СВИДЕТЕЛЬСКИЕ ПОКАЗАНИЯ

Раиса Лерт "НЕ ПОМИНАЙТЕ ЛИХОМ…"

Поздний опыт

Да, очень поздний. К счастью? К сожалению?

Прожить семьдесят три года, пройти — ребенком — через бури гражданской войны, через тринадцать раз сменявшиеся в моем родном Киеве власти, через немецкую оккупацию 1918 года, через деникинский погром, через бесчинства петлюровцев, через короткое комсомольское подполье во время захвата Киева белополяками… Потом, в юности и зрелости, пережить преследование и разгром внутрипартийных оппозиций (о преследовании и разгроме других социалистических партий я тогда не думала), пережить массовый террор 1935–1939 годов, когда я потеряла стольких близких, пережить бурный взлет антисемитизма 40—50-х годов, уже приближавшийся — вот-вот! — к своей кульминации… Пережить все это — и все, что было потом (постепенное освобождение собственной мысли: сначала "оттепель" и связанные с ней иллюзии, потом "Новый мир" Твардовского, дело Синявского, Даниэля, чтение самиздата, оккупация Чехословакии)… И наконец собственные статьи, впервые — без "внутреннего редактора".

Это все схема, пунктир. Но все это прожито, продумано, прочувствовано.

…А вот обыска у меня до сих пор не было. До семидесяти трех лет. До 25 января 1979 года. И даже не случалось мне ни разу попадать к моим друзьям, когда у них "шмонали" все — от стенограмм партийных съездов до любовных писем. Рассказов слышала много, читала того больше, но — должна признаться — ничто не заменяет личного опыта. Прав был Гёте: теория сера по сравнению с вечнозеленым деревом жизни.

…И как бы для того, чтобы перед концом моего жизненного пути дать подтверждение этого философско-поэтического тезиса, в моей передней прозвенел звонок…

1. Обыск впервые

…Я накинула халатик и пошла открывать. Была не ночь и не утро, примерно половина дня. Но я лежала в постели: меня знобило, я задыхалась, одолевая очередной сердечный приступ. Ждала медсестру из поликлиники: она примерно в это время приходила делать мне укол.

Открыла дверь. Моя крохотная, полтора метра на полтора, передняя мгновенно заполняется людьми. Входят четверо: женщина и мужчина постарше и двое совсем юных — парень и девушка студенческого типа.

Я еще ничего не понимаю.

— Товарищи, — говорю я, запахивая халатик, вы ко мне? Поговорить? Может быть, отложим разговор? Я очень плохо себя чувствую…

— Нет, нет, — возражает женщина постарше, — мы вам сейчас все объясним.

И, запирая дверь (вот тут меня что-то кольнуло), объявляет:

— Обыск!

Ах, обыск!

От входной двери до моей тахты — четыре шага. Я поворачиваюсь, иду в комнату, сажусь на постель и говорю:

— Предъявите ордер!

Женщина протягивает ордер и одновременно каким-то даже чуть щеголеватым, вызывающим движением раскрывает передо мной свое служебное удостоверение. Читаю: "старший следователь Мосгорпрокуратуры Корнакова". Корнакова, Корнакова?.. Почему такая знакомая фамилия? Ах, да, первый советский цветной фильм назывался "Груня Корнакова"… Неуместная эта ассоциация мелькает в мозгу, пока я отвечаю, что у меня нет "заведомо ложных клеветнических материалов", которые мне предлагается добровольно выдать.

Ритуал закончен. Я снова ложусь под одеяло, они приступают к делу. Перед этим мужчина постарше изысканно-вежливо спрашивает:

— Разрешите раздеться?

Сухо отвечаю:

— Я здесь сегодня ничего ни разрешать, ни запрещать не могу.

Снимают пальто. Попутно осведомляются:

— Вы больны, Раиса Борисовна?

— Как видите.

— К вам должен прийти врач?

— Нет, только медсестра.

Корнакова подходит к письменному столу, расчищает место и раскладывает письменные принадлежности (все пять часов она занималась исключительно канцелярской, секретарской деятельностью). Мужчина постарше (он так и остался безымянным) проходит к комодику и начинает рыться в белье. Двое юных (как я поняла, привезенные с собой "понятые" — какие-то ихние кагэбэшные студенты или курсанты) остаются посреди комнаты в статуарных позах. Парень за все пять часов так и не произнес ни слова; девица же (видимо, отличница) проявила больше активности.

…Звонок. Появляется пятый — тоже безымянный. Вот если бы он вошел вместе со всеми, я бы сразу догадалась. Почему? Не знаю. Какой-то явственный профессиональный отпечаток: холеная толстая морда, пустые глаза, неуловимое хамство в интонациях (хотя внешне все в нормах вежливости).

"Толстомордый" начинает "шмонать" стоящие за дверью книжные полки. Это в ногах моей постели. Лежу, смотрю. Читать не могу. Изредка отпиваю воду.

Девушке-"понятой" не сидится на месте. То ли ей впрямь чуточку неловко (не привыкла еще), то ли просто молодая энергия не дает покоя…

— Раиса Борисовна, может быть, вам что-нибудь нужно? Может быть, вам чайник вскипятить?

— Благодарю вас, — отвечаю я ледяным тоном, из которого не выхожу в тех редких случаях, когда раскрываю рот. — Мне от вас ничего не нужно.

Молчание. Они "работают", принося все, что находят нужным "изъять", к письменному столу, где следовательница в поте лица трудится над составлением описи. Даже мне, неопытной, ясно, что ее роль тут ничтожна, что ордер Мосгор-прокуратуры — чистая "липа", ширма для КГБ.

…Молчание. Нарушает его первым безымянный, изысканно-вежливый.

— Разрешите курить на кухне?

Тем же тоном повторяю: не могу ничего ни разрешать, ни запрещать. Они по очереди ходят на кухню.

…Молчание. И телефон, стоящий у моей постели, обычно беспрерывно трезвонящий, почему-то молчит. Странно, они его даже не отодвигают. Техника у них, что ли, такая, что позволяет отводить звонки?

…Молчание. На этот раз нарушает его "толстомордый". На книжных полках он, кроме старых самиздатских произведений, обнаружил неизвестную толстую рукопись в двух папках. Не помню, как она называется, — не читала. Что-то социологическое. Просили меня прочесть, а я все уклонялась: уж очень солидный "кирпич", а мне неохота тратить время — я не специалист…

"Толстомордый" тоже явно не специалист в социологии, но в своем деле понимает: перелистав несколько страниц, что-то учуял. С чуть заметной издевкой спрашивает:

— Диссертация?

— Возможно, — равнодушно отвечаю я.

Издевка в тоне усиливается.

— Ну и где же эту диссертацию собирались защищать?

— Понятия не имею, — следует столь же равнодушный (и вполне правдивый) ответ.

— Как она к вам попала?

— Мало ли как! Ко мне многие обращаются с просьбами — отрецензировать, отредактировать…

— И вы все это делаете за "спасибо"?

— А вы не способны представить, что можно что-нибудь делать за "спасибо"? — осведомляюсь я.

Замолчал — и понес толстые папки к следовательнице. Около нее неуклонно растет гора.

"Изысканно-любезный", покончив с моим бельевым комодиком, дергает дверцу письменного стола. Заперто. Он обращается ко мне:

— Раиса Борисовна, вы дадите нам ключи?

Дать? Не дать? Ну, допустим, не дам. Они взломают. Но и подавать им я не стану…

Не меняя позы, говорю:

— В связке ключей на входной двери находится и ключ от письменного стола.

"Любезный" находит ключ, открывает дверцу и погружается в содержимое ящиков. Вот где главный улов! Три ящика набиты до отказа, их даже трудно открывать. Он что, ищет определенное что-нибудь? Попытается разобраться? Ничего подобного. Все, что напечатано на машинке или написано от руки (а в моем литературном архиве все либо напечатано, либо написано от руки), без разбора летит к ногам следовательницы. Груда папок около нее растет — ящики катастрофически пустеют.

Не вставая, я говорю:

— Среди этих папок есть одна, на которой написано "Мои работы". Это действительно мои авторские работы, подписанные моей фамилией. Я настаиваю, чтобы вы их не забирали. Согласно авторскому праву.

— Да, — отвечает "любезный", — вот эта папка, она у меня в руках. Но мы возьмем все, что сочтем нужным… — И, листая содержимое папки: — A-а… скажите, Раиса Борисовна…ваши статьи, напечатанные в "Поисках”, здесь есть?

Ах вот оно что!

— Все, что я когда-либо написала, подписано моей фамилией. В остальном разбирайтесь сами.

…Молчание. Папки громоздятся на папки. Я хочу пить. Встаю, выхожу на кухню, возвращаюсь с чашкой воды. Девица вскидывается:

— Ну зачем вы, Раиса Борисовна? Я бы вам принесла…

(Интересно, ей в самом деле в глубине души немножко стыдно? Или ее там где-то на ихних курсах учат "политесу"? И объясняют, в каких случаях "политес" применять, а в каких нет?!)

Укладываюсь снова в постель. В это время "толстомордый", откопав на моих полках какие-то два листочка, несет их следовательнице. По дороге бросает мне:

— Заверить надо!

— Что — заверить? — не понимаю я.

— Ваше завещание…

Тут я выхожу из состояния замороженности.

— Мое завещание? — Я сажусь на постель. — А ну, подайте его немедленно сюда!

Пораженный моим тоном, он невольно останавливается.

— Мое завещание, — подымаю я голос, — это мой личный, интимный документ. Он распространению не подлежит. Его даже мои близкие могут прочитать только после моей смерти. Немедленно отдайте!

Он колеблется, но "любезный" делает ему какой-то неуловимый знак глазами (видно, он рангом повыше) — и "толстомордый" с неохотой отдает мне листочки. Однако не может удержаться от замечания:

— Обиделись на партию?

— Послушайте, вы… — говорю я медленно и раздельно (девица и юноша жадно слушают). — Я в этой партии много больше лет, чем вы существуете на свете. И мои взаимоотношения с этой партией вашей компетенции не под-ле-жат. Запомнили? Делайте вашу грязную работу — и молчите…

Теперь все молчат. "Толстомордый" продолжает "шмонать" на полках, "любезный" продолжает очищать ящики. Следовательница усердно пишет.

…Звонок… К двери бросаются сразу "толстомордый" и девица. На пороге — медсестра. "Толстомордый" выпаливает:

— Кто вы такая?

Медсестра удивлена и испугана. Она уже вторую неделю ходит делать мне внутривенные сердечные вливания и знает, что я живу одна. А тут — полная квартира людей, явно посторонних и явно недоброжелательных…

— Я… из поликлиники, — робко говорит она.

Мне жаль ее. Ну зачем ей это? Она тут при чем?

— Валя, — говорю я, — может, не будем сегодня делать укол? Пропустим?

Она ничего не понимает, она инстинктивно боится, но природное добросердечие и профессиональная добросовестность берут верх над страхом.

— Как это не будем? — энергично протестует она и начинает раздеваться. — Вон вы какая бледная… И задыхаетесь! Обязательно будем!

Вмешивается "любезный":

— Пожалуйста, пожалуйста… Мы выйдем…

В этом нет необходимости, но я не возражаю. Впрочем, они очень быстро исправляют свою оплошность. Пока Валя, пробравшись между папками, отламывает головки ампул и готовит шприц, дверь беззвучно отворяется и чуть ли не на цыпочках входит девица-отличница. Медовым голосом она говорит:

— Я постою у окна… Я отвернусь… Я не буду смотреть…

— Можете не отворачиваться, — говорю я, протягивая руку для укола.

Валя собирает свой чемоданчик, прощается и идет одеваться. Когда она уже готова, перед дверью вырастает "толстомордый".

— Ваши документы!

Тут медсестра не выдерживает:

— Почему я должна предъявлять вам свои документы? Кто вы такой? И что здесь происходит?

— Обыск! — значительным тоном произносит "толстомордый".

— О-обыск??!

Она поворачивается ко мне (я лежу напротив открытой двери). На лице ее — безграничное изумление, глаза становятся совсем круглыми. Конечно, она меня совсем не знает… Но уж больно не похожа эта худенькая старушка на преступницу… О-быск?!

Мне становится смешно. И опять — жаль ее.

— Не пугайтесь, Валя, я не уголовница.

"Любезный" снова делает неуловимый знак — и "толстомордый" выпускает медсестру, так и не поглядев на ее удостоверение (ограничился только тем, что узнал номер поликлиники).

Они возвращаются к прерванной "работе". "Толстомордый" теперь "шмонает" мой книжный шкаф. Не очень тщательно "шмонает": видно, они знают, что главная "крамола" у меня в письменном столе и на полках. Вынул два-три тома Ленина, удостоверился, что за ними стоит Маркс — и не стал дальше смотреть. Толстого, Достоевского, Чехова тоже обошел вниманием. Зато в тонких книжках стихов (а их много) рылся долго и усердно. Во многие книжки были вложены стихи, не вошедшие в сборники и перепечатанные на машинке, — это все он забрал. Забрал и сброшюрованный машинописный сборник "Образ Анны Ахматовой" (стихи, ей посвященные, — большая часть их опубликована в советских изданиях). Забрал и первый том американского издания произведений самой Ахматовой (вторрго не было дома), и небольшой сборник прозы Цветаевой "Световой ливень", и "Охранную грамоту" Пастернака, и, конечно, первую книгу "Записок" Лидии Чуковской об Анне Ахматовой. Вообще забрано все, что издано за границей, в том числе и ряд книг с авторскими надписями.

Я пытаюсь вмешаться.

— Почему вы забираете Ахматову, Цветаеву, Пастернака? Ведь все эти произведения печатались в советских изданиях.

— Разберемся, Раиса Борисовна, — следует успокоительный ответ. — Разберемся — и, что можно, вам возвратят…

Посмотрим. И посмотрим, что — "можно".

Дальше следует молчаливая консультация "толстомордого" с "любезным". Тут я не могу сдержать улыбку. Первый обнаружил в моем книжном шкафу два старых номера "Нового мира" и пошел показывать их второму. Тот махнул рукой — и "Новый мир" возвратился в книжный шкаф. После того как они ушли, я просмотрела оглавление этих номеров (я о них забыла). Журналы — за 1966 год. Напечатаны в двух номерах повесть Василя Быкова "Мертвым не больно" и рассказ А.И. Солженицына — самый, к сожалению, слабый — "Захар Калита"…

"Любезный" кончил опустошать мой письменный стол. Опустошать в точном смысле слова: в ящиках теперь просто нет ничего. Ничего, кроме нескольких поздравительных открыток и моей трудовой книжки.

Взгляд "любезного" падает на стоящий за моим письменным столом рюкзак.

— Это ваш рюкзак?

— Нет.

— Чей же?

— Одной моей приятельницы.

— Как фамилия этой приятельницы?

— Я не обязана сообщать вам фамилии моих друзей.

— Что в рюкзаке?

— У меня нет обыкновения заглядывать в чужие вещи.

Они развязывают рюкзак — и, кроме домашних вещей, находят в нем совсем неожиданный для себя "подарок". Моя неосторожная приятельница (теперь можно назвать ее имя — что уж тут! — Мальва Ланда) вместе со своими бумагами засунула туда же пенсионное удостоверение и сберегательную книжку, в которой была заложена пятирублевка. Пятирублевку мне торжественно вручают, бумаги "изымают", а заодно "приобщают к делу" и пенсионное удостоверение, и сберкнижку со сторублевым вкладом (деньги небольшие, но для пенсионера существенные). Хотя, насколько я понимаю, ни пенсионную, ни сберегательную книжку нельзя считать "заведомо ложными, клеветническими" документами…

Кажется, все?

Нет, не все.

— Теперь мы, с вашего разрешения, посмотрим на кухне…

Да, "политесу" их, видимо, и впрямь обучают. Впрочем, применяют они его отнюдь не всегда (вспомним хотя бы избиения вокруг Пушкинской площади 10 декабря 1978 года и аналогичные избиения в Ленинграде). Почему они так вежливы со мной? Значит, "с моего разрешения"?

— А если я не разрешу?

"Любезный" улыбается.

— Мы все равно посмотрим.

— Разумеется, — говорю я. — Только зачем тогда эти ужимки?

Ответа нет, да я его и не жду. Они идут на кухню. Я не сопровождаю их — к чему? За ними пятерыми я все равно не услежу, и сил у меня нет стоять над ними. Да и нет ничего на кухне, кроме пишущей машинки.

Именно с машинкой они возвращаются в комнату.

— Вы хотите забрать машинку? — спрашиваю я.

— Да.

— Зачем? Ведь чтобы определить, печатались ли на ней "заведомо ложные, клеветнические…" и так далее, вам достаточно снять образец шрифта?

— Нет, — наставительным тоном отвечает "любезный", — машинка останется у нас!

— До каких пор? — осведомляюсь я.

— До суда, — усмехаясь, выпаливает "толстомордый".

— Суда? — спокойно удивляюсь я. — Над кем? Надо мной?

"Любезный", досадливо морщась (то ли у них распределены роли, то ли просто разница характеров?), поправляет:

— До окончания следствия.

Так. А теперь что? Беглый просмотр подоконников, столика около постели, заваленного книгами и лекарствами. И наконец обращение ко мне:

— Вам, Раиса Борисовна, придется встать. Всего на несколько минут… Посидите пока в кресле…

Встать? Не встать? Противно думать, что они будут тащить меня насильно…

Встаю и пересаживаюсь в кресло. Они сразу хватаются за стопку книг, лежащих слева от подушки (я отобрала их, чтобы лишний раз не вставать с постели). Подбор, что и говорить, разнообразный: "Война и мир" Л. Толстого, двухтомник Эдмона Ростана, "Алиса в Стране чудес" Льюиса Кэрролла, 17-й номер "Континента" и "Светлое будущее" А. Зиновьева. Последние две книги, естественно, переходят к следовательнице, а над книгой Льюиса Кэрролла, новинкой, недавно изданной в серии "Литературные памятники", "любезный" задерживается. Нет, не по служебной обязанности, из библиофильского интереса. Перелистывает, закатывает глаза, прищелкивает языком:

— Прекрасная книжка!

— Да? — невинно спрашиваю я. — Правда, жаль, что ее нельзя включить в опись?

Проглатывает — и снова начинает заниматься своим делом. Они поднимают подушки, перетряхивают одеяло. Находят мою сумочку и знакомятся с ее содержимым. Как будто никакой крамолы больше нет? Впрочем… "Любезный" перелистывает мою телефонную книжечку и задумывается… Да, задача у него нелегкая: в моей телефонной книжке сам черт ногу сломит — я и то в ней с трудом разбираюсь…

Спрашиваю, намеревается ли он забрать книжечку? Да, намеревается. Пожимаю плечами: забирайте, хотя вы в ней все равно ничего не поймете…

— А вы нам не расшифруете? — искательно заглядывает мне в глаза "любезный".

(Дурак — хоть и Кэрроллом интересуется!)

— Нет, не расшифрую. Но вы берите, не сомневайтесь! Что с того, что она вам не пригодится? Зато меня вы лишите телефонов поликлиники, аптеки, "Скорой помощи", близких людей… Что ж вы? Берите, не стесняйтесь!

Он в затруднении. Что выгоднее: наказать меня, отобрав книжку, или проявить "гуманизм" — тем более дешевый, что от противоположной акции толку явно не будет. Решает в пользу "гуманизма": телефонную книжечку мне оставляет (у всех моих коллег на обысках такие книжки отбирали).

— Под диваном есть ящик? — спрашивает "толстомордый".

Ящика нет: я сплю на обычном пружинном матрасе, к которому приделаны ножки. Но я отвечаю:

— Нагнитесь и посмотрите.

Посмотрел. Нет ящика. Приставил к книжной полке стул, влез, заглянул наверх: ничего, кроме пыли.

…Притащили мешки, веревки, сургуч. Запаковывают добычу. Получается четыре мешка.

…Время уже около шести. "Толстомордый" звонит куда-то по начальству и жизнерадостно кричит в трубку:

— Кончаем… Да, порядочно… На полгода хватит читать!

Тут еще "подарочек” от Мальвы Ланды… Да, присылайте машину…

Все уже засургучено, зашито. Следовательница подносит мне протокол. Читаю. Но нельзя ни понять, ни проверить, что они записали, а что нет. Папки, в которых много различных с разными названиями материалов, записаны так: "начиная со слов…", "кончая словами…" — а что там посредине, на трехстах — четырехстах страницах, бог весть. Можно вложить туда и вынуть оттуда что угодно. Уже потом я обнаружила исчезновение ряда личных писем, не занесенных в протокол. Изъятое из рюкзака Ланды записано так: "Восемь целлофановых мешков с различными печатными и рукописными материалами, фотографиями, книгами…" Что теперь можно запихать в эти мешки? Как я узнала впоследствии, в рюкзаке находился также подарок — иконка-сувенир, в опись вообще не попавшая. Может быть, кто-нибудь из моих непрошеных гостей питает слабость не только к редким книгам, но и к миниатюрным иконам?

А это что такое? "28. Грифельная доска". В жизни не видала грифельной доски иначе, как в кино. Это, оказывается, дощечка, с которой мгновенно стирается запись. Ну ладно. А вот запись-шедевр; "68. В комнате также обнаружено и изъято 34 папки (тридцать четыре!) с различными рукописными и печатными текстами…" Какими текстами? Секрет следствия… Тридцать четыре папки и ни одного названия. Что же изъято? И как теперь требовать возвращения непоименованных материалов?

Сразу обращаю внимание на то, что в протоколе нет даже упоминания о тех двух, кто фактически проводил обыск. Фамилия следователя есть, фамилии понятых[16] с именами-отчествами и даже адресами есть (один живет на улице Уссурийской, другая привезена аж из подмосковного городка Железнодорожный). А вот "любезного" и "толстомордого" нет. Испарились.

Я поднимаю глаза на следовательницу.

— Почему в протоколе нет фамилий и должностей вот этих двух граждан, производивших обыск?

— Я проводила обыск, — вызывающим тоном говорит Корнакова. — Я имею право брать себе помощников…

— Прекрасно, — говорю я. — Берите себе хоть десять помощников. Но и я имею право знать, кто рылся в моих бумагах и моем белье, кто унес мои книги, архивы, машинку…

— Я, — повторяет Корнакова.

— Не клевещите на себя. Вы всего только технический секретарь вот этих двоих…

Бесполезно. Дочитываю протокол. Вижу, что на последней странице остается место всего для двух-трех строчек. Требую добавить лист. Пишу. Первый экземпляр протокола забирает Корнакова, второй, еле поддающийся прочтению (нарочно они, что ли, употребляют такую бледную копирку?), вручается мне.

Ну а теперь-то уж наконец все?

Нет. "Любезный" и юноша-понятой куда-то исчезают, но Корнакова, девица и "толстомордый" остаются. Я продолжаю сидеть в кресле, куда меня "перевели" с постели. Сил после пятичасовой процедуры совсем не осталось.

— Вы ложитесь, Раиса Борисовна, — проникновенным голосом обращается ко мне девица. — Ложитесь, вам будет легче…

— Мне будет легче, когда вы уйдете. Почему вы не уходите? Вы ведь уже кончили?

— Ждем машину, — откликается "толстомордый".

— Ну, это как будто меня уже не касается? Вытаскивайте свою добычу и ждите внизу…

— Машина скоро будет, — успокаивает "толстомордый". — Сейчас конец рабочего дня, самый разъезд…

— Какое мне до этого дело? Возьмите такси.

— Мы не поместимся в одно такси.

— Возьмите два.

— Вы оплатите? — иронически осведомляется "толстомордый".

— Разве Комитет государственной безопасности так беден? — в свою очередь осведомляюсь я. — Ведь хватило у него средств, чтобы потратить рабочий день пяти человек на одну старую больную женщину. Должны найтись средства и на то, чтобы избавить эту женщину от своего присутствия. Когда оно уже не вызывается государственной необходимостью…

…Звонок. На пороге мой сын, пришедший с работы навестить меня. За ним виднеются фигуры вернувшихся "любезного" и понятого. К сыну бросаются с двух сторон:

— Ваши документы!

…Не буду детально описывать, как они требовали документы у него, а он — безрезультатно! — у них. Не буду вообще больше излагать подробности — в концовке их еще немало, но это уже для моих мемуаров. Хватит и написанного. Это — не "художественное исследование", а почти точная фотография.

…Они наконец вытаскивают мешки с награбленным (чтобы не было "заведомо ложных, клеветнических измышлений", поправляюсь — с "изъятым") добром — и уходят.

Все. Точка.

Но это была не точка, а всего лишь многозначительное многоточие. В тот же день я узнала, что одновременно обыски были проведены еще у трех членов редакции "Поисков" и у трех сотрудников. И что у них так же выгребали дб дна все из письменных столов и забирали пишущие машинки, и личные письма, и семейные архивы, и собственные литературные работы.

Но, в отличие от меня, их еще таскали на допросы в Мосгорпрокуратуру. И сразу после обысков, и потом, и еще, и еще. Кто знает, может быть, "любезный" в последнюю минуту, когда все было уже готово и увязано, для того и отлучился, чтобы позвонить по автомату и получить указания: тащить ли меня, больную, в прокуратуру или нет?

Решили не тащить. Почему такой гуманизм? Только из-за моей болезни и старости?

Я думаю — не только. Известны случаи, когда и с восьмидесятилетними не стесняются. Но это все-таки столица, здесь полно корреспондентов, я — человек пишущий и, как можно было убедиться, языкастый: молчать не буду. И потом у них еще была надежда, что меня, напуганную и измученную обыском, еще можно будет отколоть от остальных, довести до "раскаяния", в крайнем случае — уговорить отойти, прекратить деятельность… Для этого надо пустить в ход иные средства, чем допрос в прокуратуре (они догадывались, что такой допрос будет безрезультатным). Надо воззвать к моей более чем пятидесятилетней партийности — и допрашивать меня не в прокуратуре, а в партийных органах.

Так, по-моему, был задуман акт второй. Он оказался куда более растянутым и куда менее детективным, чем первый.

2. Исключение из партии — вторично и навсегда

…Я продолжала болеть. Сначала стало даже хуже: пятичасовой "шмон", несмотря на видимое спокойствие, обошелся мне недешево.

Потом полегчало.

Недели через полторы после обыска появились первые признаки того, что события начинают развиваться в предполагаемом мной направлении. Мне позвонили из Гагаринского райкома КПСС и начали проверять мои биографические данные. На вопрос, зачем это, ведь в райкоме есть моя учетная карточка, ответили: данные могли измениться, а секретарю райкома для составления справки обо мне требуются последние данные.

— Вот в проекте справки, лежащей передо мной, сказано, что вы — персональный пенсионер местного значения, а в вашей учетной карточке, что вы — обычный трудовой пенсионер…

Я ответила, что правильно в учетной карточке: я — обычный трудовой пенсионер. Награды? Наград у меня только две: медали "За доблестный труд в Великой Отечественной войне" и "К 800-летию Москвы" (эти медали есть почти у всех людей моего возраста). Последовали, не сказать чтобы умные, вопросы: почему я не персональный пенсионер и почему у меня нет медали "К 60-летию Октябрьской революции" (ее вручали старым членам партии)? Я ответила: вероятно, потому, что я никогда не ходатайствовала ни о назначении мне персональной пенсии, ни о вручении медали.

Разговор закончен. Ясно, что секретарь Гагаринского райкома не по собственной инициативе воспылал интересом к моей особе. Кто-то затребовал у него биографические данные Лерт Раисы Борисовны. Будем ждать дальнейших событий…

События развивались так. Где-то в конце февраля — новый телефонный звонок. На этот раз из парткомиссии при МГК КПСС[17]. Партследователь Иванов приглашает меня приехать для беседы.

(Вот, оказывается, какая я "шишка": сразу в горком. По уставу провинность члена КПСС полагается разбирать прежде всего в первичной парторганизации. Правда, на это уставное требование давно уже махнули рукой: например, коммунистов-"подписантов" 60-х годов еще тогда, минуя партсобрание, исключали из партии в райкомах. Но то райком, а тут даже райкому хода нет: время другое, да и дело больно щекотливое.)

Я не пытаюсь прикидываться удивленной, не понимающей что к чему. Просто сообщаю товарищу Иванову, что больна и врачи запретили мне выходить из дому. Следует серия вопросов: что со мной, где я лечусь и прочее. Отвечаю: воспаление легких и сердечная недостаточность, лечусь в районной поликлинике. Опять стандартный вопрос: "Вы персональный пенсионер?" — "Нет, не персональный". — "Почему?" Опять терпеливо объясняю: потому, что не просила. Видно, это с трудом укладывается в сознании: как можно отказаться от привилегий, которые тебе "положены"?

— Как же быть? — голос в трубке несколько растерян. — Необходимо с вами побеседовать…

— Что ж, — говорю я, — есть два выхода. Либо подождать моего выздоровления: мне сейчас все-таки лучше, чем тогда, когда ко мне ворвались непрошеные гости (так я даю понять, что знаю, в чем дело), либо пожаловать ко мне…

— Мы подумаем, — обещает голос и добавляет: — И позвоним.

Звонков с приглашением было еще несколько. Я понимаю: они хотят разговаривать со мной на своей территории, в официальной обстановке, а не у меня дома, где я лежу больная и где, что называется, стены помогают. Но ничего не поделаешь — и наступает день, когда они приезжают ко мне.

…Два старых человека: семидесятилетний Иванов (на три года моложе меня по возрасту и на четыре — по партийному стажу) и Пожилова. Пожилова — пожилая, но гораздо моложе нас с Ивановым. Эта уже вполне сталинской формации и выучки, по-моему, до пенсии (а может быть, и сейчас?) имела отношение к неназываемому ведомству. Она больше молчит и старательно записывает. Говорит, спрашивает, увещевает — Иванов.

Пересказывать всю беседу не стоит. Длилась она два часа и отличалась удивительной бессодержательностью. Бесконечное количество добротных, выдержанных штампов, которыми снабдил меня в ходе этой беседы товарищ Иванов. И, похоже, говорил он вполне искренне. Ибо давно добровольно и чистосердечно отрешился от каких бы то ни было поползновений (если они у него когда-нибудь были) самостоятельно думать. Да он и не помнит, наверное, тех времен, когда в партии самостоятельно думали, о чем-то спорили, что-то друг другу и другим — вне партии — доказывали.

Но кое-что приведу. Особенно — начало беседы.

— Гак вот, Раиса Борисовна, нам сообщили, что вы, старый член партии, примерно с 1976 года (эта дата значится в номере нашего "дела". — Р.Л.) связались с чуждыми, враждебными нашему строю людьми, общаетесь с ними, вместе с ними подписываете клеветнические письма и вот теперь принялись за издание антисоветского журнала…

— Кто вам сообщил? — спрашиваю я.

— Органы, — простодушно отвечает Иванов.

— А почему вы им верите?

На лице моего собеседника — безграничное удивление.

— Но… но как же? Ведь это — наши органы!

— По-моему, — замечаю я, — вы одного со мной возраста. Должны помнить, как эти "наши” органы уничтожили миллионы невинных людей, в том числе и лучших людей партии. И обвинения на них возводились похлеще, чем на меня сейчас…

Пожилова молчит и записывает. Иванов пытается возражать.

— Ну что вы, Раиса Борисовна, когда это было? Партия давно покончила с культом личности и вернулась к ленинским нормам. Там и людей этих давно нет…

— Людей, может, и нет — традиции остались. И разве это подходящее название для массовых убийств: "культ личности"? Да и какой же это возврат к ленинским нормам? Горком занимается моим делом по голословному доносу органов, минуя партийную организацию… А что до "культа личности", так по мне культ одной личности не лучше культа другой…

Не понял? Или не захотел понять? По-моему, просто не понял.

Ну и потом пошел бесконечный поток фраз о наших достижениях, о нашей демократии, о единстве партии и народа — и так далее, и так далее. Я пытаюсь перебить этот поток вопросом: читали ли они журнал "Поиски" и, в частности, мои статьи? Нет, конечно, не читали. Так о чем же говорить? Спрашиваю, почему не привлекают к ответственности тех, кто снабдил ордером Мосгорпрокуратуры секретных агентов КГБ? Тех, кто ворвался к нам на квартиры и унес наши архивы, машинки, книги? Следует успокоительный ответ: если у вас забрали то, что не должны были забирать, вам вернут.

— А самый налет вы ни во что не ставите?

— ?!

В общем, ни до чего не договорились. Они уходят и предупреждают, что вызовут меня на заседание парткомиссии. Действительно, мне звонят — раз, и два, и три. А я приехать не могу: сердечные приступы все сильнее. Да, по правде говоря, и не хочу: ну о чем я буду с ними говорить?

В четвертый раз это "выкручивание рук" мне надоедает.

— Если вам так не терпится, — сказала я, — решайте без меня, я пришлю вам письменное заявление.

И послала — заказным письмом с уведомлением (заявление это, датированное знаменательным числом 5 марта, печатается в приложении к этому очерку). Послала, получила уведомление о вручении — и успокоилась. Больше мне не звонили, и событий никаких не было — до 3 апреля.

…В этот день ко мне пришли из парторганизации получить партийные взносы. Это уже делалось раньше: я болела четвертый месяц. Только обычно приходил кто-нибудь один, а на этот раз пришли трое — три женщины. Все было обыденно: секретарь парторганизации получила с меня рубль двенадцать копеек за март 1979 года, отметила в партбилете, дала мне расписаться в ведомости. А потом вдруг сказала:

— А партбилет я вам не отдам…

Это было, скажем прямо, неожиданно. Расстаться с партбилетом я была готова давно, но не таким способом. Я точно знала, что моя парторганизация (при жилищной конторе) ровно ничего о моей истории не знает. И не положено ей знать: "органы" ее в известность не ставили. Исключать меня должно было бюро Московского городского комитета КПСС. Но минимум приличий полагалось соблюсти: сообщить, что я исключена из партии тогда-то и за то-то…

— Как это — не отдадите? — переспросила я.

— Так, не отдам. Партбилет вам не нужен. Вам его все равно придется сдать — ведь вы уезжаете в Израиль.

— Что-о??

— В райкоме нам сказали, что вы уезжаете в Израиль и чтобы мы забрали у вас партбилет.

Медленно закипая, я говорю:

— Скажите в райкоме, чтобы они не занимались провокациями. Скажите им, что я никуда не уезжаю. И никогда и никуда не уеду! — Я уже почти кричу. — И хоронить меня придется здесь!

— В райкоме лучше знают! — с великолепной убежденностью возражает она и отводит руку с партбилетом за спину. — Все равно партбилет вам я не отдам…

— Отдадите! — с внезапной яростью кричу я, стремительно вскакивая с постели, подбегаю к ней, сидящей в кресле, и вытаскиваю из-за ее спины партбилет. Это длится секунду. Они не ожидали такого натиска. Они ошарашены, сбиты с толку и, кажется, начинают смутно догадываться, что тут что-то не так. Во всяком случае, они теперь уговаривают меня "не волноваться", а секретарь, выманившая у меня партбилет, неожиданно заявляет: "Ну, если вы не уезжаете в Израиль, надо получить с вас партвзносы за апрель". Не выпуская из рук партбилета, я плачу еще рубль двенадцать копеек — и они уходят.

(Возможно, секретарю за это ее последнее распоряжение нагорело: ведь оказалось, что я исключена еще 21 марта. А уж за что исключена, это и для секретаря, и для всей сотни членов КПСС, составляющих парторганизацию, осталось, полагаю, секретом и по сей день. Даже если их ознакомили с формулировкой исключения. Ибо формулировка эта гласит только: "… за действия, несовместимые с высоким званием члена КПСС". А уж за какие "действия" — остается гадать.)

…Почему я так сражалась за партбилет, который готова была отдать и который через несколько дней спокойно отдала?

Это была внезапная импульсивная реакция. Меня просто захлестнула волна, если так можно выразиться, брезгливой ярости. В ту минуту, когда я вырвала партбилет из рук выкравшей его у меня женщины, я вовсе не боролась за свою партийность. И не думала о том, что сплетня о моем отъезде в Израиль призвана способствовать антисемитскому толкованию моих действий. Меня просто трясло, мутило от негодования. Ложь, которая меня давно окружала, которую я давно знала, была внезапно, грубо и прямо, как комок грязи, брошена мне в лицо.

Вот он, личный опыт!

И посейчас не понимаю, зачем понадобилась эта бессмысленная ложь. Даже если они думали, что я уезжаю. Ведь все уезжающие, сдают свои партбилеты добровольно.

Наутро я позвонила в парткомиссию. Пожилова сообщила мне, что решением бюро горкома от 21 марта 1979 года я исключена из партии. С решением могу ознакомиться в Гагаринском райкоме КПСС.

— Почему мне об этом не сообщили?

— Вот теперь вы знаете.

Вопрос исчерпан. Дальше все пошло обычным канцелярским порядком. Взяв такси, я поехала в райком, нашла учетный сектор, ознакомилась с напечатанным на бланке в двух экземплярах решением, расписалась на обоих экземплярах и сдала партбилет. Молодая женщина, заведующая учетным сектором, проводившая эту процедуру, запротестовала было, когда я стала записывать формулировку решения. Перевернув бланк, она показала мне напечатанное нонпарелью примечание: "Запрещается выносить из помещения, снимать копии и разглашать". "Это вам запрещается", — сказала я. Она возразила: "Нет, и вам тоже" — но не нашлась что ответить, когда я напомнила, что партийная дисциплина на меня уже не распространяется. Только предупредила, что, если я собираюсь апеллировать, надо об этом написать на тех же бланках.

Нет, апеллировать я не собираюсь. Она чуть удивлена; "Вы согласны с решением?" — "Нет, не согласна, но апеллировать не буду". — "Почему же?" — "Потому, что не хочу быть членом организации, способной выносить такие — и многие другие — решения". — "Но мы ведь не знаем сути дела, — и в голосе ее чуть слышна попытка оправдаться. — Мы только сообщили вам решение". — "Вот одна из причин, по которым я не буду апеллировать: что все можно делать помимо воли и сознания людей, которые принимают в этом участие…"

Перед тем как уйти, спрашиваю, кто сообщил моей парторганизации, что я якобы уезжаю в Израиль. Да, она уже знает о сцене, происшедшей у меня дома, она приносит свои извинения: это она сообщила. На каком основании? Видите ли, такие неопределенные формулировки исключения крайне редки и обычно применяются к тем, кто уезжает в Израиль… Вот она и думала…

Я не очень верю ей, что-то она недоговаривает. То есть верю, что такие формулировки применяются по отношению к членам партии, уезжающим в Израиль (так замаскировывается их число), но не верю, что именно она дала директиву выманить у меня партбилет: такие директивы — не в ведении учетного сектора. А без директивы секретарь парторганизации шагу не ступил бы. Указания были даны, видимо, кем-то повыше. Впрочем, я не знаю и, вероятно, уже никогда не узнаю, кто был автором этой короткометражки, которую можно бы озаглавить цитатой известной песенки: "Евреи, евреи, кругом одни евреи…"

Так, более чем буднично, завершилась моя пятидесятитрехлетняя партийность.

3. Вместо послесловия, или что-то вроде исповеди

В начале этого очерка я писала, что ничто не может заменить личный опыт. Это верно, но верно и то, что пережитой опыт уже не повторяется. Нельзя, как утверждал еще древний философ, дважды вступить в одну и ту же реку: и ты другой, и река другая, и другие кругом берега.

…Меня уже исключали однажды из партии — сорок с лишним лет назад, в эпоху "бдительности", наступившей после убийства Кирова. Потом — восстановили. И не было для меня — тогдашней, тридцатилетней — периода в жизни более страшного, чем ощущение недоверия ко мне моей партии. Даже личные беды (а они были велики) блекли и меркли перед этим сознанием отчужденности, вытолкнутости, остракизма.

И вот прошло больше сорока лет. Сижу в своей обысканной квартире перед опустевшими ящиками и — думаю. Вот я исключена из партии, в которой пробыла пятьдесят три года и пять дней (с 16 марта 1926 года по 21 марта 1979 года), из партии, в которую вступила честно и восторженно, которой отдавала весь жар души, все силы и помыслы. Ищу в себе отзвук той, прежней, более чем сорокалетней давности, боли…

Нет, не нахожу. Нет боли. Нет, правда, и радости. Нечему соболезновать, но не с чем и поздравлять. Соболезновать — чему? Я не горюю — и никаких претензий к бюро горкома КПСС у меня нет. Нарушения уставного порядка — пустяки по сравнению с тем, что мои духовные связи с этой партией отмерли давно: они отмирали постепенно, по мере того как умирала и перерождалась сама партия.

Я не собираюсь, как некоторые, оправдываться в своей былой партийности: коммунистом я стала не случайно, никто меня не уговаривал и никто на меня не давил. Я вступила в партию убежденно и радостно, готовая на любые жертвы и тяготы. Но — не в эту партию. Той давно нет в живых, а звание члена этой партии я давно не считаю высоким. И с членством в этой партии мои взгляды действительно несовместимы — что правда, то правда.

Тогда почему нет радости? Почему не с чем поздравить?

Потому что — поздно. Поздно — и не по моей инициативе. Решение принято и осуществлено не мною, а ими — тогда, когда они нашли это удобным.

Почему я не отправила свой партбилет в ЦК, как Алексей Костерин, еще в 1968 году, после оккупации Чехословакии? Ведь мне уже тогда все было ясно…

Ищу в себе ответа на этот вопрос, хочу докопаться "до самой сути". Страх? Может быть, и страх: не буду пытаться выглядеть лучше, чем я есть. Но, мне помнится, главным было что-то другое, чего я не могу назвать иным словом, чем тоска. Память о былой общности еще рыла жива, еще ныла и болела, хотя самой общности уже давно не было — так "болят" ампутированные пальцы. Общности уже не было — ни идейной, ни эмоциональной. Я знала: пусть провозгласят свободу мысли и политических объединений — и люди, сидящие со мной на партсобрании, разбегутся не меньше чем по пяти партиям. А большинство вообще ни в какую партию не пойдет, а пойдет домой — сыты по горло. Но фантом, миф, иллюзия держали мою руку, мешали ей обрубить канат и полететь — в пустоту, в одиночество?

И чтобы уж совсем правда: я очень боялась публичного аутодафе. Почти физически я заранее ощущала, как буду стоять под ливнем грязи — и заранее содрогалась (вероятно, я ошибалась: скрыли бы, как скрыли сейчас). И, подсознательно избегая мучительной процедуры, ухватилась за советы трезвых друзей: не надо, оставаясь в партии, ты сможешь сделать больше. Вечные иллюзии трезвых, вечные оправдания нравственных уступок!

Так или иначе — я этого не сделала. Так с чем же сейчас меня поздравлять? С тем, что они решили за меня? С формальным завершением того краха всей жизни, который наступил давно?

…Река — другая, и берега — другие, и несет течение совсем не к той цели, к которой я стремилась.


Может быть, то, что я пишу, никому и не нужно? Опыт каждой жизни неповторим, моя подходит к концу, а молодые плывут уже по другой реке, у них свои проблемы, свои преграды, свои подводные камни и буруны. И все же я смотрю на них не только с надеждой, но и со страхом. Страхом — за них. Да, они избавлены от тех шагов, на которые слишком часто подталкивала жизнь меня, от той ограниченности и фанатизма, которые были свойственны мне и многим моим сверстникам. Но не заменяют ли они их другими? Просто — меняют минус на плюс, кумиров на кумиры? Понимание прошлого подменяют его огульным размашистым отрицанием — как в свое время делали и мы. Помнится, мы уверенно говорили: "Ну кто теперь верит в Бога? Одни старики и старушки!" И никто из нас ни Библию, ни Евангелие даже в руки не брал. Не похоже ли это на нынешнее уверенное невежество: "Ну кто теперь всерьез принимает марксизм?" А сами Маркса даже не перелистывали.

Прошло полвека — все изменилось. Что произошло — новый пророк с неба спустился? Нет, просто чаяния и надежды людей не осуществились. А чаяния были светлыми, надежды — огромными. "За горами горя" нам виделся "солнечный край непочатый". Оказалось: никакого солнечного края, новое горе — горше горького, новый кнут — хлеще старой нагайки.

Так что же теперь — петь гимны нагайке?

И поют. И в самиздате, и в тамиздате все чаще появляются попытки реанимации позапрошлого. "Солнечный край" рисуется позади, в старой царской России с ее идеалом "православия, самодержавия и народности". И утверждается, что в этом воображаемом раю не было ни угнетения, ни нищеты, ни унижения человеческого достоинства, а было сплошное духовное братство и всеобщая любовь. И, значит, не было у революции никаких корней, а просто появились откуда-то демоны-большевики и дьявольским произволением изнасиловали старую добрую Россию. И вот я уже читаю отрывок из некоей поэмы — гимн-апологию белой армии, которая сражалась "за Русь и власть, за честь и веру". Что знает автор об этой армии? Вряд ли что-нибудь, кроме литературных ассоциаций с "Доктором Живаго". А я своими глазами видела этих "белых ангелов", когда они в 1919 году грабили, убивали и насиловали.

Мне возразят: а противоположная сторона? Кто спорит — на этой стороне было, думаю, не меньше жестокостей и зверств (об этом, кстати, и Блок написал, и Короленко, и Бабель, и даже малоизвестный советский писатель Владимир Зазубрин). Но я помню на этой стороне и героизм, и самоотверженность, и благородство. Помню мальчиков и девочек, моих сверстников и чуть постарше, которые "с песней падали под ножом, на высоких кострах горели”. Не за власть, не за привилегии, не за комфорт, не за наследственные имения — за освобождение человечества.

Прошло шесть десятилетий, и пора уже перестать уподобляться тем восьмилеткам, которые в двадцатых и тридцатых годах делили мир на "красных" и "белых", густо зачеркивая "белых". Сегодняшние сорока- и пятидесятилетние дяди с детской непосредственностью проделывают с историей то же самое — только зачеркивают "красных". Среди этих "зачеркивателей", руководствующихся преимущественно принципом "наоборот", — не только историки, перекрашивающие историю. Есть среди них и философы, и экономисты, проповедующие, что спасение России придет не от Христа, не от Мессии, не от Маркса и не от правозащитного движения, а от… барыги-спекулянта.

Я думаю, что это — очередной исторический бросок в противоположную сторону, в "наоборот", от постылого государственного всевластия "хапающей” личности. Есть броски и пострашнее — от неосуществившейся идеи братства народов к кровавой идее воинствующего национализма, бродящей сейчас по всему миру и явно поощряемой в нашей стране.

Гораздо более глубокие корни имеет нынешний поворот многих интеллигентов к религии. Я — давний и необратимый атеист, но и я думаю, что этот поворот — не только реакция на монополию государственно-обязательного атеизма и не менее государственно-обязательного "марксизма”, обессмысленного казенными толкователями. Тут и тоска по утраченной духовности, и стремление к свободе и раскованности непосредственного чувства — многое тут есть…

Я не собираюсь здесь заводить спор с верующими: пусть каждый верит в то, во что верит, и любит то, что любит. Но вот среди людей, как будто протестующих против духовного угнетения, против идеологической монополии, зреет, наливается соками и набирает силу течение, требующее просто заменить одну господствующую идеологию другой, монополию "государственного марксизма” — монополией "государственного православия”, современный тоталитарный строй — тоталитарностью православной монархии. Если учесть, что это течение сливается и срастается с широко распространяемым и полуофициально поддерживаемым национализмом, — можно себе представить, какая новая "зияющая высота” открывается перед нами.

Пусть каждый верит в то, во что он верит, и любит то, что любит. Пусть. Но вот именно — каждый. Этих — сторонников еще одного варианта духовных "ежовых рукавиц" — я в союзники не возьму. Как и тех, от кого ушла.

…Эти страницы — не попытка завязать диспут, дать рецепт или, упаси боже, создать новую "теорию". Это — поверка собственной души, расчет с прошлым, стремление понять настоящее.

…Изменила ли я идеалам моей юности? Нет! — пусть обвиняют меня в этом все партследователи и партруководители, вместе взятые, давно эти идеалы предавшие и продавшие. Я и сейчас не знаю ничего светлее и прекраснее этих неосуществленных (может быть, они и не могли осуществиться? не знаю) идеалов. Я и сейчас считаю, что межнациональное братство благороднее национальной отчужденности, ограниченности — не говоря уже о ненависти. Что человек не должен быть объектом ничьей эксплуатации. Что демократические права и свободы должны стать уделом всех людей. Это все — идеи социалистические, коммунистические. Я от них не отказывалась, не отказываюсь и не откажусь.

От чего я отказалась — это от монополии на истину, от нетерпимости, от уверенности в собственной непогрешимости. От "единомыслия" и "единогласия", погубивших — в этом я убеждена — те самые идеи, во имя которых я пятьдесят три года назад вступила в партию. "Единомыслия" и "единогласия", давно уже выродившихся в насилие, фарс, насмешку и ложь. Теперь я считаю главным — оставаясь собой, пробиться к другим, к их голосам, к их мыслям. Не анафемы провозглашать и не гимны петь, не снабжать прошлое ни ангельскими нимбами, ни дьявольскими рогами, а попытаться понять его, чтобы пробиться к будущему. Попытаться понять: что произошло? Что произошло с людьми и с их извечной мечтой о "светлом будущем", которое теперь упоминается не иначе как в иронических кавычках?

Но ведь человеку всегда было свойственно — свойственно и сейчас! — надеяться на светлое будущее без кавычек. Надеяться — и по мере сил приближать его. Хотя бы искать путей такого приближения.

Как искать? Единственный, хотя и трудный в наших условиях, способ поисков — это мысль и слово. Движение мысли, выраженное в слове. Закостенелость, законсервированность, остановленность мышления — вот что губительно. Система, в которой мы живем, настолько замкнуто-тупа, настолько лишена всякого свежего дуновения, проблеска, что встречную мысль нужно разыскивать чуть ли не ощупью, даже встретиться двум мыслям подчас трудно. И мы нащупываем, ищем, срываемся, сходимся, расходимся, теряем нить, хватаемся за другую… Нам мешают, не дают додумать, договорить, понять друг друга. К нам врываются с обыском, хватают наши статьи и письма, вызывают на допросы, угрожают… Но движение высвобожденной, раскованной мысли неостановимо.

Так начался в шестидесятых годах и мой путь, который закономерно привел меня ныне к обыску и к исключению из партии. Он начался с высвобождения собственной мысли из-под гнета "единомыслия" и со встреч с другими по-разному мыслящими людьми. Естественно, что на этом пути я встретилась и с теми, общение с кем инкриминируется сегодня как преступление партследователями и просто следователями — с правозащитниками, диссидентами, назовите как хотите.

Я глубоко уважаю этих людей за бесстрашие и самоотверженность, с которыми они борются за права человека, не употребляя никакого оружия, кроме мысли и слова. Я радуюсь тому, что сблизилась с некоторыми из них и что моя мысль и мое слово (и моя подпись) иногда включаются в их мирный арсенал.

Но я знаю: у меня и здесь вряд ли найдется много едино мышленников. По-разному мы оцениваем прошлое, различно прогнозируем будущее. И я знаю: если партследователь требовал, чтобы я покаялась в измене коммунизму, то найдутся и такие, что потребуют от меня раскаяния в верности ему.

Покаяний не будет — ни здесь, ни там. Я ничему не изменила и никому не собираюсь присягать. Отречения — ни от моего прошлого, ни от моих сегодняшних друзей — от меня никто не дождется.

Да, пересматривать мне есть что, есть чего стыдиться. Но есть и чем гордиться. Отказываясь содействовать насильникам, я одновременно отказываюсь признать их наследниками и продолжателями славных поколений русских революционеров. Тех, кто самоотверженно, бесстрашно и бескорыстно защищал права человека тогда и протягивает из прошлого руки сегодняшним правозащитникам. Я продолжаю чтить "немодные” социалистические идеи — ныне окровавленные и разорванные на лозунговые тряпки "толстомордыми” из "органов”, райкомов (и повыше), пытающимися прикрыть ими свою идейную наготу.

С тем меня и возьмите.

Демократическим ли социализмом, либеральной ли демократией назовем, вы или я, то общество, к которому мы стремимся, но в этом обществе мысль, слово, личность должны быть свободны. И ни у кого не будет кляпа во рту, и ни у кого государство не станет воровать его дневники, статьи и письма, и никто не пойдет в лагерь за разномыслие с властью или за помощь ближним. Эта цель у нас общая.

И пусть каждый делает что может.

Я могу немного: мало осталось времени и мало сил. И я не берусь ответить на многие жгучие вопросы, на главный из них: почему произошло то, что произошло, и могло ли быть иначе? Пусть ищут ответ ученые. Я — не теоретик, не философ, не историк. Просто старый человек, много повидавший, много думавший и кое-что понявший. Может быть, поздно, но все-таки понявший. И моя более чем семидесятилетняя жизнь совпадает с более чем шестидесятилетней историей моей страны, которую я наблюдала и в которой участвовала. Я — одна из тех, кому есть что сказать и кто может сказать, как это было на самом деле. И постараться сказать "правду, одну только правду, ничего, кроме правды!”

Может быть, это и есть мой главный долг?


Приложение

В парткомиссию при МГК КПСС

члена КПСС с 1926 года

ЛЕРТ Р.Б. (партбилет № 09333150)

ЗАЯВЛЕНИЕ

Я не могу явиться на ваш вызов прежде всего потому, что я серьезно больна. Но если бы даже не было этого существенного обстоятельства, вы сами освободили меня от морального обязательства явиться на ваш суд. Освободили тем, что возбудили мое "персональное дело", как сообщил мне тов. Иванов, по "данным органов КГБ", т. е. по секретному, необоснованному и непроверенному доносу. При этом, само собой, нарушаются все этические, юридические и уставные нормы: обвинители — тайные, неизвестные; обвинение не сформулировано; первичная организация устранена от разбора дела и т. д.

Но суть, в конце концов, не в этом. В моем малом "персональном деле" хорошо просматривается общая ситуация: в партии и в стране успешно восстановлены сталинские нормы "презумпции виновности". В ведении органов КГБ — тайных, неподконтрольных и ненаказуемых — снова, как при Сталине, оказываются судьбы людей и решение идеологических вопросов. И они, эти органы, решают их своими тайными полицейскими методами.

Все это значительно шире и глубже, чем мой малый случай. Но в моем случае действуют те же законы беззакония. Возбуждая мое "персональное дело", парткомиссия способствует узаконению бесправия. Вместо того, чтобы призвать к ответу тех членов КПСС, которые незаконно снабдили ордером Мосгорпрокуратуры ворвавшихся ко мне на квартиру 25 января этого года тайных агентов КГБ, — вы призываете к ответу меня. Вместо того, чтобы потребовать объяснений от этих агентов, которые, скрыв свои имена, рылись в моем белье и в моих письмах, унесли с собой весь мой личный и литературный архив, мои книги и мою пишущую машинку, — вместо этого вы требуете объяснений и оправданий от меня.

В чем?

Тов. Иванов не сумел сформулировать обвинение. Из его сбивчивых объяснений я поняла, что мне инкриминируется общение с людьми, которые по тем или иным причинам не устраивают КГБ. Но, вступая в 1926 году в партию, я не передоверяла свой разум, душу и совесть этим органам — даже тем, каковы они были тогда и как бы они тогда ни назывались. А с тех пор я (как и многие из вас) пережила тридцатые годы, когда эти "органы" уничтожили цвет партии. И если десятилетия сталинизма не вытравили у меня стремление самостоятельно размышлять над тем, что происходит в партии и в стране, то теперь, к концу жизни, этого уже не вытравить никакими угрозами.

Не со вчерашнего дня и не с 1976 года, а гораздо раньше я думаю и пишу о том, что тревожит меня, и пытаюсь, путем обмена мыслями с другими, искать выход из бед и болей, переживаемых нашей страной. Излагать все эти мысли в коротком заявлении невозможно, но если вы хотите составить о них представление, вам следовало бы запросить у соответствующего ведомства изъятые им у меня мои статьи. Они, кстати, все подписаны моей фамилией — и многие из них в свое время были адресованы партийным органам и органам печати, пока я не потеряла надежду на способность работающих там людей прислушиваться к тем мнениям и соображениям, которые не совпадают с газетными передовицами. Это, впрочем, участь не только моя, человека вполне рядового: наши власти безрассудно и упрямо отказались вступить в диалог с такими достойными людьми, как академик А.Д. Сахаров, Ю.Ф. Орлов и многие другие. Вместо диалога с инакомыслящими к ним применяются жесточайшие репрессии, вместо споров и дискуссий — клевета и обливание грязью.

И я позволю себе высказать здесь мое глубочайшее убеждение человека, посвятившего всю свою сознательную жизнь (с 16 лет) делу создания коммунистического общества: не деятельность Хельсинкской группы, не выступления академика А.Д. Сахарова, даже не выступления или статьи действительных идейных противников социализма — не это все следует считать антисоветскими, антикоммунистическими акциями. Наибольший вред идеалам социализма и коммунизма — и внутри страны, и на международной арене — наносит репрессивная политика наших властей. В этом смысле наиболее последовательным антисоветчиком и антикоммунистом был Сталин, а сегодняшняя практика наследует сталинскую политику.

Разделяя взгляды западных компартий, осуждающих репрессивные меры, к которым прибегают наши власти для подавления мысли, я считаю, что не может быть социализма там, где люди не могут свободно обсуждать любые политические, идейные, философские, религиозные, экономические и другие проблемы. И не только обсуждать, но и осуждать (если они считают необходимым) деятельность своего правительства, партии, любого, самого высокопоставленного деятеля, любую, самую признанную и распространенную доктрину.

Без свободы мысли, слова и совести нет социализма — и нет выхода. Идеологическая монополия, вооруженная бичом полицейских репрессий, физически хлещет прежде всего по инакомыслящим, но идейно она разрушает именно тех, кто этим бичом орудует. Если на 62-м году после Октябрьской революции власть, называющая себя социалистической, партия, называющая себя коммунистической, противопоставляют чужой мысли полицейские меры подавления, — я не могу объяснить это иначе, чем нравственным и интеллектуальным бессилием тех, у кого нет других аргументов, кроме репрессий.

Я считаю, что подлинные социалисты, подлинные коммунисты должны обладать другими аргументами. Должны уметь выслушивать мыслящих людей разных взглядов, прислушиваться к чужим мнениям, искать истину в диалогах, спорах, дискуссиях, ведущихся в нормальных условиях и на равных правах. И свое участие в журнале "Поиски” (не антисоветском и не антикоммунистическом, но свободном и бесцензурном) я рассматриваю как слабую, начальную попытку завязать на этом крохотном рукописном пятачке тот доброжелательный диалог, который, я считаю, нужен нашей стране.

Р. Лерт

5 марта 1979 г.


От редакции

Известная журналистка Раиса Борисовна Лерт (1906–1985) начала свою трудовую биографию типографской наборщицей. В июне 1941 года она уже работает в ТАСС в отделе вещания на фашистскую Германию, где еженедельно ведет полемику с Геббельсом и Дитмаром. В мае 1945 года ее переводят в радиокомитет, а в 1949 м увольняют "по сокращению штатов". Это был период борьбы с космополитизмом.

На протяжении многих лет Р.Лерт была литературным сотрудником в газетах. "Рабочая Москва", "Строительная газета", "Московский строитель". После XX съезда КПСС принимала активное участие в разоблачении сталинизма. Она воюет за освобождение Жореса Медведева из психиатрической больницы, борется за "Новый мир" Твардовского, а позже совместно с П.Е. Егидесом выпускает бесцензурные журналы "XX век" и "Поиски". Работа эта привела к тому, что П.Е. Егидес вскоре был выдворен за пределы СССР.

Жестокий урок был преподан пожилой больной женщине, окончившей свои дни в пессимистическом убеждении, что быть принципиальным и последовательным коммунистом, патриотом и интернационалистом оказывается труднее, чем быть конформистом и шовинистом.

Умерла Раиса Борисовна в апреле 1985 года, немного не дожив до нынешних перемен.

Настоящая публикация осуществлена по тексту, предоставленному редакции сыном Р.Б. Перт— И.А. Энгельгардтом и вошедшему впоследствии в изданный П.Е. Егидесом за рубежом сборник ее избранных статей под заголовком "Не поминайте лихом…".

Андрей Амальрик НЕЖЕЛАННОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ В КАЛУГУ

Андрей Алексеевич Амальрик родился в 1938 году в Москве, в семье историка. В 1 963 году был исключен с исторического факультета Московского университета. До и после университета в поисках заработка сменил много профессий, считая своей основной работой писательский труд. За участие в Движении за права человека и за свои книги в 1965 — 1 966 годах был в ссылке в Западной Сибири, в 1 970 1 973 годах в тюрьме и лагере на Урале и Колыме, в 1973 1975 годах в ссылке в Магадане.

В июле 1976 года был вынужден эмигрировать. В 1977 1978 годах читал курсы лекций о Советском Союзе в Утрехтском университете (Голландия), Университете Джорджа Вашингтона и Гарвардском университете (США).

В октябре 1980 года А. Амальрик погиб в автокатастрофе.

Автор книг: Норманны и Киевская Русь, 1960 (Флоренция, 1979), Пьесы, 1963 1967 (Амстердам, 1970), Нежеланное путешествие в Сибирь, 1966–1967 (Нью-Йорк, 1970), Статьи и письма, 1967–1970 (Амстердам, 1971), Искусство "гнилого десятилетия", 1967 1979, Просуществует ли Советский Союз до 1984 года? 1969 (Амстердам, 1969, 1 970), Записки революционера, 1 977 1978.

Публикуемые ниже тексты А. Амальрика печатаются с любезного разрешения его вдовы Гюзель Амальрик по русскому изданию книги "СССР и Запад в одной лодке", выпущенной в свет в 1978 году издательством "Оуверсиз пабликейшнз" (Лондон).


Утром 24 февраля в Москве должен был начаться XXV съезд КПСС.

Вечером 20-го мы с женой были в гостях у нашего друга, американского дипломата. Мы попросили его встретить нас на улице: очень часто милиционер, стоящий у ворот, не пускает гостей, спрашивая: куда? зачем?! предъявите паспорт!

Меня насторожило, что кроме постового у ворот стояли подполковник и майор милиции, оба в парадной форме. Они напряженно, молча смотрели на нас. Я подумал, что это, быть может, усиленные меры безопасности накануне съезда, но тревожное предчувствие не оставляло меня.

Когда мы вместе с нашими друзьями Инной и Виталием Руби-ными выходили около часу ночи, в воротах уже никто не стоял. Переулок был пуст, но метрах в двадцати позади нас как-то неожиданно появились двое мужчин. Выйдя на Ленинский проспект, мы простились с Рубиными и прошли несколько шагов к стоянке такси.

Почти сразу же возле нас затормозила машина, выскочили двое и со словами: "Сюда, сюда, Андрей Алексеевич!" — схватили меня. Я стал отбиваться, говоря: "Я сяду, но предъявите сначала ваши документы". Уже наполовину затолкав меня в машину — а третий помогал им изнутри, — один из них, видимо старший, грузный мужчина с испитым и обвислым лицом, показал мне красную книжечку, ладонью закрывая, впрочем, свою фамилию и название учреждения, которое ему эту книжку выдало. Некоторая форма тем самым все же была соблюдена, и я без дальнейшего сопротивления сел в машину. Растерявшаяся Гюзель успела только крикнуть: "Куда вы его везете?” — и мы отъехали.

— Ну вот, давно бы так, Андрей Алексеевич, — сказал старший, — ведь не первый раз.

При этом он все время нервно оглядывался. То, что он не показал мне своего удостоверения, меня даже успокоило: значит, боятся меня. Все, впрочем, носило скорее характер киднэппинга, чем законного задержания.

"Обвислый" все еще пыхтел и нервно ерзал, не успокоившись от азарта борьбы.

Чего ж вы так нервничаете, — сказал я, — ведь вы же власть, вы сила, чего вам беспокоиться?

— Мы же живые люди, не из железа, — ответил он обиженно.

Вообще, надо сказать, в продолжение этой истории я сохранял больше хладнокровия, чем мои похитители и те, с кем мне пришлось потом говорить. Отношу это не за счет своей храбрости или выдержки и не хочу сказать, что я не боялся за свою участь, но все это действительно было привычно для меня не первый раз, все уже не раз пережито, и этот оттенок рутины как-то делал меня спокойным.

Также я думал, что Рубины еще не успели сесть на троллейбус, и Гюзель с ними. Так оно и оказалось. Едва мы приехали в 5-е отделение милиции на Арбат и меня завели в комнату, как за окном я услышал голоса Гюзель и Виталия. Дежурная часть, где они уселись дожидаться, находилась справа от входа, а комната, где находился я, слева. Она служила, видимо, классом для милицейских занятий, по стенам были развешаны схемы автоматического оружия и выдержки из приказов и инструкций.

Здесь я провел часа два. Охраняли меня то двое, то один — человек еще довольно молодой и совершенно индифферентный. Он предложил мне "Вечернюю Москву", и я даже начал решать кроссворд. Как оказалось, похитители мои тоже этот кроссворд решали и даже стали спрашивать меня то или иное слово. К стыду своему, должен сказать, что силы наши оказались примерно равны, я так же, как и они, споткнулся на трагедии Еврипида — а они почему-то думали, что уж что-что, а трагедии Еврипида я знаю. Несколько раз спрашивали они у меня паспорт — и тут же возвращали. Ждать мне наскучило, я лег на лавку и задремал немного.

В 1965 году меня арестовывал капитан Киселев. Я описал его впоследствии в своей книге "Нежеланное путешествие в Сибирь".

Тут дверь в комнату открылась, и вошел майор Киселев. Оказалось, что он дежурный по отделению, да я его уже видел мельком. Он обиженно завел разговор, что же это я с ним не здороваюсь, не узнаю "старых друзей". Я был усталым и к разговорам не расположен. Когда Киселев начал отца моего вспоминать, я его оборвал: такие, как он, свели отца в могилу. Киселев обиделся еще больше, но стал рассказывать, что вот он постарел — вид действительно был очень уж обрюзгший и серый, — но на пенсию идти еще не хочет.

— Что ж, тебе твоя поганая работа так нравится? — спросил я.

— Должен же кто-то здесь работать! — раздраженно ответил Киселев, ушел и больше не заходил.

Свое раздражение он начал срывать на Гюзель и Рубиных. Но, впрочем, и с моими похитителями был не очень любезен. Как мне потом рассказали, он все время повторял, препираясь с ними за стеклянной перегородкой: "Меня это не касается! Это ваше дело! Я в это вмешиваться не буду! Он человек известный! Я вам и так выделил комнату, сами все решайте!"

Те суетились, звонили куда-то, один подсел к жене и друзьям, выставив огромное ухо, приехали на машине еще двое. Я лежа дремал в комнате в другом конце коридора.

— Вставайте, Андрей Алексеевич, поедем, — сказал, входя, тот, кого я принимал за старшего. Мы сели в ту же машину, молодой рядом с шофером, а я сзади, по обе стороны подсели мои похитители. Были они довольно толсты, но на меня же и ворчали, что я занял много места.

Куда меня везут, я не спрашивал, как не спрашивал и о причинах задержания. Повернули мы к центру, и я подумал: не на Лубянку ли? Но на проспекте Маркса свернули направо, к Каменному мосту, я подумал: в Лефортово? Но мы выехали на Варшавское шоссе. Все молчали, один оглядывался, нет ли за нами машины. Вдруг сосед мой слева, лет пятидесяти, тоже обрюзгший и с нездоровым цветом лица — почти общий их признак — и с отвратительным запахом изо рта, повернулся ко мне и спросил: "Как ваша фамилия?"

— Ну вот, задержали меня и даже не знаете, как моя фамилия, — сказал я.

— Амальрик Андрей Алексеевич, насупившись, сказал мужчина и неожиданно зло добавил: — Ты где работаешь?

— Что ж это, были на "вы" и вдруг сразу на "ты"?

— А вам это не нравится?

— Я уже столько всего от вашего брата наслышался, что мне в общем все равно, — сказал я, но если вы хотите со мной разговаривать, вам лучше быть вежливым и также самому назвать себя. Кто вы такой?

— Сотрудник уголовного розыска Чернов, — сказал тот, обдавая меня мерзким запахом. Из какой-то странной стыдливости оперативники КГБ постоянно выдают себя за сотрудников уголовного розыска. Помню, еще в 1962 году меня вот так же ночью схватили, предъявили даже удостоверение уголовного розыска — и отвезли на Лубянку, при этом старший мне сказал гордо: "Видите теперь, кто мы такие!"

— Что вы так нагло себя ведете?! — продолжал мой сосед.

— Разве я оскорбил вас чем-нибудь?

— Не меня, вы наше общество оскорбляете вашей клеветой!

— А вы, спросил я любезно, — говорите сейчас как бы от имени общества?

— Да, от имени общества.

— Вы, я вижу, с недоверием к этому относитесь, Андрей Алексеевич, как и ко всему другому, — миролюбиво вставил мой правый сосед.

Мы помолчали. И снова левый завел разговор: вы нигде не работаете, ваша работа — распространение клеветы. "Мы все знаем, выдаете себя за историка, понимаете ли, всякие враждебные интервью даете — и в них не все правда! Кто вашу жену вызывал, предлагал ей развестись?! Пишете всякую клевету!"

Я догадался потом, что, видимо, у него так в голове отразилось мое письмо президенту Форду и премьер-министру Ден Ойлу. Я писал там, что советские власти отказываются рассматривать приглашения советским гражданам от иностранных университетов и что я и по частному приглашению не смог бы выехать, поскольку жене моей в выезде было отказано, а я боюсь выезжать без жены: известны случаи, когда советское правительство не разрешает женам выехать к мужьям, а мужьям вернуться к женам.

Между тем "Чернов" все продолжал бубнить, что им мои интервью известны, статья о политзаключенных тоже "да, лагеря у нас есть, вот для таких, как вы", ждут только из-за границы некоторые дополнительные материалы, чтобы дать мне хороший срок. Я молчал, все эти разговоры а они утомительно один на другой похожи давно мне известны; так мне было неинтересно все это, что даже неинтересно было сказать ему что-нибудь обидное. Я молчал, но это его, вероятно, еще более злило.

Тут мы подъехали к границе Москвы. Постовой ГАИ махнул жезлом, чтоб мы остановились, но мои похитители только усмехнулись — и тот отскочил с дороги, сам что-то сообразив.

— К вам на родину едем, — сказал мне правый.

— Ну, родился я в Москве, так что скорее едем с родины, а, впрочем, здесь все кругом моя родина.

— Да есть ли у вас родина? — снова ввязался левый.

Тут обнаружилось, что едем не туда: шофер не знал дороги. Мы выехали на кольцевую и через несколько километров снова повернули от Москвы на этот раз по Калужскому шоссе.

Теперь Андрей Алексеевич "Нежеланное путешествие в Калугу" сможет написать, все не унимался левый, мы ведь знаем ваше "Нежеланное путешествие в Сибирь".

Хотя мне приходили в голову самые мрачные соображения, я теперь наиболее вероятным считал, что меня везут либо в Вор-сино — поселок, где я прописан и снимаю комнату, и там поместят до конца съезда под домашним арестом, как это сделали с Инной Рубиной, либо в Боровск — районный центр, где без всякого "оформления" продержат в КПЗ до конца съезда, как Виталия Рубина держали во время визита Никсона. Сам Никсон, насколько я знаю, против этих превентивных арестов никак не протестовал.

"Представитель советского общества" наконец замолчал и больно уперся локтем мне в бок. Я выждал, пока он поднял руку, чтобы закурить, изловчился и сам уперся локтем. Было душно, от неподвижности начали затекать ноги. Между тем мои догадки не подтвердились: мы миновали поворот на Ворсино, затем на Боровск.

Через два с половиной часа мы въехали в пригород Калуги: по обочинам замелькали маленькие деревянные дома. Левый сосед снова заговорил: клевета, интервью, собираем материал, вас ждет судьба Ковалева — я это вам гарантирую, третий срок, пойдете на особый режим, довольно с вами по-хорошему разговаривали. Заговорил так убедительно, что я уже подумал, что действительно привезли в Калугу за третьим сроком — зачем же еще им меня сюда везти? Говорил ли он это по своей инициативе или ему поручено было меня пугать — не знаю. Если специально его выбрали для этого, то удачно, потому что мерзкий запах, исходивший от него при каждом слове, очень усиливал впечатление.

Шофер снова не знал дорогу, с трудом выехали на центральную улицу. Сосед справа сказал: "В Калуге музей космонавтики хороший, теперь вот Андрей Алексеевич сможет посмотреть". "Как же я его посмотрю, — ответил я, — когда, по словам гражданина Чернова, я буду сидеть на особом режиме".

— Себя хоть пожалейте, Андрей Алексеевич, — сказал, выходя и предлагая мне выйти, сосед справа таким тоном, что нас, мол, не жалеете, заставляете по ночам работать, пожалейте хоть себя.

Прождав в холле УВД десять минут, я снова был усажен в машину и наконец доставлен в райотдел милиции на окраине Калуги.

— Выкладывай вещи, деньги! — вместо всякого приветствий сказал дежурный офицер. Мои похитители стояли в дверях с безразличным видом.

— Я хотел бы узнать, за что я задержан и почему привезен сюда.

— Откуда я знаю, — ответил лейтенант, придет завтра начальник, у него спроси.

Так же равнодушно я был обыскан — отобрали бумажник, записную книжку, очки, часы, шарф и кошелек, — отведен в туалет, и сержант распахнул дверь камеры.

Человек пятнадцать, большей частью пьяные, лежали и сидели на грязном полу. Казалось, некуда даже ступить. Запах был нестерпимый, кто-то уже помочился в угол. Через зарешеченное окно без стекла, выходившее в комнату дежурного, проникало немного воздуха, через окно я увидел, как похитители принялись потрошить мою записную книжку. Удивило меня, что мне не предложили подписать какой-нибудь протокол и даже опись изъятых вещей.

С трудом подвинув двух спящих, я разложил дубленку и прилег на полу. У одного из сокамерников не отобрали часы: было шесть утра. Он сказал, что начальник придет около десяти.

Я лежал, закрыв глаза, но заснуть не мог. Открываю: какая-то страшная рожа передо мной, щетинистая, морщинистая, грязная, вся с синяках, в крови, дышит перегаром. Кто-то матерится бессмысленно, кто-то кричит во сне, размахивает руками. Часам к восьми все начали просыпаться, рассаживаясь по узким лавкам вдоль стен. Один только, с опухшим лицом, без пальто и шапки, продолжал лежать на полу. Он, собственно, и попал сюда за то, что хотел спьяну снять пальто с кого-то: на улице было довольно морозно, а куда он свое дел не знаю.

К тому, что меня привезли из Москвы, все отнеслись без интереса. Сидели хмурые, с похмелья, ожидая суда и расправы. Многие попали за драку, некоторых жены посадили. Сидело много и просто пьяниц. Один, к моему удивлению, тут же выпил собственную мочу, чтобы от него не пахло. Остальные одобрили это. Все почти были здесь уже не первый раз. Просились у дежурного сержанта в туалет, просили, чтоб дверь открыл — дышать нечем. Тот отвечал лениво и вызывал по одному подписывать протоколы.

Веселился только блатной лет тридцати, отпускал шуточки и прибауточки, через несколько часов я увидел его весьма приунывшим — его обвинили в краже и переводили в тюрьму, это был его второй срок. Обратил на себя мое внимание мужчина почтенного вида: он разошелся с женой, получил новую квартиру, поехал на старую за своей мебелью и не отказал себе в удовольствии спьяну всю мебель переколотить — как свою, так и жены, — ей самой, я думаю, попало при этом. Теперь он очень убивался и говорил, что много бабам воли дали, слова им не скажи.

Действительно, создался у нас странный вид семьи, где всякие семейные неурядицы решаются только с помощью милиции. Жены все время призывают милицию, мужья садятся на пятнадцать суток или на несколько лет, а потом к этим же женам возвращаются. Впрочем, и мужья хороши.

В полдесятого пришел заместитель начальника отдела, в штатском, как сказали, майор, и началось разбирательство. Вызывали из камеры поодиночке. Майор, сидя за столом, орал: "Сколько мне, негодяи, еще с вами возиться, отравляете жизнь и себе, и людям! Ты сколько не работаешь?! Ты почему пьешь?! Ты почему нассал на улице?!" И так далее.

В ответ провинившийся, стоя перед майором, мямлил что-то, у всех выходило так, что никто ни в чем не виноват. Решения принимались быстро: этому штраф 30 рублей* того на суд получать пятнадцать суток, того к следователю для начала уголовного дела. Одного только, обругав, отпустили.

Кто-то, я слышал, назвал начальнику мою фамилию. "Это я даже смотреть не буду", — ответил тот и ушел.

Народ постепенно начали выводить из камеры — кого в КПЗ в ожидании суда, кого к следователям. Часов в двенадцать я сказал лейтенанту, зашедшему за кем-то, что сижу с ночи и мне не объяснили, за что я задержан, почему привезли сюда и что со мной собираются делать.

— Не работаешь! — ответил тот.

— Пусть даже не работаю, это ведь не основание для задержания и привоза сюда, к вам-то я никакого отношения не имею.

— Имеешь! сказал лейтенант и захлопнул дверь.

Так прошло несколько часов. Меж тем ввели в камеру явно сумасшедшего, который непрерывно громко говорил какую-то бессмыслицу. Я вспомнил, как в 1965 году, сразу же после суда, провел в камере несколько часов с таким же вот сумасшедшим — и как мучительно это для меня было, казалось, что сам с ума сойду. И вот как я теперь притерпелся: я почти и не замечал этого человека, так, досаждал немного.

Меня перевели в соседнюю камеру, одного, потом привезли двух пьяных женщин и меня вернули в общую. У женщин этих тоже началась дискуссия о работе.

— Сука ты! — кричала одна. — Я какая-никакая, но я работаю, я пользу обществу приношу. А ты?

— Проститутка! — кричала другая, но не так уверенно.

— Скоро ли решится дело со мной? — обратился я к старшему лейтенанту, который переводил меня из камеры в камеру.

Тот, по виду армянин, ответил вежливо: "Подождите немного, вопрос решается", — и предложил мне, раз у меня есть деньги, кого-нибудь послать купить мне поесть.

— Послать можно, — сказал я, — но ведь вы, очевидно, обязаны накормить меня.

— Да нет, мы к вам никакого отношения не имеем, — ответил старший лейтенант.

Мне купили две бутылки кефира и булочки. Я попросил также вернуть очки — и тут же их вернули. Вообще со мной делались все любезнее.

Выпив бутылку кефира, я в одиночестве разгуливал по камере: сумасшедшего отпустили, чтобы не возиться с ним. Глядя на закиданные бетоном коричневые стены, я снова чувствовал себя зэком.

В дежурку меж тем ввели нового задержанного. Размазывая кровь по лицу, он заплетающимся языком предлагал старшему лейтенанту забрать себе двадцать рублей, а ему оставить только деньги на троллейбус, чтобы он мог доехать к горячо любимым им детям У него было два портфеля. Раскрыли один — в нем оказалась только дамская сумка. Начали открывать второй, но что в нем было, я так и не узнал: в дежурку вошли двое молодых людей в штатском, меня сразу же вывели из камеры, а владельца портфелей и сумок втолкнули на мое место.

Молодые люди поздоровались со мной — любезно, но сдержанно, забрали мои вещи, я расписался за купленные продукты. Во дворе ждала зеленая машина, похожая на армейский "джип", без каких-либо милицейских знаков на ней, но с милиционером за рулем. Мы снова проехали через центр, мимо зданий УВД и УКГБ и выехали на шоссе, ведущее в Москву. Было четыре часа дня, 21 февраля, суббота.

— Вы знаете, куда мы едем? — спросил молодой человек на переднем сиденье.

— Нет, сказал я, я не спрашиваю обычно, куда меня везут, так как мне все равно не отвечают.

— Мы едем в Боровск.

— Зачем же? спросил я.

— Вот мы приедем, там об этом с вами будет разговор, ответил тот, подтвердив тем самым еще раз, что ничего не нужно спрашивать.

Старший лейтенант, дежурный Боровского райотдела милиции, встретил нас широкой улыбкой.

— Мы знакомы, мы знакомы, говорил он моим штатским спутникам. И с вами мы, кажется, знакомы, обратился он ко мне, улыбаясь.

Ввели меня в коридорчик за комнатой дежурного, сюда выходили двери КПЗ и слышны были веселые голоса и смех заключенных. Старшина из коридора ободряюще кричал: "Скоро будет чай, ребята!" Все носило довольно патриархальный характер, и я подумал, что среди этих "ребят" мне будет лучше отбывать пятнадцать суток, чем в Калуге.

Я прождал минут десять. "Прошу, пожалуйста", — сказал дежурный и провел меня наверх, в кабинет заместителя начальника отдела. Черноволосый майор, с добродушным лицом, еще не старый, сидел за своим столом. Справа от него, набычившись, сидел прокурор в мундире советника юстиции, точь-в-точь напомнивший мне тех районных прокуроров, которых мне приходилось видеть раньше. Сбоку присел доставивший меня молодой человек, он назвался Суриным.

Я поздоровался и присел к столу, тут и майор, впрочем, сказал: "Садитесь". Он же и начал разговор с упреков, что вот посылают они мне четыре месяца повестки, а я по ним не являюсь, в связи с этим и пришлось меня задержать.

Я ответил, что за прошедшие четыре месяца никаких повесток от них мне в Ворсино не приходило, равно как и на адрес жены в Москву.

— Жена ваша нас не касается, мы ей для вас посылать ничего не будем, — сказал прокурор.

— Вы у себя найдете повестку на 26 февраля, — сказал майор, — можете по ней не приезжать, так как мы вызывали вас для этого разговора.

Эта милицейская повестка — единственная за все время моей прописки там — действительно пришла в Ворсино и, вопреки словам прокурора, в Москву, на адрес жены. Повестка была отправлена из Боровска 19 февраля, пришла в Ворсино 21 — го, в Москву 22-го, в ней я приглашался "по вопросам прописки" в райотдел милиции 26 февраля. Вот в связи с тем, что по этой повестке я 26 февраля не явился в Боровск, я и был задержан в Москве в ночь с 20 на 21 февраля. Так были смещены все законы времени и пространства, но никого это, кажется, не удивило.

Да и в самой повестке был маленький обман, вызывался я вовсе не по вопросам прописки.

— Где вы работаете? — спросил прокурор. И не успел я рта раскрыть, как он еще раз повторил: — Где вы работаете? Вы зачем прописались в Боровском районе?

Я ответил, что прописался в Боровском районе причем с большими трудностями не потому, что хотел бы жить и работать здесь, а потому, что мне не разрешили жить в Москве у моей жены и что я нахожу в высшей степени нелепым, что мужу не разрешают поселиться у жены.

Прокурор начал возражать обстоятельно, что многие у них так прописываются, живут и работают, пока у них судимость не снимается, и тогда они могут возвращаться к женам, но почувствовал, что это отвлекает его от главной темы, и снова несколько раз настойчиво повторил:

— Где вы работаете? Где вы работаете?! У нас такой принцип: кто не работает, тот не ест!

— Ну да, это слова апостола Павла, — согласился я. Я тут вообще немножко развеселился, как увидел, что самые мои мрачные предположения не сбылись.

Прокурора, же, напротив, апостол Павел очень раздражил:

— Что вы, понимаете, тут нам апостолом Павлом тычете, мы это знаем лучше вас. Где вы работаете?

— Вот вы так кипятитесь, так напираете, не даете мне слова сказать, ответил я, а посмотрите на меня, только что пережил я такую передрягу, и видите: я прямо-таки излучаю доброту.

Я при этом улыбнулся как можно шире, эту доброту излучая, и хотел добавить еще, что в народе даже сложилась поговорка "добр, как Амальрик", но этого не понадобилось: прокурор успокоился как-то, и разговор пошел спокойней.

Вступил майор: я у них в районе более четырех месяцев прописан, они меня это время не тревожили, а теперь хотят узнать, как я, где работаю?

Я ответил словами Юрия Мальцева, что работаю за своим письменным столом. Я писатель, это моя работа, и я не вижу необходимости заниматься какой-нибудь другой. Я состою в писательской организации: я член-корреспондент голландского отделения Пенклуба.

Но этот же Пен-клуб в Голландии, сказал прокурор, — а нам нужно, чтобы вы работали на территории Боровского района.

Я сказал, что еще были некоторые обстоятельства. Мы с женой подавали заявления на временный выезд за границу — тоже не было смысла устраиваться куда-либо, ведь у нас наоборот увольняют людей, подавших заявления о выезде. Не исключено также, что после такого обращения со мной, как за эти сутки, мы подадим заявление на постоянный выезд из СССР. Наконец, из-за последствий гнойного менингоэнцефалита я очень быстро устаю, в лагере был инвалидом второй группы и никаким принудительным трудом заниматься не буду.

Прокурор и майор приводили мне по ходу дела возражения, примерно в том духе, что пока я еще не за границей и что работу мне можно подыскать нетяжелую. Затем они сказали, что пока что просто беседуют со мной, хотя могли бы сделать формальное предупреждение, что они советуют мне съездить в Москву посоветоваться с женой о трудоустройстве и что вот он, прокурор, приглашает меня к себе 24 февраля на беседу, он хочет помочь мне в устройстве на работу.

Я сказал, что я заеду к прокурору и с удовольствием с ним поговорю, что же касается формального предупреждения, то, насколько я слышал, СССР ведь подписал международную Конвенцию об упразднении принудительного труда.

Мы ведь не ради вас ее подписывали, — здраво возразил прокурор.

После этого он ушел, мне же майор начал подсовывать бланк для объяснения, где я живу, почему не работаю. Я ничего писать не стал. Сначала я мягко говорил, что мне, дескать, прокурор велел сначала с женой посоветоваться, а я такой муж, что за меня все жена решает, — таких мужей, кстати, в России много, а затем, уже немного рассердившись, сказал, что ничего подписывать не буду, а если задержат меня, как грозят, то и вообще разговаривать не буду.

Бланк тогда майор убрал и начал заполнять формальное предупреждение об устройстве на работу в течение месяца; оно было отпечатано на ротапринте, выдержано в довольно туманных выражениях, говорило об ответственности, но ни на какие статьи УК не ссылалось. Так что и здесь они меня немножко обманули, говоря сначала, что хотят просто побеседовать, думали, что я так охотней соглашусь писать объяснение.

Ввели двух женщин-понятых пожилую учительницу и еще какую-то девушку. Учительница все ахала: как же это так вы не работаете, мы вот и детей на труд воспитываем! Было в ней что-то трогательно провинциальное, такой тип сейчас встречается только в маленьких городках.

Я спросил, не возьмут ли они меня на работу в школу.

— У нас штатных мест мало, несколько учителей, завхоз.

— А вот завхозом, из меня получится прекрасный завхоз.

— Не надо, Андрей Алексеевич, издеваться над людьми, — сказал мне с укором майор.

Меж тем улыбчивый дежурный написал уже рапорт, что я отказался давать объяснения. Понятые все подписывали, спрашивая: "Нас-то не посадят?"

Я хотел сказать, что их посадят, если я не устроюсь на работу, но вспомнил, что не надо издеваться над людьми.

Никто, впрочем, ни над кем не издевался, все были друг с другом вежливы, ни в майоре, ни в старшем лейтенанте не чувствовалось никакой личной вражды ко мне, делали то, что им приказали, но без азарта. Только прокурор еще в начале разговора упрекнул меня, что вот, дескать, из-за меня им приходится сидеть здесь вечером в субботу.

Желая сделать майору приятное, я напомнил, как он однажды удачно выразился о милиции. Майор заволновался, человек в штатском вытянул ухо. Когда я хлопотал о прописке и меня отсылали за разрешениями в Москву и в Калугу, я сказал этому майору: "Ведь вопрос можно было решить на месте, вы сами себе даете лишнюю работу". "Ничего, нас зато много", — ответил он словами Зои Космодемьянской.

Человек в штатском тоже поговорил со мной.

— Вот вы сказали, что вы писатель. Что вы пишете?

— Пьесы.

— "Просуществует ли СССР до 1984 года?" — это вы написали?

— Да, я. Вы, значит, слышали об этом?

— Слышал от Гинзбурга, когда в Тарусе был в командировке.

В Тарусе я сначала хотел прописаться и думал даже купить там дом, но меня остановило то, что там открыли отделение КГБ, не говоря уже о наездах командированных. Когда я заметил моему собеседнику, что в Москве меня задержала не милиция, а оперативники КГБ, он поспешно сказал: "Я к КГБ не имею никакого отношения".

Меня проводили вниз, вернули все вещи, и через час я был на железнодорожной станции, а около десяти подъезжал к Москве. В поезде я дремал все время после бессонной ночи.

С вокзала я позвонил Гюзель, но ее не было дома. Я подумал, что она скорее всего у Рубиных, поеду к ним. По пути я решил сойти на Смоленской площади и купить бутылку шампанского в честь моего счастливого освобождения.

Вагон метро был почти пуст; напротив меня сидел молодой человек в красном шарфике, на моей стороне, немного подальше, другой. "Как все же тяжело, — подумал я, — как система формирует людей, вот двое первых попавшихся советских людей, а лица у них настоящих стукачей". С этой мыслью я поднялся и пошел к дверям: поезд подходил к "Смоленской". С безразличным видом поднялся один молодой человек, следом за ним второй.

Оказалось, что гастроном уже закрыт. Я повернул назад, сразу же за углом стоял один из моих вагонных попутчиков. Не оглядываясь, я спустился в метро, как раз подходил поезд, пассажиры толпились у дверей, я остановился на платформе, двери закрылись, и поезд отошел. Остался я, двое молодых людей в красных шарфиках и еще один, немного в стороне.

Я повернулся, чтобы идти назад, и тут один из них подошел ко мне и, с ненавистью глядя в глаза, сказал: "Долго ты, падла, будешь с нами в прятки играть?!"

Я весь напрягся, а тот продолжал: "Тебя, суку, еще отпустили, нянчатся с тобой! Ты что, не понимаешь, что съезд на носу, мы из-за такого говна, как ты, не будем рисковать нашим славным съездом! Вали домой и сиди там — дома мы тебя не тронем!"

Я оглянулся: нет ли поблизости милиционера? Хотя обращение к милиции в таких случаях не помогает, но все же какая-то зацепка. Вспоминаю рассказ Петра Григорьевича Григоренко, как в 1968 году следил за ним такой же филер, и Петр Григорьевич подошел к милиционеру, тоже в метро, и сказал: "Меня все время преследует какая-то подозрительная личность, не знаю, что у него на уме".

Милиционер решительно направился к филеру и гаркнул: "Кто такой?! Почему пристаете к гражданину! Где работаете?!"

— Я к нему не пристаю, просто гуляю, работаю слесарем, отвечал тот.

Какой милиционер будет церемониться со слесарем, а у Петра Григорьевича вид был еще довольно генеральский, и милиционер начал бесцеремонно охлопывать "слесаря" по карманам и вытащил из нагрудного красную книжечку, заглянув в которую изменился в лице и гаркнул уже на Петра Григорьевича: "Что вам, гражданин, надо! Никто вас не преследует! Проходите!"

На этот раз милиционера поблизости не было, вообще станция была пустынна.

Тогда я миролюбиво ответил ему, что им нечего беспокоиться, съезду я никак мешать не собираюсь, домой я сейчас не поеду, да я и боюсь после этих угроз быть один дома а поеду к друзьям.

— Поедешь к друзьям пеняй на себя! — сказал филер, добавив несколько ругательств. — Здесь тебя не тронем, а на улице будем ты да я тогда смотри!

— Беда в том, что не один ты здесь, как я вижу, — сказал я.

— Нас здесь таких много, — ответил он опять словами Зои Космодемьянской и отошел.

Я не знал, как мне лучше поступить. Эти угрозы могли быть не пустым звуком известны были случаи, когда агенты КГБ избивали людей на улицах. Моему колымскому знакомому Николаю Жуку проломили голову, а затем поместили на несколько месяцев в психбольницу якобы для излечения.

Дом мой был тут же, на улице Вахтангова, рядом со Смоленской. Но домой я не пошел. Доехав до площади Революции, я вышел из метро, пересек проспект Маркса и свернул на Кузнецкий мост. Я шел в сторону Телеграфного переулка, где жили Рубины и где я надеялся застать Гюзель.

Проходя по уже пустынному Кузнецкому, я слышал за собой шаги соглядатаев. Уже на выходе на Лубянскую площадь — ныне площадь Дзержинского — я остановился у застекленной двери, за дернутой кремовой занавесочкой, и, хотя внутри было темно, надавил на дверь и вошел внутрь. Этот новый план пришел мне в голову еще на Смоленской.

Внутренняя дверь оказалась закрытой, но был еще ход вбок, в маленький тамбур, где стоял стол и висел ящик с прорезью для бумаг. Тут же во внутренней двери с такими же кремовыми занавесками открылось окошечко, и в него просунулось лицо прапорщика в форме с синими петлицами. Это была приемная КГБ.

— Что вам угодно? — вежливо спросил прапорщик.

— Моя фамилия Амальрик, сказал я, я хотел бы поговорить с кем-либо из ваших старших сотрудников.

Тот вызвал дежурного офицера, совсем молодого лейтенанта, видимо только-только из курсантов. Он спросил у меня паспорт, смотрел в него с удивлением и попросил рассказать, в чем дело, он здесь один, из-за позднего часа никого старше нет.

Ему все объяснять было довольно бесполезно, но я все же в общих чертах сказал, что их сотрудники, которым поручено следить за мной, угрожают избить меня или чуть ли не убить. Лейтенант ушел звонить кому-то, вернулся и говорит:

— Есть два варианта: либо напишите сейчас заявление, либо зайдите в понедельник, здесь будут товарищи, они вам окажут помощь.

— Какую же помощь, — сказал я, — если они мне сегодня голову проломят?

Лейтенант руками развел, что ж, мол, поделаешь. Я все же попросил бумагу и написал заявление в КГБ, что их люди похитили меня, отвезли в Калугу и в довершение угрожают мне. Пока я писал, с улицы вошел мужчина в штатском, с широким обрюзгшим лицом.

— Ну как, Вася, у тебя все в порядке? — обратился он к лейтенанту, не обращая на меня внимания. Он прошел внутрь, а затем в окошечко вновь просунулся лейтенант и сказал:

— Это наш начальник обходит посты. Хотите поговорить с ним?

Я к этому времени закончил свое сочинение и сунул в прорезь ящика.

— Ну что ж, поговорю, — сказал я, и лейтенант впустил меня.

Из вестибюля, довольно просторного, вел коридор направо, куда выходили двери кабинетов. Тут меня начальник охраны встретил уже с радостной улыбкой, которая по его лицу — поперек себя шире — расползлась от уха до уха. Вошли мы в кабинет довольно большой, со столом для заседаний, видимо, начальника приемной.

Сотрудники ваши перед съездом нервничают, — сказал я, — начудили со мной немного. — И вкратце пересказал ему обстоятельства задержания и сегодняшние угрозы.

— Что-то странное вы говорите, — ответил тот, улыбаясь еще шире, — за такие дела, как вы говорите, самим можно в тюрьму угодить. Это, вероятно, не наши сотрудники были, а просто хулиганы.

— Чего ж хулиганам о съезде беспокоиться, — ответил я, — да они знали хорошо, кто я. Я ведь от вас и не требую, чтобы вы тотчас признали, что это ваши. Я не новичок: если им поручило начальство меня припугнуть, то мои жалобы бесполезны, но если они несут отсебятину — дело другое. Если им приказано за мной только следить, а они избить грозятся, то это уже нарушение приказа, а за. нарушение приказа необходимо строго наказать. В России-матушке без строгости нельзя, у нас не Америка какая-нибудь.

Тут он снова заулыбался и закивал, мысль о строгости ему понравилась. Я тут еще вспомнил историю с Александром Воронелем, которому филеры грозились "ноги оторвать”, если он от них "бегать будет”, и им за это "самое большее выговор объявят”. "Сравните, то человек без ног, а то всего выговор”. Опять улыбка до ушей — сравнил: выговор или остаться без ног!

— Хорошо, хорошо, сразу же доложим начальству.

Я прошу, чтоб мне дали телефон, узнать насчет своего заявления. Начальник, дежурный и прапорщик мнутся: вы в любом справочнике найдете. "Вот и дайте мне из справочника, я же не Андропова телефон прошу”. (Как оказалось, впрочем, жена моя Андропову сегодня уже звонила, меня разыскивая.) Шепчутся долго и дают мне телефон.

Без четверти двенадцать я вышел на улицу. Кузнецкий мост был совершенно пуст. Я подумал: уж не решили ли мои преследователи, что раз я зашел в КГБ, то уже оттуда не выйду.

И только выйдя на улицу Кирова, я заметил: по одной стороне идет один, по другой — второй. Темным переулком я выходить к Телеграфному побоялся, пошел кружным путем через Чистые пруды. Возле Меньшиковой башни нагнал пожилую еврейскую пару — единственных людей в переулке — и некоторое время шел прямо перед ними, чтоб были свидетели. Затем быстрее пошел вперед и вошел в подъезд шестиэтажного дома, где жили Рубины. Лифт не работал, и я поднялся на пятый этаж пешком. Казалось, что никто не вошел за мной.

Сердце у меня сильно билось. Я нажал кнопку звонка. Никто не подходил к двери. Я нажал еще несколько раз. Внизу стали слышны осторожные шаги: кто-то поднимался, но остановился посредине. Я позвонил еще раз — и начал медленно спускаться.

Навстречу мне поднимался мужчина в рабочих рукавицах, лица его я не рассмотрел; завидев меня, он повернулся и стал спускаться, Когда я проходил в парадном мимо лифта, он сосредоточенно ковырялся там. Я подумал, что поздновато в двенадцать часов ночи в субботу чинить лифт.

В переулке не было видно ни одного пешехода. Метрах в десяти стояла машина с шофером. Я решил зайти во двор и посмотреть, есть ли свет в окнах, может быть, Рубины дома и просто боятся открывать так поздно. Едва я свернул в подворотню, как увидел, что во дворе, прямо при выходе из подворотни, стоят трое и тоже смотрят на окна. Отступать было поздно и я пошел прямо на них. Когда я подходил, я слышал, как один сказал громким шепотом: "Сохраняйте спокойствие!”

Не дойдя до них нескольких шагов, но так, что видны были уже окна пятого этажа, я глянул вверх и увидел, что у Рубиных темно.

Недалеко жили мои друзья, и я решил переночевать у них. Идя по Телеграфному, я слышал, как заработал мотор машины. Когда я вышел на совершенно пустую и темную улицу Жуковского, мне стало не по себе. Был легкий мороз, каблуки мои отчетливо ударяли по льду. Так же отчетливо слышал я шаги за собой. Улица казалась мне длинной, шаги все приближались, я слышал уже пыхтенье за спиной. Или они хотели напугать меня, или действительно думали бить, или просто боялись упустить из виду — но они меня нагоняли.

Но тут я уже свернул во двор, в подъезд, на второй этаж и позвонил, разбудив друзей, не чаявших меня увидеть. Прошли ровно сутки, как я вышел из дома дипломата на Донской.

Утром я был у Рубиных. Оказалось, что Гюзель не у них: вчера поздно вечером она вернулась домой. Рубины рассказали, как они долго сидели в 5-м отделении милиции, пока Киселев не сказал Гюзель: "Что вы сидите вашего мужа отвезли по месту прописки…"

На следующий день поехали в Ворсино "по месту прописки". Мои квартирные хозяева сказали, что я не появлялся. Пошли звонить в Боровск. Милицейский дежурный сказал, что меня там нет действительно, меня привезли только через два часа. Попросили узнать в райотделе КГБ — говорят, там висит замок; прямо как у Войновича в "Необычайных приключениях солдата Ивана Чонкина".

Вернувшись в Москву, стали звонить дежурному милиции по городу — тот ничего не знает. Звонила ему энергичная Люда Алексеева, тот вешает трубку — она звонит снова. Наконец позвонили Андропову — я в это время уже ехал из Боровска в Москву. Секретарь Андропова был очень любезен, говорил: "Я вам сочувствую, но мы тут ни при чем, нажимайте на милицию". Делал вид, что никак не может запомнить мою фамилию, было, однако, впечатление, что он знает о моем задержании.

У Рубиных телефон отключен. Я позвонил Гюзель из автомата — она уже ушла. Пока мы брали такси, недалеко от нас топтался человек, которого Рубины видели прошлой ночью и прозвали "кувшинное рыло". Едва мы сели, шофер сказал с удивлением: "За нами слежка".

За нами шла машина с номером не московским и не калужским, хотя именно на ней возили меня в Калугу. Видимо, на время съезда командировали в Москву "работников" из разных областей. Ввиду аврала на филерскую работу бросили, как ученых на уборку картошки, гебистов, привыкших сидеть по кабинетам. На Арбате за нами ходил и бегал, как мальчишка, дядя весьма начальственного вида.

Я не стал запоминать номера машин, которые за нами следили. Они их могут менять, когда им вздумается, на следующий день у одной машины они вообще спереди сняли номер. Знакомый рассказывал мне, что как-то за ним ездила машина с разными номерами спереди и сзади. Расплачиваясь с таксистом, я сказал: "Вдобавок к этому рублю вы получите еще и развлечение — сейчас вас будут допрашивать, о чем мы тут говорили".

За Рубиным, когда он вышел от меня, слежки не было. Когда приехала Гюзель, она сказала, что и за ней никто не следил. Но стоило ей теперь выйти в магазин, как тут же появился хвост. Возле дома дежурили две машины: на улице и во дворе, в каждой четверо-пятеро человек. ГюЗель стала свидетелем странной сцены: на нашу улицу въехала большая машина с иностранным номером и, остановившись впритык к машине гебистов, включила полный свет. Осветились их бледные лица, они засуетились лихорадочно. Машина тут же дала задний ход, развернулась и уехала. Скорее всего, кто-то и заехал для того, чтобы развернуться, но вышло довольно комично.

Машины дежурили всю ночь, мы утешали себя мыслью, что, хотя и нам не очень приятно в осажденном доме, им, должно быть, еще хуже в душной, прокуренной машине. Гюзель видела, впрочем, как в гастрономе, идя за ней по пятам, один из них успел купить бутылку водки.

На следующий день, накануне съезда, мы решили уехать из Москвы, чтоб нас оставили в покое.

Поздно вечером позвонил Андрей Дмитриевич Сахаров и спросил, не смогу ли я завтра заехать к нему. Я обещал, но вообще немного побаивался, не подстроят ли провокацию по дороге. Я не исключал, что такая плотная слежка установлена на случай наших возможных совместных действий перед съездом. Теперь я думаю, правда, что скорее боялись каких-то моих шагов в связи с намерением выехать в Голландию и США.

Утром Андрей Дмитриевич позвонил и сказал, что, быть может, не стоит "искушать судьбу", и прочитал обращение об амнистии политзаключенных, которое он предлагал сделать в связи с открытием съезда. В середине разговора нас прервали, однако через несколько минут ему удалось дозвониться, и, хоть голос звучал еле-еле, мы благополучно закончили разговор.

Во второй половине дня я позвонил в приемную КГБ. Никто не отвечал. Тогда я позвонил начальнику приемной, снова повторил, что их сотрудники угрожали мне. Тот первым делом спрашивает: "Кто дал вам мой телефон?" и продолжает в том духе, что надо, мол, проверить, кто кому угрожал. Я ответил: "Я и хочу проверить, я, во всяком случае, им не угрожал, и проверяйте быстрей — сегодня вечером или завтра утром мы уезжаем из Москвы".

В этот день, 23 февраля, если мы ехали на такси, за нами впритык шла машина, если шли пешком — несколько человек, но машины останавливались на некотором расстоянии, и к нам никто не подходил и ничего не говорил. Арбат выглядел как улица в оккупированном городе: на каждом шагу милицейские и военные патрули и фигуры в штатском довольно недвусмысленные, полно служебных машин. Гюзель зашла в охотничий магазин рядом с нашим домом купить рюкзак — вместо привычных продавщиц за прилавком незнакомые мужчины, такой же сидит за кассой.

Вечером, нагрузившись книгами и продуктами — даже молоко приходится теперь возить с собой в деревню, — мы отправились на Киевский вокзал. В поезде, в конце вагона, виднелись те же самые лица, я сел к ним спиной. Однако в Ворсине никто из них за нами не вышел.

До нашего поселка идти километра полтора, частью темным перелеском. По счастью, с поезда вошло много народу — шли группами. Нас насторожили несколько мужчин, остановившихся впереди нас и как бы поджидавших кого-то, но, может быть, нас это уже не касалось. Забегая вперед, скажу, что в Ворсине мы не чувствовали никакой слежки, я сидел дома и спокойно писал эти записки[18]. К прокурору я, конечно, не поехал, но послал ему телеграмму, что если у него срочное дело, то милости прошу ко мне. Около одиннадцати мы уже стучали в темные окошки дома, где я снимаю комнату.

На следующий день, 24 февраля, в Москве начался XXV съезд КПСС.


Несмотря на как будто благополучный конец, все происшедшее со мной напугало меня. Напугала, собственно, та нервозность, с какой действовали власти, и то, что в каждый новый момент они как будто не знали, что со мной делать.

Заходил 18 февраля участковый инспектор на улицу Вахтангова, возбужденно спрашивал, где я могу быть. 19-го из Боровска послали мне приглашение на 26 февраля. Заранее еще, прослушивая телефонные разговоры, узнали, что вечером 20-го я буду в гостях, и схватили на выходе. Повезли зачем-то в 5-е отделение милиции и там долго выясняли, что делать со мной. Зачем-то отвезли в Калугу, там опять долго "согласовывали". Повезли 21 — го в Боровск, не возвращая вещи, вроде бы с намерением посадить там на 10–15 суток, — и неожиданно отпустили, сделав только нелепое предупреждение и столь же нелепое приглашение к прокурору в день открытия съезда. Посоветовали поехать в Москву к жене — и тут же установили слежку, и не просто слежку, а с угрозами, чтоб сидел дома на улице Вахтангова, откуда ранее всячески выживали. И наконец две машины и восемь десять человек, приставленных ко мне; ни за кем в Москве, кого я знаю, не было в эти дни подобной слежки.

Зачем все это? Если уж видели во мне какую-то помеху съезду, не проще ли было заранее предложить мне уехать из Москвы[19]. Мы и сами с Гюзель хотели уехать из Москвы накануне съезда.

Вообще в действиях КГБ есть на первый взгляд что-то странное. Все их обращение со мной по возвращении из ссылки оставляет впечатление, что они нарочно провоцируют меня на действия, ими же расцениваемые как "враждебные", вместо того чтобы дать мне возможность жить спокойно и не беспокоить их. Даже желая удалить меня из Москвы, они поступают как-то странно — разрушают наш загородный дом в Рязанской области, так что от него остается только часть стен, словно в него бомба попала.

Еще в 1970 году Борис Шрагин заметил, что, по мере того как советское общественное движение выходит из подполья, открыто заявляя о себе, "в подполье" уходит КГБ и методы его приобретают все более уголовный характер даже с точки зрения того государства, безопасность которого он призван охранять.

Напоминает юн своими действиями не только арабскую террористическую группу, не только сицилийскую мафию, но прямо-таки трущобную подростковую банду: не только без суда прячут здоровых людей в психушки, не только похищают на улицах, избивают или угрожают избиением, не только отравляют наркотиками, но и разрушают и поджигают дачи, крадут деньги, прокалывают шины у автомобилей, рассылают анонимные письма, часто с матерной бранью, и так же бранятся по телефону.

Я уже много лет наблюдаю за этими людьми и вывел заключение, что их преобладающая черта — какая-то детскость или, действительно лучше сказать, подростковость. В них жестокость подростков, происходящая от незрелости подростковая неспособность понять чьи-либо чужие чувства, подростковая склонность отрицать все "не свое", подростковое стремление из всего делать тайну, подростковое преобладание эмоций над разумом, подростковые лживость и хитрость, а главное типично подростковые ранимость и обидчивость.

Никого так нельзя больно ранить словом, как сотрудника КГБ, никто так болезненно не реагирует на любую насмешку, как они. Эта, кстати сказать, готовность к обиде, своеобразная презумпция обиженности, вообще черта полицейских в странах, где полиция играет исключительную роль, но у наших гебистов она уж как-то чрезмерно развита. Что же касается меня, то тут они никак не могут успокоиться. Видимо, чем-то я их очень задел, раз они так злятся.

Но есть, быть может, в их действиях и расчет, и хитрость, тоже скорее подростковые. Раздувая случаи инакомыслия и даже провоцируя людей, КГБ хочет показать партийной верхушке свою необходимость. КГБ, конечно, необходим этой системе, но подчас он приносит ей больше вреда, чем пользы.

25 февраля — 1 марта 1976 года

Ворсино

ПРОСУЩЕСТВУЕТ ЛИ СОВЕТСКИЙ СОЮЗ ДО 1984 ГОДА? (Фрагмент статьи)

…Христианская мораль с ее понятиями добра и зла выбита и выветрена из народного сознания. Делались попытки заменить ее "классовой" моралью, которую можно сформулировать примерно так: хорошо то, что в настоящий момент требуется власти. Естественно, что такая мораль, а также насаждение и разжигание классовой и национальной розни совершенно деморализовали общество и лишили его каких-либо несиюминутных нравственных критериев[20].

Так же христианская идеология, вообще носившая в России полуязыческий и вместе с тем служебно-государственный характер, отмерла, не заменившись идеологией марксистской. "Марксистская доктрина" слишком часто кроилась и перекраивалась для текущих нужд, чтобы стать живой идеологией. Сейчас, по мере все большей бюрократизации режима, происходит все большая его деидеологизация. Потребность же в какой-то идеологической основе заставляет режим искать новую идеологию, а именно великорусский национализм с присущим ему культом силы и экспансионистскими устремлениями[21]. Режиму с такой идеологией необходимо иметь внешних и внутренних врагов уже не "классовых"[22] например, "американских империалистов" и "антисоветчиков", а национальных — например, китайцев и евреев. Однако подобная националистическая идеология, хотя и даст режиму опору на какое-то время, представляется опасной для страны, в которой русские составляют менее половины населения[23].

Итак, во что же верит и чем руководствуется этот народ без религии и без морали? Он верит в собственную национальную силу, которую должны бояться другие народы[24], и руководствуется сознанием силы своего режима, которую боится он сам. При таком взгляде нетрудно понять, какие формы будет принимать народное недовольство и во что оно выльется, если режим изживет сам себя. Ужасы русских революций 1905–1907 и 1917–1920 годов покажутся тогда просто идиллическими картинками.

Конечно, есть и противовес этим разрушительным тенденциям. Сейчас советское общество можно сравнить со своего рода трехслойным пирогом: с правящим бюрократическим верхним слоем; средним слоем, который мы назвали выше "средним классом", или "классом специалистов"; и наиболее многочисленным нижним слоем — рабочими, колхозниками, мелкими служащими, обслуживающим персоналом и т. д. От того, насколько быстро пойдет рост "среднего класса" и его самоорганизация — быстрее или медленнее, чем разложение системы, — от того, насколько быстро средняя часть пирога будет увеличиваться за счет остальных, зависит, сумеет ли советское общество перестроиться мирным и безболезненным путем и пережить предстоящие ему катаклизмы с наименьшими жертвами.

При этом следует заметить, что есть еще один мощный фактор, противоборствующий всякой мирной перестройке и одинаково негативный для всех слоев общества: это крайняя изоляция, в которую режим поставил общество и сам себя. Это не только изоляция режима от общества и всех слоев общества друг от друга, но прежде всего крайняя изоляция страны от остального мира. Она порождает у всех — начиная от бюрократической элиты и кончая самыми низшими слоями — довольно сюрреальную картину мира и своего положения в нем. Однако чем более такое состояние способствует тому, чтобы все оставалось неизменным, тем скорее и решительнее все начнет расползаться, когда столкновение с действительностью станет неизбежным.

Резюмируя, можно сказать, что по мере все большего ослабления и самоуничтожения режима ему придется сталкиваться — и уже есть явные признаки этого — с двумя разрушительно действующими по отношению к нему силами: конструктивным движением "среднего класса" (довольно слабым) и деструктивным движением "низших классов", которое выразится в самых разрушительных, насильственных и безответственных действиях, как только эти слои почувствуют свою относительную безнаказанность. Однако как скоро режиму предстоят подобные потрясения, как долго еще сможет он продержаться?

По-видимому, этот вопрос может быть рассмотрен двояко: во-первых, если сам режим предпримет какие-то решительные и кардинальные меры по самообновлению и, во-вторых, если он пассивно будет идти на минимум изменений, чтобы сохранить свое совершенство, как это происходит сейчас. Мне кажется более вероятным второй путь, поскольку он требует от режима меньших усилий, кажется ему менее опасным и отвечает сладким иллюзиям современных "кремлевских мечтателей". Однако теоретически возможны и какие-то мутации режима: например, военизация режима и переход к откровенно националистической политике (это могло бы произойти путем военного переворота или же постепенного перехода власти к армии)[25] или же, наоборот, экономические реформы и связанная с этим относительная либерализация режима (это могло бы произойти путем усиления в руководстве роли прагматиков-экономистов, понимающих необходимость изменений). Оба эти варианта не кажутся невероятными, однако партаппарат, против которого, в сущности, были бы направлены оба переворота, настолько сращен как с армией, так и с экономическими кругами, что обе эти упряжки, даже рванув вперед, быстро бы увязли в том же самом болоте. Всякая существенная перемена означала бы сейчас персональные замены сверху донизу, поэтому понятно, что лица, олицетворяющие режим, никогда на это не пойдут: сохранить режим ценой самоустранения покажется им слишком дорогой и несправедливой платой.

Апрель — май — июнь 1969 года

Москва — деревня Акулово

Из предисловия к третьему русскому изданию

''…Перечитав свою книжку, я вижу, что ее можно печатать без изменений — я согласен почти со всем, что я писал в 1969 году, и мне кажется, что прошедшие годы подтверждают содержащийся в ней анализ.

Правда, когда меня спрашивают теперь, считаю ли я развал советской системы неизбежным и 1984 год — реальной датой, я отвечаю обычно, что, когда я писал свою книгу, я был еще очень молод, а молодым людям всегда кажется, что все будет происходить гораздо быстрее, чем происходит на самом деле. Так что необходимы некоторые оговорки.

Во-первых, я не хотел бы, чтобы в моей книге видели какое-то "злорадство" или желание гибели СССР. Ее цель: указать быть может, в несколько драматической форме на грозящие СССР опасности, чтобы путем демократической перестройки и дальновидной внешней политики избежать анархии' и войны.

Во-вторых, нельзя выводить из книги как мне приписывали партаппаратчики, — что весь советский народ настроен "антисоветски". Если бы какая-то часть народа активно не поддерживала этот режим, а значительная часть пассивно не принимала, то он не просуществовал бы шестьдесят лет. Поддержка эта, впрочем, подвергается все большей эрозии.

В-третьих, вызывает мое сомнение замечание, что советское общество социально не мобильно. У меня накопились сейчас противоречивые наблюдения, и я думаю, что лучше говорить не о "немобильности", а об очень регламентированной мобильности.

В-четвертых, надо признать, что фраза о стране "без веры, без традиций, без культуры" написано сгоряча. Современная Россия имеет и традиции, и веру, и культуру но только странным образом стремится то совсем отказаться от них, то, наоборот, отгородиться ими от всего мира.

С НЕДОВЕРИЕМ И НАДЕЖДОЙ

Письмо в редакцию газеты "Унита", Рим, Италия

Уважаемые господа!

В номере от 17.10.1976 Ваша газета поместила изложение моей беседы по телевидению с итальянскими журналистами, а на следующий день статью профессора Лучо Ломбардо Радиче. То, что представитель ИКП принял участие в беседе, а Ваша газета уделила ей столько места, очень радует и меня, и других советских инакомыслящих. Если ИКП не избегает дискуссии с нами, значит, она гораздо более уверена как в своей идеологии, так и в своей независимости от КПСС, чем многие другие европейские компартии.

Однако статья профессора Радиче выражает она мнение Вашей газеты или нет оставляет впечатление, что ее автор либо не знает многих фактов, либо неверно истолковывает их. Поэтому мне хотелось бы сделать следующие разъяснения.

1. Профессор Радиче пишет, что ИКП много лет публично выражает несогласие с запрещением высказывать свои мнения и с преследованиями за это.

Однако на протяжении многих лет "Унита” не напечатала ни одного письма, направленного ей советскими инакомыслящими некоммунистами, как Павел Литвинов и Юрий Орлов, и коммунистами, как Петр Григоренко и Иван Яхимович. Как раз то, что западноевропейские компартии, в том числе ИКП, проявляют безразличие к их борьбе с насилием, привело многих советских инакомыслящих к постепенному разочарованию не только в советской модели социализма, но и в возможности построения демократического социализма.

2. Профессор Радиче считает, что советские инакомыслящие теряют доверие и престиж, если они не заботятся о свободе повсюду, где ее угнетают.

В действительности большинство советских инакомыслящих понимают неделимость свободы и выступают против насилия во всем мире, откуда бы оно ни исходило справа или слева. Вот примеры: Юрий Галансков перед посольством США в Москве устроил демонстрацию против введения американских войск в Доминиканскую Республику; моя жена и я пикетировали английское посольство, протестуя против английских поставок оружия в Африку как против одной из форм неоколониализма; советская группа Международной Амнистии защищает политзаключенных не только в Югославии и в Шри-Ланке, но и в Уругвае и в Испании, где ей уже удалось добиться освобождения нескольких коммунистов; весной этого года двадцать инакомыслящих, в том числе академик Сахаров, профессор Орлов, доктор Турчин, генерал Григоренко и я, обратились с письмом к президенту Уругвая, протестуя против пыток в уругвайских тюрьмах. Кстати сказать, право подписать это письмо получили только те, кто не боится выступать в защиту политзаключенных и у себя на родине, в СССР.

Но вот обратный пример — когда тот же Юрий Галансков был сначала заключен в лагерь за состояние самиздатского сборника, а затем умирал в лагере из-за того, что ему не оказывали медицинской помощи, ни И КП, ни другие левые партии Запада ничего не сделали для его спасения. Галансков называл себя и был по своим убеждениям пролетарским демократом, его трагическая смерть упрек не только ИКП, но и всем западным левым.

Мы думаем о свободе для всех в мире, но мы понимаем, что когда чилиец получает возможность публично выступить — он прежде всего говорит о Чили, индонезиец — об Индонезии, испанец — об Испании. Почему же профессор Радиче удивляется, что я говорил о нарушении прав человека в СССР, а не в других странах? Профессор Радиче забыл также, что дискуссия состояла из вопросов и ответов и я мог говорить только о том, о чем меня спрашивали. Если бы кто-либо из журналистов, например член ИКП господин Сприано, спросил меня об отношении советских инакомыслящих к преследованию свободы в Чили или Уругвае, он получил бы недвусмысленный ответ. Но господин Сприано не задал мне этого вопроса, он был задан профессором Радиче уже после дискуссии и сам же профессор Радиче дал на него неверный ответ.

И если Движение за права человека в СССР, несмотря на свою малочисленность, постоянные аресты и высылки его участников, находит все же силы, чтобы помогать политзаключенным правых диктатур, то находит ли силы полуторамиллионная ИКП, чтобы помогать политзаключенным в СССР и в других восточноевропейских странах? Чем, например, ИКП помогла коммунисту Григоренко, который провел пять лет в тюрьме и психбольнице только за то, что он представляет социализм иначе, чем господин Брежнев? Ведь и господин Берлингуэр представляет социализм иначе, чем господин Брежнев.

3. Профессор Радиче негодует, что я назвал СССР самой консервативной и реакционной страной в мире и что таким образом я стал на дорогу антисоветизма, по которой легко скатиться вниз.

Я считаю консервативным режим, который не хочет проводить в своей стране никаких реформ, а если при этом режим пытается свести на нет предыдущие реформы и преследует всех, кто подвергает его малейшей критике, то это реакционный режим. 1956 год — год десталинизации — был началом несбывшихся надежд и незавершенных реформ, а последующие двадцать лет, несмотря на быстрый рост военной мощи и медленный рост благосостояния, не привели ни к каким социальным изменениям в СССР: советский человек не стал более свободным, советская экономика — более эффективной, советская наука после запуска первого спутника сдала свои позиции, даже отношение КПСС к другим компартиям не стало более терпимым, о чем свидетельствует хотя бы цензура речей господина Берлингуэра в "Правде”. А ведь еще полтора десятилетия назад та же "Правда" полностью напечатала политическое завещание господина Тольятти. Вот почему я говорю о реакции, а не о прогрессе в СССР.

Не приму упрека и в антисоветизме. "Советский" происходит от слова "совет" — Советы были созданы во время первой и второй русских революций и включали представителей всех социалистических партий, большевики составляли в них меньшинство. Когда Ленин выдвинул лозунг "Вся власть Советам!" речь шла именно о власти многопартийных советов, а не о власти одной партии. Но постепенно большевиками вся реальная власть Советов была ликвидирована, и они превратились в простой придаток компартии. Поэтому в 1920 году кронштадтские матросы выдвинули лозунг "За советскую власть без коммунистов!".

Демократическая оппозиция в СССР не выдвигает такого лозунга. Многие советские коммунисты понимают необходимость демократизации, а многие советские демократы сознают, что компартия, очистившись от бюрократов и карателей, может играть достойную роль в жизни страны. Поэтому я, как и многие мои товарищи, считаю своевременным лозунг, за советскую власть, в том числе и с коммунистами! И хотя на свободных выборах КПСС едва ли получит столько голосов, как ИКП, она все же — соревнуясь с другими партиями сможет сыграть более конструктивную роль, чем играет сейчас.

Таким образом, я, выступая за восстановление подлинной роли Советов депутатов трудящихся, настоящий советский человек, а господин Брежнев, который возглавляет партию, узурпировавшую роль этих Советов, типичный пример антисоветчика.

4. В связи с "опасностью антисоветизма" профессор Радиче пишет о постепенном движении Солженицына в "сторону от социализма".

Но интересно спросить, почему же наиболее крупный русский писатель шел от социализма", а не к социализму — ведь в юности Солженицын был убежденным марксистом. А произошло это, по-видимому, потому, что сама практика компартий разочаровала Солженицына: насилие в тех странах, где компартии стоят у власти, как в СССР и Китае, и под разными предлогами оправдание этого насилия там, где компартии находятся в оппозиции, как во Франции и Италии.

Восхищаясь Солженицыным как писателем, я не разделяю многих его политических взглядов и не считаю, что все зло исходит из СССР. В мире есть и другие источники зла. И я не думаю, что Солженицын прав, когда начинает сравнивать, какая диктатура мягче правая или левая; диктатура всегда остается диктатурой. Но ведь те же самые сравнения делает и профессор Радиче, называя одни диктатуры — правые — "самыми жестокими", а другие — левые — всего лишь "нечистым и несовершенным социализмом, который пока что дала история".

5. Профессор Радиче пишет, что можно и нужно критиковать "ошибки" Сталина, но нельзя забывать, что главным врагом Сталина был Гитлер.

Как главным врагом греческих полковников были не турецкие генералы, а греческая демократия, так и главным врагом Сталина был не Гитлер, а "социализм с человеческим лицом" — потому что Сталин сделал все, чтобы уничтожить возможность такого социализма еще в зародыше.

Борьба между двумя диктаторами, как война между двумя королями, не делает их принципиальными врагами. Профессор Радиче пишет, что ИКП была на стороне Сталина, когда он воевал с Гитлером. А на чьей стороне была ИКП, когда Сталин заключал с Гитлером договор о дружбе? Когда Сталин и Гитлер делили вместе Польшу?

Чемберлен поощрил Гитлера к захвату Чехословакии, Сталин — к захвату Польши; Гитлер, Чемберлен и Сталин вот три лица, которые несут главную ответственность за вторую мировую войну и миллионы человеческих жертв. Англия заменила Чемберлена Черчиллем, с которым тоже, надо полагать, солидаризуется профессор Радиче, поскольку Черчилль воевал с Гитлером, а наша страна не нашла сил сбросить Сталина несмотря даже на то, что он дезертировал в первые дни войны, и до сих пор тащит на себе его мертвое тело.

Уничтожение Сталиным интеллигенции, крестьян, своих партийных товарищей, высшего и среднего комсостава профессор Радиче называет "ошибкой". Но для Сталина как раз это не было ошибкой, со своей людоедской точки зрения он действовал безошибочно — именно благодаря тому, что он уничтожил все активные силы в стране, он смог остаться у власти, даже несмотря на свой просчет в дружбе с Гитлером, смог присвоить себе победу советского народа над Гитлером и навсегда очаровать таких людей, как профессор Радиче.

6. Профессор Радиче противопоставляет моему взгляду на будущее советской системы взгляд Роя Медведева.

Сравнение разных взглядов всегда полезно, конечно, при условии, что такое сравнение делается в интересах истины. Я рисую картину разрушения СССР, с тем чтобы указать на опасность такого исхода и, пока есть время, предотвратить его. Рой Медведев разрабатывает план перехода от тоталитарного социализма к демократическому, надеясь, что "верхи" примут его план всерьез. Я возлагаю надежды на демократическую оппозицию, Медведев — на "оппозицию" внутри партаппарата, не имея почти никаких сторонников среди инакомыслящих. Я вовсе не претендую на то, чтобы профессор Радиче соглашался со мной, а не с Медведевым, но я против того, что он пытается противопоставить одних инакомыслящих другим на том основании, что одни критикуют взгляды других.

То, что Сахаров, Солженицын, Григоренко, Турчин, Плющ, Орлов, Медведев, Амальрик и другие критикуют друг друга, говорит о том, что мы — после долгих лет принудительного единомыслия — понимаем важность разномыслия и взаимной критики, если мы хотим разработать лучшую стратегию перехода нашей страны к демократии. Но у всех есть одно общее: понимание, что никакое справедливое общество невозможно без уважения к правам человека. Движение за права человека — вот что объединяет всех подлинных инакомыслящих в СССР.

Движение за права человека в СССР смотрит сейчас на еврокоммунизм — и прежде всего на ИКП — с двойным чувством: недоверия и надежды. Недоверия, потому что мы хорошо знаем, как часто коммунисты меняли свои лозунги, приходя к власти. С надеждой, потому что еврокоммунисты говорят, что социально-экономические изменения возможны в условиях свободы и в новом обществе права человека будут незыблемы.

У нас есть два критерия для оценки искренности еврокоммунистов:

во-первых, это отношение к оппозиции внутри собственной партии; если внутрипартийной оппозиции не существует, едва ли партия, придя к власти, потерпит оппозицию другой партии или даже отдельного лица;

во-вторых, это отношение к оппозиции в тех странах, где коммунисты уже находятся у власти. Для нас это прежде всего отношение ИКП к инакомыслящим в СССР.

Пока что мы видели от вас больше пренебрежения, чем понимания, больше безразличия, чем помощи. Но мы хотим верить вашим словам. Наша надежда перевешивает наше недоверие. Мы протягиваем вам руку и спрашиваем вас: с кем вы в СССР? С сильными или со слабыми? С теми, кто сидит в тюрьме за свои убеждения, как Буковский, или с теми, кто сажает в тюрьму за убеждения, как Андропов? С теми, кто считает, что социализм — это советские танки в Праге, или с теми, кто не верит, что социализм можно построить с помощью танков?

Мы протягиваем вам руку и надеемся, что наша рука не повиснет в воздухе. Вы скажете: среди вас есть те, кто не верит в социализм. Да, они есть. Но есть именно потому, что сталинский и брежневский социализм сделал все, чтобы вызвать недоверие ко всякому социализму. Если вы хотите справедливого общества, прислушайтесь к голосу тех, кто говорит вам о трагическом опыте неудавшегося социализма. Не всегда это будут друзья социализма и не всегда они будут говорить вещи, приятные для вас, но их опыт нужен именно вам, если вы не хотите повторения "социализма танков".

Я начал с того, что Ваша газета не публиковала писем советских инакомыслящих, — надеюсь, что это письмо будет опубликовано. Чтобы между сторонниками демократического социализма в Италии и противниками тоталитарного социализма в СССР было больше понимания, я предлагаю начать дискуссию между нами, которая может стать плодотворной для обеих сторон.

Когда я был в Риме, ко мне подошел один служащий, пожал мне руку и сказал: как итальянский коммунист я желаю вам успеха в вашей борьбе. Это рукопожатие значило для меня больше, чем статья профессора Радиче, и я хочу, чтобы люди знали подлинные взгляды советских инакомыслящих. Я предлагаю устроить мою встречу с итальянскими коммунистами, чтобы рассказать им о Движении за права человека в СССР, высказать критику в их адрес и выслушать критику от них.

С уважением и надеждой

А.Амальрик

7 ноября 1976 г.

Утрехт


Письмо было направлено в редакцию газеты "Унита", и после двухнедельной проволочки секретарь главного редактора сообщил по телефону Юрию Мальцеву, который перевел письмо на итальянский язык и вел переговоры с газетой, что письмо опубликовано не будет, так как "Унита" "печатает только материалы, выражающие мнение ИКП"

ВЗГЛЯД РУССКОГО НА СВОБОДУ СЛОВА

Я родился и рос в такой стране и в такое время, что само понятие свободы слова долго оставалось недоступным для меня. Составляя в тринадцать лет "свод законов" некоей воображаемой страны, я предусмотрел трехлетнее тюремное заключение за высказывание "неправильных мыслей". Когда моя тетя, которую я познакомил со своими законодательными планами и муж которой незадолго перед тем был посажен в тюрьму за "клевету на социалистический режим", робко пыталась возражать мне, что высказывание своих мыслей еще не есть преступление, я горячо заспорил. Я убеждал ее и она со мной согласилась, что, начни все говорить что хотят, неизбежно наступили бы полный разброд и анархия.

К сожалению, миллионы моих соотечественников и сейчас думают так же. Не все считают идеальным или даже нормальным то общество, в котором они живут, но, как и я четверть века назад, они полагают, что необходимо одномыслие, точнее, "одноправильномыслие". Даже некоторые из тех, кто, отстаивая свои убеждения, шел за них в тюрьму, не захотели бы примириться со свободой слова для своих идейных противников.

Можно условно выделить три степени свободы слова.

Во-первых, свободу мысли, когда человек берет на себя труд осмысливать происходящее, пытается давать ему свою оценку или сознательно принимает или отвергает ту оценку, которую ему предлагают другие.

Свобода мысли требует свободы высказывания, потребность сообщить свою мысль другим и получить тот или иной отклик на нее должна реализоваться, иначе невысказанная мысль умирает.

Наконец, потребность в общении между людьми настолько велика, что свобода высказывания перерастает в свободу печати, когда высказывание благодаря книгам, газетам, радио и телевидению становится достоянием практически всех, кто хочет познакомиться с ним. Право свободно читать и слушать так же важно, как и право свободно писать и говорить.

Опыт показывает, что это действительно три степени некоего единого понятия. Уничтожим свободу печати и свобода высказывания, замкнувшись в маленьких группках, начнет чахнуть и принимать все более провинциальный и узкий характер. Уничтожим свободу высказывания и мысль, заключенная в голове, как в одиночной камере, неизбежно начнет хиреть и вырождаться.

Моя страна прошла через эти три фазы уничтожения мысли. После полной ликвидации свободы печати обмен идеями еще как-то пульсировал в отдельных группах и семьях, но затем страх и огромное число доносов привели к тому, что те, кто еще продолжал думать, перестали говорить. Но невозможно было и думать, не имея возможности высказаться самому и услышать другого, а получая только однообразный идеологический паек. И люди переставали мыслить или, вернее, начинали "мыслить” точно в предписанных им рамках. Если бы в год смерти Сталина была внезапно объявлена полная свобода слова, едва ли великая страна сумела бы сказать что-нибудь значительное — было задавлено не только слово, но и мысль.

К счастью, сейчас мы наблюдаем начало обратного процесса. Одно из немногих русских слов, понятных всем без перевода, — это самиздат.

К пониманию необходимости свободы слова для всех меня привело сознание этой необходимости для меня, прежде всего как для писателя, ибо слово стало моей профессией и смыслом жизни. Но как только я начал отстаивать свое право на свободное слово, я стал получать один за другим трехлетние сроки заключения. Те самые трехлетние сроки, которые я тринадцатилетним мальчиком назначал за высказывание "неправильных мыслей".

Кажется очевидным, что свобода слова нужна писателям, журналистам — во всяком случае тем из них, кому есть что сказать, — ученым и вообще тем, кого в России называют интеллигенцией. Но можно думать, что для тех, кто занят повседневным и не связанным со словом трудом, кто озабочен мыслями о хлебе насущном, для тех свобода слова — роскошь, без которой можно обойтись и ради которой не стоит рисковать.

Казалось бы, во всяком случае в моей стране, подтверждения такому взгляду можно услышать на каждом шагу. "Живи и помалкивай" — девиз многих. "Сболтнул лишнее" — пренебрежительно говорят о том, кто сказал что-то неугодное властям.

Между тем мой опыт общения с народом убедил меня, что все это совершенно не так, что потребность высказаться и быть услышанным — одна из самых глубоких потребностей человека. Все невысказанные мысли, как и непроизнесенные проклятия, не разлагаются бесследно, а разрушают человеческую психику и деформируют сознание.

Общество, лишенное свободы слова, психически больное общество. Как психически больной человек может казаться нормальным, пока вы не заденете больные для него вопросы, так и подобное общество может казаться неискушенному взгляду здоровым. Но коснитесь запрещенных тем число их в моей стране достаточно велико, — и вы столкнетесь с патологической реакцией. Западное общество снижает значительную долю своего напряжения уже тем, что оно говорит о своих проблемах.

Статью о свободе слова я хотел бы закончить осторожной похвалой цензуре. Писателю и вместе с ним всему обществу необходимы преграды и преодоления преград, чтобы чувствовать себя реально свободным и осознавать ценность свободы. Трагично положение человека, который всю жизнь простоит перед наглухо закрытыми воротами; положение того, кто всю жизнь обречен ломиться в открытые ворота, — может стать комичным. Поэтому вопрос о свободе есть вопрос о ее пределах.

5 августа 1976,

Брабант

Статья была написана по просьбе Голландского объединения владельцев типографий и опубликована в их ежегодном сборнике за 1976 год, перепечатана в "Crossbow” (Великобритания) весной 1977 года.

ИЗ" ДИП” — почты

Из письма переводчику романа "Расследование"[26]

…Благодарю Вас за экземпляры "Детектива и политики" с моим "Расследованием"…

Ваш перевод я считаю удачным, что же касается трактовки моего романа, которым редакция сопроводила его публикацию в качестве послесловия, то убедительной она мне не показалась. Странно, что никто до сих пор не понял истинных мотивов, которые заставили меня написать роман так, чтобы "разгадка загадки" отсутствовала.

Между тем все это легко объяснимо. Долгое время, читая книги, я сравнивал структуры детективных романов со структурами (ходом следствия, преступлений, судебных процессов) подобных происшествий или так называемых злодеяний и их расследованием в реальной действительности. Я уловил следующие закономерности: во-первых, процент обнаружения преступников в разных странах и по разным видам преступлений различен, но стопроцентных показателей не существовало никогда и нигде; во-вторых даже если преступник (преступники) предстает перед судом, никогда не бывает так, чтобы ста процентам подсудимых выносились приговоры со стопроцентной убежденностью, что ход преступления, а тем самым часто и идентификация преступника произведены безошибочно.

Взять хотя бы убийства выдающихся личностей, таких, как президент Кеннеди. Известно ведь, что и поныне не установлено, как же все это происходило, не существовало ли заговора и был ли только один преступник? То же самое можно сказать и относительно покушения на Папу. Несмотря на то, что Агджа был схвачен и судим, поговаривают, будто у него имелся сообщник или сообщники, а куда тянутся нити этого заговора тоже неизвестно, хотя был задействован мощный полицейский аппарат. Итак, подведу итог: структура всех романов часто (в почти ста процентах) детерминирована; в реальной же жизни царит еще больший детерминизм не в том смысле, что убил некто или никто, и убийство осуществил, например, дьявол или дух, но в том, что мы — люди, полиция, судьи мы не в силах восстановить весь ход происшедшего. Свидетели же всегда хотя бы отчасти недостоверны, так как обманчива сама человеческая способность наблюдать, как и человеческая память. Я уж не говорю о том, что "летающие тарелки" видели тысячи свидетелей, то есть были улики и свидетельские показания, но нет ни одного неопровержимого доказательства (например случая, когда такая "тарелка" разбилась бы, потерпев катастрофу, а после столь затянувшейся болтовни по этому поводу, которая длится более 35 лет, хотя бы однажды такое должно было бы с ней произойти, ибо безотказной техники нет и быть не может. Зато имеются целые библиотеки о "тарелках" и о доказательствах их приземления)…

Итак, мне хотелось написать роман, раскрывающий структуру происшествий, распутать которые полиция не может, а наука не в состоянии предложить большее, нежели решения чисто статистического свойства. Ведь и это типично для уровня современной науки, например, теории эволюции или теоретической физики. Появились даже так называемые Теории хаоса. Таким образом, нетрадиционное развитие событий в романе "Расследование" в мировоззренческом и реалистическом*смысле, как мрдель возможно считать даже более близким к действительности, чем те десятки тысяч романов и рассказов, в которых развитие событий происходит чисто рациональным образом, а мотивации преступников однозначны (если же автор не умеет их показать, то обычно использует версию безумия), а детективы и полиция тоже действуют чисто рационально, и в результате осечки никогда не бывает. Правда Эдгар Аллан По написал одну вещь (в данный момент не могу припомнить ее названия), в которой шла речь об исчезновении девушки, и там нет объяснения, кто ее убил и что вообще с ней произошло…

Если бы, однако, я написал роман о каком-нибудь "заурядном преступлении" вроде убийства с целью ограбления, а в итоге не позволил бы полиции найти преступника, то роман восприняли либо как нарушение определенной традиции, ибо читатель считает, что детективное произведение призвано показывать развязку тайны, либо, что может быть, существеннее, при рациональном мышлении всегда можно было бы сказать: разумеется, убийца был (как был тот, кто убил премьера Швеции Пальме), просто полиция не проявила достаточного профессионализма, и мой роман показывает деятельность плохой полиции, и ничего больше. Поэтому мне пришлось выйти за рамки заурядного преступления, создавая загадку, локализующий механизм которой (наш мир это воздействие непостижимого для нас фактора) невозможно установить, и полицейского Грегори никто, разумеется, в отсутствии профессионализма обвинить не сможет. Для нас загадка — поведение электронов в микромире (волна — частица, но не волна и не частица), загадка и нынешняя глобальная акселерация социально-политических перемен (то, что произошло такое непредсказуемое их ускорение), загадка — и само начало эволюции, возникновение разума и тому подобное, и только в детективном романе такие гении, что всё до самого конца они способны объяснить. Насколько все это принципиально проте-воречит всему реальному ходу человеческого познания, мне и хотелось показать. Показать, как это может выглядеть. Отсутствие окончательной развязки бывает типичным. Йети — снежный человек, которого видели не раз, видели его следы, но никто не сфотографировал его, никто не сумел поймать. Подобных примеров — тьма, и только наша людская страсть все упорядочить, наше ожидание, что сам ход причин и следствий можно всегда однозначно воспроизвести, приводит к тому, что сами перед собой мы делаем вид, будто то, у него нет финальной развязки, либо почти, либо вовсе не существовало.

"Расследование" в итоге говорит о том, что есть загадки, распутать которые мы не в состоянии, и что помимо этого мы не можем сказать: свидетельство ли это нашего бессилия, или первопричина — в окружающем нас мире, то есть либо это результат ограниченности разума, либо неуловимость самой природы мироздания.

Если редакция пожелает, то вышеприведенные рассуждения в виде моего письма к Вам можно опубликовать в одном из очередных выпусков "Детектива и политики".

С сердечным приветом,

Краков, 15 марта 1990 г.

Станислав ЛЕМ

5 р. 90 к.

ISSN 0235-6686

Читайте в третьем выпуске:

Дональд и Эбби ВЕСТЛЕЙК Человек, приносящий несчастье

Евгений ДОДОЛЕВ Оптимистический реквием

Леонид ЖУХОВИЦКИЙ Когда заложена взрывчатка…

Вячеслав КОСТИКОВ Загадка "Курского соловья"

Елена СВЕТЛОВА Стеклянная дорога в ад

Александр ГОРБОВСКИЙ Пророки и прозорливцы в Отечестве своем

Загрузка...