котором носки сапог взлетали до высоты ремня на поясе. Он вспомнил возбужденные лица глазеющей публики, вспомнил, как тогда уже пытался понять, в чем же привлекательность этого зрелища. В механически-полном совершенстве, которое обращало людей в машины, лишенные всякой индивидуальности? Невозможно было представить себе, как такой вот отдельный робот способен ласкать женщину, и тем не менее общая картина каким — то образом возбуждала сексуальное начало, кто его знает, может быть, потому, что эти сапоги и шлемы напоминали о смерти и уничтожении. Он прошел к Дворцу Республики, где видел однажды, как толпа освистала Эгона Кренца,[36] человека, которого в конце концов смыло волной перемен. Год спустя в музее напротив под стеклом были выставлены атрибуты бывших правителей ГДР: очки Гротеволя, ордена и медали Ульбрихта, а у входа стояла фигура Ленина, больше человеческого роста, судя по виду, из цинка, руки в карманах, вызывающий взгляд, словно он сам, своими руками сделал огромную ракету у него над головой, — картины из прошлого, которому не дали времени как следует состариться, которое из-за собственной смехотворности и нежизнеспособности покрылось плесенью с такой непристойной быстротой. Но по лицам посетителей музея, разумеется, ничего не было видно, ни тогда, ни теперь. В этом-то и состоит парадокс: каждый человек сам по себе история, и никто не хочет в этом признаваться.

* * *

А потом? Потом ничего. Он решил ее больше не искать и стал ждать. В конце четвертого дня ему послышалось, что кто-то скребется у входа в его квартиру. Он открыл дверь, и она проскользнула в квартиру как кошка, и, когда он обернулся, она уже сидела в комнате, устремив взгляд прямо на него. Он не стал ей рассказывать, как ее искал, он ни о чем ее не спросил, и она ничего не ему сказала. Она никогда не называла его по имени, и он ее почему-то тоже, как будто на пользование именами был наложен запрет. Как и в прошлый раз, она молча разделась, после чего он сказал что-то, в форме вопроса, насчет пилюли или презерватива, она отмахнулась от его слов, ответила, что это ни к чему.

— У тебя же нет СПИДа, и у меня нет СПИДа, а родить я не могу.

Когда он все-таки спросил ее, почему она в этом так уверена, она ответила:

— Потому что я не хочу рожать.

Он бы охотно продолжил этот разговор, но она уже легла на него во весь свой рост, а когда он попытался ее приподнять, осторожненько передвинуть в сторону, погладить ее, она стала резко сопротивляться, словно прочно окопалась на этой позиции, и пробормотала: «Нет-нет, НЕТ!», так что он понял, что если не оставит своих попыток, то она уйдет, и снова все было так же, как в первый раз, с той лишь разницей, что сейчас он позволил себе полностью отдаться происходящему, пожар удвоенной силы, за которым последовало такое же резкое, молчаливое расставание: человек пришел к нему, чтобы что-то получить, и получил то, к чему стремился, а потом исчез, и в последующие недели человек этот будет делать то же самое. Что ему, Артуру, остается про себя думать, было уже совершенно непонятно.

На вопросы Эрны он не мог ответить ничего вразумительного.

— Где наше прежнее взаимное доверие?

— Никуда не делось.

— Но ты как воды в рот набрал. Ведь мы всегда друг другу все рассказывали. Я спрашиваю не из любопытства. Я хочу понять, что с тобой происходит. Ты очень странно разговариваешь. Что-то явно не так. Ты знаешь…

— Что?

— Вчера было восемнадцатое марта.

18 марта — день авиакатастрофы.

— И я тебе впервые в жизни не позвонил. Не ты ли сама говорила, что рано или поздно должен наступить момент…

— Говорила, но все-таки…

Удар ниже пояса. Они оба опять были тут, с ним в комнате. Но они ничего не говорили. Они находились от него далеко, как никогда. Это каким-то образом было связано с их возрастом. Вообще не стариться — так не может продолжаться бесконечно.

— Не торчи в Берлине слишком долго. Это не идет тебе на пользу. Займись чем-нибудь.

— Я много чем занят.

— Чем-нибудь настоящим.

— Я скоро поеду с бельгийскими телевизионщиками в Эстонию. Голландцы хотят свозить меня в Россию, а бельгийцы в Эстонию. Там тоже уйма русских. Это достаточно настоящее дело?

Повесив трубку, он посидел некоторое время неподвижно. Как сообщить человеку, не дававшему своего адреса и никогда ни о чем не спрашивавшему, что ты уезжаешь на неделю с лишним? Видимо, никак. Не вставлять же записку в свою собственную дверь. Однажды он спросил Элик, почему она не говорит ему, где живет.

— Вовсе не из-за другого мужчины, если ты этого боишься.

Как ни странно, мысли о другом мужчине у него не возникало. Он так ей и сказал.

— Значит, сейчас ты тем более думаешь, что дело в мужчине. Отрицательный ответ на незаданный вопрос есть утверждение. Доктор Фрейд.

— В этом я ничего не понимаю. Но я понимаю, что ты приходишь, когда тебе хочется, уходишь, когда тебе хочется… и мы ни разу толком не разговаривали, только один раз на Павлиньем острове и один раз в Любарсе…

Остального он не сказал.

— Не выношу, когда ко мне предъявляют претензии.

Она отступила от него на шаг и, словно защищаясь, вытянула вперед руку. Так они постояли некоторое время. Она все время хочет что-то рассказать, думал он, но у нее не получается. В конце концов она отвернулась и сказала:

— Если ты считаешь, что мне лучше не приходить… Я… я привыкла быть одна…

— Но сейчас-то ты не одна.

Ему захотелось обнять ее, но об этом и подумать было страшно. Одиночество, озлобленность, все это так пугало его. Человек, прячущийся в самого себя. Панцирь, отсутствие.

— На мой счет не строй никаких планов.

Такие слова она однажды все-таки произнесла.

— По-моему, тебе пора на попятный.

Это сказал Виктор. Артур ничего ему не говорил, но тем не менее Виктор высказал свое мнение. На попятный. Как это? С ним случалось такое во время опасных репортажей. Когда нечаянно заходишь слишком далеко, и вдруг оказывается, что опасность окружает тебя со всех сторон. И ощущаешь одну лишь панику, пока цсе не заканчивается в очередной раз хорошо. Но чем все закончится в этот раз, он представления не имел.

* * *

На пароме Хельсинки — Таллин финны перепились еще до выхода из порта. Съежившись от холода, Артур стоял на палубе и снимал бурлящий след за кормой.

— Вы не боитесь, что пальцы примерзнут к камере? — спросил его режиссер-фламандец и поспешил в каюту.

Артур был знаком с Хюго Опсомером уже много лет, это была дружба без лишних слов. Артур знал, что Хюго восхищается его документальными фильмами, и ценил, что этот режиссер никогда не спрашивал у него, почему он любит работать простым оператором. Время от времени, если надо было кого-то подменить, Хюго звонил Артуру и приглашал его иногда на небольшую, иногда на более серьезную работу. Артур любил работать с фламандцами. У них нет этого голландского наигранного веселья, и, в отличие от распространенного среди северян мнения, они сохраняют некоторую дистанцию в отношениях, связанную с уважением к другому человеку. Работая с голландцами, он в последнее время стал чувствовать себя чужим среди своих: из-за того, что он так часто и, главное, так подолгу жил за границей, он перестал ориентироваться в голландских текущих событиях, узнавать лица на экранах, не знал, чем модно увлекаться и кому подражать. Фламандцам же это в глаза не бросалось, потому что для них он в любом случае был голландец.

По мере того как судно выходило в открытое море, усиливалось волнение. Он видел, как ледяные волны накатывали одна на другую, серо-ледяные, зелено-серые, вода точно излучала холод. Примерно здесь и затонул несколько лет назад тот паром с восьмьюстами пассажирами на борту. Тогда об этом столько говорили, а теперь уже забыли. Тонкая пленка — и хаос; оказывается, за какой-то час можно полностью исчезнуть. Кадры, запечатлевшие панику, кадры, запечатлевшие гибель; вертолеты спасательной службы над безразличными ко всему ледяными волнами, а затем это оглушительное забвение, словно погибшие тогда люди никогда и не жили на свете. Правы ли те, кто жив?

Эстония. Однажды он уже был здесь. Лютеранские церкви с гербами балтийских баронов, русские церкви с запахом ладана и с византийскими песнопениями, плохие дороги и новые дороги, разрушения и новостройки, русские шлюхи и сутенеры в кожаных куртках и с мобильными телефонами. Здесь долго хозяйничали русские, примерно половину местного населения они депортировали и заменили своими соотечественниками, и до сих пор еще над этой маленькой страной нависает тень огромной страны. На улицах слышатся одинаково часто и русский язык, и эстонский, всегда казавшийся Артуру таким загадочным, потому что в нем нет никаких знакомых элементов, за которые можно было бы зацепиться. Может быть, потому-то он и согласился на эту работу. Разумеется, съемочная группа будет разговаривать по-голландски, зато в остальном он будет свободен от какого бы то ни было языка и значения и ему ничего не надо будет понимать. Когда она снова пропала на несколько дней, он немедленно согласился на срочную работу у Опсомера и отказался от менее срочной для Нидерландского телевидения, чтобы избавиться от тяжкого бремени ожидания. Потом она снова пришла к нему, но он уже ничего не сказал ей о своем отъезде. Как аукнется, так и откликнется — глуповатое выражение, но он на самом деле начал замечать за собой желание платить ей ее же монетой.

По неожиданной волне пьяных криков он понял, что кто-то вышел на палубу.

— Мы за тебя переживаем, — сказал Хюго Опсомер, — если наш оператор превратится в ледышку, то кто же будет снимать? Дорогой мой, ты уже похож на…

Артур так и не узнал, на кого он похож, потому что сравнение унес ветер. В салоне было слишком жарко. Смех, игровые автоматы, телевизоры, говорившие на непонятном языке. Как спастись от пошлости мира?

— Давай-ка выпей водки. Вернись в мир живых.

Он был уже не в силах отогнать свои мысли. Бывают ли еще на свете просто влюбленные люди? То и дело слышишь, что кто-то кого-то заколол ножом, пристрелил из пистолета от ревности, но чтобы просто влюбиться? К ней это слово не подходило абсолютно, она рассмеялась бы, если б услышала. Но сколь близок человек к этому состоянию, если он каждый вечер сидит в берлинской квартире и с нетерпением ждет шороха за дверью. И почему именно та, что почти всегда молчит или говорит только с другими, но не с ним, чьи глаза глядят сквозь него, чье белое тело, точно сделанное из алебастра, так и стоит перед его мысленным взором среди этой сотни пьяных туш, хотя при малейшем прикосновении его пальцев оно тотчас от него отодвигалось, ее тело, овладевавшее им без тени сомнения, отводившее ему лишь роль припускного жеребца, на которую он, вопреки всему, неизменно соглашался и, более того, мечтал о следующем разе, чтобы снова произошло то, что происходило с ним в его берлинской комнате, заклинание, не терпевшее слов, во всяком случае тех слов, которые, сказав правду, скажут и об измене, измене по отношению к прежней жизни, не ведавшей такой напряженности.

— С чего мы завтра начнем? — спросил он.

Хюго Опсомер достал из портфеля книгу и показал Артуру памятник Сталину, лежащий на спине среди мусора. Артур смотрел на него и пытался понять, что именно здесь не так. Он спросил об этом Опсомера, но тот успел уже хорошо изучить фотографию.

— Дело в фуражке, так ведь? — сказал режиссер. — По идее при падении фигуры она должна была бы свалиться.

— Но когда этот памятник поставят вертикально, для нас не будет в нем ничего интересного.

— Не беспокойтесь, его больше не поставят. Даже ни один русский в Таллине не станет поднимать этот памятник.

И он был прав. Именно этот памятник, как не что иное, мог объяснить происходящее в Прибалтийских странах. Даже не потому, что это был Сталин, а потому, что здесь горизонтально лежало то, чему следовало стоять вертикально. Это был скинутый, опрокинутый мир. Человек с рукой, по-наполеоновски засунутой между двумя бронзовыми пуговицами мундира, выглядел особенно смехотворно именно потому, что фуражка не свалилась с головы, когда он падал, — и все увидели, что это всего лишь кукла, жалкий истукан, на которого даже не распространяются законы природы. На фотографии было видно, что он покрылся грязью и оброс сорняками, точно так же и та страна, в которой он царил и которой безжалостно правил, постепенно забудет и искоренит кошмар его господства, так что в один прекрасный день от сталинизма не останется ничего, кроме ругательства. Все это прошло, танец окончен, миллионы расстрелянных, замученных, умерших от голода, погибших под пулями исчезли в земле, которая приняла их всех, — так же, как море приняло жертв кораблекрушения, всех, полностью, незримо.

Загрузка...