ХОЛОДНАЯ РУКА ЦИКЛОПА Из дневниковых записей 1983 — 1984 годов

4 января 1983 года.

Живем дальше. Тридцать первого утром поставили с Никитой елку, нарядили, повеселели, прогулялись; Новый год встречали втроем, Бочковы пришли во втором часу; опять пили шампанское, утомительное дело <...> в одиннадцать с Никитой смотрели, как позорно проиграл “Монреаль”[177]. Второго на душе было полегче, ну а третьего жизнь вернулась в свою колею. Пришли поздравления от Теракопяна, Огнева, Лазарева, Бакланова, Скатова, Афонина, Друцэ, Мазурина и др. Тридцать первого часов в одиннадцать звонил Б. А. Можаев.

У Виктора[178]опять несчастье, завтра похороны его тестя.

Опять втягиваюсь в работу над Залыгиным[179]. Пока написанное меня устраивает мало; но надо писать дальше, как бы “пробить штольню”; отделка будет потом: “крепление”, то да се. Иногда по вечерам читаю статьи Станюковича 70 — 80-х годов; знал его как автора “Морских рассказов”, открываю теперь заново: статьи есть блестящие; ну а какова свобода слова? нам и не приснится. Однако не зря встречал имя Станюковича у Кеннана; иногда терпение власти истощалось. Понемногу читаю прозу Пастернака; он мог то, чего никто не сможет; проза Вознесенского с нею несопоставима; у Вознесенского есть мелкая суета, он все время чувствует себя на ярмарке литературного тщеславия; почти нигде он даже не берется за решение тех задач, которые ставил себе Пастернак. За подобные, — скажем так, — задачи. Описания улиц, домов, деревьев, времен года у Пастернака уникальны; это не просто наблюдательность такая, это качество зрения, качество ощущения — воздуха, дождя, снега, света, шелеста листвы, раскачивания фонарей и т. п. Чтение “Кощеевой цепи” Пришвина иногда доставляет большое удовольствие; несомненна выработанность и устойчивость стиля, хотя это из ранних (не по возрасту) вещей; интересны типы, нравы, разговоры; несмотря ни на что вызывает расположение Козел (Розанов)[180]; или накладывается сегодняшнее знание и уважение к его писательству? Иногда начитаешься — сон вылетает, ну а если еще участвует кофе, то полночи, а то и вся ночь насмарку; вчера в такую ночную пору, видимо, еще под впечатлением сообщения Виктора вдруг пронеслась мысль о смерти, и напугался ее как в детстве, хотя вроде бы давно с нею свыкся и даже какое-то противоядие в душе нашел; слава богу, пронеслась — исчезла; потом еще даже удивился — чумная, ночная голова, не нужно ее мучить.

В Польше приостановлено действие военного положения; пока Польша праздновала, что же будет дальше? Приостановленное легко возобновляется. Мы же живем по-прежнему. В. Г. Корнилов[181] ожидает полного и повсеместного порядка. Порядок — это вроде как идеал общественного устройства. Другого слова, чтобы его обозначить, не находится. Можно и получить порядок — этого в XX веке хватало.


7.1.83.

“Что ни говори, а главного героя мы немного связываем с собой”, — писал Виталий Семин. Какой я романист, но такого, связанного со мной, главного героя очень бы я хотел выпустить в свет. И посмотреть хотел бы, как бы он себе жил. И как бы прожил.

Меня удручает обилие <в современной прозе> каких-то странных главных героев. Если Семин прав и связь существует, — а “немного” звучит полуиронически, и значит, связь крепка и надежна, — то каковы те, думаю я, с кем главные герои в такой родственной близости?

Я не собираюсь выпускать своего главного героя кому-нибудь в укор. Просто я думаю, что и ему пора вернуться в жизнь — пусть призрачную, фантастическую, однако кишащую и громкоголосую, и пусть он просто засвидетельствует, чтотемижизнь не кончается, что есть еще много других или совсем других, и они со своими тихими голосами и скромными повадками еще не утеряли своего значения в глазах жизни, где они были и есть и где шли своею дорогою.


8 января.

Быков прислал книжку и письмо. “Знак беды” снят в “ДН” цензурой и после читки “выше” передвинут на май. <...>

Продолжаю писать, но собой не доволен: не то; не так... Настроение по временам тяжелое. И празднование Нового года, и похороны Викторова тестя, большевика с 1919 года, работе не “способствовали”.

Впрочем, не стоит искать оправданий.

Встретил учителя Меренкова, ныне (он на пенсии) — слесарь при домоуправлении, точнее — при котельной, где он в последнее время работал оператором. Смеется над беловским “Ладом”[182]: ну какой там, в русской деревне, “лад”? Не было, не бывало и нет. Спрашивает меня, читал ли я письмо Ломоносова о “размножении русского народа”. Говорю, нет и не знаю про такое. Он мне рассказал, ну а я дома нашел то письмо, прочел. И верно, к “ладу” отношение имеет, ко всякой идеализации собственного народа — прямое.

Из меренковского разговора: “А зачем попу наган, если поп не хулиган”.

Никаких рождественских морозов. Три градуса тепла.

Статья П. А. Николаева в “ЛГ” против М. Лобанова, в основном и главном справедлива; опять взялся за “Драчунов”[183], надо прочесть. Очень любопытно место, занимаемое в этом сочинении главным героем; если проследить внимательно, обнаружится немалое самодовольство и вера в свою значительность. Стиль рыхлый, с обильными длиннотами; как будто хочется наговорить больше слов. Как можно больше. Заметны и психологические просчеты, тоже характерные, связанные с внутренней неправдивостью; идея проводится с усилием, с искусственным усердием и навязчивостью.

Нарастают — по телевидению, в газетах, — разговоры о трудовой дисциплине и порядке. Возможно, они приведут к чему-то положительному; меньше станет прогулов, хождений по магазинам и т. п. Но, в сущности, это предусмотрено законами Паркинсона: новый начальник начал борьбу за совершенствование распорядка рабочего дня во вверенном ему учреждении. В. Семин писал, что надежда на новизну и свежесть очередного начальника имеет место при “катастрофическом способе ведения хозяйства”. <...>

Честертон своими рассуждениями о Французской революции[184] помог мне утвердиться в своем отношении к Октябрю. Да, эволюция лучше революции, — меньше крови, но революция случилась. “Если демократия разочаровала вас, пусть она запомнится вам не как лопнувший мыльный пузырь, а как разбитое сердце, как старая любовь. Не смейтесь над временами, когда вера в человечество переживала медовый месяц; взгляните на них с тем уважением, которого достойна молодость”.

В такую слякоть, как сегодня, город настолько неприятен, — к тому же суббота, толпы людей слоняются по магазинам, черные муравьи, — что я вдруг чувствую всю напрасность своей здешней жизни, ее глубокую заброшенность, свою затерянность. И иду рядом с Никитой к дому, старательно перебарывая в себе это совсем не новое ощущение, потому что, к счастью, он ощущает все окрестное иначе, светлее, и я вовсе не хочу, чтобы он догадывался о моих настроениях: пусть он верит в мою силу и в мое значение. В сущности, отбросив хандру и печаль, как всегда качающую меня как на волнах, нужно признать твердо: меня трудно счесть побежденным. Невозможно признать процветающим, но столь же невозможно — побежденным.


19 января.

Сегодня от Левы Аннинского “Лесковское ожерелье”[185] и письмо, и тронувшее меня и даже как-то подстегнувшее меня (сидел за машинкой). Чуть-чуть доброты, господа, и понимания, и живется много легче, и пишется свободнее.

Виктор привез письмо Лакшина Залыгину (около трех страниц). Несколько дней назад послал письмо Залыгину в некоторой надежде поддержать его, не зная, впрочем, нуждается ли он в том. Пока от него — ничего. Лакшину и Залыгину не пристало бы “выяснять отношения”; дурные люди радуются, более того — пользуются этим в своих нечистых целях.

Изменения в газетной фразеологии (официальной) незначительны. Я начинаю думать, что они отражают калибр и глубину происходящих изменений.

Анекдоты о “чукчах” сменились анекдотами о бандеровцах. Странно, но так. Из последнего “цикла”, что сумел запомнить. Бандеровец (бывший, разумеется), называется какое-то украинское имя, берет в детском доме ребенка на воспитание (своих детей нет). Приводит домой. Жена потрясена: “Да вин же черный!” — “Какая тебе разница! Зато не москаль!”

Весь январь теплый; средняя температура должна быть плюсовой. Основное, что обсуждает народ: наращивают дисциплину, начальники хмурят брови и устрожают голос. Редактор разговаривает, будто все в чем-то провинились. Замечательно. На уровне правительства и Цека обсуждали сначала производство запасных частей к частным автомобилям, сейчас — время работы магазинов, прачечных, ателье и мастерских. Это и есть крайности цивилизации, ее, по сути, безумства.


6 февраля.

<...> Идут разговоры об “облавах” в дневные рабочие часы в универмаге, в продуктовых магазинах (винных отделах), в книжном магазине: ищут “прогульщиков”. Маляр из соседнего подъезда (любимое присловье: “Здравствуй, хлеб, четыре булки!”), который иногда захаживает ко мне за тремя рублями, дня три назад жаловался, что его самого задержали в магазине двое мужчин и, проведя воспитательную беседу, отпустили. Он же жаловался на повышение цен на крепленое вино, на то, что в отрезвителе увеличили плату (до 70 рублей) и деньгами не берут, требуют отработки. Очень огорчался, что “рабочего человека” “прижимают”.

Пока у нового руководства одна новая идея, предложенная народу: на работе — работать. Произошло также очередное необъявленное повышение цен: на вино, газ, стройматериалы, почтовые отправления, установку телефонов и еще на что-то, что мы узнаем постепенно.

Еще новое: “Комсомолка” завела рубрику: “Служба в Афганистане”. Ну а остальное — старое. Материал Пржиалковского[186] о Высоцком для “Молодого ленинца” окончательно похоронен. Разговоры Аркадия с работниками отдела пропаганды и агитации обкома (Прокофьевым, недавним районным газетчиком, и Рыбалкиным) показали, что для них до сего дня имена не только Высоцкого, но и Окуджавы, и Ахматовой, и Пастернака, и Булгакова — имена вредных людей, которых лучше не упоминать. В материале Аркадия стихотворение Ахматовой было перечеркнуто не в московской цензуре, а в костромском обкоме. Про авторов высказываний о Высоцком, собранных Аркадием по московским журналам и газетам: Крымова, Карякин, Вознесенский, Любимов и т. д., — было сказано, что это все одна компания.

И эти трусливые болваны учат людей, как жить <...>

29-го января, как и два года назад, выступал на научной межвузовской конференции в пединституте. Мои идеи, возможно, не всем по душе, но если смотреть в наши дни из будущего, то я прав. Я говорю не об утопии, а о норме, которая попрана. Говорю о противоестественном распределении реальных возможностей для людей, о неравенстве столиц и провинции.

Пишу о Залыгине, читаю рукопись книги А. Бочарова, прочел Левину книгу о Лескове и статью о Рыбакове (“Новый мир”, № 1). Это действительно хорошо и в значительной степени свободно. Все равно за всем углядеть они не могут. Очень точна статья о Рыбакове; тут Левины идеи я разделяю полностью. Вот буду писать ему.

“Юристы” Хоххута[187] заставляют вспомнить о наших юристах, которые не были наказаны никак за преступления против общества и народа. Вот вопросик оттуда: “Сколько же нужно вынести смертных приговоров, чтобы забыть каждый в отдельности?”

Андропова по радио и телевидению не называют иначе как по имени и отчеству. Поэтому только и слышишь: Юрий Владимирович, Юрий Владимирович...

Корнилов решил устроить встречу братьев писателей с Баландиным[188]. Вроде бы в принципе договорился. Это привело к тому, что его самого я застал пишущим для обкома справку о наших успехах, меня приглашал Неймарк, чтобы расспросить, как костромские сочинители пишут о деревне, и был удивлен тем, что я пришел с пустыми руками, ничего для него не написав (он намекал мне на какой-нибудь обзорчик по телефону); наконец, обл. библиотеке было поручено собрать отзывы о наших книжках... Вот такая идет подготовка, такая суматоха. Напросились. Еще неизвестно на что — напросились.


28.2.83.

В “Колибри” отвалилась буква “о”, будто я сильно “окал”. Дневник не печатаю. Распространяется молва о задержании людей в парикмахерских, в магазинах в рабочие часы, о “поимке” командированных в ГУМе и других московских магазинах. Якобы ставятся на командировках “штампы”, препятствующие их оплате. ДОСААФ расшифровывают как Общество содействия Андропову, Алиеву и Федорчуку. <...> Я пишу о Залыгине, недовольный тем, что получается. Но надеюсь на чистовой текст, который будет мало походить на черновик. Черновик как проходка без закрепления — заваливает, но идешь, чтобы пройти до конца.


2.4.83.

К часу дня ходил прощаться с Георгием Александровичем Гаушем. В газете о смерти не сообщили. Некому. Было ему 82 года. Последние четыре года ноги ему отказали совсем. Ходил за ним то ли дальний родственник — молодой человек, то ли просто участник художественной самодеятельности, знавший его и за что-то ему благодарный. Когда-то Г. А. был моим автором и писал на старости лет просто хорошо — с ясным умом и чувством стиля. Отец его — художник из “Мира искусств” — Гауш — жил и работал в Ленинграде, был репрессирован. В Костроме Г. А. участвовал в создании КЭБа (концертно-эстрадного бюро), работал во Дворце пионеров. Сегодня среди провожающих говорили, что он жил в свое время в Париже. (Никогда об этом не говорил.) Помню, что рассказывал, как учился в Кенигсберге в какой-то “немецкой” гимназии. Хоронить было некому. Мало было народу в старом костромском дворе (Островского, 16). Лежал совсем маленький старичок.

Вчера заходил Р. А. Семенов. Купил дом в деревне под Галичем. Рассказывал о брате. Брат — 1922 года рождения. На фронте — саперный офицер. Разжалован после выхода из харьковского котла. Попал в штрафной батальон. Был приказ — идти минировать поле днем. (Обычно, т. е. всегда! минировали ночью.) Взял в обе руки по мине и пошел. Попадет пуля в мину — все. А попала — в колено — разрывная. Остался без ноги. Четыре года назад отняли и вторую. Брат говорит, что Сталин (называет его Иоськой) хотел убрать всех свидетелей харьковской катастрофы. <...>

Вечером — фильм об Анне Маньяни. Потом разговаривали с Томой о нашем искусстве, где всякая чушь вроде “Премии” или “Дней советской литературы в Первомайском районе города Москвы” (сегодня отчет и фотографии в “Лит. России”).


10.4.83.

Завтра день рождения. Сегодня — уборка квартиры, покупка коньяка, вечером “Красавец-мужчина” в исполнении Малого театра[189]. Днем — подгоняющее письмо из изд-ва “Современник”; приглашение в Минск и — на удивление — обозначение моей темы (они там придумали сами, не спросясь) — “Белорусская военная проза глазами русского критика”. Как все успеть!

Читаю Е. Кушкина (ЛГУ) “Альбер Камю. Ранние годы” (1982).

Подумал вот о чем: духовная атмосфера (обстановка), в которой проходила юность — моя, нашего поколения, — была бедной, однородной, способствующей бедному, сжатому мышлению — в узком диапазоне.

То есть вырваться за пределы этой навязанной обстановки — было можно (через библиотеку, через каким-либо образом совершавшееся ориентирование), но это было индивидуальным актом.

Обстановка к этому старалась не побуждать.

Надо бы дать ясное представление о кругозоре и миропонимании юного человека конца сороковых — начала пятидесятых годов — именно ясное, т. е. как бы обвести контур и беспощадно описать то, что в нем, т. е. все содержание.

Пора бросить умиляться таким добродетелям, как “чистота”, “вера в высокие коммунистические идеалы”, “патриотизм” и т. д. Пора и пожалеть тех, т. е. нас, — за бедность и однолинейность нашей судьбы.

Сергей Сергеевич Павлов, капитан госбезопасности, на все спектакли ходит с “дипломатом”. Тома спрашивает меня: зачем? Зачем ему даже в воскресенье (не с работы же!) в театр — с “дипломатом”?


17.4.83.

Отъезд в Москву автобусом... Отъезд в Минск (22.00) вместе с Лазаревым[190] и Кондратьевым[191].


18.4.83.

Минск. Утро у Быкова (с 10.30 до 14.30) вместе с Лазаревым и его женой. Днем просмотр тел<евизионного> фильма “Формула гуманизма”. Вечером — все вместе у Адамовича.


19.4.83.

С утра заседание[192]. Были Гранин, Кондратьев, Галлай, Анфиногенов, Гусаров, Еременко, Адамович, Быков, Гилевич, Чигринов, Брыль, Ю. Карякин. Мое выступление во второй половине дня. Банкет. Несчастье с Быковым[193]. Ночные беседы с Ю. Карякиным.


20.4.83.

Утреннее заседание с выступлением А. Савицкого. Ответ Адамовича[194]. Поездка в Хатынь. Проводы. Ирина Михайловна![195]


21.4.83.

Смоленск. Весь день с отцом по городу. Родные места. Могила деда. Воспоминания о детстве. Вечером отъезд.


10.5.83.

Сломалась “Колибри”, пишу теперь редко, что-то привычное нарушилось. И про Минск записал в “загребской тетради” бегло, едва обозначил, кто был и что было. А люди там были интересные, ко мне относились хорошо и рассказывали иногда любопытные вещи.

Ехали в двухместном купе фирменного поезда “Белоруссия”, скорый; ехал им и назад вместе со всеми, в одном купе с В. Л. Кондратьевым. В 2.45 ночи сошел в Смоленске, тихо, не разбудив его.

Когда отчалили от Москвы, перезнакомились, Кондратьев достал фляжку с коньяком, но себе налил на донышко и не притронулся, и пошли разговоры...

Тут надо записать, что Лазарев рассказывал под свежим впечатлением о своей стычке в цензором Сологдиным (о нем как-то рассказывал и Можаев; с ним он вел переговоры об издании второй книги своего романа) — из-за переписки Твардовского с кем-то, которую “Вопросы литературы” собрались опубликовать. Меня потрясла, рассказывал Лазарев, та ненависть, с которой Сологдин говорил о Твардовском. Он припомнил Твардовскому все, вплоть до главы о Сталине в поэме “За далью даль”. Тогда, сказал Лазарев, я напомнил ему, что Ленинская премия за поэму, кажется, не отменена. Но в глазах Сологдина прегрешений за Твардовским было и без того избыточно. Я понял, сказал Лазарев, как жутко они его, Твардовского, ненавидят — давней ненавистью.

На обратном пути уже подвыпивший Еременко, директор “Советского писателя”, рассказывал о своих встречах-разговорах с Твардовским в ту пору, когда он, Еременко, служил в Цека, курировал “Новый мир” и “Октябрь”. В частности, он рассказывал, как однажды он звонил А. Т., приглашая его в Цека для очередной беседы. А. Т. в таких случаях молча выслушивал приглашение, переспрашивал иногда, когда и к какому часу, потом говорил: “Хорошо, буду” — и вешал трубку. Он был человеком дисциплины, и ему не приходило в голову, что голосу из Цека можно не повиноваться, возражать. “Хорошо, буду”, приходил, выслушивал, что ему наговаривали, прощался, уходил, иногда сказав что-нибудь вроде того, что вы все-таки не все поняли верно, не во всем разобрались, но это говорил спокойно, со вздохом, сожалея больше, чем возмущаясь.

В тот же день Еременко позвонил Кочетову и тоже пригласил его. Кочетов стал спрашивать, какова повестка заседания, кто докладчик. Я сказал ему, рассказывал Еременко, что своими вопросами он нарушает партийную этику, но, что, идя ему навстречу, я могу сказать, что повестка такая-то и докладчик такой-то... “Вы все защищаете └Новый мир”, — сказал в ответ Кочетов, — и я не приду”. Последовало, видимо, что-то возмущенно-удивленное со стороны Еременко, и тогда Кочетов заявил, что он болен и прийти не сможет. Такое разное поведение этих людей Еременко считает характерным; сказывались два характера; во всяком случае, очевидное благородство А. Т.

Еще Еременко рассказал, как однажды он сидел в кабинете Твардовского в ожидании начала партсобрания редакции “Нового мира”, на которое он пришел, — всегда, видимо, ходил. Вдруг в дверях появился молодой Егор Исаев и стал просить разрешения прочесть стихи. Твардовский не отказал; м. б., ему было неудобно при постороннем отказывать. Он помялся и разрешил. Исаев приступил к своему священнодействию. Выслушав, А. Т. попросил: “Дайте что-нибудь почитать глазами”. Прочел несколько листков и твердо сказал: “Это не поэзия”. И никогда в своем журнале Е. Исаева не печатал.

Вот и май; во второй раз истекает срок моего договора на книжку о Залыгине с “Современником”. Весь апрель ушел на то, чтобы отрецензировать присланные издательством рукописи (проза некоего В. Евдокимова, гл. редактора “Московского рабочего”, а также критика А. Бочарова и В. Пискунова, общий объем около 60 п. л.), а затем — поездка в Минск. Начерно написал о Залыгине 350 страниц машинописи, но там ни слова о романе “После бури”. В сущности, надо переписать, сократив до 12 п. л. и добавив об этом романе. Буду просить об отсрочке — противное дело, а еще ждут предисловие к Распутину (переделка), рецензия на “Знак беды”, предисловие к Афонину[196], статья для “ЛГ”; конца нет. И нет покоя. После Минска работалось хорошо; лишь бы удержаться. Как можно дольше удержаться.

Надо бы, конечно, обдумать то, что говорил Адамович в своем докладе.

В. О.[197] говорит, что все эти “глобалки”, т. е. глобальные проблемы (угроза ядерной катастрофы, экологические опасности и т. п.), обсуждать столь интенсивно — бессмысленно, т. к. каждый из нас лишен возможности действовать и что-то значить в “решении” этих проблем.


30 мая.

Вот так вот: долгий перерыв <...> Записи об этих днях, в том числе о поездке в Минск и в Смоленск, в каких-то тетрадях, да и сделаны наспех — “пунктирно”.

Анекдот, привезенный из села Красного, — там на площади памятник Ленину стоит лицом к райкому партии и спиной к какому-то заводу (не помню, какой там завод? ювелирный, что ли? допустим, что есть такой). Вот рабочие и спрашивают Ленина: “Почему ты так стоишь, отвернувшись от нас?” Ленин отвечает: “Я вам доверяю, а вот за ними нужен глаз да глаз”.

Печальное событие случилось две недели назад: умер Федор Абрамов. Надо было бы мне поехать на похороны, но в те же самые дни (18 мая) мы здесь хоронили Евдокию Ефимовну Павлову[198]. <...>

Занят сейчас рецензией на “Знак беды” [В. Н. Семина] для “Нового мира”. Мои статьи прошли в майских номерах “Журналиста” и “Нового мира”. В Костроме отклики на первую очень хорошие. На вторую — разозлятся братья русопяты. Бог с ними, как хотят, их заботы — не по мне[199].


31 мая.

“Знак беды”, Салмов[200], письма от Леоновича[201], Я. А. Горбовского[202] и А. А. Макаровой, приславшей мне однажды историю своего сгинувшего в тюрьме брата. В “желтой” книжке я писал о Горбовском, думая, что его уже нет в живых. Теперь, не год ли спустя после того, как я послал книжку его сыну, явилось это письмо. Все происходит медленно: сын, видимо, не спешил сказать отцу, что о нем плохо ли, хорошо ли, но написано. Что ж, теперь все прояснилось, слава богу, я рад, что этот человек живет.

Володя Леонович хлопочет о судьбе северных рек. Это благородно, слов нет, но прилива гражданской энергии я что-то в себе не чувствую. Я не то что знаю, но чувствую, что все это (поворот рек и т. п.) во-вторых и в-третьих. Решается более важное, и оно требует от нас сосредоточенности; у нас не хватает мужества сосредоточиться. (Это сказано неточно и туманно; я просто думаю, что под шум одних проектов проходят другие, более страшные для человека. К тому же я не уверен, что писатели достаточно компетентны в той области, в какую хотят вмешаться. Когда Залыгин боролся против строительства Нижне-Обской ГЭС, он был компетентен. Вообще же сфера писательской компетенции — человек, его судьба, возможности, удел.) <...>

Дочитываю “Весну священную” Алехо Карпентьера. Уж очень старательно прочерчивает он в романе правильную политическую линию, словно чувствует за спиной любознательно склонившегося внимательного читателя. Самое интересное: исторические и культурные реалии, связанные с республиканской Испанией, Парижем, докастровской кубинской жизнью, т. е. автобиографическое. Интеллектуальную насыщенность не стоит преувеличивать: пестрота картины сводится в конце концов к двуцветности, к схеме. Осталось чувство, что погибший француз, муж героини, предшественник Энрике, был талантливее, просто интереснее главного героя. Может быть, так было и с прототипами?

Жарко. Тепло было в апреле, жарко в мае. Сухо. Температура выше двадцати и двадцати пяти. В Европе и Северной Америке ливни и наводнения; Корнилов бы сказал, что идет метеорологическая война, он в этом уверен.

Художники шагу не ступят без натуры; складки на рубашке и те важны, — воображение и проницательность включаются потом; а романист хороший — разве...


17 сентября.

...не так же собирает по мелочам? (Это ли я хотел написать в тот далекий теперь майский день?)

Надо бы припомнить важное из летней жизни, но прежде — этот самолет, сбитый в ночь на первое сентября. Ныне это называется так: “пресечение полета”. Оно произошло: погибли 269 человек: американцы, южнокорейцы, тайванцы, индусы, канадцы, шведы и другие. Среди них были дети. Самолет летел из аляскинского аэропорта (не помню названия) в Сеул. Почему, думаю я, это сделала наша страна? Если это провокация американской стороны, то почему мы на нее поддались? Если мы действительно не знали, что это гражданский самолет, то почему не заявили, чтопотрясеныслучившимся? Предпочитая без конца повторять, что это был самолет-разведчик, самолет-враг, мы даем понять, что нам все остальное (гражданский не гражданский) — безразлично. И наконец, даже допустив, что кто-то на самолете собирал информацию о наших секретных объектах, можем ли мы признать, что онадороже269-ти человеческих ни в чем не повинных жизней? Возможно ли предположить, что у американцев нет других действующих более эффективных способов собирать информацию об этом районе? Что они, должно быть, и делают. Нет, повторяю я, почему это совершила наша страна? <...> Нам хотят доказать, что наше государство превосходит другие единственным — своей несокрушимой, постоянной, неизменной и даже тотальной правотой, о чем бы ни шла речь.

Так и стоит в глазах лицо Замятина, когда он на пресс-конференции (показана по телевидению в наглом монтаже, полном всяческого пренебрежения к телезрителям), раздраженно кривя большой рот, отчитывал западногерманского корреспондента, заметившего несоответствия между четырьмя последовательно поступившими официальными советскими заявлениями о судьбе самолета. “Вы плохо разбираетесь в русском языке! — кричал он. — Все, знающие русский язык, с первого сообщения ТАСС поняли, что полет самолета был пресечен”. Он громко лгал, этот человек, потому что мы, читающие по-русски не хуже его, не нашли в том тассовском заявлении ничего, кроме невнятицы и темных оборотов речи. На что рассчитывал Замятин, когда говорил это? Или он весь наш народ принимает за глупцов?

Позорная история. Не могу думать о ней спокойно. Никита вычитал в “Комсомолке”, как в Горловке группа школьников (восьмиклассники и пятиклассники) убили одного за другим (в разные дни) двух местных бродяг и пьяниц (53-х и 57-ми лет). Убили, можно сказать, сознательно: специально пришли бить беспомощных, пьяных, ну и — добили. Страшная история... вот коров в Индии объявили священными животными, а разве когда-нибудь у нас в школе говорят, что человек тоже священен и нельзя поднимать на него руку? Разве это будут говорить?

В наши времена человек не меньше, чем в прошлые времена, игрушка в руках государства. Мы смертны и уже потому слабы, и мы не можем себя защитить, и, если подумать, мы — такая же собственность государства, как земля и недра. Рука незрячего циклопа шарит и шарит, а ты жмись к стенке пещеры, авось обойдется другими? До чего же это все печально!

Этот Проханов возмущался провокацией с самолетом на первой полосе “ЛГ”. Было это послание заверстано так, что буквально лезло в глаза своим возмущением и подписью. Верно я почувствовал этого сочинителя, догадался, каков он. Еще бы разок пройтись — и уже с полной беспощадностью, держа в уме и этот факт, и его “заграничный” роман!..[203]

Мы с Никитой с первого сентября одни: Тома на курсах газетчиков в Горьком. Приезжала на два дня неделю назад; нам не очень-то весело, но справляемся. Было совсем плохо с едой, кончилось масло, но теперь полегче. Тома привезла из Горького масла и творога, а два дня назад мама со знакомыми передала для нас большую сумку с продуктами. Но по магазинам я успел походить и опять хорошо прочувствовал нашу костромскую бедность. Но это не имеет значения, особенно с московской точки зрения, не правда ли? <...> ...Да и почему целый месяц нашей короткой, в сущности, жизни мы должны жить порознь ради какого-то придуманного московской тупой властью мероприятия?

Пишу чистый текст работы о Залыгине, вчера начал печатать (по вечерам) текст рукописи для “Совписа”. Назвал: “За живой водой”. Но одного названия еще маловато, пошла бы только вечерняя работа![204]

Да, надо бы еще вспомнить, как тот толстый и сытый бойкий репортер телевидения, специалист по космонавтам, брал интервью у наших героев-пилотов и как стало абсолютно ясно, кто из них двоих — “пресек”. Широкое лицо черноволосого крепкого человека спокойно смотрело в камеру, и повторялось слово, решившее судьбу 269 человек: “враг”.

Этот человек — военный, и он выполнил приказ. Но зачем нам видеть его лицо? Я пишу сейчас эти слова, отчетливо понимая, что с еще большим успехом, — стоит только распорядиться, — можно делать так, чтобы никто никогда не увидел чье-то лицо — мое ли, твое ли, любое, которое не понравится...


26 сентября.

Сегодня — двадцать шестой день, как приключилось несчастье с самолетом. Эта тема — вынужденно, как я понимаю, — не сходит со страниц наших газет. Ничего нового нет; число погибших нашему народу не сообщено. Вижу по телевидению, как сидят министры и другие чины и ведут переговоры, и веселы, и благожелательны друг к другу, и всячески демонстрируют товарищескую теплую обстановку, а я смотрю на их лица и думаю о погибших. Когда топчутся два гиганта, задирая друг друга, то сколько они при этом надавят всякой мелочи,мурашей,— совсем не в счет... Накладные расходы исторического прогресса и исторической справедливости.

Прочел рукопись А. Адамовича для “Сов. писателя” [205] . По меньшей мере на одну треть она состоит из цитат — из Брыля, Семина, Гердера и американца Шелла, автора книги “Судьба земли”, переведенной “Прогрессом”, но, видимо, для служебного пользования [206] . Рукопись носит откровенно публицистический антивоенный характер; в былые времена ее назвали бы пацифистской, но, думаю, в наших условиях это слово потеряло почти всякий смысл. Текст рукописи — это тот случай, когда тебя пугают, но тебе не сильно страшно. Испытываешь чувство беспомощности и обреченности, потому что сознаешь, что от тебя ничего не зависит и эта ядерная война всего лишь синоним смерти или смертельно опасного несчастья, из которого не выкарабкаться, и по поводу чего утешаешься надеждой, что еще помедлит, отсрочит, пока пронесет... Особенно остро почувствовал едва ли не мнимую пользу книги после случая с самолетом. Двести шестьдесят девять человек, или 269 000 человек, или 269 000 000 человек, — объяснения обеих сторон будут подобными теперешним, и виноватых — не найти. Когда читал Адамовича, думал, что наверняка военные и прочие высокого масштаба руководители надеются выжить (их ум не допускает, что их могущества не хватит для этой задачи решения), и вот тогда я представил себя тоже выжившим и поджидающим их выхода-выполза из бункеров, чтобы из какой-нибудь зловонной, смердящей, отравленной ямы, доживая последнее, встретить их длинной пулеметной очередью...

Прочел вчера заново “Хаджи-Мурата”, рассказы “За что?”, “Что я видел во сне...”, “Песни на деревне”, — из последних толстовских вещей. Всякий раз читаю его и радуюсь, что думать с ним вместе легко — о Польше ли и поляках, о добровольном воссоединении кавказцев с Россией, о царе-батюшке... Самое же главное, что мучит читающего в “Хаджи-Мурате”, — это какая-то заведенная — не остановить — безжалостная жестокость жизни, всего ее “порядка”. Глава о Николае — прекрасный пример для любителей изображения высочайших особ; заметим, что это писал старый, мудрый человек, более молодых способный быть объективным и к тому же всю жизнь находящийся в стороне от “партий”. И если он так пишет и уравнивает эту фигуру по уму, чувствам, культуре с человеком самым дюжинным,низкогополета, то — ему виднее. До чего же пала наша литературная братия (или лучше — челядь), если пытается разжигать тот же самый пламень патриотизма, что всячески поддерживался и поощрялся при царизме, и снова в ходу — антипольские пакостные настроения, антисемитская злоба и сладкие мифы о нашем обхождении с покоренными народами окраин.

В связи с этим вспомнил о прочитанном в “Московском литераторе” отчете про партийное собрание писателей Москвы, посвященное идеологическому пленуму. Вот нечто из речи Н. Шундика: “Как говорил Л. Леонов, достоин внимательного и почтительного изучения наш человек, взявший на себя подвиг — на своей собственной судьбе показать человечеству все фазы, случайности, опасности и возможности на пути осуществления древней мечты. Именно так надо рассматривать советского человека по всем законам марксистско-ленинского диалектического подхода к жизни” (“МЛ”, 19 августа 1983 года). Остается Н. Шундику и Леонову, если он тут в самом деле замешан, ответить на простой вопрос: это кто же “взял на себя” такой подвиг — быть подопытным существом? и, кстати, в чьей лаборатории и кто эти пытливые эскулапы? Говорят и пишут, и не понимают, какая бесчеловечная глупая декларация прет из этих уст, до какой “героической” малости низводится здесь человек!

Занятно и то, как Виктор Кочетков, некогда обещавший мне “карт-бланш” в “Волге” (оставалось занять его место в отделе критики), ныне один из идеологоврусских,устроил в своем докладе демонстрацию объективности и широты воззрений, в том числе интернациональных, упомянув в “положительном” контексте Пастернака, а в другом месте — сочинения Чивилихина, Стаднюка, М. Алексеева, Проханова (афганский роман) и Н. Яковлева (“1 августа 1914 года”), отозвавшись о последних, присовокупив к ним А. Крона и В. Крупина, так: “Названные авторы выступают не только певцами (это Яковлев-то — певец? или Стаднюк?), но прежде всего исследователями жизни, ее сложностей, ее неожиданных поворотов, ее не всегда справедливых пристрастий... Мы должны учиться на таких книгах” и т. д. (там же). И не спросишь ведь, что такое — “не всегда справедливые пристрастия жизни”, особенно применительно к перечисленным книгам.

Великий наш поэт, похожий на вполне порядочного коренастого плотнотелого советского чиновника, Юрий Кузнецов сказал в том собрании, что “сегодняшние обвинения в адрес поэзии несправедливы в основе, ибо за точку отсчета берут 60-е годы...”. Но признал, что “молодежь иногда отходит от подлинно гражданского, государственного пафоса...”. И это, насчет пафоса, говорит российский поэт! Все думаю, от кого они наше государство защищают, все боятся, не обидели ли? От народа, от какого-нибудь нынешнего Башмачкина, от героя “Медного всадника”?

Бог помиловал меня и дозволил мне все это только читать, да еще в изложении, а не видеть, не слушать, не участвовать во всем этом нервном, подпольно злобном словоговорении...

И чего ты, Тома, не едешь?


6 октября.

С первого числа мы опять все вместе. Тома рассказывала о курсах. В частности, о лекторе из горьковской ВПШ с явно просталинскими симпатиями. Наилучшее впечатление оставили университетские преподаватели. По вечерам в общежитии (партшколы) было неприятно; многие пили. Тома с Людой Кирилловой ходили по театрам, старались возвращаться попозже. В общежитии регулярны кражи; к ним привыкли; подозревают девиц из комсомолок — слушательниц партшколы. Публика на газетных курсах — чванная, надутая; все-таки — в своих городах и весях — избранные, причастные власти. Среди костромичей была кологривский редактор Бурнасова. Она рассказывала, как к ней приходил работник госбезопасности, показывал рукописную листовку, в нескольких экземплярах расклеенную по заборам. Там были две частушки; одну из них она запомнила: “Кулиш играет на гармони, Куимов пляшет трепака. Весь район разворовали два заезжих дурака”. (Кулиш — предрайисполкома, Куимов — первый секретарь райкома.)

Тома пересказывала кое-что из услышанного на лекциях. О новых видах оружия, об их стоимости, о масштабах пьянства, о росте смертности по стране за последние годы, о нашем отставании, отставании, отставании, о необходимости военной подготовки молодежи и прочем. Я подумал, что если все эти факты, особенно военного характера, т. е. об орудиях убийства, воспринимать в полную меру чувств и ума, то жить не захочешь. Еще я подумал об ученых людях, которые изобретают это оружие, как о тех, кому нет оправдания. Хотят убивать светом, звуком, отравой — и всё против кого? — против таких же рабочих, крестьян, мелких служащих. Угнетающая, бессмысленная, абсурдная реальность.

Единственный способ жить — ее не замечать. Пока не наткнешься, да?

По городу бродят туристы с последних теплоходов. Со всего нашего бульвара к театру сгребли вороха листьев, чтобы закрыть асфальт: Рязанов продолжает снимать “Жестокий романс”.


8 октября.

Состояние неважное: нужно сделать очень много. Если бы утреннего энтузиазма хватало на вечер!

В понедельник, послезавтра, Никите идти в поликлинику по направлению военкомата: скоро “приписка”. Думать об этом печально. Наш мальчик начинает знакомиться с государством.

Холодная рука государства.

Бойкие московские сочинители (Киреев, Маканин) пишут так, будто помимо мелкого скандального вздора и отношений полов ничего не существует. Например, нет проблемы государства и общества, и это-то во времена Афганистана и т. п. Для человека, героя литературы, этой проблемы, выходит, нет[207].

Говорить о “социальной зоркости” Маканина — после книг Ф. Абрамова, Б. Можаева, В. Семина, В. Шукшина, Ю. Трифонова — несерьезно. Кое-какая социологическая — возможно: коллекционирование редких “экземпляров”.

Читаю Шервуда Андерсона: там, в “Уайнсбурге, Огайо”, “нелепые люди”, но это живая нелепость — какие только деревья не растут в лесу или старом парке. Эта человеческая “нелепость” (“пестрота”, “кривизна” и т. п.) обычно фиксируется обыденным массовым сознанием, но редко (в случаях преступления закона) интересует общественное мнение и государство. “Странности” — личное дело граждан, пусть они оставляют свои “странности” при себе; государство и общество вправе пренебречь ими как несущественностью. Наша литература в немногих случаях, и то непоследовательно — например, Шукшин, — “опускалась” до “нелепых” людей, “чудиков”, “психопатов”, “нервных” и т. п. Кроме того, Андерсон чувствовал и передавал томление и растерянность человека перед жизнью, обилие смутных и чистых мотивов, их вытесненность, искаженность, иногда несбыточность, а порою — и причудливое воплощение (“Человек с идеями”). У Андерсона жизнь людей поистине жизнь, то есть нечто естественное, колышущееся, непредсказуемое, взрывающееся, выплескивающееся через край... Это что-то трудно себя сознающее, сбивчиво выражающее свои желания, путанно их осуществляющее...

Валенсе дали Нобелевскую премию мира; по литературе — У. Голдингу.

Наткнулся в “Отцах и детях” на фразу: “Нигде время так не бежит, как в России; в тюрьме, говорят, оно бежит еще скорей”.


23 октября.

Сырой, серый день; совершил после работы свой круг по городу; не по лучшему маршруту (возвращался по шумной и грязной Калиновской), но все же... Шел и думал: деревня и есть; поубирали заборы, дворы раскрылись: длинные поленницы, сараи, сарайчики, помойки, лавочки, дощатые уборные... Под солнцем и это празднично, летом — сквозит поленовское, от московского, или общерусского дворика, зимой — кустодиевское... Осенью сквозит одними задворками, бедной окраиной, захолустьем... Когда мальчиком жил в Ухтомке, в коммунальной квартире — без канализации и водопровода, где в “ванной” комнате, то есть в чулане, благоухали помойные ведра, прикрытые фанерками, — годились и для ночной нужды, — тогда всю эту бедность и грязь я не замечал, ничего иного, лучшего, не зная и себе не представляя. Если с чем-то свыкаешься, то не замечаешь — ни тех ведер, ничего другого. Когда на лето приезжала погостить из Липецка бабушка Варвара Николаевна, уже старенькая, но еще учительствовавшая, то ходила она в уборную, неся с собою “сиденье”, или как это, запамятовал, называется. Я не сразу сообразил тогда, что это она с собою носит. А проходить нужно было вдоль фасада дома, и не в тихую, а в оживленную сторону двора, потому что там была калитка на улицу, а у нашего и второго подъезда (всего два) обычно сидели люди, играли дети. Дети, увидев бабушку со смешным предметом в руке, посмеивались; про взрослых ничего не скажу, не знаю, судачили ли на эту тему они. У бабушки были седые прямые волосы, откинутые назад и скрепленные большой гребенкой; старая учительская прическа. И нос с горбинкой, и чуть навыкате глаза, и какая-то благородная линия старчески дряблого подбородка все еще сохраняли черты породы, породистости. Когда-то бабушка училась в пансионе благородных девиц — там, где теперь Центральный дом Советской Армии. В школе она преподавала немецкий и французский. Помню, позднее, когда уже жили все вместе на Октябрьском поле, она переводила мне в “Леттр франсез” (?) статью о Фолкнере в память... Так вот — моя бабушка-дворянка, ни на кого не глядя, не замечая никого, шествовала вдоль дома по дорожке к той грязной, поистине общественной уборной, закрываемой на вертушку и часто стоявшей распахнутой настежь... Но привычка могущественна, это было, но словно не было, потому что тысяча вещей и обстоятельств была важнее... Стоит только обжиться, и, когда нет выбора, человек назовет домом и хлев, и звериную нору, и угол на нарах в теплушке, и всякую щель, сохраняющую ему жизнь... Так вот — о привычке: я подумал о ней сегодня, в этот серый, холодный день, когда — не в первый, сказать по совести, раз — подумал, что привык в этом городе многого не замечать, как не замечал тогда в Ухтомке или много позднее, когда жил на частной квартире — у Магницких (правильно: Магнитских; их сын, учитель истории Михаил Павлович, возмущался, когда его фамилию писали через “ц”) или у Людмилы Вячеславовны (фамилию забыл). Если же освободиться от привычки, скинуть ее, то окажется: бедность, еще раз бедность, заброшенность российской провинции, старого русского подворья.

Обычно спрашиваю у Никиты, было ли что интересное в школе. Как-то недавно спросил, чем занимались на военном деле. (Теперь называется: начальная военная подготовка). “Подлостью, — ответил неожиданно Никита. — Проходилиубойную силу автоматаКалашникова”. Вот что его поразило: “убойная сила”. Теперь его приучают к мысли, что никакой подлости тут нет, что это все нормально; он переписывает в тетрадь из учебника все эти данные: скорострельность, дальность стрельбы и т. д., — то естьпривыкает,чтобы впредь не удивляться.

Система общественного воспитания есть воспитаниепривычки.К правопорядку, к государству, к власти, к иерархии, даже к способу выражать мысли. И ко многому другому.

Жизнь обучает нас вот чему: какую-то экономическую организацию (структуру) общества можно счесть “прогрессивной”, более “справедливой” и “нравственной”, но из этой “прогрессивности” и т. п. автоматически не следует столь же “прогрессивное” политическое устройство. Увы, оно, возможно, и существует в старых, знакомых пределах: от демократической республики до единоличного правления монархического или диктаторского типа, до диктатуры фашистского образца. Если признать отсутствие “автоматизма”, то есть закономерности, обязательности в складывании, формировании политической надстройки, то это в некотором смысле раскрепостит умы, позволит освободиться от привычки этого рода. Исчезнет одна из самых существенных иллюзий нашего “воспитанного” сознания.


26 октября.

Наши размещают новые ракеты в Чехословакии и ГДР; те довольны, никаких демонстраций. Американцы собираются с первого ноября монтировать — или как там это называется — свои “крылатые” ракеты в Англии, Германии и других странах. Наши меры — ответные. По всей Европе — волна демонстраций; в них участвует по двести — четыреста тысяч человек. Но эти сотни тысяч беспомощны; две державы в лице своих лидеров уперлись лбами, и никто не хочет уступать.

Нас без конца потчуют цифрами: число ракет, ядерных зарядов, бомбардировщиков и т. д. Хотят, чтобы мы были “в курсе”; мы давно уже “в курсе” многих специальных проблем: надоев молока, урожаев, капиталовложений и т. д. Но сколько бы ни были “в курсе”, как бы ни преуспевали в познаниях этого рода, все это бессмысленно и бесполезно. Наши голоса и наши суждения не значат ничего. Я еще не думаю, что они дружно спихнут мир в пропасть. Но им почему-то выгодно балансировать на краю, а это опасно и страшно. Дж. Шелл в своей “Судьбе земли” говорит точно: бессмысленно ставить идеологии, доктрины, концепции впереди жизни; впереди надо ставить жизнь; мы дожили до времени, когда нужно сделать этот выбор.

Английское радио вчера и сегодня сообщает о том, что пропавший в Италии журналист-международник Олег Битов, брат Андрея Битова, обнаружился в Лондоне, получил временное убежище и сделал заявление для печати. Первая публикация “ЛГ” об исчезновении Битова хотя и упирала на его возможную гибель (может быть, его труп скрыт в водах венецианского канала), но хитрым образом заранее обговаривала все другие возможные исходы этого происшествия, упоминая коварные методы иностранных разведок по психологической и прочей обработке людей, попавших в их руки. Выходит, это было сделано не напрасно.

Виктору Бочкову сократили обычные для него выступления по линии Общества охраны памятников старины. Якобы сделано это по указанию сотрудника госбезопасности. Не Сергея ли Сергеевича Павлова, любителя книг?

Недели две назад В. Шпанченко рассказал мне, что жена его нашла у сына, ученика четвертого класса, записку, отпечатанную на машинке, с нарисованным одноглавым орлом и свастикой. Текст был приблизительно таким: “Дорогой друг, становись в наши ряды, приходи туда-то к таким-то часам, приводи своих друзей...” Жена Володи, кажется, ходила к месту сбора, но никого там не видела. Шпанченко уверял меня, ссылаясь на знакомого работника милиции, что уже дважды или трижды в апреле “неонацисты” собирались около кинотеатра “Дружба”, а обычные их сборища проходят в поселке “Первомайский”, т. е. на окраине города.


30 октября.

С туристским автобусом приезжали Кузьмины — Володина[208] родня. Вчера вечером сидели у нас, ужинали, разговаривали — обо всем понемногу. Есть разница в возрасте, разные профессии, — это неизбежно мешает более короткому контакту. Привыкать трудно, но постепенно привыкаю.

Людмила Семеновна вспоминала молодость, первые послеуниверситетские годы, когда она и другие девушки работали на урановых рудниках — маркшейдерами. Было это на Украине[209], некоторые потом были переведены в Восточную Германию. Девушки потом болели, но даже врачам не говорили, откуда у них эта хворь. “Не работали ли вы с рентгеновскими аппаратами?” — спрашивали врачи. “Нет”, — отвечали, т. к. были засекречены и боялись. Рудниками занималось тогда ведомство Берии.

Кузьмины чтят Сталина; критицизм распространяется на последующие времена, которые чтить вождя народов не хотят.

В споры я не вступал; Тома — тем более; были взаимотерпимы, хотя в политику старались не вдаваться.

Вчера-сегодня на площади у каланчи — т. н. “ярмарка”: “Осень-83”. Понаставили вокруг круглого сквера (“сковородки”) торговых киосков и лотков, поводружали на палках разных зазывных надписей в народном стиле, поднакопили товаров: от шашлыков — до детских одеял, — и выбросили в торговлю. Народу — черная туча; Иван Кожевников рассказывал, как прельстился шашлыком, выстоял очередь, но ему не дали, заявив, что без “ста грамм” — никаких шашлыков. Тома говорит верно: ярмарки устраивались от изобилия товаров, наша “ярмарка” — от недостатка товаров. Традиций так не восстановить, да об этом всерьез и не думают. Используется старое слово, а содержание его подменяется; главное — видимость. Как бы ярмарка. Как бы праздник. И многое еще — как бы.

Шпанченко ездил в Павино в командировку. Зашел вечером в магазин купить хлеба — не продали: по талонам! Буханка на человека. Попросил у инструктора райкома немного картошки. Она не поняла: мешка три-четыре? Он объяснил: несколько картофелин, чтобы сварить на вечер. В столовой ему поесть почему-то не удалось; кажется, была закрыта. Сварил картошки, что делать!

Негорюхин и Пашин совершили набеги на библиотеку умершего старого врача-психиатра Шайновича. Кое-какие пустяки Негорюхин отдал мне: несколько номеров газет и партийных журналов 30 — 40-х годов. Из интересного там есть речь Молотова на сессии Верховного Совета СССР осенью 39-го года и, например, заметка в “Правде” (1940): “51-я годовщина со дня рождения Адольфа Гитлера” и т. п.

Отыскали они у Шайновича и стенографический отчет о процессе (1931) над меньшевиками. Чтение поучительное. Прочел часть текста, относящуюся к Кондратьеву и Чаянову (косвенно).

Западное радио прекратило все сообщения о судьбе О. Битова. Не выдали ли они желаемое за действительное? История темная.


11 ноября.

<...> За несколько дней до праздников отправил В. О. <Богомолову> бандероль с путеводителем, старыми костромскими открытками и со справками (составил Виктор) по госпитальным костромским зданиям[210].

Сегодня впервые слегка присыпало тротуары снежком. А восьмого было тепло, и мы с удовольствием поиграли в футбол на обычном своем месте у Посадского леса.

За исключением “Писем незнакомке” прочел сборник публицистики Андре Моруа. Там и политика, и история, и мемуарные записи. Несколько странно, что это у нас издано. Настроения и ситуация во Франции и Англии перед Второй мировой войной и в самом ее начале выглядят иначе, чем в нашем официальном освещении. Например, Моруа дважды или трижды пишет, что французские рабочие, находившиеся под влиянием коммунистов, саботировали после августа 1939 года (заключение советско-германского пакта) работу военных заводов. С явным неодобрением пишет Моруа о внутренних раздорах во Франции перед войной, возлагая часть вины на Народный фронт. Неожиданным для меня был портрет Чемберлена. Но самое удивительное — как проглядели! — толкование политической свободы, критика тоталитаризма, рассуждения о необходимости оппозиции и т. д.

Прочел пьесы О. Кучкиной “Синицы в октябре” и Л. Петрушевской “Три девушки в голубом” (“Совр. драматургия”, № 3). Петрушевская <...> твердит об одном и том же: стержень всего — инстинкты пола и связанная с ними неудовлетворенность. Талантливое у нее — какое-то теснимое, гонимое; чуть только вздохнешь — опять тот же “пунктик”, какая-нибудь знакомая — по той рукописи прозы, что ли, — фразочка выплывает... И вообще после нее, да и после Оли Кучкиной — тяжелое чувство. Будь у меня время, написал бы: “Что делать с этим ужасным миром?”, “И почему вы его так настойчиво демонстрируете?”, “Если поверить, что мир таков, жить невозможно”, “И вот странность: почему вы однообразны, монотонны и не впускаете в ваш мириногочеловека?”

О. Кучкина идеологически расчетливее: она ввела бабу Феню — Арину Родионовну, домработницу, светлое пятно, народный корень. Она ввела столько этой бабы Фени, что явно переборщила. Но хотя бы она может отбиться: вот у меня положительный герой, здоровая струя.

А все-таки жаль, что литература обратилась в эту сторону.

Увы, эти герои из испорченного инкубатора — сами виноваты в своих несчастьях. В сущности, они не знают ни настоящих несчастий, ни настоящих трудностей существования. Они сладострастно лелеют свои беды и не хотят никаких перемен. Это клиническая картина неврастении в острой хронической форме. Раньше все это стыдились выносить на люди.


25 ноября.

Сегодня в “ЛГ” Л. Петрушевская объясняет, что она стоит за правду.

Господи, дай мне силы справиться с Большими рукописями, и тогда я кое-что от души напишу о “новой драме”, еще раз об “экстрасенсах” и т. д.

Отправил в “ЛГ” по “заказу” С. Селивановой две “поздравительные” страницы к юбилею Залыгина. Жанр тяжелый.

Два письма от Бакланова: первое о болезни дочери, второе — комментарий к моим цитатам из Честертона.

У Никиты в школе сегодня читал лекцию сотрудник госбезопасности. Призывал не слушать западные радиопередачи. Тотчас после уроков мальчишки из Никитиного класса отправились в кабинет физики послушать, что же там такое говорят.

Сообщено о том, что мы ушли с женевских переговоров[211]. Сегодня по телевидению читали Заявление Генерального секретаря Андропова. Не припомню, чтобы были “заявления” людей в этом же ранге, даже Сталина. Почему не Заявление правительства?

После отзыва Аннинского в “Новом мире” прочел “Свет на горе” В. Тихвинского, человека поколения Семина; на фотографии — лицо раввина со многими печалями в глазах. Пожалуй, это одна из самых значительных книг года. Она явно написана после семинского “Знака”, но по материалу и способу рассказа — совсем иная. Глазами подростка — невнятица оккупационного быта, необычный образ “подполья” и его борцов. Обыденность и неотчетливость мужества.

О ракетах, “холодной войне”, о растущей и разжигаемой напряженности писать не хочется. Как писать о безумии?

Никита с одноклассниками ходил на мед. комиссию в военкомат. К десяти утра вызвали мальчишек из трех школ города. Никита пришел домой в пять часов. Их школа оказалась в очереди третьей. Несколько часов сидели, слонялись, слушали грозные команды прапорщика. Вопрос: зачем военное ведомство, которое должно отличаться строгим и разумным порядком, образовало эту слоняющуюся толпу? Может быть, нарочно, чтобпривыкалик крику командиров, к запахам этих казенных коридоров, к обстановке долгого ожидания и подчинения? Вам не нравится? Ничего, посидите, потерпите. Вами распорядятся. Начальство знает, что делает. Хоть несколько этих часов, но мы дадим вам почувствовать, что вы сейчас уже не принадлежите себе и своим семьям, а — государству.

— Ну и как тебе, понравилось? — спросил я Никиту.

— Не очень, — ответил он, достаточно выразительно произнеся эти слова.


25 ноября.

Сейчас Лондон сообщил о смертном приговоре бывшему директору “Елисеевского” магазина в Москве. Должно быть, он и в самом деле был проходимец, но стоит ли убивать, если он никого не убивал и не организовывал убийств? Чтой-то, помнится, Короленко писал насчет смертных казней, и Толстой тоже, и Вернадский. Пустое дело. Все забыто напрочь. Вообще все эти писатели-ученые много глупостей понаписали-понаговорили. Утописты.

Ходил сегодня по улицам, — тепло, легкая метель, сумерки, — среди прочего думал о том, как можно было бы начинать “роман” автобиографического типа. О том, что можно утром не зажигать свет, не смотреть на часы (будильник бездействует, в продаже давно нет батареек), потому что ровно в семь, спускаясь с пятого этажа, возбужденно тявкает собачка, а в семь часов пять минут выходит на площадку соседка, и что-то весело щебечет ее маленькая дочка: они спешат в детский сад. Вот и подъем... Повествование должно быть очень подробным, особенно в области быта — домашнего, служебного, уличного, прочего; все детали этого рода не стоит драматизировать — чем обыденнее, спокойнее, тем лучше; этопривычное;если кому-то покажется дичью, абсурдом, то это не наше дело — не героя, не автора.

В “Новом мире” В. Карпов (“Полководец”), пожалуй, продемонстрировал некое свободомыслие. Во всяком случае, по отношению в Верховному он настроен явно критически. Кроме того, рассказал историю своего ареста в 39-м, т. е. напомнил об атмосфере сыска, доносительства и репрессий.

Хорошие впечатления от знакомства с Леонидом Поповым, бывшим геологом, ныне сотрудником райгазеты на своей родине (Вохма).


11 декабря.

Девятого числа я уже опять работал, ночью вернувшись автобусом из Москвы, с дня рождения С. П. Залыгина (70-летие). <...> Залыгин пригласил меня по телефону, сказав, что будет человек восемь, и подробно объяснив дорогу к переделкинской даче. День рождения Томы пришлось отметить 4-го, и впервые, кажется, в нашей домашней истории я отсутствовал шестого декабря. Отказаться от приглашения Залыгина было невозможно, особенно если вспомнить, что я регулярно уклонялся (дважды по крайней мере) от участия в проводимых им лит. мероприятиях. Подарки я повез сугубо провинциальные: акварель А. Мухина “Дом Акатовых”[212] и поделки из бересты. Не разворачивая, отдал жене Сергея Павловича. В это как раз время талмудисты из Цека комсомола на втором этаже дачи зачитывали свой приветственный адрес. Я волокся со своей картиной и цветами в ранней декабрьской тьме, приближаясь к цели, когда эти деятели догнали меня на черной “Волге” <...> Оказалось, что калитка четвертого дома — перед нами. Мы туда так и двинулись втроем; я — догадываясь, — по их папочкам под мышкой, — откуда они, из каких кругов. Пройдя лишь несколько шагов, встретили Залыгина, спешащего с помойным ведром (“Женщины послали!”), и, когда, дожидаясь, стояли у дачи, один из молодых незнакомцев спросил меня, не Дедков ли я? Оказалось, что он участвовал в семинаре сочинителей Нечерноземья, который проходил в свое время в Костроме. <...> Залыгин угостил их рюмочкой и быстренько от них отделался. Оказалось, что для приема поздравлений было отведено время с 12-ти до 4-х дня. Первыми появились венгры из посольства, сообщившие о награждении Залыгина орденом Лаврового венка третьей степени. Делегация “Лит. газеты” во главе с Е. Кривицким привезла поздравление, исполненное в виде большого телеграфного бланка, где под текстом расписались многие сотрудники газеты. Привезли и “ЛГ” — завтрашнюю, за 7-е число, где наши с Быковым поздравления юбиляру. Были, как потом мне сказал Распутин, “молодогвардейцы” Десятерик и Машовец. И спросил, не встретился ли я с ними?

Оказалось, что двухтомник Распутина выходит не с моей статьей, а со статьей надежного Овчаренко. Я же этого даже не знал: не соизволили сообщить. Впрочем, я как-то не расстроился.

Следом за мной появился Крупин, приволокший старинный небольшой письменный стол (на одной ножке), купленный совместно с Распутиным и Беловым. Мы втащили его в гостиную на втором этаже, где он встал к стене так, будто был здесь всегда и его просто на время выносили. Вскоре пришел В. Утков, друг-приятель залыгинский с 30-х годов: знакомы без года полвека. Потом образовалась пауза, и мы втроем сидели в гостиной, и Утков с Залыгиным вспоминали предвоенные, в основном сибирские, истории. В частности, Драверта, Л. Мартынова, Г. Вяткина. С. П. очень интересно рассказывал о студенческой поре. (Жена его училась с ним в одной группе, хотя была и моложе, т. к. Залыгин пришел в институт после техникума и работы). Говорил, что отношения студентов и профессуры были совсем иные, чем теперь, да и вообще в послевоенную пору. Рассказывал, как, прогуляв всей группой ночь — с гитарой, веселые, бесшабашные, заявились под утро к дому своего профессора гидрологии, под его окна, и, наученные и вдохновленные одним энтузиастом-весельчаком, стали выкрикивать хором: “Товарищ профессор, примите у нас экзамен!” Перебудили весь дом, жильцы возмущенно высовывались, а встрепанный профессор отнесся к их просьбе всерьез, зазвал к себе, дал им задание, велел готовиться, а сам удалился на рыбалку. Его “мщением” было долгое отсутствие, а наградой за дерзость — пятерки всем, т. к. ответы на вопросы были аккуратно переписаны из учебников. Единственную четверку получил самый честный: он отвечал не заглядывая в учебники.

Залыгин, нужно отдать ему должное, очень высоко отозвался о двух своих тогдашних товарищах, охарактеризовав их способности и познания как выдающиеся. С сожалением добавив, что их судьба не сложилась, как это часто случается в провинции. Учись и живи они в Москве, добавил он, они наверняка добились бы очень многого. А так — самый талантливый из круга залыгинских друзей не поднялся выше преподавателя в Кустанайском техникуме. Позднее Залыгин пытался “перетащить” его на свою кафедру, но тот не согласился.


13 декабря.

У Залыгина были: Крупин, Распутин, Белов, Адамович, Утков. Стол был накрыт на первом этаже в небольшой столовой. Всей компанией выпили бутылку водки под названием “Золотое кольцо”. Прекрасный английский (индийский) чай запили шампанским. Сибиряки (хозяин, Утков, Распутин) пытались показать класс в потреблении пельменей, но большого энтузиазма не было. Пили умеренно, разговорчивость была тоже умеренной. Более других говорили С. П., Белов, Адамович. Обсуждали вчерашнюю передачу: затянули сцену из спектакля, актер (Бочкарев) мало подходит для роли Устинова[213], хорошо, что удалось сказать о Твардовском. Адамович жалел, что сократили, вырезали его сопоставление мужиков у Залыгина и Абрамова: выходит, с годами поглупели и т. д. Вспоминали Твардовского и “На Иртыше”. Белов убеждал, что сегодня в таком виде не напеча<та>ли бы. Посмеивался, что имя Ю-рист показалось бы подозрительным из-за этого “Ю”. Кто-то, кажется Крупин, говорил, что вместо “русский народ” цензура советует писать: “наш народ”. Выходит, они хозяева, а это их народ. В какой-то момент Белов философически заметил, что жизнь и смерть одно и то же, как и капитализм с социализмом. Чуть не всю Европу проехал, сказал, а разницы не заметил, не углядел. По поводу жизни и смерти Адамович спросил: так что же социализм при таком сравнении — жизнь или смерть. А ты сам ответь, сказал Белов. Две стороны одной медали, ответил Адамович.

Залыгин вспоминал приезд Твардовского в Новосибирск вскоре после появления “На Иртыше”. Залыгин болел, лежал в больнице, и Твардовский решил его навестить. Когда же появился на трапе самолета, увидел, что С. П. его встречает. Твардовский был подвыпивши, заворчал: знал бы, что на ногах стоит, не полетел бы. Спустился, предложил сходить в буфет, выпить коньячку. Залыгин тогда твердо заявил: едем домой, есть пельмени и коньяк, или же я ухожу. Твардовский подумал, подумал: коньяк, говоришь, будет? Тогда едем.

Когда в тот приезд пришли с визитом вежливости в обком, Твардовский спохватился, что нет курева. Тогда секретарь обкома вызвал помощника, попросил сходить за сигаретами. “Купите └Ароматных””, — наказал Твардовский. Вернулся помощник смущенный, мнется чего-то. “Ну, купил? Давай!” — говорит ему секретарь. Тот как-то нерешительно лезет в карман, неловко вытягивает маленькую пачку. Эти? Он необычайно удивлен, что именно эти, чуть ли не самые дешевые, и такой большой человек курит! А Твардовский все последние годы курил только “Ароматные”.

Пока Залыгин поджидал в аэропорту Твардовского, там же был первый секретарь обкома партии Горячев со свитой: ждали прилета Воронова[214]. А пока топтались, переминались с ноги на ногу, такая у Залыгина с Горячевым вышла беседа. “Ты скажи честно, — сказал начальник, — это Твардовский тебе заказал написать “На Иртыше”? Небось по телефону все объяснил, что там должно быть, план подсказал?” Залыгин, разумеется, стал удивленно его разубеждать. Тогда Горячев подозвал свою свиту и, посмеиваясь, обратился к ней: “Смотрите, своих не выдаёт. Учитесь. Небось дойдет до вас дело, так меня с потрохами и продадите”.

Вспоминал С. П. и последние (ходили с женой) посещения больного Твардовского, когда он уже не мог говорить, а руки дрожали так, что писать было невозможно. От облучения волосы вылезли, сидел с пушком на голове, пытался что-то объяснить, попросить, нервничал, Мария Илларионовна пыталась угадать желание, не получалось, он гневался, она плакала. Сунула сигарету в угол рта, успокоился, посветлел. А Залыгину показывал, что жует что-то, “пельмени вспоминал”...

Белов сказал, что Солженицын написал о Твардовском плохо, неблагодарно.

Адамович вспоминал, как в зале Чайковского Союз писателей проводил вечер, посвященный Твардовскому (какая-то была круглая годовщина). Перебирали кандидатуры докладчиков, почему-то неожиданно остановились на Адамовиче, Мария Илларионовна одобрила. Адамович удивился, но согласился: большая честь. Когда приехал в Москву, узнал, что доклада он делать не будет. То ли совсем без доклада, то ли кто-то другой найден. В тот день Адамович побывал в “Новом мире”, в “Дружбе народов”, спрашивал, идут ли на вечер. Никто нигде о вечере не знал. Единственное скромное объявление увидел у входа в Зал Чайковского. В фойе толпилось много солдат, какой-то учащейся молодежи. Писателей не было. Потом чинно, с папками под мышкой прошли “Гертруды” (Герои Социалистического Труда. — Залыгин, кажется, слышал это “сокращение” впервые!) во главе с Марковым[215]. Зал не был заполнен, солдат не хватило, Залыгин сидел в президиуме, готовился выступать, что-то черкал: он еще не знал, что слова ему не дадут. С наибольшим триумфом выступал Е. Исаев. Лакшину слова не дали тоже. После окончания этой томительной процедуры Мария Илларионовна за кулисами говорила Маркову: “Я вам этого никогда не прощу”. Будто они нуждались в прощении.

Залыгин рассказывал, как ездил с Айтматовым в Вену: кажется, по издательским делам; да, по приглашению небольшой издательской фирмы.


24 января 1984 года.

Пятого января я закончил 388-ю, и последнюю, страницу рукописи о Залыгине. Теперь жду, что скажут эти подозрительные издатели из “Современника”. Странно, но Залыгин не откликнулся на мои новогодние поздравления, можно подумать, что он за что-то на меня обиделся. На мои юбилейные отклики в “Лит. газете” и “Дружбе народов”? За то, что недостаточно юбилейны?

Самому мне то, что я написал (рукопись), пока нравится. Во всяком случае, это много сильнее, — так я чувствую, — первых двух книжек. Но захотят ли это заметить?

Уже в январе переделал и дописал на треть статью о Распутине для “Нового мира”. Написал рецензию для ярославского издательства (Г. Никифоров). Сегодня правил и дописал статью (фрагмент статьи) “По ту сторону жанра”. Корнилов увез в Саратов; вроде бы “Волга” собирается отметить мое 50-летие.

Это несчастное 50-летие! Куда мне деваться, как ускользнуть, не отмечать, не собирать сборища в библиотеке, где проходят эти наши процедуры!

Пока гоню все это из головы. Говорю себе: еще успею, не до этого.

Вот-вот “Сов. писатель” напомнит мне, что им-то рукопись я не отправил, и тогда-то я возьмусь за сочинение слезного прошения — о продлении и проч., и проч.

Надо дописать оборванную предыдущую запись: Залыгин рассказывал, что Айтматов держал себя в Австрии с чрезвычайным достоинством. Когда после сочинения Айтматовым какой-то дипломатической бумаги (удачного) С. П. сказал ему, что он, Айтматов, мог бы быть послом, тот пренебрежительно спросил: “Здесь?” Любопытно, что в аэропорту Айтматов очень искал комнату для парламентариев. Долго ходили, до отлета, не нашли. Жаль, сказал Айтматов, нет времени, все равно бы нашел.

С удовольствием читаю Карла Поппера. Кажется, образуется интересная переписка с Т. Руллисом (Рига)[216].

В недавно вышедшей книжке В. Леоновича “Нижняя Дебря” мне посвящено стихотворение о волжском буксире, воющем и кричащем у брегов Костромы.

Надо бы записать о том, как Кожинов и Ю. Кузнецов провозгласили галичанина Виктора Лапшина, когда-то поддержанного и впервые замеченного мною, — едва ли не гением.

Повеяло крепким духом мафии.

Остальная жизнь еще более замечательна.

Я тщусь все успеть и не замечать, сколько мне лет. Чему-то внутри, кажется, нет сноса, а все остальное изнашивается.

Сегодня впервые немного рассказал Никите об университете в 56 — 57 годах. Совсем немного.


29 февраля.

<...> Ну а потом умер Андропов. И появился новый выдающийся руководитель — Черненко.

Три дня все гадали: кто же? Кто будет? и чьи же “выводы и положения” следует нам отныне “класть в основу”?

Все устроено так, что преемственность не обеспечена. На место президента не встанет вице-президент и т. д.

В таких случаях предпочтительнее “автоматизм”. “Автоматизм”, узаконенный конституцией и признанный народом.

А так — что ж... Небольшая группа профессиональных руководителей решает, не спрашиваясь у народа, кого объявить “выдающимся”, “несгибаемым” лидером и вождем.

“Автоматизм”, правда, есть и тут: первое лицо в партии автоматически становится первым лицом в государстве.

Мнение народа в распределении власти, таким образом, не учитывается.

И нам это неудивительно.

За это время отправил статьи о Быкове (“Север”), Распутине (“Новый мир”). Корнилов отвез статью “По ту сторону жанра” (по сути, фрагмент статьи) в “Волгу”. Это была его инициатива, чтобы что-то в “Волге” появилось к 11 апреля, но я не очень-то верю в это появление. Пока насчет всех этих статей (во всех трех — полемический уклон) — неопределенность.

На днях — событие: позвонил после нескольких лет молчания Игорь Виноградов. Это он получил от меня очередные тома Достоевского с открыточкой, где было: “Уж очень сурово ты молчишь”. Вот он и отозвался. Я этому обстоятельству рад.

Теперь костромская культура — без Коли Шувалова. Он замерз вечером 25 января недалеко от дома, возвращаясь после обсуждения выставки Каткова. Говорят, что это был Татьянин день, и что теперь они с Таней опять воссоединились, и что он предчувствовал свой уход... сердце его уже не было прежним упрямым сильным сердцем акробата и строптивого художника...

У нас в моей комнате висит его картина молодой поры, где лимон на синем подоконнике на фоне белоснежных гор. Однажды, помню, девятого мая Коля с Таней зашли к нам и сидели на старом нашем диване под этой картиной. <...> Был какой-то славный, трогательный день, и мы разговаривали о наших детях. Теперь их Колюша — взрослый, женатый человек, столяр в Худфонде и — пьющий... А когда-то Коля говорил мне, что их Колюша видел с балкона летающее блюдце... И что сам смастерил электрическую гитару...

Звонил П. Ульяшов (“Лит. Россия”), спросил, не против ли я буду, если газета отметит наше с Л. Аннинским 50-летие публикацией нашего “диалога” в виде фрагмента из нашей переписки, который Лева взялся подготовить. Я опрометчиво сказал: если Лева считает, что это возможно (т. е. возможно подготовить), то я на него полагаюсь и не против... Но теперь я задумался: а что из этого выйдет? Приличное ли что выйдет? Не получится ли к тому же нечто похожее на запись шахматной партии, где белые начинают и выигрывают?..

Из чтения миновавшего месяца: “Вечный город” Проханова, новые повести Маканина и Гранина в “Новом мире”, повесть Н. Катерли в “Неве”, фантастический роман А. Богданова “Красная звезда” (для выступления в библиотеке о фантастике), “Агнец” Мориака, “Равновесие” В. Портнова (Баку), Л. Яновская “Творческий путь Михаила Булгакова”, “Проделки Скапена” Мольера, шестой том А. Твардовского, повесть Р. Киреева “Ладан”, рассказы Г. Абрамова и — особо важно! — статьи Питирима Сорокина в “Экономисте” (1922) о влиянии войн и голода на состав и судьбы народов, прежде всего — русского. И еще — К. Поппер, и новые китайские повести, и книжка Н. Котляревского “Девятнадцатый век” (1921) и т. д.

Из почты: интереснейшие статьи из Симферополя от И. Т. Шеховцова, письма от Т. Руллиса, В. Леоновича, Л. Лазарева и др.

Через это — преодоление костромского одиночества и “отшиба” — ощущение своей “нужности”.

Совместное с Никитой чтение “Военно-исторического журнала” за 1964 год, где множество свидетельств о временах сталинских репрессий (журнал взял, чтобы прочесть воспоминания Энгельгардта “Потонувший мир”; о них узнал из переписки Твардовского).

Во второй половине дня — уже весна. Течет с крыш. Снега совсем мало. Метели бушевали над Америкой. У нас стояло бесснежье. Ослепительное солнце; вылезаешь на волю — слезятся глаза; прекрасная пора — в самом воздухе, в блеске дня, в синеве неба — бодрость, хожу и глубоко дышу...


6 мая.

Первый весенний дождик, деревья в легком зеленом тумане, воскресный день, томительный от долгого чтения и неписанья; из-за дождя сорвался футбол, и мне кажется, я чувствую эту нехватку движения.

Не думал я, что с 11 апреля свяжется столько переживаний, но после нашего возвращения из Москвы с похорон Людмилы Семеновны Кузьминой начались... приезд гостей, моих родителей, Володи, Оскоцкого с Ниной, Анфиногенова, Стасика Лесневского, Тани Львовой, Саши Шпикалова, празднество, проводы, переживание того, как все произошло, полученных поздравлений и т. д.[217].

Кажется, все было неплохо, восстанавливать подробности я не буду, остаются телеграммы, газетные вырезки, письма — этого достаточно для памяти, есть и фотографии; остается сберечь подробности иного рода: на вечере в библиотеке присутствовал Сергей Сергеевич (Павлов) из госбезопасности (подошел, поздравил, сидел в зале), был и любитель словесности — бывший начальник отдела, полковник госбезопасности в отставке Виктор Гаврилович Лавров <...>; ну, еще подробность: вечером, то есть к вечеру десятого, в союз позвонили из обкома и раздраженно спросили, почему до сих пор не представлен план (сценарий) проведения завтрашнего вечера в библиотеке; наутро Бочарников, которому поручили быть ведущим, отправился в обком, чтобы представить требуемое; вечером же десятого в секретариате “Северной правды” появился Тупиченков[218], чтобы “посмотреть” полосы (в номере шел мой текст и несколько слов обо мне <...>).

Словом, областное начальство выдало свое ко мне отношение, оказав мне тем самым добрую услугу: юбилей прошел таким образом, что мое несовпадение с “официальной линией” оказалось заметным, и думаю, в глазах собравшихся это меня никак не уронило, а скорее наоборот — вызвало расположение и лишний раз подтвердило мою здешнюю репутацию; впрочем, и без этой “услуги” ход вечера (с воспоминаниями Анфиногенова[219] о пятьдесят седьмом годе — и моими) подтвердил бы то же самое: некоторую трудно добытую мною независимость.

Огромное впечатление — работа Светланы Алексиевич “У войны не женское лицо”. Все остальное (из прочитанного) — ниже и слабее, то есть идет по разряду “ремесла”; и — не мастеровитого.

Понадарили часов, всюду часы — глаз натыкается, — словно смотреть и вздрагивать: время уходит, иссякает, торопись, не транжирь.

Два недавних выпускника Никитиной школы тяжело ранены в Афганистане, лежат в госпиталях Москвы и Ленинграда; один — убит, его мать написала письма в инстанции, что школа о ней не заботится, ничем не помогает; а школа ответила: откуда мы могли про это знать, мы ничего не знали, не ведали; теперь об этом узнали все старшеклассники.

И это потери — известные, не скроешь — всего лишь в одной школе Костромы.


8 мая.

Сообщили, что от участия в Олимпиаде отказываемся; решение, разумеется, принято единогласно.

Сегодня по телевидению, в канун дня Победы, показывали фильм сорок второго года “Антоша Рыбкин”; не впервые ли показывали?

Веселая разухабистая война; повар Антоша Рыбкин (Борис Чирков), переодетый в немецкую форму, заманивает вражеских солдат в реку, они плывут за ним как бараны, а он, усевшись в лодке, кричит им: “Хенде хох!” — и палит, палит из автомата, и хохочет, и веселится, пока не исчезают последние поднятые вверх руки.

Эта комедия сочинена режиссером Юдиным; никак не удается забыть, что в титрах: Алма-Ата, сорок второй год. Враги изображены придурками и идиотами, наши веселятся, а в атаку идут, спрыгивая с грузовиков; их подвозят на поле боя, как косцов на луга.

К Люде Кириловой в отдел писем[220] приходил житель села Неверова Нерехтского района, принес благодарность, просил напечатать, благодарил за то, что помогли похоронить сына, убитого в Афганистане, поставить памятник. Люда объяснила, что напечатать невозможно, разговаривала участливо и услышала рассказ, как этот человек попросил солдата, сопровождавшего цинковый гроб, приоткрыть крышку; отец увидел в гробу только половину тела, сильно обожженного. Рассказывал он с подробностями, но Люда их Тамаре не повторила. Теперь он жалеет, что посмел взглянуть; теперь он не забудет увиденного, думаю я, до конца своих дней, и ничто уже не смоет в его памяти этой картины. Он увидел то, что было его сыном.

Недавно в доме, где живет Люда, в Черноречье в один день хоронили двоих молодых людей: один, строитель, спьяну разбился, вывалившись с восьмого этажа строящегося дома; другой — погиб в Афганистане. Люде рассказывали, что работники военкомата с этим страшным известием приходят поздним вечером, часов в десять — одиннадцать, непременно с медсестрой и врачом. Приходится “откачивать” матерей и других близких; объявляют, что сын погиб, прибыл цинковый гроб, могила уже подготовлена, похороны завтра во столько-то часов; памятник заказан.

Был случай: в редакцию прислала письмо мать погибшего юноши, возмущенная тем, что памятник сыну привезли домой и оставили, не позаботившись о дальнейшем.

Заодно, разговорившись, обычно молчаливая Люда рассказала о своих братьях, родном и двоюродном, первый — танкист, участвовал в событиях 68-го года в Чехословакии; взрывом какой-то гранаты обожгло глаза, сейчас инвалид, но частично зрение сохранилось; ему пишут письма товарищи по госпитальной палате, все они постепенно ослепли. Двоюродный брат оказался на полуострове Даманском. Участия в бою не принимал, но пригодился при захоронении трупов. После демобилизации женился, сейчас двое детей. Не очень давно заболел: ночные военные кошмары. Поставили на учет в психиатрической лечебнице.

Народ велик, на это надежда и расчет; можно успокоить себя, сказав, допустим, что погибает не больше, чем при автомобильных катастрофах или при эпидемиях гриппа. Действительно, народ настолько велик, что даже массовые репрессии как бы “пощипали” его; царапины, небольшие, быстро затягивающиеся ранки. Все эти потери в людях сносимы, терпимы, если ты твердо уверен, что тебя и твоих близких они не коснутся. Поскольку люди, ведущие всю эту большую политическую игру, твердо уверены,играть они могут достаточно долго. Не думаю, что воображение у них сильно развито. Воображение — удел слабых и малозакаленных.

Темь и тайна, в которую погружены наши потери, — наше несчастье, — говорят о том, что это нечистое дело боится света и гласности. Надо иметь в виду и то, что родители, имеющие сколько-нибудь власти, влияния, связей и вообще хоть какое-то общественное положение, делают все, чтобы обезопасить своих сыновей. Другие родители бессильны что-либо предпринять, они твердо усвоили, сколь малы и беспомощны они перед государством.

Вьетнамскую войну сопровождала гласность; были протесты, были “отказники”, попадавшие под суд или бежавшие в какую-нибудь Швецию; потери обнародовались; цинковые гробы прибывали при свете дня; печать не обходила ни войны, ни потерь молчанием.

Не надо меня поправлять; я знаю, какова разница в этих войнах; разница несомненна. Многие годы мы живем в условиях безошибочной внешней политики нашего государства; во внутренней политике (экономической и прочей) бывали просчеты и тому подобное; внешняя, судя по внедренной в наше сознание оценке, безупречна. Если дело обстоит так, то наши афганские потери исторически необходимы, исторически оправданы. Но стоит допустить, что за объективную необходимость порой выдается обыкновенный человеческий просчет, скоропалительное, плохо обдуманное решение одного или нескольких человек, а то и вообще чья-то глупость, то вся эта политическая и военная неизбежность предстает в ином свете: может быть, выпускник 32-й школы Зотов (имени пока не знаю) и многие другие русские юноши погибли потому, что какие-то афганские ррреволюционеры и их наши советчики переоценили свои силы, возможности, расположение к социализму афганского народа и решили ускорить ход этой чересчур медленной истории. И ускорили, и, поубивав друг друга в борьбе за власть, стали ускорять дальше. Я смотрю на Бабраля Кармака или Кармака Бабраля, или как там зовут этого выпускника ВПШа, и думаю, с каким чувством читает он сводки советских потерь? Представляет ли он себе, как плачут в России и Средней Азии и на Кавказе матери и невесты? Считает ли он, что слова “интернациональный долг” — исчерпывающее, исцеляющее объяснение? Что-то не попадалось мне сравнение (в газетах) Афганистана с Испанией; <...> там воевали с фашизмом, и дальнейший ход истории показал, как они были правы, воевавшие там! Туда ехали воевать со всего света; наши солдаты умирают в Афганистане одни; а что, если они защищают собой просто-напросто несостоятельных политиков? И хуже того — политиков, не знающих, как исправить допущенные ошибки? Людей, не умеющих переводить политические отвлеченности в человеческие жизни, выражать их — в жизнях; не умеющих или не желающих так считать?

Существует версия: в этой пограничной с нами стране нарастало американское влияние. Но вспомним, что Афганистан — первое государство, установившее с нами дипломатические отношения, вспомним, что послевоенные, особенно после смерти Сталина, наши отношения развивались благополучно, что король Афганистана не раз наезжал в Москву и москвичи выстраивались вдоль улиц, приветствуя его. Кто скажет, нарастало ли на самом деле американское влияние, и если нарастало, то в результате чего? наших ли промахов, нашего ли усердия в поддержке Тараки? наших ли более сложных интриг? Кто, через сколько лет скажет, что оттолкнуло от России афганского короля? Может быть, он предчувствовал, что его убьют? Убьют при негласной, а может быть, и явной поддержке тех, с кем он долгие годы был дружен? Говорят, что шоссе до Кабула от нашей границы построено при короле?

Тяжело обо всем этом думать; тем тяжелее, что при пресловутом “информационном взрыве” знаем мы по-прежнему мало, ничуть не больше, чем знали десять, двадцать, двадцать пять лет назад, назвать цифру тридцать не могу: там было много хуже.

Читаю “Записные книжки” Петра Андреевича Вяземского (1883), восьмой и девятый тома собрания сочинений, наткнулся на замечательные рассуждения о Польше, о стихотворениях Пушкина и Жуковского на “польскую тему”, помеченные 1831-м годом; надо бы сделать выписки.


18 мая.

Сон-то не к добру, а приснилось — утром за чаем рассказывал, — как мы с Никитой вдвоем в какой-то деревенской избе то ли отсиживаемся, пережидаем, то ли обороняемся, а перед нашими или только моими глазами план местности, сначала будто бы рисованный, а потом — похоже — на каком-то экране, потому что вдруг спокойствие на нем нарушается и с неожиданной для нас стороны, с тыла, стремительно движется какая-то сила, что-то страшное, невнятное, темное прочерчивает этот “экран”, и я потрясенно выхожу из комнаты, чтобы взглянуть во двор; за окном — по всей деревне пламя, и чей-то голос неподалеку произносит: “Горим!” — я наклоняюсь к стеклу, и понизу по стене вроде бы действительно огонь; я спешу возвратиться к Никите и просыпаюсь; причем отчаяния нет, ум холоден, рассудителен, ищет выхода, но все равно тяжело, и просыпаюсь, выходит, чтобы лучше обдумать; шестой час, лежу обдумываю, вспоминаю, как было, кто там прорвался и чем вооружены; кажется, оружие у нас какое-то фаготообразное; это вчера были на концерте Эстонского симфонического оркестра, и фаготы были приметны.

Теперь-то я понимаю, что главное в сне: опасность заходит с тылу.

После обеда приносят Володино письмо: мама-папа, не беспокойтесь, но забирают в армию на два года, весь выпуск; подал прошение об отсрочке в связи с тем, что ждем ребенка <...>.

Я был дома один, писал о Трифонове, ходил по комнате и ругался, твердил: “гады, гады”.

Газеты, радио и телевидение нагнетают напряженность; все — в одну дуду. В “Правде” интервью с каким-то американским музыкантом: отношения наших стран достигли критической точки. А ведь люди читают, вздрагивают, готовятся к еще худшему, привыкают.

При такой обстановке легче объяснять наши жертвы в Афганистане; вообще легче управлять.

В газетах прошло сообщение из Кабула: решено создавать “отряды самообороны” на промышленных и сельскохозяйственных предприятиях.


11 августа.

Четвертый день, как мы вернулись домой после поездки в Дубулты; на обратном пути задержались в Москве, что позволило повидать родителей, побывать у Володи и Светы, у Богомолова, Бакланова и у Лесневских. Да, застал в издательстве, в директорском уже кабинете Леню Фролова, что тоже было кстати; в “Дружбе народов” виделся с Сашей Руденко и Лидией Абрамовной Дурново. Если все сложить, то получится активная литературная жизнь; если на уровне разговоров, то — да, активная; но надо же иногда вылезать из норы.

Если вспоминать наши дни на взморье, то записать нужно многое: экскурсии и разговоры Талрида Руллиса, разговоры с Граниным, впечатления от Иосифа Герасимова, Станислава Долецкого, Виталия Михайловича Озерова и тому подобное (имена-отчества, столь тщательно здесь воспроизводимые, означают лишь то, что машинка все еще не починена и не хочется в инициалах вместо точки ставить запятую; пустяк, но вот не хочется).

Как и в прошлом году, брал машинку с собой; отправлял в Ижевск предисловие к богомоловскому “Ивану”; больше не пригодилась; благодаря Талриду отдых был безмерно активным и содержательным; оба определения скучны, но суть выражают точно; с нашим пицундским распорядком жизни — ничего общего.

Но прежде чем излагать нашу июльскую прибалтийскую жизнь, нужно вспомнить кое-что из предыдущего: как не поехал на юбилей Быкова, как в три часа дня пятого июля закончил 20-листную рукопись для “Советского писателя”, а утром следующего дня положил ее на стол Марии Яковлевны Малхазовой; как в ночь на 30 июня Слава Штыков[221] облил себя растворителем (красок), поджог себя и был отвезен в больницу с поражением 48 процентов кожи; он мучился и боролся за жизнь неделю; третьего августа были похороны, и я говорил на кладбище; <...> из Карабанова приехала старенькая, худенькая, какая-то обугленная мать Славы; отношений с ней он почти не поддерживал; я этого не знал. Мне объяснили, что Слава не мог простить ей отказ от отца, инженера-текстильщика, репрессированного и погибшего в лагерях; якобы она учила сына писать в лагерь письма обличающего характера; из-за чего все случилось, разве кто скажет; придя в сознание, он говорил: что я наделал? Бедный Слава, — и всё спьяну, спьяну, — вот беда, старое несчастье <...>; легонький прополз слушок: по политическим мотивам, в знак протеста, — если б хоть так, все легче б было.

Ах, Даниил Александрович[222], может быть, вы и правы и мне следует писать вовсе не критику, а заняться стоящим делом — чем-нибудь художественным или полухудожественным, вольной какой-нибудь эссеистикой, — да кто меня отпустит иль как мне себя самого отпустить от поденного моего и любимого — разве не так? — дела, а ведь хотелось бы, хочется — “отпуститься”, оказаться по ту сторону жанра, потому что нет утоления тому, чем занята мысль и от чего нарастает ощущение беспомощности и напрасности.

Когда что-то доброе говорили о “Пейзаже”[223] другие, более близкие мне люди, это было одно, а тут — Гранин, воспринимающий меня, как мне казалось по прежним встречам (у Оскоцкого, в Минске), настороженно или недоверчиво (к тому же я ничего о нем не писал), и вдруг он говорит: “А вы, Игорь, прекрасно пишете”.

И я, 50-летний человек, что-то бормочу в ответ благодарное; конечно, я знаю, что пишу прилично, и мне хочется что-то написать поверх своих статей, но именно тут мне недостает уверенности, что я смогу. И когда я слышу: сможешь, я начинаю опять собираться сочинять какой-нибудь “Футбол в половине десятого по воскресеньям”.

Или эти мои уклонения от критики связаны с мрачными впечатлениями от современной бойкой беллетристики?

Нет, более всего — с теми же впечатлениями от разворота общественных событий, от всего хода и направления нашей российской жизни. Нельзя же, говорю я себе, жить и писать так, чтобы все это совершалось, а ты только терпел, молчал и разве что иногда невнятно, сквозь зубы, сквозь профессиональные отвлеченности пытался что-нибудь промолвить; какое там — намекнуть, дать понять, подтолкнуть чью-то мысль в нужную сторону.

Преуменьшаю возможности; наверное, преуменьшаю и реальности, — или это тоска по “прямой речи”?

<...> Еще несколько слов о Богомолове: он почти или совсем (скорее так) закончил роман объемом 40 печатных листов и постепенно готовится к борьбе за него. Пока же готовит историю публикации “Августа”, то есть собирает в одно место (в “досье”) все цензурные замечания (некоторые мне показывал и зачитывал), исключительные по своей глупости, недоброжелательности, непониманию литературы, бесцеремонности; “цензурные” — это, пожалуй, неверно, так как они принадлежат крупным чинам комитета госбезопасности, в том числе — одному генерал-лейтенанту.

Как бы ни были эти замечания страшны и угрожающи (“это клевета”, “антисоветщина”), все они были отклонены Богомоловым, и ни одно из них не было им учтено.

В “досье” включена фотография, на которой пятьдесят (и это не все) изданий “Августа” на многих языках, что по мысли Богомолова должно доказывать, что его “вредная” книга не только не принесла вреда, но, наоборот, — завоевала широкое признание и так далее.

Логика тут будет простой: не повторяйте прежних глупостей, научитесь на этом примере хоть чему-нибудь. Но Владимир Осипович напрасно надеется, что сработает именно эта логика. Верно, про машину можно сказать: самообучающаяся; но про некоторые системы человеческие этого не скажешь; “самообучения” не происходит.


24 августа.

В прошлую субботу заходили Бочковы; обмен новостями; мы о Латвии, а Виктор — о приключении в знакомом и печальном роде. Два дня в кабинете начальника управления культуры (тот где-то отсутствовал) с ним беседовали сотрудники комитета госбезопасности Анатолий Михайлович Хромченко и Сергей Сергеевич Павлов. Беседовали, накопив “факты”, то есть доносы разных лиц (сами назвали Женьку Голубева, какую-то женщину из слушательниц Викторовых лекций, бывшего институтского друга Роберта Маланичева), и просили объяснить, как и что. Зачем, к примеру, нужно было говорить на лекции, что на балконе костромского Чека стоял пулемет и не бездействовал? Зачем в разговоре с Голубевым стал сомневаться в некоторых подробностях героической смерти Юрия Смирнова? И еще что-то... сочувствовали интеллигенции, которая по природе своей все воспринимает критически. Наконец, попросили написать и подписать бумагу, которую чуть ли не сами продиктовали, где Виктор обязался быть осмотрительнее в высказываниях, а “содеянное” объяснял тем, что его профессия (историка-краеведа) побуждает его критически относиться к документам, фактам, и потому, видимо (такая, должно быть, логика), возможны были с его стороны неоправданные высказывания. Да, вспомнил: в укор было поставлено знакомство с “ярым антисоветчиком” Бабицким, на что Виктор, разумеется, ответил, что в последнее время контактов с Бабицким у него не было и что Бабицкий, насколько ему известно, уехал в Москву[224]. Виктору дали понять, что все это им известно и, что Бабицкий бывал у Штыкова, тоже известно, но тем не менее сочли нужным попенять на неосторожное знакомство.

Дойдет черед до меня — тоже попеняют. Но буду ли я писать оправдания на этот раз — еще вопрос.

На этой неделе, а точнее в минувшее воскресенье и вторник, отправил в “Литгазету” восемь страниц текста и свою фотографию с автографом; поддался этой заразе, хотя поначалу думал отказаться. Подействовало на меня то, что согласился написать обо мне Адамович. Что ж, сказал я Селивановой, раз так, придется попробовать, деваться некуда. Дня два назад Адамович прислал свой текст, но я пока его не прочел: неловко, не хочется, едва успел забыть свой текст и связанные с ним размышления, как опять возвращаться в тот же круг. Тома прочла, а я медлю.

Продолжается мощнейшая пропагандистская компания в связи с соревнованиями спортсменов социалистических стран под названием “Дружба” (без Югославии, Румынии, КНР, Вьетнама и других, помельче, вроде Эфиопии). Результаты постоянно сравниваются с результатами, показанными на Олимпиаде в Лос-Анджелесе. Необыкновенной по интенсивности была также критика атмосферы и хода Олимпиады. С возмущением сообщалось даже о падении какой-то спортсменки после финиша (вот до чего довел смог). Несколько недавних дней большой шум был поднят средствами пропаганды по поводу шутки Рейгана, вышедшей за пределы радиостудии, где готовились записывать его очередную речь, и он для радиопробы сказал, что сенат объявил Советский Союз вне закона и что он, Рейган, отдал приказ начать бомбардировку СССР. Эта чушь просочилась в газеты, и произошел скандал, не утихший до сих пор, хотя Рейган в каком-то интервью сожалел, что он это брякнул.

Уже несколько месяцев идет лютая идеологическая схватка. Подобных на памяти не было. Что бы ни сделала одна из сторон, чтобы ни предприняла — все абсолютно не нравится другой стороне, и конца этим взаимным упрекам, угрозам, предостережениям — нет и нет.

Задумываться над этим невозможно. Здравый смысл в этом очередном акте мировой драмы не участвует.

Идут дни, опять работаю, иногда думаю, что содержание моей жизни сводится в основном к работе. Ну, еще беспокойство за близких, иногда теснящее все остальное, даже работу. Но в конце концов, если равновесие восстанавливается, работа опять заполняет все. А жизнь проходит.

Надо бы записать еще кое-что из латышских впечатлений: как ездили на хутор Руллиса в 65 километрах от Риги в московском направлении в сторону Огре поблизости от местечка Сунтажи, как три с лишним часа бродили по рижским кладбищам и целый день по старой Риге, как ходили на матч СССР — Австрия в рамках теннисного Кубка Дэвиса, как побывали в Шяуляе, как оказались к концу отдыха в безденежье и как тяжело, что поделаешь, переживал я это непривычное, неловкое положение.

На кладбищах, в том числе на Братском, наибольшее впечатление произвели не латышские обычаи, а разнообразно пробивающийся драматизм не отлаженных до сих пор властью отношений с прошлым, и прежде всего с буржуазной Латвией. Казалось бы, проще признать кое-что из сделанного буржуазной республикой, “принять” в свою историю, сгладить противоречия, может быть, в какой-то мере “наследовать” чему-то — так нет, поддерживается, судя по разным признакам, непримиримость и естественный интерес к “буржуазному” прошлому рассматривается как нездоровый. Это способно породить только раздражение.

Пока ездили, пока я в Дубултах не читал “Литгазеты”, то есть отключился от литмира и ничего “литературного” не знал, умер Алексей Иванович Кондратович[225]. А когда уже были в Москве, скончался после инсульта Тендряков. В “Правде” появился некролог, подписанный “высшими”; отдали должное, подчеркнули значение, а в конце прошлого года в день 60-летия наградили Почетной грамотой Верховного Совета. Зато Алексин недавно награжден орденом Ленина.

Шестого июля, когда мы были уже в Москве, приехали Боков, Алексей Марков, глубоко отдаленный родственник Некрасова — Некрасов и еще кто-то, — на некрасовские праздники. Негорюхин сопровождал их на заводы и в поля-луга. Под Шодами Боков играл на балалайке и пел похабные частушки перед косарями (“Мне не нужны └Жигули”, мне не нужна └Волга”, а нужна такая штука...” — и так далее).

За ужином у Корнилова Боков рассказывал, как однажды на чествовании Самеда Вургуна[226] выступил Павел Антокольский и дружески-весело попросил руководителей республики не утруждать большой лирический талант Вургуна описанием трудовых подвигов нефтяников и других; тогда поднялся Багиров и грозно сказал: “Товарищ Антокольский, встать!!! Сесть — Встать — Сесть — Встать — Сесть — Встать!!! — и наконец: — Мы не позволим вам учить Советскую власть”.


12 октября.

Что же самое важное? У нас теперь есть внучка по имени Людмилка. Названа в память о Людмиле Семеновне <...>.

Что еще важного? После Дубулт прошло два месяца, заполненных работой. Даль, когда оглядываешься, глухая, воспринимается как расстояние, как заполненное пространство, хотя, можно сказать, не сходил с места. Из написанного в этом “пространстве” наиболее волнует судьба восьми страниц, отправленных в “ЛГ” для предпринятой Селивановой затеи. Затея, как все затеи, суетная, но в моем здешнем положении она имеет кое-какой смысл, тем более что текст при отправке мне нравился (с тех пор не перечитывал). Пишу большую статью для “Нового мира”; если б успел, могла попасть в первый, юбилейный, номер (60 лет журналу), но не удалось.

В прошлое воскресенье опять играли в футбол на своей поляне; со второй половины воскресного дня полил дождь, льет с короткими паузами до сих пор. Ранняя тьма, лужи, зонты, молчание, с каким хожу по улицам. Улицы так привычны, что много ли я замечаю, когда иду — все равно что по натоптанной тропинке в ночном поле. В голове вертятся фразы, убеждая, какие они хорошие. Иногда их забываешь в каких-то частях или полностью и тогда досадуешь. Бывает, что вспоминаешь или не забываешь вообще, но утренний ум быстро разгоняет этот вечерний возбужденный хоровод. Кое-что может пригодиться, хотя никогда — окончательно обдуманная — “написанная” фраза, выверенная, казалось, до словечка. Словно в сумерках разум не столь разумен. Есть истинность чувства, но не слов. Вечером слова спутаны чувствами, а утром слова сами по себе, и лишь обрывки тумана стелются понизу.

Чтение Борхеса (“Юг”): это не фантастика; автор, как создатель этого не столько сложного, сколько изощренного в сложностях и усложнениях мира, мне мало симпатичен. Если б можно было прочесть больше этой книги — все книги! — то игра его стала бы понятной. Заставляет задумываться о том, что художественный мир, достигший автономии, то есть не признания отдельности и границ, а глубокой, мирообразующей индивидуальности, единственности, присутствует в литературе и шире — в ноосфере — не как количественное, а как качественное изменение, вносимая поправка, предполагаемая вариация, значение которой определяется со временем. Борхес предлагает некую поправку, ее можно не принимать, но она существует: в ней, в частности, заключен опыт значительного отстранения от каждодневного потока действительности. Автор размещается даже не на берегу, он устроился много лучше — в кабинете директора Национальной библиотеки; ее можно представить себе где-то в конце длинной и запутанной вереницы комнат, словно в самом дальнем углу тупикового лабиринта. Там можно даже не запираться на ключ от сотрудников и посетителей, и не нужно держать секретаршу, хотя бывает и страшно, особенно когда пишешь о головорезах-поножовщиках из Буэнос-Айреса или — о детях сна, порождающих детей сна, чьи ноги не обжигает самое яростное пламя. Чувствуется латиноамериканизм — само собой как самосознание и культурная целостность, но особенно как угол зрения, под которым европейские, скажем, проблемы, реальность, духовная культура, но более всего — исторический опыт осознаются, воспринимаются как нечто отдаленное, как некая данность, расположенная поодаль, которую можно хладно разглядывать, замерять, обсуждать: то есть ощутимо расстояние. Европеец, думаю, не смог бы ввести в рассказ газовую камеру смерти так, как сделал Борхес. Вообще его опыт кажется ограниченным: страшное и жестокое принадлежит по преимуществу прошлому: он рассказывает подхваченные истории: он скорее всего разработчик историй, интерпретатор, и притом — изобретательный, глубокий и свободный. Эта свобода хорошо чувствуется: его ничто не стесняет, или же ощущение это обманчиво: его не стесняют наши рамки, но есть свои, а их мы не чувствуем, не узнаём. Любопытно, в каких отношениях находился Борхес с Пероном и перонизмом?

В одном из рассказов есть замечание о государственном управлении как публичном патетическом спектакле (“Гуаякиль”). Очень интересны “ветвящиеся дорожки” сада времени (сбывающиеся варианты, причем сбываются одновременно: ветвятся и расходятся всё далее).

Государство вырабатывает в гражданах не дисциплину, а привычку повиновения; дисциплина — буже, она охватывает время работы, службы, учебы, да и то в разной мере и с разной категоричностью. Привычка примешана к жизни человека постоянно (я не касаюсь личных привычек и склонностей), она может властвовать в чувственной и умственной сферах, регулируя все восприятие и истолкование человеком как реальных фактов, так и их отражений в массовых средствах пропаганды и информации. Эта привычка обволакивает все сколько-нибудь существенное в действительности, и этот туман распространяется на все новые и новые области жизни. Даже люди, сохраняющие способность критической оценки, постепенно подпадают под власть той же привычки; их реакция слабеет, они вроде бы видят всё ясно, но это только так кажется: они втянулись в этот спектакль в нашем “железном театре”.

Чтение материалов судебного процесса над “первомартовцами”, изданного в 1906 году; удивительная для современного восприятия, длянакалатой страсти, культура судопроизводства: достойное поведение всех представителей государства; выразительное, выдающее особый характер и склад мышления поведение Желябова; откровенность всех объяснений с обеих сторон. Материалы дела опубликованы спустя четверть века (может быть, и раньше, а я просто не знаю); думаю, что печатались в газетах.Какиедела, несопоставимые по масштабу преступления, мы обнародовали за двадцать пять и пятьдесят лет? И чтобы был виден сам ход судебного разбирательства? Опасения, мешающие подобной публикации, связаны с недоверием к народу; власть тяготеет над законами и их осуществлением: власть догадывается, что ее нажим будет увиден; эта неуверенность власти при ее абсолютном бескрайнем могуществе выдает какую-то глубоко спрятанную слабость и фальшь. Парадокс в том, что спрятанное и перепрятанное постоянно себя обнаруживает: надежной глубины не находится; да и все скрытые помещения до отказа забиты тайнами и “совершенно секретным”: хранить скоро будет негде.


16 ноября.

Уже в сумерках третьего ноября шел по Смоленску. Отец прилег отдохнуть после бессонной ночи в поезде, да и после дневных хлопот и переживаний тоже, а я решил поблаженствовать — побыть одному на улицах родного города. Вечер был теплый, пять градусов, шел в пальто, без шапки, отчего-то разгорячась, голову остужало плотной осенней прохладой. Дорогу помнил с того приезда, сворачивал не ошибаясь, а под самыми часами какой-то солдатик из Средней Азии спросил, сколько времени, и я, улыбнувшись, поднял глаза к часам, и солдатик тоже улыбнулся. От собора я пошел через Блонью на улицу Дзержинского, туда, где стоял когда-то дом, где мы жили и откуда в июне бежали, — мне кажется, я точно знаю бывшее место дома, словно помню, как стоял на крыльце наутро после бомбежки, то есть, вероятно, двадцать четвертого числа, и глаза, глядя влево, к повороту дороги, хранили и до сих пор хранят расстояние до поворота, и мне впору сейчас отмерить его шагами. Возвращался мимо серого углового дома, где ныне много контор, во всяком случае, один из подъездов обрамлен вывесками, а другой — принадлежит УВД, а тогда он весь был домом энкавэдэ, и я, семилетний, это знал, и знал, что от странного этого слова веяло страшным и опасным. Я подошел поближе и удостоверился в том, что предполагал: глубокие подвальные окна темнели в своих ямах, огороженные от дождевых потоков асфальтовыми брустверами.

В полдень третьего ноября мы с отцом, его двоюродной сестрой тетей Зиной и другой двоюродной сестрой, тетей Верой, ходили на Тихвинское кладбище, где похоронен отец отца и мой дед Семен Семенович и еще человек восемь из других ветвей Дедковых. Пришли еще, кажется, троюродный племянник отца Саша Дедков и старый, лет семидесяти, то ли двоюродный, то ли троюродный брат Петр Дедков (Иванович?), бывший машинист. Так мы отметили пятидесятилетие со дня смерти Семена Семеновича — постояли, помянули, положили цветы.

Когда возвращались по Витебскому шоссе, я шел, чуть обогнав отца, вместе с тетей Верой. Видел я ее впервые, ничего о ней прежде не слышал, и разговор поэтому был очень обыкновенный и сдержанный; но как-то незаметно он коснулся войны, и я понял, что тетя Вера, отправленная вместе с другими студентами рыть окопы под Красное, могла из Смоленска не выбраться, и тогда спросил: “Так вы были в оккупации”? Она ответила утвердительно, и я сочувственно сказал, что это обстоятельство, отмечаемое в анкетах, вероятно, сильно мешало потом жить. Да, сказала она, когда я нашла хорошее место в школе, меня туда не взяли, и пришлось пойти на завод (как я понял, в счетные работники). И еще она добавила как-то неопределенно, что, как говорила ее (мачеха? мать? бабушка?): “В голод — намремся, в войну — навремся”. И эта неопределенность, намекавшая на что-то тяжелое и непростое, мне запомнилась. Тем же вечером тетя Зина рассказала, что Вера летом сорок первого должна была закончить учительский институт по математическому факультету; дипломы вручены не были, началось рытье окопов. Когда пошел слух о приближении немцев, преподаватели и студенты из сельских местностей быстро исчезли, а смоляне группами двинулись к городу. Вера шла с подругой и Павлом Рабиновичем, братом мужа тети Зины; их задержали немцы, девушек отпустили, а Павла отправили в Монастырщину (там было создано областное гетто), и больше никто никогда его не видел. Муж тети Зины — Натан — погиб на фронте. При входе в город девушки были снова остановлены немцами и отправлены ими на работу в госпиталь. Так они стали санитарками; когда появилась возможность сбегать домой, Вера узнала от мачехи, что отец эвакуироваться не успел, так как работал на телеграфе и последние дни находился там под страхом наказания безотлучно. Когда же он наконец прибежал домой на Витебское шоссе и стал зарывать в саду вещи, то был убит разорвавшимся в саду снарядом. Жена его, Верина мачеха, тут же, в саду, его и закопала, без гроба; Вера этого никогда не простила. Далее с Верой было так: госпиталь куда-то перевели, а ее вместе с другими девушками передали какой-то воинской части, где она работала посудомойкой. При отступлении немцы потащили с собой и весь обслуживающий персонал; уже в Германии всех пленниц выставили на “аукцион”: разбирали их в батрачки германские крестьяне. Когда же настал черед бежать из родных мест и бауерам, девушки русские попрятались; хозяева покричали-покричали, сели на повозки и уехали. Когда пришли наши, начались проверки, должно быть, малоприятные; наконец Вера в Смоленске, и тетя Зина, уже вернувшаяся из эвакуации, устраивает ее, отчаянно бедствующую, бездомную в сапожную мастерскую приемщицей. Там Вера знакомится с сапожником-евреем по фамилии Письмен, выходит за него замуж, родятся две девочки, но живет семья плохо: Письмен пьянствует, бьет Веру. Видимо, где-то в эту пору приезжает в Смоленск мой отец и с помощью профессора Даниила Ивановича Погуляева выправляет Вере диплом об окончании института; однако этот документ лишь немногим облегчает Верину жизнь; на своем заводе она дорабатывает до пенсии и одна воспитывает дочерей; сейчас она подрабатывает на своем заводе, как я понял, выходя в смену обычной работницей; любопытно, что, когда мои родители этим летом приезжали в Смоленск, тетя Вера встречи с ними избежала, но на этот раз пришла; я очень сожалел, что поговорить с ней больше не удалось. Кстати, по словам тети Зины, Вера, видимо, в дни, когда была на окопах, видела, как по направлению к Катынскому лесу ехали грузовики с людьми — с польскими офицерами. Вообще я понял, что смоляне склоняются к мысли, что поляки убиты нашими.

Еще подробность: когда в 20-е годы власти решили реквизировать церковные ценности, в день изъятия, на соборе ударили в колокола, и народ побежал защищать свой храм. Тогда-то на ступенях собора был ранен отец Петра Дедкова (или Веры? надо уточнить), так как милиция или солдаты открыли стрельбу.


22 ноября.

Неожиданно в минувшую субботу позвонили из “Северной правды” — семнадцатого числа, — сказали, что пришел указ о награждении меня орденом “Знак почета”. Я удивился, да что делать: с фактом приходится считаться. А несколько дней назад, услышав по телевидению о званиях и награждениях в связи с 50-летием Союза писателей, я посмеивался: героический союз. Теперь принимаю поздравления; Ш. и А. сделали вид, что ни о чем таком слыхом не слышали; ну а я обычный держу вид: все идет своим чередом, ничего особенного не произошло; веселую телеграмму прислал Артем Анфиногенов.

На следующий день после новости заходила жена Юрия Петрякова — Нина. Она здешняя, у нее здесь еще остались родственники, раз в пять лет собираются десятиклассницы образца 49-го года; работает она в общественно-политической редакции “Прогресса”; разговор был интересен, когда касался общих знакомых. В который раз я повторял: мир тесен.

Кто-то обмолвился: пятилетка пышных похорон — три “П”.

Читаю Борхеса: том из серии “Мастеров современной прозы”. Стимулирующее действие. Интеллектуальная игра? Может быть, но она очень далека от литературных тщеславных и корыстных забав. В ней, по крайней мере сейчас и вдалеке от родины автора, не ощущается спекулятивного момента.

Пишу рецензию для “Современника” о романе Николая Воронова “Похитители солнца”. Нечто фантастическое, но угадывается за борьбой хватугаев и наивняков — “борьба” евреев и русских. Маскировка соблюдена, но по временам именно маскировка демаскирует. И это — автор “Юности в Железнодольске”?

Предстоит ехать в Москву для окончательного обговаривания текста статьи в “Новом мире”. Не хочется, да статьи жалко[227].

В цензуру пришел список авторов, подлежащих изъятию из библиотек: то ли в подтверждение прежнего, то ли, как говорится, с дополнениями: Аксенов, Войнович, Владимов, Копелев, Орлова, Любимов, Тарсис, еще кто-то.

На литературном объединении обсуждали пьесы Петрушевской: долго и бурно. Не помню, записывал ли, что с месяц-полтора назад более двух часов рассказывал на занятии об Александре Воронском.

Виктор Александров, сын русских эмигрантов, француз русского происхождения, американский гражданин, в годы войны — офицер американской армии, после войны — журналист, писатель, сценарист, приватно ведущий расследование нацистских преступлений. Читаю его книгу, изданную “Прогрессом”, — “Мафия СС”. Думаю, что его отношение к нацистской верхушке более здравое и последовательное, чем у Юлиана Семенова; или просто: беспощаднее, без литераторских штучек и литераторского кокетства. Александров помнит запах, стоявший в нацистских концлагерях, когда их только что освободили; Семенов ничего в этом роде не знает. Он тщится увидеть в подонках людей; но что это были люди, мы не сомневаемся, а вот разглядеть в людях — подонков — по нашим временам как раз бы. И так ореол званий, чинов, должностей, известности делает свое дело: на скольких по-рабски смотрят поныне снизу вверх, даже на врагов прямых и чужих. Что же говорить о врагах доморощенных, титулованных, прославленных “от моря и до моря”?

Загрузка...