На десятый Шилов пришел в себя и почувствовал облегчение. В лесу выглянуло солнышко. Бабье лето зашвырялось в крохотное окошко желтыми листьями берез и осин, разогнало тучи, осушило звериные тропы, показало Шилову, вышедшему на свежий воздух, на волю, клочок голубого неба.

Вернувшись в избушку, он развязал рюкзак, обрезал покрывшийся плесенью кусок черного хлеба, достал засохшую селедку, пососал ее, закусил горьким хлебом и начал не спеша собираться домой.

Когда прошел с версту, поминутно отдыхая, захотел пить. Но воды не было. Томимый жаждой, он повернул к Черной речке, где можно было напиться и набрать фляжку воды про запас. Черная речка встретила его неприветливо. Холодная вода, не утолив жажды, ослабила изнуренное болезнью тело, и Шилов не мог подняться с места. Пролежав несколько часов на торфяном берегу, он с трудом добрался до стога сена у Больших слобод и заночевал.

Ночью снова лежал без памяти и бредил. Кошмары мучили его до утра. И только к вечеру, на четвереньках Шилов отполз от стога, поднял на дороге сучковатую палку и, опираясь на нее, начал продвигаться к дому.

В полночь он постучался в окошко. Подошел к крыльцу, но взобраться на ступеньки не смог и свалился наземь.

В мгновение ока, Татьяна Федоровна выбежала в сени и открыла дверь. Никогда она не видела сына таким больным. Даже в тот мартовский день, когда наведывался в город и пришел домой с помутившимся рассудком, он сам поднялся на крыльцо и вошел в избу. Теперь был беспомощен, как ребенок.

Мать втащила в горницу пышущее жаром обмякшее тело и усадила на лавку.

— Господи! — простонала она и обрадовалась: — хоть живой-то пришел.

— Мог бы и не прийти, мама, — прохрипел Шилов и закашлялся. — Не иначе, как воспаление легких. Вся грудь ходуном ходит. Нутро выворачивается наизнанку. А временами — страшный жар. Себя не помню.

Татьяна Федоровна поставила градусник, поднесла горячего чаю и пощупала у сына голову, пылавшую огнем:

— То-то, я думаю, прошло две недели, а парня все нет.

— Как две недели? — переспросил Шилов. — Какое сегодня число?

— Шестнадцатое, дитятко. Суббота сегодня.

— Шестнадцатое? А я думал — девятое. От силы — десятое. Значит, крепко меня прихватило, что не помню, сколько суток провалялся. Посмотри, — он подал матери градусник.

— Сорок и две, — испугалась Татьяна Федоровна. — Господи! Как же ты, Мишенька, домой-то пришел?

— Сам не знаю, мама. Два дня плелся из Реважа. Это хорошо помню. Остального не помню. Все выветрилось из головы.

Мать раздела его, вытерла лицо влажным полотенцем, помогла влезть на полати и, спускаясь вниз, тихонько спросила:

— Тебя никто не видел, дитятко?

— Не знаю, мама. Кажется нет.

На другой день Татьяна Федоровна, жалуясь на плохое здоровье, выхлопотала отпуск, чтобы полечить сына и заодно выкопать с огородца картошку.

Всю неделю у Шилова держался жар. До крови потрескались губы. Он весь исхудал, потому что ничего не ел, а только пил. Часто впадал в беспамятство и воевал со своими мертвецами. Мать достала у фельдшерицы норсульфазолу, аспирину, порошков от кашля, и жар спал, но в груди по-прежнему хрипело, и кашель не проходил. Это сводило Татьяну Федоровну с ума. Она боялась прихода в дом чужих людей, но больше тревожилась, как бы не привязалась к сыну чахотка и не свела его преждевременно в могилу.

И вот теперь, через три года, когда болезнь давно уже позади, Татьяна Федоровна не отпускала сына в Васильевское. Весна. Сырость. Сын может простудиться и снова слечь в постель:

— Летом сходишь, дитятко, — повторила она. — Пока похранись малость…

— Летом, так летом, — согласился Шилов и тяжело вздохнул. Васильевский поход его страшил не меньше, чем санный рейд в партизанском отряде.

Вечером Шилов увидел из окна, как Лучинский, возвращаясь с кладбища, остановился против Кошачьего хутора, постоял, переминаясь с ноги на ногу, поглядел i «a окна и, махнув рукой, быстро зашагал к опытной станции.

— Наверное, зайти хотел, — догадывался Шилов, подзывая к окну мать.

Да. Лучинский хотел зайти к Татьяне Федоровне, но не с пустыми руками.

В понедельник вечером, после работы, он с большим чемоданом подошел к дому и постучался. Шилов, услышав стук в дверь, юркнул в подвал и притаился на топчане. Мать пропустила Лучинского в горницу.

— Здравствуйте, Татьяна Федоровна, — сказал Лучинский и чемодан поставил у порога. — Простите, что затесался незваным гостем. Я к вам по делу.

— Что за дело. Говори, дитятко.

Лучинскому показалось, что Татьяна Федоровна жалеет его и раскаивается в своих грехах, так как впервые назвала его ласковым словом "дитятко".

— Хотел спросить, — с волнением проговорил Лучинский, — нет ли у вас такой карточки, как на пирамидке у Валентины?

— Есть, — сказала Татьяна Федоровна, и сердце ее дрогнуло. — А что?

— Дайте мне ненадолго. Я два портрета сделаю. Один вам, другой себе.

Татьяна Федоровна согласилась. Отыскала карточку и подала Лучинскому:

— Да смотри, дитятко: не потеряй. У меня одна такая осталась.

— Что вы, Татьяна Федоровна, не потеряю, — заверил Лучинский и карточку положил в бумажник. Потом открыл чемодан: — А это вещи, купленные Валентине и вам.

Возьмите, пожалуйста. Они теперь мне ни к чему.

— Как ни к чему? — заплакала Татьяна Федоровна. — Не век жить бобылем. Женишься. Жене подаришь, теще.

— Нет, Татьяна Федоровна, — с горечью сказал Лучинский. — Счастье мое на Васильевском кладбище в сырой земле зарыто, и я никогда не женюсь. — Он отвернулся, поднял пустой чемодан и ушел не простившись.

— Ты смотри, мама, как он предан Валентине, — сказал Шилов, выходя из подвала. — Какого парня упустила!

— Сейчас, Мишенька, ничего не воротишь, — признала Татьяна Федоровна и начала перебирать наряды. — Поди-ко, тысячи на три, не меньше.

Весело прошли майские праздники. В опытной приступили к севу. Татьяна Федоровна с сыном легко справились со своим участком. Но сын простудился и опять закашлял. Мать поставила горчичники, согревающий винный компресс и сбила кашель. Однако Шилов изредка выдавал свое присутствие в доме неким перханьем, напоминающим кошачью чихоту, и Татьяна Федоровна побаивалась, как бы не приплелся с портретом Лучинский и не услышал этой чихоты.

Лучинский не пришел. Карточку и портрет в бронзовой рамке он передал Татьяне Федоровне в конторе… Принесла нелегкая… Леушева…

Случилось так, что Леушевы поссорились. Дело дошло до разрыва. Леушев не знал, что Фаина наставляла ему рога. Не нравилось, что она до полуночи задерживается на репетициях и с художественным руководителем в кабинете часто учит роли Ромео и Джульеты, забывая, что дома ее дожидается Отелло в милицейской форме. Леушев решил недельки на две уйти от нее, чтобы Фаина в одиночестве взвесила свои поступки и образумилась в будущем.

Взяв с собой нужные вещи, Леушев задержался у порога:

— Прощай, Фаина, ухожу.

— Куда уходишь?

— В служебный кабинет.

Фаина проводила его насмешливым взглядом:

— Уходи. Не пожалею.

Леушев ушел. В первую ночь, поужинав куском хлеба и стаканом воды из графина, он улегся на письменный стол и укрылся шинелью, что одинаково неудобно человеку, привыкшему к трехразовому питанию и взбитой женскими руками перине с чистыми простынями и белым пододеяльником.

Утром к нему постучался Щукин. Он пригласил Леушева зайти к нему вечерком на огонек отметить рождение третьей дочери. Увидев сплюснутую полевую сумку на столе и шинель, Щукин догадался, что Леушев поссорился с женой, ушел от нее и ночевал в кабинете на письменном столе.

— Ушел? — спросил Щукин, поглядывая на измятое лицо участкового.

— Ушел.

— Надолго?

— Пока не образумится и не явится с повинной.

— У-у-у, — присвистнул Щукин. — Плохо дело. Теперь сиди у моря и жди погоды, Фаина не из тех, кто быстро хватается за упущенное. Тебе надо подыскать частную квартирку с хорошей хозяюшкой-старушкой, чтоб умела вкусно готовить, постирать, погладить и взбить постель.

— Не плохая идея, — согласился Леушев. — Где только найти такую квартирку с чистоплотной хозяюшкой?

— Есть у меня на примете. Могу предложить.

— Буду рад.

— Ты знаешь Татьяну Федоровну Шилову?

— Знаю, — оживился Леушев. — Случалось бывать в ее доме.

— Зайди к ней. Золотые руки. Природная кухарка. Помнишь, поминки по дочери справляла? Классические. С тех пор живет одна. Слова некому сказать. Рада будет такому постояльцу. Да и Фаина заоглядывается.

— Спасибо, Саша, — поблагодарил Леушев. — Сегодня же наведаюсь.

Щукин знал, что Татьяна Федоровна не пустит постояльца, но предложил зайти к ней, рассчитывая, что, если Леушев не нападет на следы Шилова, отказ Татьяны Федоровны принять квартиранта лишний раз подтвердит, что она скрывает в доме сына-дезертира… Одним словом, участковому время заняться своим делом, а не воевать с капризной женой.

В тот же вечер, вернувшись под легким хмельком от Щукина, Леушев зашел в кабинет, оставил полевую сумку, закрыл на ключ дверь и в одном кителе и фуражке прогулялся до Кошачьего хутора.

Увидев в окно милиционера, Шилов засуетился у порога, не зная, куда спрятаться от надвигающейся опасности.

— Мама! Леушев у калитки, — в испуге проговорил Шилов и хотел было проскочить на повить, да не успел. Леушев был уже на крыльце.

— В голбец, дитятко, в голбец, — подсказала мать и вышла в сени.

— Здорово, хозяюшка! — весело приветил ее Леушев и зашел в горницу. — Я к вам по сугубо личному вопросу.

— Говори, Коленька, что за вопрос, — довольно громко произнесла хозяйка, поняв, что участковый пришел к ней не со злым умыслом, а так, по своим надобностям, и придвинула ему стул. — Садись. Может, чайку подать?

— Нет, спасибо, — отмахнулся Леушев. — Видите ли, — начал он, присаживаясь и снимая фуражку, — я ушел от Фаины недельки на две и хочу попроситься к вам в квартиранты. Как вы на это смотрите?

— Надо подумать, дитятко. Не с бухты-барахты.

— Конечно, подумать, — подхватил участковый, приняв слова хозяйки как знак согласия. — Я прошу, поймите, не приказываю.

— С приказами в моем доме делать нечего, — с ехидцей сказала Татьяна Федоровна, намекая Леушеву, что она здесь хозяйка. — Дом мой. Хочу — пускаю, хочу — не пущу. Мое дело, служивенький.

Из подвала донесся застарелый, но приглушенный кашель Шилова.

— Кто это у вас кашляет? — прислушался Леушев.

— Да это кот, — не моргнув глазом соврала Татьяна Федоровна. — Целую неделю пропадал где-то бродяга. Простудился. Пришел весь исцарапанный. Вот и кашляет. Я его в подвал. Там кашляй, проклятущий.

— Интересно, — удивился Леушев. — В жизни не слыхал, чтоб коты кашляли. А мне уже двадцать семь стукнуло.

— Кашляют, дитятко, кашляют, — уверяла хозяйка. — Да у меня-то кот не простой — сибирский. С пушистым хвостом.

— Ах, сибирский, — поверил участковый. — Может, сибирские и кашляют. А наши, здешние — не слыхал… А нельзя ли взглянуть на этого кота?

— Как нельзя? Можно, — спокойно ответила Татьяна Федоровна, подавшись к голбцу. — Сейчас поймаю. Посмотришь.

Леушев слышал, как она гонялась в подвале за котом, которому, видимо, не очень-то хотелось даваться в руки услужливой хозяйке. Потом донесся какой-то глухой удар. Последовало оханье, и в ту же минуту поднялась Татьяна Федоровна из подвала с желваком на лбу.

— Выскочил в отдушину, мошейник, — с сожалением сказала она, держа руку на лбу повыше переносицы. — Зря старалась, Коленька. Шишку только набила здоровенную, а поймать — не поймала.

— Извините, Татьяна Федоровна. Это я виноват. Оставим кота в покое… Так как же с квартирой?

Татьяна Федоровна колебалась. Предложение Леушева было заманчивым. Квартирование милиционера в ее доме могло снять подозрение о дезертирстве Шилова, особенно со стороны Щукина, который, по убеждению Татьяны Федоровны, как и во время свадьбы Светланы, подослал Леушева в Кошачий хутор. Татьяна Федоровна не удержалась, чтобы не спросить об этом, и участковый без всякой задней мысли ответил:

— Саша Щукин позаботился обо мне.

Однако она не пустила Леушева в постояльцы даже на две недели. Она понимала, что сына на это время придется отправлять в Реваж, и вспомнила 1950-й год, когда Шилов пришел из Реважа с воспалением легких и чуть не отправился на тот свет. Слезы навернулись на ее глазах.

— Не обижайся, Коленька, — вытирая слезы, сказала она участковому. — Ведь я дочь недавно похоронила. Ты это знаешь. Хочется побыть одной.

— Понимаю, — поднялся со стула участковый. — Значит, отказ?

— Ничего не поделаешь, дитятко… Рада бы…

Леушев попросил прощения за беспокойство и ушел недовольный.

Из подвала поднялся Шилов:

— Ну, мама, ты настоящий мастер беду отводить. И шишку себе набила для пущей важности, и Леушева вокруг пальца обвела. Только напрасно отказала. Я бы смылся на эти две недели в Реваж — и Щукину нечем было бы крыть.

— Я думала, дитятко, про Реваж, — оправдывалась мать. — Побоялась, что ты опять простудишься да сляжешь.

— Сейчас лето. Не простужусь. Спички возьму с собой. Так что завтра же иди к Леушеву и приглашай. Я утром, чуть свет уйду в Реваж.

— Кашель еще не прошел, Мишенька.

— Пройдет…

Утром, отправив сына к охотничьему зимовью. Татьяна Федоровна постучалась к Леушеву. Леушев еще спал, согнувшись калачиком на столе. Услышав стук в дверь, он соскочил со стола, накинул китель и, не застегнув пуговиц, поспешно подошел к двери:

— А-а, Татьяна Федоровна! Здравствуйте. Что у вас?

Татьяна Федоровна сочувственно посмотрела на участкового, приложилась глазами к письменному столу с шинелью и полевой сумкой и догадалась, что Леушев спал на голом столе.

— Жалко мне тебя, дитятко, — сказала она и пустила слезу. — Всю ноченьку не спала. Мучилась. Зря, думаю, отказала человеку. Приходи да живи на здоровье. Я и постельку приготовила, и тумбочку для тебя поставила. Приходи.

— Большое спасибо, Татьяна Федоровна. После работы приду.

Вечером Леушев переселился к Шиловым. Повесив шинель и сумку на отведенную ему вешалку, он снял фуражку, засучил рукава, умылся, полюбовался вышитым полотенцем, которое Татьяна Федоровна достала для него, и уселся на лавку возле стола, потирая от удовольствия руки:

— Как ваш сибирский кот? Не пришел? — спросил наконец Леушев, не зная, с чего начать разговор с молчаливой хозяйкой.

— Тогда при тебе выскочил на волю, — ответила хозяйка, — да опять куда-то уплелся, мошейник. Чистая беда с этим котом.

— Может, вам дровишек наколоть, воды натаскать? — спросил Леушев, соскочив со скамейки и взглянув на хозяйку.

— Не беспокойся, Коленька. Спасибо, — заранее поблагодарила хозяйка. — И дрова есть, и воды полный бачок. Все, слава богу, есть.

Открыв сундук и достав оттуда новую скатерть с кистями, Татьяна Федоровна накрыла стол, накормила гостя ужином. Не забыла поднести и шкалик, и Леушев остался довольным новой квартирой.

Утром он уходил в опытную по служебным делам и возвращался вечером, когда хозяйка была уже дома. Иногда от нечего делать заглядывал к Лучинскому, но чаще заходил к Щукину.

— Ну как? Устроился? — при первой же встрече спросил его Щукин.

— Спасибо, Саша. Отлично устроился.

У Щукина глаза полезли на лоб:

— Серьезно? А я, признаться, предложил квартиру и сам же потом стал сомневаться. А вдруг не пустит?

— Почему не пустит?

— Да так, — замялся Щукин. — Характер у нее неровный.

Поздно вечером приехала из Курцева Мария Михайловна посмотреть младшенькую внучку и, услышав от дочери, что Леушев снял у Шиловых квартиру и будет там жить неопределенное время, поджала губы…

— Значит, насчет Шилова получается, как говорят, в огороде бузина, а в Киеве дядька? — вмешался в их разговор Щукин. — Невзоров ошибается. Не может же Татьяна Федоровна пустить на квартиру милиционера, если у нее в подвале скрывается сын-дезертир. Это все равно, что бочку с бензином поместить на хранение в горящий склад… Такого быть не может…

Мария Михайловна покраснела, задумалась и не ответила зятю. А в опытной уже появились слухи, будто Татьяна Федоровна пустила в доживалы молодого мужика. И кого? Леушева, который бросил жену и ушел к старухе.

С этого дня Лучинский взял под сомнение догадки Щукина и причину самоубийства Валентины искал в самой Татьяне Федоровне. Заупрямилась, дескать, не захотела видеть Лучинского своим зятем — и баста.

Слухи о проказах Леушева докатились и до Фаины. Да еще какие слухи! С подковыркой. Фаине стали колоть глаза Татьяной Федоровной. Фаина не снесла злоязычия старух и на шестой день затесалась к Шиловым, застав мужа за столом в мирной беседе с Татьяной Федоровной.

— Хватит, Николай, дурака валять. Насмешил людей,

— сказала она Леушеву. — Теперь собирайся до пошли домой.

— Садись, Фаинушка, с нами ужинать, — пригласила Татьяна Федоровна и, встав из-за стола, взяла чистую тарелку и черпак.

— Спасибо, — откланялась Фаина. — Я сыта… Собирайся, Коленька. Не сердись на меня. Я тогда неправа была. Прости, если сможешь.

Леушев вышел из-за стола, отблагодарил хозяйку за хлеб-соль и, достав из бумажника пятьдесят рублей, положил на стол:

— Это вам, Татьяна Федоровна, за хлопоты.

— Что ты, дитятко… Не возьму, — отклонила хозяйка.

— Грешно брать, когда от чистой души помогаешь человеку. Видя бескорыстие кошкинской хозяйки, приютившей в трудные минуты ее мужа, Фаина горячо вступилась за Леушева:

— Возьмите, пожалуйста, Татьяна Федоровна. Очень прошу. И большущее вам спасибо за вашу заботу о моем Николае.

— Не за что, милушка… А уж коли брать, так возьму ради твоего доброго сердца, что ты помирилась с мужем. Хороший он человек, Фаинушка. Надо беречь его. Совета вам да любови, деточки.

Татьяна Федоровна умела показывать людям изнанку своей души и создавать о себе славу набожной благодетельницы. В этом у нее больше возможности — природный ум и богатый жизненный опыт.

Леушевы откланялись и ушли домой. Татьяна Федоровна вышла на крыльцо проводить их. Помахала платком и по привычке заперла на засов дверь.

Оставшись наедине со своими бедами, она строго взвесила, что дал ей за неделю Леушев, будучи постояльцем, и улыбнулась. А дал он многое. И самое важное то, что ввел в заблуждение Сидельниковых, заставил их похоронить догадку о дезертирстве Шилова, взятую когда-то из письма Ершова. Теперь никто не может упрекнуть Татьяну Федоровну, что она прячет в подвале сына… Тем не менее опасность случайного разоблачения оставалась.

Татьяна Федоровна положила за правило и впредь всегда и везде быть осторожной. Сын ее, как и прежде, не должен попадаться на глаза людям, которые его знали. Прогулки в Кошкинский лес тоже надо сократить наполовину, а заглядывать куда-нибудь подальше от опытной станции.

Шилов вернулся из Реважа на двенадцатый день. Татьяна Федоровна с тоски чуть не сошла с ума. Три ночи не смыкала глаз. Наконец на четвертые сутки в прозрачном тумане белой ночи заметила тень, отделившуюся от кромки ольшаника и, распластав руки, как птица крылья, трусцой побежала навстречу замеченной тени:

— Мишенька, ты?

— Я, мама.

— Слава богу, — сказала Татьяна Федоровна и, обняв сына, поцеловала. — Соскучилась я, дитятко, по тебе. Все глаза проглядела. А тебя все нету.

Шилов взглянул на темные окна своего дома:

— Леушев ушел?

— На шестой день Фаина увела, — оглядываясь, прошептала мать и всплакнула: — Все, слава богу, обошлось любо-дорого. Затуманила я им мозги. А Леушев про кота выспрашивал. Не иначе как хотел посмотреть.

— А плачешь зачем?

— Тоскливо, дитятко. Раньше хоть с Валюшенькой поговоришь — и то на душе легче. А теперь — одна-одинешенька, что эта осинка на помойке.

В лице Валентины и Шилов потерял собеседницу, которая, бывало, нет-нет, да промолвит словечко другое. Сейчас — одна мать с ее вечными стонами, жалобами, молитвами…

Потчуя за ужином сына, она без умолку говорила о Леушевых, которые-де здорово помогли им своей ссорой.

— Да, — согласился Шилов, — удачно получилось. Глядишь, Сидельниковы дадут задний ход со своими подозрениями… Ошиблись, мол…

— Ошиблись, дитятко, ошиблись, — подхватила мать, и на Марию Михайловну посыпалась такая злая брань, будто Шилов никогда не был дезертиром и подозрения Сидельниковых — коварные измышления, наветы на имя честного человека, невинно пострадавшего от длинных языков болтливых соседей.

Поужинав, Шилов влез на полати и долго не спал. Перед глазами вертелись то Леушев, то Фаина, то почему-то представилась Валентина в гробу. Глаза ее открыты. Она, как живая, глядела на брата и грозила ему указательным пальцем правой руки. Наконец Шилов уснул. Сон его был тревожным. Всю ночь он метался, точно в бреду, ворочался с боку на бок, разговаривал во сне, а утром, когда мать затопила печку, сошел с полатей озабоченный:

— Валентина приснилась. Обижается. Надо бы сходить к ней на могилу.

— Надо, дитятко, надо. Сходи, — посоветовала Татьяна Федоровна, — да гляди в оба, не подкачай. Помни: и на погосте бывают гости.

Шилов собирался сходить на Васильевское через два дня, в субботу. В воскресенье боялся встречи с Лучинским, который не пропускал ни одного выходного, чтобы не побывать на могиле Валентины.

Надев черные очки, Шилов вместе с матерью подошел к калитке, но вдруг почему-то остановился и пропустил вперед себя мать.

— Ты что, дитятко?

— С утра, может, кого хоронят? Опасно.

— В субботу у нас редко кто хоронит, Мишенька.

— Все равно, мама. Раз вернулся — пойду после обеда.

Татьяна Федоровна, верившая в разные приметы, ушла

на работу с чувством тревожного ожидания какого-то нового несчастья.

В двенадцать дня Шилов вышел из дома через повить и пересек большак. Прошел лесом до Черного омута, обогнул Слободы, Ядриху и остановился на железнодорожном полотне у западного семафора. Нужно было пробраться к проселочной дороге, ведущей в Павловское. Оттуда перейти речку Удима и подняться в гору, к Васильевской церкви, вокруг которой находился погост.

Пройдя карьером, поросшим густым ивняком с примесью ольхи, он увидел перед собой маленькую деревушку Засодолье, примостившуюся на пригорке. Во дворе крайнего дома, опираясь на клюшку, бегал высокий хромой старик. Он выгонял соседскую козу, пробравшуюся во двор, и, увидев прохожего, достал пачку папирос и присел на ступеньку крыльца.

— Отдохни, доброй человек, да покурь, — предложил старик, придвигая к себе клюшку и поглядывая на Шилова.

— Некогда, отец, — замедлив шаг, ответил Шилов. — Лучше скажи, есть ли лавы[5] через реку на Васильевское?

— Лава есть.

— А сегодня туда кто проходил?

— Проезжал тут один на велосипеде, — сказал старик, отмахивая от себя дым папиросы. — Я его тут кажное воскресенье вижу, только не знаю, кто он. Видать, не здешний… А ты, парень, откуда?

— Из Губина.

— Чей будешь? Я в Губине всех знаю.

— Меня не знаешь, — схитрил Шилов. — Я приезжий.

Свернув на тропинку через картофельное поле, он пошел тихо. "Неужто Лучинский проезжал?" — завертелось у него на языке. Он знал, что Лучинский купил велосипед, и не раз видел его по воскресеньям на велосипеде… А сегодня — суббота…

Махнув рукой, Шилов проскочил поле, спустился под гору, подальше от дороги, оставил справа Песчанку и вышел к павловскому коровнику.

— Как пройти к Васильевской переправе? — спросил он женщину в белом халате, которая стояла у дороги с флягами молока и ожидала подводы.

— Спускайся вниз, — ответила женщина, — и шагай по меже у ржаного поля. Межа упирается в реку. Там и увидишь лаву.

Нарвав полевых цветов, Шилов переправился через речку и по крутому съезду поднялся к кладбищенской ограде. Он помнил, где хоронили отца. Но подойти к могиле боялся. А вдруг там Лучинский?

И точно… Забравшись на чердак пустующего дома бывшей церковноприходской школы, Шилов притаился у смотрового окна и взглянул на убогие кладбищенские кресты. У могилы Валентины с кистью в руке стоял Лучинский. На сварочных швах арматуры появилась ржавчина, и Лучинский решил в свободную минуту, в будний день, подновить оградку светло-голубой краской.

Покрасив оградку, он несколько раз мазнул кистью по пирамидке, поправил цветы на могиле, уложил в сумку инструмент и краску и, закрыв дверцу, низко поклонился Валентине. Не оглядываясь, Лучинский подошел к изгороди, где стоял велосипед, и повел его спуском к реке.

Когда он скрылся в зарослях ивняка на левом берегу, Шилов слез с чердака и проник на кладбище. Трогательная картина прощания Лучинского с могилой не выходила из головы. Шилов осторожно подошел к ограде. Сердце его наполнилось щемящей болью. По телу пробежала дрожь.

Шилов открыл дверцу и положил на могилу букет рядом с цветами Лучинского. Из овала пирамидки задумчиво смотрела на него Валентина.

— Прости, сестра, что ты здесь по моей вине, — сказал Шилов и, пустив слезу, повалился на дерн. — Пускай сырая земля станет тебе пухом.

Сколько времени он пролежал на могиле, вздрагивая и всхлипывая, трудно сказать. Но когда поднялся, цветы его, не перевязанные травой, как живые, рассыпались. Шилов вскрикнул и пустился бежать прочь, не закрыв за собой даже дверцы. "Не принимает", — проговорил он про себя, спускаясь к реке. Но вдруг остановился, сунул руку в карман, достал десятирублевую бумажку и, взглянув наверх, невольно почесал затылок.

Отправляя сына в Васильевское, мать не пожалела десятки на могилу Евдокии Блаженной, возведенной верующими в святые. Вспомнив об этом, Шилов вернулся на кладбище, отыскал оградку Евдокии, увешанную рушниками, поклонился могиле, усыпанной мелкими деньгами, и бросил к кресту десятку…

Ночами Валентина больше не приходила во сне. "Значит, простила", — рассуждал Шилов и в воскресенье решил сходить к Ершову за отпущением грехов.

Утром он вышел из калитки, когда мать возилась с чугунками у печки и лампадка горела перед образами. Оглядевшись вокруг, он повернул на Вондокурскую тропинку. Солнце поливало и слепило его розовыми лучами. Стволы стройных сосен, казалось, краснели от стыда и угрожающе шумели вершинами. Как в пустоте, гулко отдавались в лесу человеческие шаги.

Со времени гибели Ершова, Шилов ни разу не побывал у волчьей ямы, если не считать того дня, когда возвращался из города и проходил мимо. Испытав чувство самоуспокоенности от посещения Васильевского кладбища, он волей-неволей заставил себя исполнить долг христианина и освободиться от кошмарных снов, которые изматывали его чуть ли не каждую ночь.

Лесная полянка с черемухой пришлась ему не по душе. Кто-то надрубил корявый ствол, и голые ветки, умирающей лесной красавицы, уныло скрипели на ветру. Боковые побеги, сохранившие соки жизни, сбросили молочно-розовый наряд, и бледные листья по-осеннему сыпались и кружились в воздухе. Шилов заметил, что и птицы как-то настороженно перекликались и, перелетая с ветки на ветку, прятались от него в чаще деревьев и кустарников.

Но вот он подошел к волчьей яме и остановился шагах в десяти. Яма по-прежнему оставалась незаметной для глаз прохожего. Однако сучья, наваленные когда-то горой, осели и прогнулись внутрь от собственной тяжести.

Вдруг оттуда выскочил какой-то серый комок и бросился Шилову под ноги, когда он опустил голову и пригнул колени, чтобы поклониться могиле.

Шилов шарахнулся в сторону и, не разбирая дороги, пустился наутек. Ветер, усиленный движением, свистел в его ушах. Деревья, казалось, гнулись, протягивая мохнатые лапы, словно хотели схватить беглеца и вернуть к яме.

Остановился он у задворков и, тяжело дыша, выглянул из-за куста. Возле дома бродили две женщины. Одну Шилов узнал. Это была Лидия Кузьминична, налоговый агент. Она держала блокнот и что-то записывала. Другая незнакомая девушка с треугольной саженью, ходила по кромке огорода и отсчитывала метры. "Производят обмер участка", — догадался Шилов и притаился за кустом в ожидании, когда уйдут женщины.

Он долго не мог успокоиться. Тело колотила дрожь. Сердце неимоверно стучало в груди. "А ведь у ямы, наверняка, был заяц", — подумал Шилов и вернулся к волчьей яме, но подойти поближе и заглянуть в нее не посмел.

Часа через два Шилов лежал уже на полатях и напряженно думал о неудачной прогулке в лес. Она не принесла ему успокоения. Испугавшись зайца, он обвинил себя в трусости и неспособности владеть собой.

Остаток дня Шилов провел на полатях, вглядываясь в волшебный сучок в потолочине, который помогал ему думать. Вечером он сказал матери, что ему нужно куда-то съездить, иначе сойдет с ума и перестанет быть человеком вообще. Он боялся возврата прежних болезненных видений — галлюцинаций и убеждал мать, что ему позарез нужны дальние поездки.

— Съезди в город, — посоветовала Татьяна Федоровна.

— Завтра понедельник. Люди на работе… Может, ничего?

— На чем съездить-то? На теплоходе? Даром не надо.

— Почто на теплоходе? На пригородном. С Ядрихи.

Шилов согласился ехать на пригородном поезде. Рано

утром надел под брюки синие плавки, чтоб можно было искупаться и позагорать на пляже. Натянул бирюзовую бобочку с "молнией", отыскал черные очки и налегке, без пиджака, в чешских туфельках франтом отправился на Ядриху.

Взяв билет за пять минут до прихода поезда, когда у кассы никого уже не было, он прошел к западному крылу платформы, чтобы попасть в последний вагон, где ездили путевые рабочие. Отгородившись от пассажиров, они безбожно сквернословили, курили и резались в карты. Об этом Шилов узнал от матери, когда она собирала его в дорогу и наставляла, куда садиться.

Открыли семафор. На повороте показался сизый дымок паровоза.

— Идет! — закричали на платформе, и толпа зашевелилась.

Поезд застучал на стрелках и, изогнувшись, повернул на первый путь. Засвистел локомотив и остановился, шипя и выпуская клубы белого пара.

Шилов заскочил в тамбур. В вагоне на желтых диванах, с высокими спинками сидели в светло-оранжевых куртках рабочие и гоняли "козла".

Выбрав свободный диван поближе к выходу, Шилов по ходу поезда пристроился к окну и уткнулся в развернутую газету.

Когда поезд тронулся, в вагон вошла Мария Михайловна и присела на край дивана, на котором находился Шилов. Она опоздала на поезд и садилась на ходу, попав в последний вагон.

К счастью, Мария Михайловна не узнала Шилова, потому что сразу же, не взглянув на него, открыла сумочку, достала книгу и начала читать.

Шилов готов был провалиться сквозь землю. Сердце его зашлось и, казалось, перестало биться. Он не знал, как избавиться от опасной соседки, чтобы не дать ей опознать его и вызвать контролеров для задержания.

Вдруг ни с того, ни с сего Шилов бросил тревожный взгляд в окно, будто заметил на платформе товарища, не успевшего сесть в поезд. Сорвался с места и, шурша газетой, скрылся в восточном тамбуре.

Мария Михайловна увидела только спелый овес нестриженого затылка молодого человека. Ей и в голову не пришло, что упустила важную птицу. А Шилов закрылся в уборной соседнего вагона и вышел в тамбур, когда поезд остановился у блок-поста. Оставшиеся сорок минут, включая стоянку на узле, он пролежал на верхней полке, закрывшись газетой, и напряженно думал, узнала ли его Мария Михайловна. А что, если узнала? Нет… Не должна. Она ни разу не взглянула на него. И если видела, то видела волосатый затылок, по которому в наши дни трудно узнать родного сына. Тем более что Мария Михайловна одиннадцать лет не видела Шилова и, будучи подслеповатой, часто не узнавала при встрече на улице своего зятя, Щукина.

Успокоив мнительную натуру, Шилов несколько ободрился. Однако судя по началу, выезд в город не сулил ему беззаботного шатания по улицам. На каждом шагу могла встретиться другая Мария Михайловна, более глазастая. И тогда… "Нет, — рассуждал Шилов, обливаясь потом, — не надо ворон считать… Надо глядеть в оба".

Сошел он с поезда у Мостозавода, чтобы подальше от центра подкрепиться в рабочей столовой, куда не заглядывает ни одна губинская душа. Отыскав такую столовую в Болтанке, он позавтракал и пешком прогулялся до города, где почувствовал себя намного свободнее.

Оказавшись в потоке людей на улице Ленина, он испытал на себе неодобрительный взгляд пожилого человека, который с явной усмешкой покосился на его шевелюру, и решил немедленно податься в парикмахерскую. Но куда? На речной вокзал? Ни за что! Надо идти в городские бани. Там одни горожане.

Садясь в кресло, Шилов услышал затверженный вопрос парикмахера:

— Как стричь?

— Под польку.

— Много накопили ненужного груза, молодой человек, — посетовал парикмахер, покрывая Шилова салфеткой. — Родом откуда будете?

— Из-за реки.

— Редко, значит, бываете в наших заведениях.

— Некогда, отец. Работа захлестывает, — соврал Шилов, но все же почувствовал себя полноправным собеседником, а следовательно, и человеком.

Полчаса бился старик над копной Шилова, пощелкивая ножницами, включая временами машинку и разгребая космы металлической расческой. Наконец, придав ему человеческий облик, спросил:

— Шею брить?

— Обязательно.

— Виски прямые?

— Прямые.

Шилов расплатился с парикмахером и не взял сдачи. За одиннадцать лет он впервые побывал в парикмахерской. Раньше его подстригала Валентина. Последние три года портила Татьяна Федоровна. И вот он у настоящего мастера. Ощутив облегчение на голове, он посмотрел в зеркало и улыбнулся.

Но улыбка на его лице продолжалась не долго и сменилась испугом. Не успел он отойти от крыльца, как повстречались подвыпившие молодые люди. Один не стоял на ногах. Два другие вели его под руки и драли козла.

— Эй, ты, юбочник! Хочешь — очки разобью? — прохрипел ведомый и крепко схватил Шилова за грудь.

— Брось, Юрка! — вмешались ведущие. — Пошли.

Шилов отстранил от себя руки пьяного — и дай бог ноги…

— Где он?

— Кто?

— Юбочник?

— Хватился монах, когда ночь прошла.

Шилов не хотел ввязываться в драку с пьяными, хотя и не боялся их и готов был помериться с ними силенкой и ловкостью, навешать им побольше фонарей под глазами, но… боялся милицейского свистка, отделения милиции, где потребуют документы для выяснения личности. А это для Шилова — конец…

Скрывшись за банями, Шилов пробрался закоулками к железнодорожному вокзалу, проскочил пешеходный мост, повисший над разъездными путями, и спустился в город. Купил билет, чтобы просмотреть новый фильм.

К двум часам он был уже на городском пляже, где, лежа на песке, десятка три людей жарились на солнце. Несколько лихачей кувыркались на фарватере, переплывали реку и, несмотря на течение, держались на одном месте.

Шилов снял туфли, разделся и, обжигая с непривычки раскаленным песком босые ноги, подошел к реке. Он долго не решался войти в воду. Чистое небо, опрокинутое в Двину, делало ее до того глубокой, что страшно было бросаться в бездну и в первый раз за многие годы плыть по голубым волнам.

В конце концов Шилов плеснул холодной водой на грудь и, судорожно вздохнув от резкого перепада тепла и холода, с шумом побрел по реке. Окунувшись с головой, он выплыл на фарватер, перемахнул реку, отдохнул в зарослях ивняка и поплыл в обратный путь, опасаясь, как бы не исчезла одежда.

Одежда была на месте. Попрыгав на одной ноге, он лег на горячий песок, уткнулся лицом в аккуратно сложенные брюки и майкой покрыл затылок, чтобы не получить солнечного удара.

Рядом, закрывшись газетами, загорали два молодых человека и вели оживленный разговор. Шилов прислушался к ним.

— Костя, — назвал товарища первый, лежавший поближе. — Ты не знаешь, почему во всех учреждениях портреты Берии поснимали?

— Как не знаю, — ответил Костя. — Знаю, конечно. Берия — враг народа.

— Странно, — снова сказал первый. — Не думал, чтобы такие люди, как Берия, становились врагами народа.

— Ничего странного, — возразил Костя. — Он всегда был врагом. Прикидывался другом… Говорят, хотел правительство арестовать, да Н.С.Хрущев перехитрил его… Но это еще не все. Вчера я от одного хорошего человека-москвича слышал, что личный адъютант Берии, полковник по званию, ловил на улицах Москвы красивых женщин и увозил в особняк Берии. Берия заражал их дурной болезнью, а тех, кто оказывал сопротивление, убивал… А сколько этот садист других безвинных людей погубил! Страшно сказать. Сотни тысяч… Теперь за все ответит перед народом…

— В том числе и за мою мать. Только тогда был еще не Берия у руля…

— А что с твоей матерью?

— Долго рассказывать, Костя.

"Неужели это Пашка Косой?" — струхнул Шилов и мигом припомнил семейную трагедию бывшего губинского фотографа-любителя, который ни за что потерял свою жену. Пашка тогда учился в третьей группе. Отправляя сына в школу, она сунула ему на обед ломтик хлеба с луковицей и картофельную шаньгу. Ребята стали смеяться над Пашкой, что у нею постная шаньга. "У нас нечем помазать, признался Пашка. — Сталин все масло съел". Ребята переглянулись. Когда в учительской спрашивали, кто его научил так говорить, Пашка бесхитростно ответил: "Мама". На другой день утром пришли военные, надели на Пашкину мать наручники и увели… С тех пор Пашка ее не видел…

Несмотря на то, что в голосе этого человека было что-то знакомое, Шилов, не видя под газетой его лица, начал сомневаться. А Пашка ли это вообще? Мало ли на свете матерей, которых погубил язык? Но вот молодой человек откинул газету — и Шилов, втайне взглянул на него, остолбенел. Это был точно Пашка. Тот самый Пашка Косой, которому Шилов в детстве променял на фотоаппарат отцовские часы и получил от матери взбучку: "Надо немедленно уходить, пока он не очухался. И чем раньше, тем лучше".

Пашка Косой тоже с подозрительностью взглянул на Шилова.

— Слушай, друг, — сказал он. — Твоя фамилия случайно не Шилов?

— Не знаю такого.

— Уж очень похож.

— Каждый человек на кого-то похож, — ответил Шилов и начал гадать, поверил ему Пашка или не поверил. Должно быть, поверил, потому что больше не вступал с ним в разговор и, взяв газету, снова закрыл лицо от солнца.

Чтобы не дать повода для подозрения, Шилов, поправив майку, продолжал лежать неподвижно и строил планы, как унести от Пашки Косого ноги и добраться домой. Ехать на поезде опасно. Можно опять встретить Марию Михайловну. На вечернем теплоходе? Там одна губинская сволотня. Оставалось переправиться на левый берег и домой идти пешком.

Спустя полчаса, Шилов навернул на туфли рубашку и брюки, перевязал ремнем и на боку переплыл Двину, не замочив даже одежды.

Придя с работы, Татьяна Федоровна с беспокойством поглядывала в окно, ожидая сына с Ядрихи, но Шилов зашел во двор с Вондокурской тропинки, усталый и чем-то озабоченный.

Видя, что сын не в духе, Татьяна Федоровна молча накрыла стол и, не дотрагиваясь до ложки, начала донимать его расспросами о поездке в город.

— Плохи мои дела, — сказал Шилов, придвигая тарелку со щами. — С Марией Михайловной столкнулся в вагоне, а на пляже встретил Пашку Косого.

— Господи! — схватилась за голову Татьяна Федоровна. Ей стало невмочь, что потуги отвести от сына подозрения провалились и угроза опять исходит от семьи Сидельниковых. Пашки она не боялась. Пашка с тридцатых годов живет в городе и не знает о дезертирстве Шилова. А вот Мария Михайловна… — Что она тебе сказала?

— Ничего, — улыбнулся Шилов. — Она меня не узнала…

— Так бы и сказал, — заплакала мать. — Она все еще замечала, что сын пугает ее своими промашками и издевается над ней. — Ты уморил меня, дитятко. Думаю, пропала моя головушка. Жди гостей. Сколько лет хранила тебя, Мишенька, и все псу под хвост… А Пашка что?

— Я сказал ему, что он обознался.

— Поверил?

— Поверил.

— Слава тебе, господи! А вот Мария Михайловна…

— Мне кажется, если б она и узнала меня, не пошла б доносить.

— Ой не скажи, дитятко. Пошла бы. Мы славно ей насолили. Она не пойдет — Щукин пойдет. А нам от этого не легче.

— Щукин — другое дело. Он давно на меня зубы точит.

— Все равно, дитятко, что дерево, что бревно, — вздохнула мать, подкладывая сыну остатки воскресной стряпни. — Оба одним миром мазаны.

— Одним, не одним, — заявил Шилов, — а встретится мне этот Щукин на узкой дорожке — не быть ему живому.

— Что ты, бог с тобой, Мишенька… Может, еще…

— Между прочим, я его видел сегодня.

— Где видел?

Отодвинув от себя пустую тарелку, Шилов рассказал матери о дневных похождениях на пути к дому. Он дважды переправлялся через какие-то водоемы, оставшиеся после весеннего паводка, обходил за версту работающие сенокосные бригады, прятался от людского глаза в зарослях ивняка. У губинских угодий видел станционную машину, на которую грузили сено. Щукин стоял у кабины и разговаривал с бригадиром. Пришлось дать крюку, чтобы не попасться Щукину на глаза. И только к вечеру Шилов вернулся домой.

— А что нового в городе? — спросила мать, убирая посуду со стола.

— Портреты Берии поснимали…

— Берии? То-то, я вижу, ребятишки у конторы таскают какой-то рваный портрет и горланят во все глотки:

Берия, Берия

Вышел из доверия.

А товарищ Маленков

Надавал ему пинков.

— Ловко они его! — улыбнулся Шилов. — Ведь кто-то уже успел сочинить.

Татьяна Федоровна не знала, радоваться ей или кручиниться:

— А это хорошо, что сняли?

— Как тебе сказать, — затруднялся Шилов. — Людям посвободнее будет.

— Плевать мне на людей, — в задумчивости проговорила мать. — А тебя уж никакая власть не оправдает. Что делать, дитятко, не знаю… Нашего горя и топоры не секут…

— Еще бы оправдала. А кто про меня знает? Властям нужно донести.

— Донесут те же Сидельниковы, дитятко.

— Ты же сама радовалась, что Леушев отвел подозрение.

— Радовалась. А на сердце кошки скребут. Чует оно беду неминучую.

Три дня Татьяна Федоровна ходила мрачней грозовой тучи, пока у калитки Сидельниковых не встретилась с Марией Михайловной:

— Татьяна Федоровна! Вы?

— Я, милушка, я… Господи! Какая встреча! — залебезила Татьяна Федоровна и, обнимая свою ненавистницу, холодными губами впилась ей в щеку.

— Давно не виделись. Как вы теперь поживаете? Воображаю, скука смертная. Одиночество, милая, хуже всего на свете.

— Ой, не говорите, голубушка, — заплакала Татьяна Федоровна. — Тоскливо. Хоть живой полезай в могилу. Словечка некому сказать… Того и жди, онемею скоро, милушка…

— Верю, дорогая Татьяна Федоровна, верю и очень сочувствую вам.

Мария Михайловна возвратила ей веру, что сын по-прежнему находится вне подозрения. Конечно же, она не узнала Шилова в поезде, но искренне разделила горе с Татьяной Федоровной, похоронившей красавицу-дочь.

Вечером, вспоминая о поездке в город, Шилов тоном обиженного человека, которому перестали верить, упрекнул мать:

— Я же тебе говорил, что она слепая. Не верит.

— Теперь-то я, дитятко, сама поняла, что слепая.

В дом Шиловых вселилось временное успокоение. Побывав на людях, Шилов несколько оживился, но ненадолго. С новой силой начинало угнетать его прозябание. Оно обрекало Шилова на вечное скитание по охотничьим зимовьям и приводило в ужас при одной только мысли, что с каждым днем он все больше дичает. В нем уцелело лишь слепое чувство самосохранения, которое перерождалось в бессмысленную животную борьбу за существование. Этой борьбе и подчинил Шилов всю свою несложную деятельность.

Иногда он ставил перед собой невыполнимую задачу быть среди людей. Но так как это удавалось ему при поездке в город. Шилов прибегал к чтению, в котором видел отражение жизни во всем ее многообразии.

Татьяна Федоровна боялась брать книги в библиотеке и покупала в городе. Шилов прочитывал их очень быстро и требовал новых. Он мысленно жил среди людей, одобрял их поступки, порой не соглашался с ними, спорил, протестовал и даже плакал, будучи не в силах изменить того, о чем читал.

По воскресеньям мать привозила из города газеты. Со смертью Валентины она не выписывала их, так как в опытной все знали, что Татьяна Федоровна ничего не читает, в том числе и газет, и если покупает их, то покупает исключительно для оклейки потолка при ремонте дома.

Шилов всегда ожидал свежих газет и читал их с большим вниманием. Газеты, как он говорил, "прочищали мозги". Просматривая сводку ЦСУ за первое полугодие, он с гордостью сообщил матери, что страна в два раза превзошла довоенный уровень и по некоторым показателям оставила позади Америку.

— Это хорошо, дитятко, — просияла Татьяна Федоров-на. — Цены-то, вишь, на продукты каждый год в апреле снижают…

В конце июля Шилов как-то сказал матери, что кончилась война в Корее.

— А мне эта война, Мишенька, ни к чему, — откровенно призналась Татьяна Федоровна. — Какой прок от того, что она кончилась?

— Прок будет, — доказывал Шилов. — Оружие перестанут возить в Корею. А оно денег стоит и не малых.

— Может, и твоя правда, дитятко. Я этого не понимаю…

Шилов знал, что мать с одобрением принимала те правительственные постановления и законы Верховного Совета, которые так или иначе пополняли ее тугой кошелек. Остальным не интересовалась и пропускала мимо ушей. Когда же свежие газеты доносили что-то более серьезное, что угрожало ее существованию, она вникала в мельчайшие подробности, не давала сыну покоя и засыпала его вопросами.

Двадцатого августа Шилов включил приемник. Позывные Москвы приглашали радиослушателей к репродукторам. Татьяна Федоровна навострила уши. Диктор передал сообщение ТАСС об испытании в Советском Союзе водородной бомбы.

— Ты мне скажи, дитятко, что это за бомба?

Шилов включил приемник.

— Такими бомбами, — сказал он, — можно уничтожить всех людей на Земле.

— Что ты, дитятко, — перекрестилась мать. — И нас с тобой?

— А что мы — святые?

Татьяна Федоровна до того перетрусила, что стала заикаться:

— На какого л-лешего тогда и придумали такую бомбу?

— Чтоб на американского президента надеть смирительную рубашку.

— И что ему нужно от нас этому президенту? Сидел бы себе тихохонько на полатях да не рыпался…

— А чтоб не рыпался, — захохотал Шилов, — ученые придумали такую бомбу.

— И хорошо сделали ученые люди. Всякий сверчок знай свой шесток да не лезь в огонь — сгоришь…

Как-то в последних числах августа, когда к кошкинскому дому ковыляющей старушкой приплелась хмурая осень с моросящими ветрами, Татьяна Федоровна пришла с работы и, глядя на сына, сказала:

— Люди грибы носят. Последний слой пошел. А у нас на зиму — ни одного завалящего грибочка. Хоть шаром покати.

Шилов принял упрек матери в свой адрес и на другой день, чуть свет, отправился в Кошкинский лес, но грибов принес мало.

— Повыносили, дитятко, — подосадовала мать. — Надо идти подальше, — и, подумав, посоветовала сыну: — А ты сходи за Слободы, к болотам. Там рыжики и волнушки бывают. Шутя наберешь корзину.

Всю неделю Шилов таскал по корзине грибов и решил напоследок сходить в воскресенье, шестого сентября.

Приготовив с вечера рюкзак и корзину, он вышел на рассвете за околицу. Перескочил большак и направился к Черному омуту.

Утро было солнечное. Небо временами покрывалось волнистыми облаками, которые быстро исчезали за горизонтом, и снова сияло солнце. Почерневшая листва, прихваченная заморозком, шуршала под ногами. Ветер гулял где-то вверху, над лесом, покачивая остроконечные вершины елей, и сыпал листьями берез и осин, устилая тропинки, проложенные грибниками.

В этот воскресный день, у Черного омута, Шилова ожидала неприятная встреча. Как только он подошел к знакомой ели, под которой в детстве лежал с Ершовым в ожидании "лешего", лапы ее зашевелились, и перед ним во весь рост поднялся человек с черными усиками, в телогрейке и с пустой корзиной на сгибе левой руки. "Щукин!" — мелькнуло в голове Шилова. Но Шилов не собирался бежать, потому что Щукин узнал его и крепко схватил за рукав куртки.

— А-а, Михаил Шилов! — злобно воскликнул Щукин и заглянул под очки. — Мое вам… Давненько я тебя ищу, подлая дезертирская душа. Куда труп Ершова девал? Думаешь никто ничего не знает? В сорок седьмом в Приводине улизнул? Оказывается, я-то не обознался. Перехитрил, сука! Теперь не уйдешь. А мать еще милиционера на квартиру пустила. Глаза отводила людям. Следы заметала. Какая наглость! Ну, ничего. Попался, голубчик. Как теперь пойдем к Леушеву — связанным или добровольно, по совести, без веревки и кляпа? Ну! Чего молчишь? Говори, сволочь…

После таких слов Щукина Шилов потерял самообладание. Казалось, в его душе зашевелился старый знакомец — гнойник, который дважды толкал своего хозяина на убийство старика Евсея и Ершова… Сухие струпья напряглись, размякли, и гнойник в третий раз прорвался… Зеленый гной жаждал свежей крови… Повинуясь внутренним побуждениям, Шилов снова озверел. Глаза его загорелись огнем. Он становился страшным и неотвратимо жестоким в своем коварстве.

— Выдать хочешь? — заскрипел он зубами. — Не выйдет, шкура!

— Ах, так? — угрожающе взвизгнул Щукин и, бросив корзину, вцепился левой рукой в воротник куртки, поближе к горлу.

Схватка продолжалась не долго. Щукин надеялся на свою силу и, размахнувшись, хотел сбить Шилова с ног. Но не тут-то было. Шилов оказался ловчее. Он увернулся от удара и, в свою очередь, нанес противнику шоковый удар в верхнюю часть живота. Щукин упал. Пока он поднимался, щелкнул нож, сверкнуло выбрасываемое лезвие, и последовал мгновенный удар в спину. Щукин с болезненным стоном уткнулся головой в землю. Второй удар пришелся в сердце, и мертвое тело распласталось на траве.

Сняв с себя куртку, чтобы не замазать кровью, Шилов взвалил на плечо труп Щукина и с силой бросил в омут:

— Иди, шкура, к Дуньке. Там твое место.

Черная хлябь засосала его в бездонную пучину. На поверхности показались булькающие воздушные пузыри.

У омута осталась корзина Щукина. Шилов набил ее болотной грязью и швырнул вслед за хозяином. Корзина провалилась и исчезла в черной жиже.

В эту минуту Шилов почему-то подумал, что труп Щукина через пару дней всплывет на поверхность и экспертиза толкнет следствие на поиски убийцы. Тогда ему несдобровать. Подняв куртку, Шилов проверил, не осталось ли где крови, и, еле передвигая ноги, побрел в чащу леса.

Спустя полчаса он заметил, что идет не в ту сторону. Ноги несли его домой, и он не стал возвращаться к болотам… В это кровавое воскресенье Шилову было уже не до грибов.

Проходя у кромки большака, он выглянул из-за кустов и внимательно посмотрел направо и налево: нет ли Лучинского на дороге. Лучинского не было. Он уже проехал на кладбище, и Шилов, перейдя дорогу, повернул к калитке, когда мать еще не ушла на ферму.

Увидев сына с пустой корзиной, она выбежала на крыльцо:

— Почто, дитятко, вернулся?

Но вместо того, чтобы ответить матери, Шилов спросил:

— Ты не знаешь, мама, утопленники всплывают со дна реки?

— Утопленники? — насторожилась Татьяна Федоровна. Ей показалось, что сын опять помешался и говорит бог знает что. — Какие утопленники?

— Любые…

— Не знаю, Мишенька. Говорят, всплывают.

— А из Черного омута Дунька всплывала?

— Дунька? Дунька не всплывала. А зачем тебе Дунька?

— Так, — невнятно проговорил Шилов. — Я… заболел…

Татьяна Федоровна пощупала у него лоб — жар. Мутные глаза глядели куда-то вдаль и, казалось, ничего не видели перед собой.

— Я, мама, не принес грибов.

— Вижу, дитятко, — простонала мать. — Что с тобой? Лица на тебе нет. Не простудился ли? — Она взяла его за руку, ввела в избу, напоила чаем, уложила на полати, а сама ушла на работу.

К ночи жар усиливался, хотя сын не кашлял, в груди его не хрипело, но сердце сумасшедше колотилось. Шилов временами впадал в беспамятство. Соскакивал с полатей, подбегал к окну, выглядывал на дорогу и попросил мать расправить ему постель в подвале.

Мать не могла взять в толк, что за болезнь у сына, и приступила к лечению от простуды. Пережгла в вине сахару, дала аспирину — не помогло.

Ключ от болезни сына оказался в ее руках только в понедельник. Она принесла из опытной приятную весть. Не вернулся из грибного похода Щукин. Ушел на слободские веретьи[6] за рыжиками и вот уже два дня ходит. В доме Сидельниковых — переполох. Свекровка сходите ума, убивается по сыну. Светлана ночью бегала к Лучинскому. Лучинский поднял на ноги механизаторов, свободных от пахоты, и разослал по лесам и болотам. Утром прошел дождь. К вечеру механизаторы вымокли до нитки и вернулись ни с чем. Говорят, Щукин переходил болото, провалился в трясину и не мог выбраться. Светлана дала знать родственникам мужа и вызвала из Курцева Марию Михайловну…

Слушая мать, Шилов убеждался, что опасности для него нет. Он даже осудил себя за излишнюю мнительность. Люди и не подозревали, что Щукин кем-то убит. Напротив. Обвиняли самого Щукина за неумение ходить по болотам. Теперь, когда прояснилось, что поиски напрасны, что Щукина не поднять из Черного омута и сам он оттуда никогда не выплывет, Шилов успокоился.

— Завтра, — сказала Татьяна Федоровна, — Лучинский опять троих посылает на болота. Багры велит взять…

— Не найдут, — с убежденностью произнес Шилов, слезая с полатей. Он больше не хотел скрывать от матери, что Щукина убил он, Шилов. И если мать не догадывалась, так потому, что Шилов никогда еще не таил от нее своих преступных деяний столь продолжительное время.

— Как не найдут? — испуганно взглянула на него мать. Глаза ее расширились, губы задрожали. Она живо сообразила, на что намекал сын.

— Щукин сегодня в Черном омуте новоселье справляет, — с наглостью проговорил Шилов и, широко расставив ноги, застыл перед матерью в самодовольной улыбке, точно ожидал похвалы.

— Как? Так это ты его…

— Я, мама.

Татьяна Федоровна не произнесла слова "господи!", которым прикрывала тяжкие грехи сына. На какие-то секунды она оцепенела, раскрыла рот, будто до нее все еще не дошло, что сын убил Щукина и тело бросил в Черный омут. Шилов же не упустил момента, чтобы не разделить с матерью ответственности и за это убийство. Татьяна Федоровна тоже не могла не принять этой жертвы. Смерть Щукина спасла сыну жизнь и обезопасила его в будущем.

В тот же вечер из Курцева приехала с Николаем Николаевичем Мария Михайловна. Светлана со слезами встретила их у порога и бросилась в объятия матери. Гости молча разделись на кухне и прошли к столу, где шипел подогретый самовар и старая сватья, источая слезы по сыну, втихомолку кормила внучек, готовя их ко сну.

Увидев в кресле "молодую" бабушку, пятилетняя Машенька спрыгнула со стула и забралась на колени к Марии Михайловне, обняв ее крохотными ручонками и прижавшись к ней маленьким тельцем.

Мария Михайловна не спросила дочери, пришел ли зять. Видно было по ее слезам, что не пришел. Ей хотелось узнать, что говорит Петухов, который возглавлял поисковую группу. Но Машенька опередила бабушку.

— Петухов, бабусенька, не нашел папы, — сказала Машенька тоненьким голоском и заплакала: — Папу хочу!..

Чтобы успокоить девочку, Николай Николаевич сунул ей шоколадку.

— Что говорит Петухов? — все же спросила Мария Михайловна.

— Ничего, мама, — ответила Светлана, вытирая подпухшее от слез лицо. — Завтра опять пойдут на болота с баграми.

— А тебе не кажется, доченька, что Саша попал в какую-то ловушку и без посторонней помощи не в силах оттуда выбраться? Может, еще найдут?

— Что толку, если найдут мертвого?

— Нет, мамуленька, папу не найдут, — развертывая шоколадку, проговорила Машенька и снова заплакала, требуя папу.

Взрослые переглянулись и посмотрели на девочку…

— Плохи наши дела, — сказал Николай Николаевич. — Горько сознавать, но от факта никуда не спрячешься. Не будем тешить себя иллюзиями. Мне кажется, что Саша утонул в болотной трясине… Но где?

— Его убили! — скинула на отчима гневный взгляд Светлана и, закрыв руками лицо, в отчаянии бросилась на диван.

Мария Михайловна с Машенькой на руках подошла к ней:

— Кто может убить, доченька?

— Шилов! — с раздражением высказала Светлана. — Он и Сашу Ершова убил.

— Какой Шилов? — возразила мать. — Неужели ты забыла, что это вымысел? Мы сами выдумали Шилова и превратили его в пугало для себя, поверив сумбурной версии какого-то следователя.

— А что, Маша? Существенная догадка. Может, Светлана и права, — поддержал ее Николай Николаевич и подошел к жене.

— Я так не думаю, Коля, — сказала Мария Михайловна, отдав Машеньку сватье. — Элементарная логика против нас… Вполне очевидно, что все наши потуги обвинить давно несуществующего человека в преступлении — сплошная липа. Надо иметь мужество признать, что насчет Шилова мы ошибались. Подумай сам. — И она в точности повторила слова, сказанные когда-то Щукиным: — Не могла же Татьяна Федоровна пустить на квартиру милиционера, если у нее в подвале сын-дезертир…

— Да, это верно, Маша, — согласился Николай Николаевич.

Мария Михайловна и не подозревала, что она сидела в вагоне на одном диване с этим страшным человеком и не могла его узнать…

А Щукина не нашли и во второй день. На третий поиски прекратили. Светлана в тридцать лет осталась вдовой с тремя детишками на руках и со старой ворчливой свекровью в доме.

В эти тревожные дни Татьяна Федоровна не ленилась. А расторопности ей не занимать. Она нашла у заведующей фермы заделье и побывала во всех уголках опытной станции. Заглянула в контору, чтобы сообщить о болезни Симки-молочницы. Попросила механизаторов направить машину за сеном. Запрягла в конюшне лошадь и съездила вместо Симки на молокозавод. Заглянула к полеводам, чтоб приступали к стогованию соломы на подстилку скоту. Даже забегала на почту купить газетку, чтоб в магазине завернуть треску. И где бы ни появлялась Татьяна Федоровна, заводила разговор о Щукине и старалась запомнить то, что о нем говорили люди. Вечерами она выкладывала сыну целую уйму предположений и догадок о Щукине, и все они сводились к одному: Щукин по неосторожности утонул в болотной трясине…

Шилов слушал мать и ухмылялся:

— Теперь, пожалуй, можно поставить на доме Сидельниковых крест.

— Можно, дитятко, можно, — соглашалась Татьяна Федоровна. — Да гляди, никомушеньки боле не попадайся на глаза.

— Попробую, мама…

Шилов торжествовал победу. Сидя в подвале, он зализывал кровавые лапы и убеждал себя, что жизнь еще не кончена. Время покажет, что ему, Шилову, предстоит делать в будущем. А теперь… ни один человек в опытной не может подозревать о его существовании. Даже Мария Михайловна. Ну а Светлана? Светлана привыкла думать головой матери…

Положение Шилова, как никогда, становилось прочным.

СУД ИДЕТ.

Незаметно, как в летаргическом сне, пронеслось мимо кошкинского дома двенадцать лет. За эти годы в жизни Шилова не произошло сколько-нибудь серьезных перемен. Разве что он постарел, раздался вширь, обрюзг. На висках засветилось серебро. Под глазами повисли жировые мешки. Мышцы конечностей, переполненные вредным веществом, одрябли от недостатка движения. Суставы начали скрипеть. Появилась одышка. Шилов часто хватался за сердце и, жалуясь матери, морщился от тупой, изнуряющей боли.

За двенадцать лет он побывал лишь в городе на приеме у врача. Навестил охотничье зимовье. Ходил за грибами. Два раза в сезон, весной и осенью, брался за лопату, помогая матери в посадке и уборке картофеля. Остальное время отдавал праздному шатанию по горнице. Часами каждодневно протирал отцовский тулуп на лежбище в подвале, глядя на пораженные грибком половицы, и в сорок три года к Шилову подкралась преждевременная старость.

Постарела и Татьяна Федоровна, которой стукнуло уже шестьдесят пять… Не много! Но постарела от вечных треволнений, постоянных забот, как прокормить сына и сберечь ему жизнь. Изнурительный труд за кусок хлеба, беготня согнули ее в три погибели. Она не могла больше ходить на ферму и два года назад вышла на пенсию, превратившись в ворчливую несносную домоседку.

В предпоследнее лето своей нерадостной жизни, опираясь на клюшку, она часто бродила по огородцу и гоняла воробьев с огуречной грядки.

— Кыш, треклятые! — помахивала она клюшкой. — Бога не боитесь. Весь цвет поклевали, ироды! — и плакала.

Воробьи будто дразнили ее и снова садились на грядку.

— Опять? Бесстыжие рожи! — и клюшка поднималась кверху.

В середине лета Татьяну Федоровну можно было видеть у крыльца магазина. Она торговала пучками зеленого лука, укропом, петрушкой. Выращивала гладиолусы, тюльпаны и тоже продавала. Нужны были деньги. Чемоданчик ее давно истощился. Вторая денежная реформа шестьдесят первого года доконала его. А пенсии — тридцать с небольшим. Хватало на хлеб и на сахар, и Татьяна Федоровна прибегала к мелкой торговле овощами и цветами.

К этому времени она продала все. Даже подарки Лучинского свезла на базар. Внутреннее убранство дома, доставшееся от Ершовых, тоже исчезло. Хозяйство пришло в упадок. Опустел дровяник. Татьяна Федоровна с клюшкой в руке и с веревкой на плече ходила в лес за дровами.

Однажды в воскресенье, проезжая на велосипеде в Васильевское, Лучинский увидел ее с большака с вязанкой хвороста и на другой день вечером привез машину дров, Татьяна Федоровна, растроганная заботой этого доброго человека, поблагодарила его, но в избу не пригласила — нечем было угостить.

Надо сказать, что и дом Шиловых, когда-то веселый и стройный, одряхлел, как сама хозяйка, скособочился и подался в землю. Подгнили два нижних венца, над сенями протекала крыша, дымила печь. Требовался срочный ремонт… Татьяна Федоровна со дня на день собиралась нанять плотника, да все откладывала. А время шло…

В опытной мало кто уже помнил, что у нее когда-то был сын. Многие из знакомых поразъехались по свету. Старые повымирали. Молодые не только Шилова — не знали Татьяны Федоровны. Да и самой опытной в Губине, как таковой, уже не было. Она перекочевала в Курцево, а губинское хозяйство с земельными угодьями и постройками передано в совхоз "Шипицынский".

Произошли и должностные перемещения. Директора отозвали в область. Леушев получил повышение и, став инспектором уголовного розыска, с Фаиной переехал в город.

На его место прислали лейтенанта Седякина, который поселился в о пустившем доме Фаины… Кабинет Седякину оборудовали при исполкоме поселкового Совета.

Новое начальство перетрясло и агрономов. Разбросало по всем отделениям совхоза. Светлана осталась в Губине. Старая свекровка, оплакивая сына, вскоре умерла. Светлана жила с дочерьми одна, правда, не долго. Мария Михайловна, похоронив Николая Николаевича, погибшего в автомобильной катастрофе, вышла на пенсию и переехала к дочери. Она взяла на себя заботы по хозяйству и занималась воспитанием внучек. Старшая, Машенька, училась в десятом, средняя ходила в восьмой, а младшенькая бегала в шестой класс.

Лучинский, который к этому времени близок был к размену пятого возрастного десятка, тоже остался на старом месте. Окончив заочно техникум, он возглавил механизаторов в своем отделении и по-прежнему не женился. Он близко сошелся с Седякиным как по характеру, так и по образу холостяцкой жизни. Седякин не мало приложил усилий, чтобы женить Лучинского. Он подыскал ему и невесту — учительницу математики, засидевшуюся по неизвестным причинам в девках. Но Лучинский наотрез заявил Седякину.

— Ты меня, Володька, не конфузь. Зря стараешься. Жениться не стану… Ты это прекрасно понимаешь.

Седякин убедился, что Лучинский верен своей погибшей невесте, и перестал напоминать ему об учительнице математики.

Из старых знакомых Татьяны Федоровны по полеводческой бригаде почти никого не осталось в Губине. Клавдия Семеновна четвертый год страдала тяжким недугом и была прикована к постели. Она не становилась на ноги, измучила домашних и рада была умереть. Татьяна Федоровна иногда заходила к ней по старой привычке, чтобы навестить больную и утешить ее добрым словом.

— Нет уж, Татьяна, — говорила Клавдия Семеновна. — Был конек, да изъезжен. Мне теперь, милушка, не встать на бедные ноженьки до конца моих дней.

Татьяна Федоровна сочувственно пожимала плечами, пускала слезу, видя, что бывшей начальнице приходит конец.

И только Симка-молочница, как и в годы войны, несла свой крест. Каждое утро мимо дома Шиловых грохотала по большаку телега с флягами молока. Симка бойко понукала гнедую лошаденку и крутила вожжами:

— Н-но! Проклятущая…

Наступила зима. Приближался новый 1966-й год. Татьяна Федоровна не признавала первого листка календаря. Праздновала седьмой — Рождество. Так поступали родители, и в ее жизни это стало традицией. Татьяна Федоровна строго соблюдала посты. Сама говела, очищая душу от скверны, и сына морила. Грибы, моченая брусника, капуста, крупяные блюда на постном масле — вот, пожалуй, и все, что появлялось на ее столе.

В рождественский сочельник, по просьбе сына, она сварила кутью и развела медовой сыты[7], как это делал старый Тереня, когда во время санного рейда приезжал в партизанский отряд проведать сына Николая и Рождество проводил в Копаткевичах… Кутья удалась на славу. Шилов поставил горшок в угол, под образа. Татьяна Федоровна принесла сена, покрыла горшок, рассыпала по горнице горсть зерна — все по совету сына. Вечером, садясь за стол при зажженной лампадке, Шилов невесело вздохнул, взглянул на мать и посоветовал:

— Жаль, мама, выпить у нас ничего нет.

— Как нет? — с лукавинкой в глазах возразила мать. — Есть, Мишенька. — Она принесла четвертушку водки, припрятанную с прошлого года, достала рюмки, налила и чокнулась с сыном: — Дай бог, чтоб и этот год прошел для нас так же спокойно, как последние двенадцать лет.

— После тихой погоды всегда бывает гроза, мама, опрокинув рюмку и поморщившись, проговорил Шилов и с ложкой потянулся к кутье. — Мне кажется, что это мой последний год. Сердце чует. Муторно на душе…

— Почто, дитятко, кручинишься? Бог милостив. Авось…

— Что "авось?" Разве ты забыла, чем грозился Ершов, когда померещился мне у волчьей ямы?

— Забыла, дитятко. Хоть убей, не помню.

— Лучинский нас в один день найдет.

— Лучинский, говоришь? — подалась Татьяна Федоровна к сыну, будто впервые услышала о той злопамятной ночи, когда Шилов терял рассудок.

С этого праздника он возненавидел Лучинского и стал подумывать, как бы и его убрать со своего пути. Такое решение пришло в голову не сразу. Вспомнились слова Щукина у Черного омута. А ведь Лучинский — друг Щукина и, конечно же, знает о Шилове все, что было известно Щукину.

Теперь Лучинский нашел лазейку к сердцу Татьяны Федоровны и начал заглядывать в Кошачий хутор, не иначе как с целью схватить Шилова за руку или донести на него куда следует.

— А ты его еще защищаешь…

— Не защищаю я, дитятко, — отнекивалась Татьяна Федоровна, источая слезы. — Лучинский нам помогает. Неужто не видишь?

— Помогает, а потом — за руку да к Седякину.

Сочельник омрачился перебранкой матери и сына. Даже

кутья со сладкой сытой показалась Татьяне Федоровне горькой и не лезла в горло. Шилов испортил праздник, которого мать ждала столько времени. Увидев, что она плачет, Шилов смягчился и попытался ее успокоить.

— Ладно, мама. Не плачь, — сказал он, выливая в рюмку остаток водки и придвигая к матери. — Может, все это по воде вилами писано. Выпей и будем надеяться, что все пойдет по-старому.

Татьяна Федоровна отмахнулась от рюмки и поплелась на печку, перекрестив белую, как снег, голову. Шилов пожал плечами, выпил рюмку, убрал со стола посуду, подлил в лампадку масла, погасил лампу и влез на полати.

И снова в Кошачьем хуторе однообразной чередой потянулись серые беспросветные будни с длинными ночами, трескучими морозами, злыми вьюгами. Изба Татьяны Федоровны утопала в сугробах снега. Без лопаты нельзя было пробраться к колодцу, чтоб почерпнуть воды.

Шилов все чаще и чаще жаловался матери на свою горькую участь и проклинал тот день, когда сильные ноги несли его с Дымковских высот к сторожке деда Евсея. Мать и на этот раз не знала, как помочь сыну, но подумала о газетах, которые придавали ему бодрость, приобщая к жизни страны. Уходя в Губино развеять тоску-печаль, она приносила газеты и протягивала сыну, чтобы вывести его из состояния подавленности и успокоить.

Как-то в начале февраля он показал матери снимок лунной поверхности, переданный на Землю автоматической станцией "Луна-9".

— Что это, дитятко? — спросила Татьяна Федоровна, рассматривая слезящимися глазами невидимую сторону Луны.

— Это, мама, Луна.

— Откуда ее взяли?

— Станция прислала на Землю.

— Господи! — перекрестилась мать. — Чего только не выдумают. Деньги на ветер бросают. Хотя б пенсии старикам прибавили, и то была б польза.

В дни работы 23-го съезда в приемнике зазвучала торжественная мелодия "Интернационала" и раздалось дружное рукоплескание:

— Ты слышишь, мама? Это опять с Луны передают.

На этот раз Татьяна Федоровна осталась довольной. Увлечение опытами ученых уводило сына от жизненных невзгод. Он мысленно жил среди людей и сам в это время походил на человека. Шилов перечитал материалы съезда, особенно доклад А.Н.Косыгина по директивам на восьмую пятилетку, и, когда съезд кончил свою работу, в раздумье сказал:

— Как далеко ушла страна от сороковых годов! Теперь бы нам, мама, только жить с тобой да радоваться…

Впрочем, газеты занимали Шилова ненадолго. Шилов опять дурил. Девятого мая, в День Победы, Лучинский привез Татьяне Федоровне машину колотых дров и свалил посреди двора. Медленно открылась дверь. На крыльце показалась клюшка, потом белая без платка голова, и Татьяна Федоровна, опираясь на клюшку, переступила порог и низко поклонилась своему благодетелю.

— Ой, спасибо, дитятко. Уж не знаю, чем и благодарить, — заплакала хозяйка. — Дай тебе бог здоровья да большущего счастья за твою доброту.

Лучинский зажмурился. Сердце его сжалось. Он не привык видеть Татьяну Федоровну такой беспомощной и дряхлой старушонкой. Но, прежде чем сесть в кабину и включить мотор самосвала, сказал:

— Насчет здоровья — спасибо. А счастье мое — сами знаете где…

— Что ж поделаешь, Алешенька? Такая уж наша судьба.

Лучинскому жаль стало Татьяны Федоровны не потому,

что она мать Валентины. Что-то другое, более ощутимое, шевельнулось в его груди и комом застряло в горле, затруднив дыхание:

— Может, вам сложить дрова?

— Спасибо, дитятко. Спасибо, милый. Я уж сама как-нибудь.

Загудел мотор, и машина выехала из ворот. Татьяна Федоровна вернулась в избу с влажными глазами. Шилов встретил ее осуждающим взглядом:

— Зачем ты приняла дрова от этого сыщика? Пускай бы вез к своему курятнику. Без Лучинского натаскаю, сколько угодно.

— Не надо так, Мишенька. Он от чистой души.

— Знаем мы эту чистую душу.

Татьяна Федоровна не стала спорить и прошла к печке. Она не верила, что Лучинский — сыщик и выдаст ее сына. Лучинский весь на виду и не может в одно и то же время делать людям добро и зло. Это не в его натуре. Он не обидел в жизни ни одного человека. Его самого обижали. Он с детства познал горечь обиды и если заслуживал порицания, то за излишнюю доброту, которая не всегда оправдывалась обстоятельствами.

В середине мая, в воскресенье, когда Шилов готовился копать огород, приехал Лучинский в телеге с плугом и попросил у Татьяны Федоровны разрешения разобрать прясло, чтобы въехать на лошади и вспахать участок.

Татьяна Федоровна встретила Лучинского со слезами и не отходила от него, пока он не прошел последней борозды, не забрал прясла и не уехал домой.

— Опять медвежьи услуги? — с раздражением зарычал на нее Шилов. — Все выслеживает. А ты сдуру раскрыла рот и радуешься.

Татьяна Федоровна охотно принимала помощь от этого человека и на протесты сына отвечала молчанием. Она сердцем чувствовала, что Лучинский не держит против нее камень за пазухой и помогает ей из жалости.

Шилову это не нравилось. Он подозревал Лучинского во всем, кроме благих намерений. А Лучинский в самом деле жалел Татьяну Федоровну и считал своим долгом помогать ей, насколько это возможно.

Летом, когда она снова появилась у крыльца магазина с пучками зеленого лука, петрушкой и укропом, Лучинский подошел к ней и спросил:

— Простите, Татьяна Федоровна… У вас денег нет?

— Откуда у меня, Алешенька, деньги? — заплакала она, низко потупив голову. — Пенсии — тридцать два рубля. Крыша прохудилась. Плотника надо нанимать. Печка дымит… На все нужны деньги.

Лучинский протянул ей двадцатипятирублевую бумажку.

— Возьмите, пожалуйста. Очень прошу, — сказал он, оглядываясь по сторонам. — Да лучше было бы уйти домой. А насчет крыши и печки подумаю сам.

Приняв деньги, Татьяна Федоровна хотела броситься перед Лучинским на колени и поцеловать его в ноги. Но она не сделала этого. Помешали люди, вышедшие из магазина с бутылкой водки. Молодой человек с поповской гривой и в узких дудочках брюках изумленными глазами посмотрел на Лучинского, на Татьяну Федоровну, потом на товарища и вполголоса сказал:

— Глянь-ка, Женя, деньги нищенке дает. Дурак. Лучше бы пропил.

Дома Татьяна Федоровна скрыла от сына подаяние Лучинского и деньги положила в сундук на черный день.

К счастью, Шилов больше не напоминал ей о Лучинском, боясь, что мать не выдержит его злобных нападок и раньше времени сойдет в могилу.

Татьяна Федоровна была довольна, что сын смирился со своим положением. Но ее угнетало то, что с каждым днем он становился задумчивее и мрачнее. Часто вздыхал, бесцельно бродил по горнице, не находя себе места. Да и с виду похудел, осунулся. На лице прорезались новые морщины. Глаза потускнели и провалились… Несмотря на свою умственную ограниченность, Татьяна Федоровна, в силу богатейшего жизненного практицизма, не могла, однако, не заметить, что всякие чувства, возвышающие человека над другими существами, давно в нем притупились и навсегда заглохли.

Однажды Шилов по старой привычке забрался на чердак, улегся на подстилке против окна и уставился неподвижными зрачками на полотно проезжей дороги. Вдалеке показались две женские фигуры. Что-то знакомое и одинаковое было в их походке. Шилов узнал Светлану. В левой руке она несла чемоданчик. Правой держала за руку молоденькую девушку. Это была старшая дочь Светланы Машенька. Мать провожала ее в институт к дневному поезду. Машенька забежала вперед и что-то сказала матери. Светлана поставила на кромке дороги чемоданчик и присела на нем. Шилов увидел ее лицо… Но сердце его не дрогнуло, хотя Светлана и в сорок три года почти не изменилась. Правда, она выглядела солиднее, круглее, но выражение лица осталось прежним — таким же приятным, насмешливо-задорным, а порой — грустным и задумчивым.

Шилов равнодушно озирал ее полное тело, будто никогда не любил Светланы, и далекое прошлое не засветилось в нем голубыми васильками. Он даже не почувствовал перед этой женщиной своей вины, которой нельзя искупить никакими деяниями. Не имея возможности самому жениться на ней, он сыграл роль собаки на сене, лишив Светлану сначала жениха, а потом и мужа.

Послышался рокот мотора. Мать и дочь обернулись налево.

— Идет, мамочка, идет, — донесся до чердака звонкий голосок Машеньки, которая показалась Шилову такой, какой была Светлана накануне войны.

Шофер остановил совхозного "козла" с брезентовым навесом, подобрал пассажиров и укатил на станцию Ядриха.

Шилов сошел с чердака. Отвращение к жизни охватило его душу. Он устал жить. Ему казалось, что среди миллионов сограждан, принимавших участие в войне, больше нет таких неудачников. Были на фронте и самострелы, и перебежчики, и провокаторы. Были и дезертиры. Однако война в свое время вынесла им приговор и росчерком пера трибунала поставила их на определенное место в послевоенном обществе. У Шилова такого места нет. Он один взвалил на свои плечи позорную ношу вечного дезертира… Но это не совсем так…

Прошло несколько дней. Татьяна Федоровна принесла ему газетку, взятую на почте, чтобы завернуть треску. По дороге домой она как-то случайно взглянула на сверток и прочитала слово "дезертир". Сердце ее тревожно забилось. Не о сыне ли пишет газетка?

В одно мгновение она очутилась за кустом придорожной ивы и, прищурившись впилась подслеповатыми глазами в газетку. Речь шла, разумеется, не о ее сыне. Газета сообщала читателям о каком-то воронежском дезертире, который двадцать четыре года просидел в родительском доме и вышел из подвала. Но главное, что окрылило Татьяну Федоровну — дезертира не судили. Он сам наказал себя, перекрыв в несколько раз положенный срок заключения.

Завернув рыбу в средний листок, она спрятала два остальных за пазуху, боясь повредить рассолом, и, хлопая наконечником клюшки, заковыляла к Кошачьему хутору, чтоб как можно скорее объявить сыну о его спасении.

Никогда Татьяна Федоровна не была такой счастливой, как в это летнее утро. Она не помнила себя от радости и бежала, что было силы. Еще бы! Сын ее спасен. Оправдан. Теперь ему не грозит опасность. Он будет свободным. "Только что скажут в опытной? — дала попятную Татьяна Федоровна, шлепая по ступенькам крыльца. — Плевать нам на опытную. Пускай чешут языки. Закон прощает побег — люди простят и позор!"

Открыв дверь, она бросила рыбу и, просияв радостной улыбкой, сказала:

— Мишенька! Дитятко мое… Какое счастье к нам привалило!

— Что за счастье? — поднял голову Шилов, с недоумением глядя на мать.

— Читай! — сказала она, протянув сыну газетку, а сама опустилась на колени перед образами. — Есть еще правда на свете! Не все погубили ироды.

Шилов взял из рук матери газету, прочитал о дезертире и, ничего не сказав, уставился тупым взглядом в дальний угол горницы.

— А теперь, дитятко, газетку — в руки да с повинной к Седякину, — приказала мать. — Судить тебя не станут. Повинную голову меч не сечет. Я старая, убогая, скоро помру, а тебе жить да жить. На работу поступишь. Женишься. Детки пойдут. А мне уж, Мишенька, не видать внуков, как своих ушей.

Шилов встал со стула, со злостью скомкал газету и, поглядывая исподлобья на мать, с силой швырнул к порогу.

— Чепуха! — с нервозностью проговорил он и, закрыв руками лицо, тяжело опустился на стул. — Меч сечет и повинную голову. Твой дезертир никого не убивал. А на моей совести — трое. Пойми это и перестань ребячиться.

— А кто знает, что ты убивал? — в растерянности спросила мать.

— Узнать не трудно, — вздыхая, ответил Шилов. — Стоит объявиться и попасть в газету, как сразу же из Устюга полетят звонки в прокуратуру.

Татьяна Федоровна расплакалась и не стала больше посылать сына с повинной к Седякину. Наконец-то она взяла в толк, что сын не может поступить так, как поступил его воронежский собрат. Выйти из подвала — значило признаться в убийстве старика Евсея. Так что последняя попытка снять с себя бремя укрывательства закончилась для Татьяны Федоровны полным провалом.

Шилову тоже не стало легче от того, что он не единственный среди своего поколения дезертир, что у него есть сотоварищи по несчастью. Наоборот, случай с воронежским дезертиром омрачил Шилова и напомнил ему худшие времена жизни, когда он поселился в подвале матери. Более того, его пугала старая мать, на которую он когда-то опирался, как нищий на палку, и чувствовал себя в ее доме, как у Христа за пазухой. Отныне эта палка переломилась, и причина тому — старость матери. Шилов где-то читал, что одним старость прибавляет мудрости, других лишает рассудка. С этим нельзя не согласиться. Иногда Татьяна Федоровна впадала в детство и молола сыну такую несуразицу, что волосы становились дыбом. Трудно было поверить, что эта женщина более двадцати лет водила за нос всю опытную станцию. И не только опытную. Околпачила начальника училища. Не раз втирала очки милиции, особенно Данилычу и Леушеву, и заводила в тупик следствие. Теперь Шилов считал врагом номер один собственную мать и боялся, как бы она не погубила его своей тупостью. Недаром говорят: старый, что малый. Того и жди — проболтается…

Татьяна Федоровна в самом деле однажды проболталась. И кому? Тьфу! Попу… на исповеди… Правда, Шилов кровью попа рук не запятнал. Но тут помог случай — удалось загрести жар чужими руками, а самому остаться в тени. Запятнали… незадачливые грабители.

Второго августа, в Ильин день, Шилов решил заглянуть в Кошкинский лес и узнать, не пошел ли в рост первый слой "соленых" грибов. Положив в карман сетку, нож, он взял с собой черные очки и вышел на задворки.

— Не ходи долго, дитятко, — стоя на крыльце, бросила ему вдогонку Татьяна Федоровна. — Сегодня праздник. Скоро обедать будем.

— Ладно, мама. Я на часик.

Проводив сына, мать разостлала на полу старый ватник, положила подушку и прилегла отдохнуть.

Не успела она сомкнуть веки, как кто-то сильно застучал в дверь.

— Кого там лешак принес? — проворчала Татьяна Федоровна, поднялась с полу и, опираясь на клюшку, поковыляла в сени.

— Открой, Татьяна! — послышалось с крыльца. — Это я, отец Григорий.

Открыв дверь, она увидела на крыльце туровецкого попика Григория, горького пьяницу и любителя тайных попоек в компании молодых людей. Татьяна Федоровна не раз у него причащалась, подавала листки на поминовение усопших и даже исповедовалась. Синий картофелиной нос Григория распух и казался больше того, который запомнился Татьяне Федоровне, когда она последний раз была в церкви. Маленькие подвижные глазки, затуманенные хмельком, плутовато выглядывали из-под черной поношенной шляпы.

— Проходи, батюшка, проходи родименький. Милости просим. Спасибо, что не забываешь нас, — с низким поклоном встретила его Татьяна Федоровна и поцеловала ему пухленькую ручку.

Отец Григорий вслед за хозяйкой зашел в горницу. Остановился у порога, снял шляпу и перекрестил нос. Потом присел у стола.

— Ну-с, как поживаешь, Татьяна? — положив руку на стол и барабаня пальцами по выскобленной добела столешнице, спросил он у хозяйки, оглядывая горницу. — Небось, грехов много накопила за душой?

— Как же, батюшка, как же, родименький, нынче без грехов? Живем, грешим, страдаем. И что страшно? Грешим и не думаем о спасении души…

— А ты, Татьяна, не бойся, — лукаво сощурился на нее священник, — греши, сколько угодно, да не страдай понапрасну.

— Как не страдать-то, батюшка?

— Очень просто. Почаще кайся перед нашим господом богом. Господь милостив. Простит все твои грехи.

— А и верно говоришь, батюшка, — поддержала его хозяйка. — Давненько я не исповедовалась. И рада бы каяться, да ума не приложу, как добраться до Туровца. Силушки-то у меня больше нету. Убогая стала, некудышняя.

— Эка беда! — хитро улыбнулся священник. — Да я тебе здесь, на дому, исповедь проверну и не дорого возьму — два восемьдесят семь.

— И то правда, — оживилась хозяйка. — Ой, спасибушко тебе, батюшка.

Отец Григорий совершил обряд покаяния. Татьяна Федоровна долго колебалась. Как быть? Говорить про сына или умолчать? Наконец решилась обнажить перед священником свою душевную болячку, что вот уже двадцать три года с лишним скрывает в подвале сына-дезертира.

Священник нисколько не удивился признанию добродушной хозяйки и заверил, что отныне господь освобождает ее от великого греха. Взял деньги и ушел, сказав при этом, что ему недосуг, что надо еще побывать на Васильевском, у Евдокии Блаженной, и собрать с ее могилы пожертвования прихожан.

Возвращаясь с прогулки, Шилов увидел из-за ольшаника попа и узнал в нем отца Григория. Путаясь в длинных полах подрясника, Григорий с посохом в руке выходил из калитки матери на большак и повернул к Слободам.

Шилов огляделся вокруг, проскочил калитку и, застав мать на коленях перед иконами, строго спросил:

— Зачем ты этого пьянчугу пропустила?

— Как же, дитятко, не пропустить батюшку? Грешно не пропустить, — ответила мать и, чтобы порадовать сына, сказала: — Я сегодня, Мишенька, исповедовалась… Может, легче на душе станет.

— И сколько он с тебя содрал?

— Три рублика.

— Как раз на бутылку водки, — с язвительной насмешливостью проговорил Шилов. — Ишь, какой гусь! И в чем ты ему призналась?

Татьяна Федоровна, довольная тем, что исполнила долг верующего христианина и очистила душу от грехов, радовалась. Радость заполнила все ее нутро и расплылась улыбкой по морщинистому лицу:

— Про тебя, дитятко, призналась батюшке… Про тебя…

Не поверив своим ушам, Шилов втянул голову в плечи и отступил на шаг:

— Про кого?

— Про тебя-а, — снова улыбнулась Татьяна Федоровна, ожидая похвалы.

Шилов побагровел. Лицо его передернуло. Борода, которую начал отпускать с весны, затряслась, запрыгала. Спазма перехватила горло. Он задыхался от бешенства и долго не мог сказать путного слова. Наконец взял себя в руки, согнулся и, наступая на мать, заговорил:

— Про меня? Да ты что? Совсем рехнулась? Да знаешь ли ты, что нынешние попы — доносчики? Все продадут: и бога, и черта. И не за тридцать сребреников, а за два восемьдесят семь. Только покажи бутылку. Он сегодня же донесет милиции… Ты об этом подумала?

Татьяна Федоровна дико закрутила зрачками и схватилась за голову:

— Ой, не подумала, дитятко! Господи! Как же это я, старая карга, оплошала? Не иначе — лукавый попутал. Что ж теперь будет? — Она рвала на себе волосы, что выдала попу сердечную тайну и погубила сына. В это мгновение ей страшно хотелось вцепиться отцу Григорию в сивые патлы, плюнуть в бесстыжие поповские зенки и с корнем вырвать его змеиное жало, чтоб не донес.

— Куда он ушел?

— В Васильевское.

— В Песчанку — сказала бы. В лавку за водкой.

— Почто за водкой? Водку он мог взять в Губине. В Васильевское, дитятко. На могилу к Евдокеюшке за пожертвованиями.

Шилов, ничего не сказав матери, хлопнул дверью и, спотыкаясь, торопливо побежал к ольшанику. Татьяна Федоровна выглянула в окно и поняла, что сын пошел по следу отца Григория…

Вернулся он в Кошачий хутор на второй день утром, голодный и злой. Швырнул на печку одежду, спросил:

— Из милиции никого не было?

— Никого, дитятко.

— Дай поесть. — Пока Татьяна Федоровна собирала на стол, Шилов подошел к умывальнику, добавил ковшик воды и начал умываться. Намыливая грязные руки, он повернул голову к матери, стоявшей возле него сзади с полотенцем, и через плечо сказал: — Убили твоего попа.

Татьяна Федоровна выкатила на сына глаза. Впрочем, смерть отца Григория нисколько ее не смутила. Не дрогнула ни одна жилка на удивленном лице, что убили человека, тем более — священника, которому она еще вчера на исповеди доверяла тайну своей души и при встрече целовала ручку. Единственное, что обеспокоило Татьяну Федоровну — кто убил?

— Уж не ты ли его, дитятко, догнал, да и… ухлопал? — спросила она, подозревая сына в очередном убийстве.

— Нет, мама, не я, — ответил Шилов, вытирая лицо.

— Нашлись добрые люди. Без меня ухлопали. Спасибо им. Наверное, собутыльники.

— Какие собутыльники?

За столом Шилов рассказал матери, что шел по следу отца Григория до самого Васильевского. В Слободах и на Ядрихе Григорий заходил в какие-то дома, и Шилову подолгу приходилось ожидать его в кустах за огородами. В Песчанке отец Григорий привернул в лавку, видать, за водкой. Вышел из лавки с двумя парнями. Пересек с ними павловские поля, переправился по лавам за речку и скрылся из виду на Васильевском погосте. Шипов боялся идти на погост, опасаясь не встречи с попом, а с его собутыльниками, которые могли знать Шилова. Пролежав в кустах до наступления сумерек, он только к вечеру поднялся по косогору в Васильевское, залез на чердак школы и глазами поискал могилу Евдокии Блаженной. На кладбище не было ни одной живой души. Становилось подозрительным, куда девался отец Григорий. Назад, в Павловское, не проходил. Значит, должен быть на кладбище. Шипов спустился с чердака, подкрался к оградке Евдокии и остолбенел. Ужас охватил его. Шипов зажмурился и в страхе попятился от могилы. С проломленной головой в луже крови лежал мертвый отец Григорий. Рядом валялись пустые бутылки, из которых одна разбита, кусок хлеба, перышки зеленого лука и оглодки свежих огурцов.

— А и верно, дитятко, — согласилась Татьяна Федоровна, — парни-то и ухлопали батюшку. Слава тебе, господи! — перекрестилась она. — Хоть не донес.

— А может, и донес, — с тревогой сказал Шилов. — Откуда тебе известно, что не донес? Видел, как вслед за попом выходил из лавки милиционер.

— Какой милиционер?

— Удимский…

Остаток дня только и было разговору, донес ли поп удимскому участковому о Шилове. Татьяна Федоровна строила нелепые догадки, охала, крестилась, плакала, сморкалась в передник и наконец сказала сыну:

— Не с руки, дитятко, батюшке в лавке при посторонних про мои покаяния рассказывать да еще незнакомому милиционеру.

— Беляев-то незнакомый? — покосился на нее Шилов.

— Да его все собаки в округе знают, а поп — тем более. Взял да и ляпнул. Кто попу запретит? Беляев двадцать лет околачивается на Удиме участковым.

— Ой, горюшко мое горькое! — застонала Татьяна Федоровна. — Что делать? И какой леший надоумил меня исповедоваться? Знать бы…

— А ты сходи в Губино да проведай, что говорят люди про исповедь.

Татьяна Федоровна отправилась в Губино. Прислушивалась к людским разговорам, сама заговаривала о батюшке. Побывала в магазине, на почте, у прежней конторы, где на завалинке вечерами собирались старушки, и принесла сыну целый короб вестей. Все толковали о смерти отца Григория, об аресте двух молодых людей, которые якобы признались в ограблении и убийстве туровецкого священника. Да грабить-то у батюшки нечего было. За душой оказалось тридцать девять копеек.

— Подожди, мама, — остановил ее Шилов. — Тридцать девять, говоришь?

— Тридцать девять, дитятко.

— Интересно. Значит, отец Григорий заходил в те дома тоже с исповедью. Выручил девять рублей. Купил три бутылки, и сдачи дали тридцать девять копеек. Все верно. Сходится. Стало быть, на могиле Евдокии ничего не нашел. Ребятишки повыудили… А про исповедь что говорят?

— Ничего не говорят, дитятко.

— Выходит, батюшка не сказал Беляеву про меня.

— А я что говорила? Батюшке не с руки тебя выдавать.

Однако Шилов, чуя свой близкий конец, в эти дни не ночевал дома. Опасность исходила, конечно же, не от отца Григория, который и не думал доносить на Шилова, и не от Татьяны Федоровны. Даже не от Лучинского. Шилов погубил себя сам, и гибель его двадцать лет таилась на дне волчьей ямы…

Седьмого августа Лучинский уехал в Васильевское с банкой краски, чтобы подкрасить пирамидку Валентины и раньше вернуться домой.

Окончив работу, он подошел к воротам кладбища, где оставлял велосипед. Но, увы! Велосипеда не было. Кто-то увел ладную машинку, которая столько лет служила Лучинскому верой и правдой.

Подосадовав на свою промашку с велосипедом, Лучинский пустился домой пешком. День был солнечный и жаркий. Безветрие усиливало зной. Пот заливал лицо. На павловских полях, за озерами, укутанными густым ивняком, шумел комбайн. Шла жатва ранних колосовых.

Переправившись через речку, Лучинский искупался, обогнул ферму низами, пересек лесные урочища и вышел в Засолодью, а потом карьером — к железной дороге, к западному семафору.

На станции привернул в магазинчик, взял пачку сигарет, закурил и, вышагивая по правой обочине линии, не заметил, как прошел переезд, а когда оглянулся, не захотел ворочаться к большаку и решил идти в Губино напрямик, через Прислон, лугами и перелесками.

За Прислоном набрел на тропинку, ведущую к Кошкинскому лесу, и пошел по тропинке. Тени деревьев встретили его приятной прохладой. Пахло сыростью и плесенью. На пути попадались грибы, молодые, крепкие, с красными головками и белыми, как молоко, ножками. "Это особый сорт подосиновиков", — подумал Лучинский и, свернув с тропинки, стал искать на жаркое к ужину. У дремучей ели с огромными лапами, поросшими серебристым лишайником, он поднял сразу три гриба. Но главная находка — впереди… Подавшись вправо от ели, он вдруг провалился в какую-то пустоту и еле удержался на поверхности. Схватившись за ствол полусгнившего дерева, он вытащил из пустоты ногу и невольно отпрянул назад. Став на колени, осторожно раздвинул сучья, и перед ним открылся зияющий провал… Это была волчья яма…

Лучинский лег на живот и, придерживаясь за трухлявый ствол дерева, лежавшего сверху, посредине ямы, просунул голову вниз. Напрягая зрение, он начал вглядываться в пустоту. Ужас овладел им, когда расширенные в темноте зрачки нащупали на дне ямы камень, из-под которого торчали лучевая и локтевая кости человеческого скелета, с покрытыми зеленью острыми, как иглы, фалангами пальцев, выходящими из почерневшего запястья руки.

В том, что человек убит, Лучинский не сомневался. Убийцу выдавал сброшенный сверху камень. Но чьи это останки? Кто убийца? Найти длинный сучковатый кол и спуститься в яму одному, без свидетелей, Лучинский не мог. Это уголовное дело, и распутывать его не ему, Лучинскому — милиции. Лучинский только мог сообщить об этом участковому.

Сняв шляпу, Лучинский поклонился праху неизвестного человека. Впрочем, не трудно догадаться, что это один из двух хорошо знакомых ему людей — Ершов или Щукин. Скорее всего Ершов. Больше никто за последние двадцать лет бесследно не исчезал в окрестных лесах.

Стараясь запомнить место, где находилась волчья яма, Лучинский повернулся лицом на восток, отсчитал десять шагов и оказался на тропинке. На всякий случай сделал пометку, нагнув березку и завязав на ней узелок, чтобы долго не искать ямы, когда придет с Седякиным.

Пробираясь по тропинке к Кошачьему хутору, Лучинский думал о Ершове, который, по рассказам Щукина, убит в этом лесу. Но кто убил? Шилов? Когда Леушев вселился в дом Татьяны Федоровны, Щукин сам перечеркнул бытовавшую в семье Сидельниковых догадку о Шилове. Значит, не Шилов. Кто же еще?

Лучинский так же, как и Щукин, не верил, что Ершова убили заключенные. Убийство подготовлено заранее, потому что у волчьей ямы очутился камень, которого никогда там не было. Кроме того, убийца знал время приезда Ершова на станцию. Знал, что Ершов не станет ожидать двенадцати часов, когда отчаливают катера в запань, а сядет в рабочий поезд, чтобы сойти у блок-поста и раньше поспеть домой. Кто же убийца, если не Шилов? Но ведь Шипов утонул? Личность убийцы в определении Лучинского осталась неразгаданной.

Выходя на большую дорогу, Лучинский вспомнил о своем обещании Татьяне Федоровне — подумать о ремонте крыши — и замедлил шаг у околицы Кошачьего хутора. Прикинув, сколько потребуется толя для покрытия сгнившего теса над сенями и повитью, он упрекнул себя, что до сих пор ничего не сделал, и побрел по дороге к Губину.

Когда он вошел в поселковый Совет, навстречу попался Седякин.

— Ты куда? — остановил его Лучинский. — У меня к тебе срочное дело.

— Я сейчас, — извинился Седякин. — Заходи в кабинет. Открыт.

Лучинский зашел в кабинет и уселся в старенькое кресло, в котором любил когда-то дремать покойный Данилыч.

Седякин вернулся с кипой бумаг, весело насвистывая знакомую песню.

— Что у тебя за дело, Алеша? — спросил он мимоходом, бросив на край стола принесенные бумаги. Потом взглянул на Лучинского и осекся: — Ты что-то, брат, весь почернел. Не приболел?

— Хуже, товарищ участковый.

Обращение Лучинского к Седякину официально, как к должностному лицу, сразу же насторожило Седякина:

— Случилось что?

— Случилось, Володя, — вздохнул Лучинский. — Сейчас, только что в Кошкинском лесу набрел на человеческий скелет.

— Что ты сказал? — передернуло участкового. — Скелет? Чей скелет?

— Думаю, Ершова, — и Лучинский рассказал Седякину, как попал в Кошкинский лес и чуть не провалился в волчью яму с человеческим скелетом.

— А может, это останки Щукина? — усомнился участковый. — Что-то не верится, чтобы кости Ершова не рассыпались за двадцать лет.

— Спорить не стану, — сказал Лучинский. — На месте разберемся… Только Щукин пропал не в Кошкинском лесу. — за Слободами.

— Что ж, — согласился участковый. — Кто бы там ни был, надо звонить в город. Разберутся. — Выходя из кабинета, чтобы позвонить в отделение милиции, Седякин спросил Лучинского: — У Ершова были правительственные награды? Не помнишь, Алеша?

— Были, — ответил Лучинский. — Я встречал Ершова на фронте. Так у него — три или четыре ордена. Точно не помню.

— Эти вещицы должны сохраниться.

Минут через десять Седякин зашел в кабинет озабоченный.

— Ну и что там говорят? — поинтересовался Лучинский, поглядывая на часы.

— Леушев сделал мне одолжение. Самому доверил обследовать яму, составить протокол и о результатах доложить по телефону.

— Тогда пошли, — поторопил Лучинский. — Мне вечером на работу, Седякин накинул через плечо полевую сумку и нащупал в кармане ключ:

— Да… Чуть не забыл. Надо взять двух понятых, протокол подписать.

Лучинский выглянул в окно,

— А вот Петухов с сыном у гаража, с мотоциклом. Выходные сегодня.

— Правильно, — согласился Седякин и, открыв окно, позвал Петухова.

Петухов заглянул в кабинет:

— Вызывал?

— Заходи, дорогой, — пригласил участковый. — Работенка наклевывается. Бери сына. Понятыми будете, — и в трех словах пояснил, что за работенка.

— Слушай, Владимир Михайлович, — остановился Лучинский, когда они вышли за ворота и направились к Кошкинскому лесу, — забыл предупредить. Волчья яма метра три глубиной. Надо бы лестницу.

— Ерунда, — сказал Седякин. — На месте возьмем у кошкинской старухи.

Подошли к калитке Татьяны Федоровны. Седякин вскочил на крыльцо и с ходу забарабанил в дверь:

— Хозяйка! Открывай. Нам лестница нужна.

Татьяна Федоровна открыла дверь и, увидев милиционера, обомлела:

— На что тебе, служивый лестница?

— Долго рассказывать, мамаша, — отмахнулся Седякин, но, подумав, что старуха не даст лестницы, сказал: — Скелет нашли в яме. Доставать будем.

— Господи! Надо же, скелет… Кто нашел-то?

— Лучинский.

— Лучинский? — прикусила губу хозяйка и еле устояла на ногах. — Возьми, дитятко, возьми… Да принеси…

Участковый взвалил лестницу на плечо и у калитки передал Петухову. Петухов приспособил ее под мышку, и Лучинский повел их к волчьей яме.

Татьяна Федоровна не помнила, как вошла в избу.

— Ведь нашел этот долговязый яму, — шепнула она сыну. — Господи! Царица небесная… Что теперь будет?

Шилов беспокойно заметался по горнице:

— Собирай поесть. Надо уходить.

Открыв горку, Татьяна Федоровна, как чокнутая, испуганно вытаращила глаза на столовую посуду и начала почему-то переставлять с места на место тарелки, забыв, что ей делать. Потом вспомнила и дрожащими руками поспешно завернула в полотенце буханку хлеба, достала из печки чугунок вареной картошки, отсыпала в тряпочку соли, взяла с шестка коробку спичек, налила в бутылку молока и все это втолкнула в маленький рюкзачок, с которым Шилов все эти годы ходил к охотничьему зимовью. Чувствуя опасность, нависшую над сыном, она все еще надеялась, что следы преступления сына, которые таила в себе волчья яма, не приведут Седякина в Кошачий хутор. Однако, снарядив сына в дорогу, Татьяна Федоровна вышла его проводить и, давясь слезами, повисла у него на шее. Долго лобызала, приговаривая:

— Да сохранит тебя господь, дитятко мое ненаглядное, головушка бесталанная. Что поделаешь, Мишенька? Беда не по лесу ходит — по людям. Может, ничего? А? Бывали трудные деньки, да гроза проносилась мимо.

Говорят, в жизни каждого преступника бывает момент, когда хочется заглянуть правде в глаза и признать свое, поражение. Так произошло и с Шиловым. В этот день он понял, что пришел конец бессмысленным его мытарствам, что ему больше не выпутаться из заколдованного круга, в котором он оказался.

— Нет уж, дудки! — с язвительной насмешливостью возразил Шилов. В его голосе не было ни капельки сочувствия материнскому горю, ни сыновней нежности. Он небрежно оттолкнул от себя мать и зло прохрипел: — Чую, что ухожу навсегда. Все. Точка. Кончились мои мучения.

— Что ты, дитятко накликаешь на себя беду? — бросила ему вдогонку плачущая мать. — Ведь в яме-то не написано, что ты его убил?

— А может, и написано. Тебе откуда знать? — огрызнулся Шилов и, пригнувшись, на цыпочках побежал к калитке.

Да, в яме было кое-что написано. Когда спустили лестницу и Седякин коснулся сапогом обросшего сухой тиной камня, первое, на что он обратил внимание, был какой-то круглый предмет, на который Седякин чуть не наступил. Взяв его в руки, он слегка очистил этот предмет от посторонних наслоений и, разглядывая, сказал:

— Часы! Откуда они здесь?

— Может, убийца обронил? — предположил Петухов.

— Спускал камень — и обронил, да и сам того не заметил…

— Правильно мыслишь! — похвалил Петухова Седякин.

— Я так же думаю, — и достал из кармана складной ножик.

— Попытаюсь открыть.

Часы оказались серебряными. Черная крышка открылась сравнительно легко. Несмотря на то, что они лежали долго в воде, влага не проникла в механизм, и Седякин прочитал на внутренней крышке выгравированную надпись: "Лихому разведчику Василию Шилову от Хаджи Мурата. 1919 год".

— Слушай, Алеша! Кто такой Шилов?

— Зачем тебе Шилов?

— Надо!

Лучинский взглянул на Петухова-отца и дернул плечом:

— Это сын той старухи, что лестницу тебе дала.

— Как звали ее мужа?

— Василий.

— Точно! А сын ее где?

— В сорок третьем году пропал без вести. Утонул, говорят.

— Черта с два утонул — живой! Он-то и убил человека.

— Слова Седякина ошеломили стоявших наверху людей, особенно Лучинского. — А я еще, — продолжал Седякин,

— сдуру брякнул старухе: скелет, мол, доставать из ямы. Взяли бы тепленького. Теперь ищи ветра в поле. Уплелся куда-нибудь.

— Что ты чушь городишь? — рассердился Лучинский и спустился в яму.

— Не веришь? Смотри. Вот вещественное доказательство.

Лучинский взял из рук Седякина поднятые часы, прочитал надпись, и в глазах его потемнело. Сомнения исчезли. Седякин был прав. Убийцей оказался Шилов, которому за двадцать лет не пришло в голову, что часы потеряны не в лесу — они вывалились из верхнего наружного кармана пиджака и вместе с комьями земли упали в воду, когда Шилов заглядывал в волчью яму… Оплошность стала для него роковой.

— Ну что? — спросил Седякин. — Убедился?

— Убедился, — ответил Лучинский.

— А теперь, Алеша, узнаем, кого он похоронил в этой идиотской могиле.

Откинув камень и поставив его на ребро к стенке ямы, они осторожно начали доставать из-под слоя древесной коры, вдавленной в землю, кости скелета. На дне оказались металлические предметы, покрытые бурой ржавчиной. Их насчитали одиннадцать.

— Вот тебе, Алеша, и боевые награды, — с грустью сказал Седякин. — Значит капитан Ершов. Ты не ошибся.

— Расстегнув милицейский китель, Седякин снял с себя футболку, завязал рукавами ворот и сложил в нее останки Ершова вместе с наградами. — Буду настаивать, чтоб похоронили на городском кладбище как героя, со всеми почестями…

— А что будем делать с Шиловым? — поинтересовался Петухов.

— Сколько времени? — поднял голову Седякин.

— Ровно два.

— Вызовем оперативников. Пусть ищут. Это их дело.

Седякин выбрался из волчьей ямы. За ним — и Лучинский:

— Я-то тебе больше, пожалуй, не нужен. Пойду. Мне скоро на работу.

— Иди-иди, Алеша. Спасибо. Позвоню управляющему, что задержал.

Все трое ушли в поселковый. Лучинский достал лестницу и молча побрел к Кошачьему хутору. На душе было неспокойно. Он не знал, как посмотрит в глаза Татьяне Федоровне и что скажет о ее сыне, когда она выйдет на крыльцо принять у него лестницу.

Татьяна Федоровна встретила Лучинского у калитки.

— Что, Алешенька? — спросила она, предчувствуя что-то неладное.

— Плохо, Татьяна Федоровна, — ответил Лучинский, снимая с плеча лестницу. — Большая неприятность для вас.

— Какая, дитятко, неприятность?

Набравшись духу, Лучинский рассказал обо всем по порядку. Когда дошел до именных часов Василия, Татьяна Федоровна вскрикнула не своим голосом:

— Господи! Боже ты наш праведный! Пресвятая богородица, — и, закрыв глаза, без чувств повалилась на вытоптанную у дорожки траву.

Толкнув ногой калитку, Лучинский подбежал к Татьяне Федоровне и осторожно прикоснулся к ее руке. Замедленный пульс слабо прощупывался у посиневшего запястья. Мертвенная бледность покрыла морщинистое лицо. Лучинский не растерялся. Подняв больную, он внес ее в избу и положил на кровать. Чтобы привести в сознание, обрызгал холодной водой. Татьяна Федоровна судорожно вздохнула и открыла глаза:

— Поди, Алешенька, поди… Я… полежу одна…

Уходя, Лучинский не спросил, где ее сын, так как был уверен, что его нет дома, но предупредил, что часа через два к ней придут с обыском.

— Пускай приходят, — прохрипела Татьяна Федоровна и поднялась с постели, опустив на пол ноги. — Мне теперь все равно, Алешенька. Осталось не долго…

Лучинский подался к порогу:

— Простите, Татьяна Федоровна, если я в чем виноват перед вами. Я всегда желал вам только добра.

— Что ты, дитятко, — заплакала Татьяна Федоровна. — Грешно мне тебя винить. Виновата во всем… я… Прощай, Алешенька…

Лучинский поклонился ей и с болью в сердце вышел на крыльцо. Ему казалось, что он простился с Татьяной Федоровной навсегда.

Стараясь не думать о том, что произошло в этот августовский день, Лучинский раньше назначенного времени ушел на работу. Но что бы он ни делал, с кем бы ни встречался в полеводческих бригадах, в машинном парке, среди механизаторов на полях отделения — тревожные думы о судьбе этой старой женщины снова и снова возвращали его в Кошачий хутор…

Седякин сразу же доложил по телефону о результатах обследования волчьей ямы-и вызвал оперативников для задержания Шилова.

К четырем часам дня, оперативная группа во главе с Леушевым пришвартовала быстроходный милицейский катер к дебаркадеру запани и прибыла в поселковый Совет к Седякину.

Ознакомившись с протоколом, составленным Седякиным и подписанным понятыми, Леушев долго рассматривал часы, которые помогли найти убийцу Ершова, порылся в наградах и убедился в правильности выводов Седякина. Тайное становилось явным. Татьяна Федоровна двадцать три года скрывала в подвале своего дома сына-дезертира и убийцу.

— Не будем медлить, — сказал наконец Леушев. — Пошли, ребята. Сегодня надо во что бы то ни стало взять Шилова, а то уплетется к черту на кулички.

— Собаку прихватили с собой? — спросил Седякин.

— Во дворе…

Спустя какой-то час после ухода Лучинского, Татьяна Федоровна заметила у калитки четырех милицейских с собакой и приготовилась к встрече гостей. Она решила не. признаваться в дезертирстве сына, а сказать, что сын пропал без вести, на что у нее есть оправдательный документ. Выглядывая из-под оконной занавески, она следила за каждым их шагом и повторяла про себя ответы на вопросы, которые могли ей задать.

Но вот все четверо зашли во двор и остановились у крыльца. Один остался с собакой. Остальные поднялись на крыльцо. Кроме Седякина, было еще одно знакомое лицо. Татьяна Федоровна узнала Леушева.

Послышался стук в дверь. Трое вошли в горницу.

— Здравствуйте, Татьяна Федоровна, — поздоровался Леушев. — Давненько не видел вас. Как живется-можется?

— Ой, не говори, Коленька, — пожаловалась хозяйка. — Все мы под Луной не вечные. Того и жди — не сегодня-завтра скопытимся.

— Что такое мрачное настроение? — спросил Леушев, оглядывая комнату. — Как поживает ваш сибирский кот? Не кашляет?

— Сибирский кот, дитятко, пропал, — сказала Татьяна Федоровна, не ожидая такого вопроса от инспектора уголовного розыска. — Тогда и пропал. Ушел в лес да так и не вернулся.

Леушев взметнул брови на хозяйку, которая, как и тринадцать лет тому назад, заговаривала ему зубы:

— И воры больше не беспокоят? Помните свадьбу в доме Сидельниковых?

— Нечего, дитятко, у меня воровать. Вконец обнищала.

— Хитрите, Татьяна Федоровна. Хитрите, — уличил ее инспектор. — Никакого сибирского кота у вас не было. Это плод вашего вымысла. Да еще; помнится, шишку себе набили. И воры никогда не ходили по горнице. Теперь это доподлинно известно. Вы сына скрывали в подвале. Где он сейчас?

— Господи! — заголосила Татьяна Федоровна и позеленела от злости. — За что такая напасть? Да нет же у меня сына. Он утонул еще в войну. У меня и похоронка от начальства есть…

— Липовая! — ввернул Седякин.

Татьяна Федоровна, опираясь на клюшку, как припадочная, задергалась, затряслась, с трудом достала из-за иконы пожелтевшее от времени извещение, засиженное мухами и порядком истрепанное, и подала Леушеву:

— На, читай… Похоронка…

Леушев взял "похоронку", прочитал ее и положил себе в карман.

— Почто взял, ирод? — завопила Татьяна Федоровна и, протянув к Леушеву руку, потребовала: — Отдай! Как я теперь без нее?

— Она вам больше не понадобится.

— Как не понадобится?

— Довольно Лазаря петь! — повысил голос Леушев. — Это филькина грамота, которой вы прикрывались двадцать три года и незаконно получали за сына пособия. А сын-то — дезертир и убийца. Он убил человека. И какого человека! Друга детства. Героя войны… Это тягчайшее преступление и, вероятно, не единственное. Следствие разберется. А вы, старая женщина, мать, скрываете его. Где ваша гражданская совесть? Постыдились бы. Вас надо судить вместе с сыном и не простым, а показательным судом…

— Нет у меня сына! Слышишь ты?

Леушев вынул из кармана поднятые в волчьей яме часы и показал хозяйке:

— А это что? Знакомая вещица? Ваши часы! Кто их обронил в волчью яму? Дядя Ваня? Или сами они туда залезли, чтоб обвинить вашего сына?

Доводы Татьяны Федоровны в защиту сына оказались слишком слабыми и неубедительными. Она не могла устоять против неопровержимых обвинений Леушева, закрыла руками лицо, упала на кровать и заголосила.

Загрузка...