5.1.81.
<...>
Вот и отпраздновали Новый год. Уложив Ольгу спать, заходили в новогоднюю ночь Бочковы[71]. Остальные праздничные дни прошли без гостей, тихо и спокойно для души. 31-го пришла телеграмма из “Советского писателя”, поздравили с выходом книги[72]. Может, и правда вышла, думаю я теперь, — настолько устал ждать. Чем дольше не выходит, тем страшнее перечитывать, да и не стану. Ту не перечитывал и эту не буду: не смогу. Собственного — теперешнего — суда своего боюсь.
Пришли новогодние поздравления от Ф.Абрамова, С.Залыгина, А.Адамовича. Тома прочитала письмо Адамовича[73] и расстроилась: показалось ей, что я скрыл от нее какие-то упущенные мною возможности перебраться в Москву. А я, разумеется, ничего не скрыл; все эти “возможности” более всего— разговорные. Да и что такое — нынешняя литературная Москва? “Что имеем, не храним...” — не нами сказано.
Сегодня звонил Ф.Абрамов, советовался: включать ли в третий том статью 54-го года о Бабаевском и прочих[74]. Ему говорят, что статья и сегодня заденет Бабаевского, Е.Мальцева, затронет столь чтимую память критика А.Макарова и т.д. Я посоветовал печатать. Единственный серьезный аргумент против: это стилистическая неровность статьи, в ней — сильная и неизбежная дань тогдашней политической фразеологии. Но умный читатель поймет и простит.
В январской “Иностранной литературе” Селезнев и Кожинов плохо выглядят в споре с Лакшиным и Карякиным о Достоевском[75]. Их узкие и мелкие цели, их пренебрежение к иной мысли, к иной культуре, их настаивание на глобальном и первостепенном — несравненном! — значении Достоевского способно только оттолкнуть.
Кстати, толкуя о Достоевском и “народности”, они обходят простой и очевидный факт: народному миросозерцанию художественный мир Достоевского— чужой. Толстой с народным миросозерцанием считался больше и понимал его лучше; и в конечном счете смог его выразить, проникся им.
8.2.81.
Вчера вернулся из Москвы. Ездил на пленум правления “Советского писателя”. Книжка моя о Быкове появилась в Костроме в середине января: 54 экземпляра на всю область. Я так и не понял, почему одна из работниц базы книготорга (точнее, одна из товароведов) решила сообщить о том, что книга поступила. Но она позвонила, я явился и забрал 44 книжки. Одну подарил этой женщине <...>. Потом я жалел, что забрал столько книг; подумалось, что позднее я бы все равно сколько-то купил бы в Москве, а тут вышло так, что в Костроме книжка в продажу не поступила практически совсем. Да что было поделать — не возвращать же.
Большую часть книжек уже отослал, раздарил. Уже пришли письма от Быкова[76], Лазарева[77], Петра Алексеевича Николаева[78]. Пока не ругают. Давно ничего нет от Богомолова[79].
31 января выступал на межвузовской конференции, посвященной Некрасову. Впрочем, тема конференции была обозначена широко: что-то вроде— Некрасов и литература Верхней Волги; много было краеведческих докладов. Яже обозначил свою тему так: “Провинциальная русская жизнь как источник литературного творчества”. Текст, смонтированный из статей ярославской книжки[80], а кое в чем и новый, я читал, и, кажется, произвело впечатление это мое сочинение, моя взволнованность и прочее.
Почти весь январь ушел на чтение и рецензирование рукописей: некоего Коноплина (по просьбе Ивана Смирнова, ярославского отв. секретаря), потом Г.Баженова (о благосклонности к нему просил Залыгин, но я написал не очень-то лестно), потом С.Трегуба и, наконец, некоего неизвестного, чьи рассказы были переданы мне через Тому ректором технологического института Сусловым (оказалось, что сочинил их сын академика Ильюшина, изобретателя каких-то прекрасных бронебойных снарядов). Так что мало доволен я этим месяцем, столь удачным в прошлом году.
В Москве виделся с Оскоцким, Е.Сидоровым (были на пленуме), а также с Аннинским[81], да и еще с многими, правда, на ходу. Побывал только в “Дружбе народов” и совсем мельком в “Нашем современнике” (брал январский номер журнала для мамы). <...>
10.2.81.
Отправил заявку в изд-во “Советский писатель”, а также повторил просьбу о переиздании “Возвращения к себе”[82]— на этот раз уже не Байгушеву, а Леониду Фролову[83] (он теперь там, а на его месте в журнале — Ю.Селезнев[84]).
И.М.Сапов, фоторепортер “Северной правды”, откровенничал с Бочарниковым[85]. Рассказывал, подвыпив, как сопровождал в поездках по области Ю.Н.Баландина[86]. Моментом наивысшего торжества Игоря Михайловича, коему сейчас далеко за пятьдесят, было: Ю.Н. отсылает прекрасных девушек и командует: “Пусть подает Игорь!” И наш седовласый Игорь подает: и коньячок, и икру, — Василий Алексеевич захлебнулся, перечисляя... Девушки, прекрасные, разумеется, отстраняются ненадолго... Зная характер Сапова, не сомневаюсь: не врет и не преувеличивает. Проговаривается, но меру, черту знает...
Сапов уже давно обкомовский — придворный — фотограф. Он запечатлевает пребывание московских сановных лиц на костромской земле и в кратчайшие сроки, недосыпая, недоедая, изготавливает к их отъезду альбомы фотографий, где упомянутые лица изображены в своей кипучей разговорной деятельности.
Сапов — человек проверенный. Он не раз намекал мне в прежние годы, что неоднократно выполнял деликатные поручения госбезопасности: фотографировал “пуговицей”.
О Милевском, председателе костромского облпрофсовета, Бочарников, видимо со слов Сапова, сказал, что этот “лидер” профсоюзов занят главным образом обслуживанием Баландина и его окружения.
Об исключительном месте Б<аландина> в костромской иерархии говорит хотя бы такой факт: зам. председателя костромского горисполкома рассказывал Тамаре, как тяжко пришлось ему в пору отсутствия своего начальника; однажды, едва ли не в самые последние дни старого года, случилась большая поломка на хлебозаводе, еще что-то, но главное — сломался лифт в доме, где живет Баландин. Всё в конце концов починили, но второго января злополучного заместителя госпитализировали в предынфарктном состоянии.
Недавно в зале горкома партии проходила встреча интеллигенции творческой с руководителями города. Заранее были собраны вопросы, но можно было спрашивать и с места. Тома там была и рассказывала, как нервничали начальники и как некоторые из них не выдержали и пришли к концу в большое раздражение.
Тома подала там вопрос о молоке. До каких пор, спросила она, в нашем городе будет продаваться молоко <только> пониженной жирности (1,4%)? Ответ был таков: молоко будет таким и впредь. В стране сделано исключение (жирность: 3,6%) для Москвы, Ленинграда, Киева и еще нескольких городов.
Разумеется, никто этому не удивился. Нас уже приучили к существованию привилегированных городов, пространств, слоев и групп населения. Почему московские дети должны жить в лучших условиях, чем большинство их сверстников? Этот вопрос не возникает.
Раньше — думаю, даже еще в послевоенные годы — продукты питания, производимые в России, были дешевле в провинции, чем в столицах. Если нужно было купить что-то подешевле, стоило ехать куда-нибудь вон из большого города и сходить на маленькой станции.
Теперь все перевернулось: со всех маленьких станций, со всей России едут в большие города, но, не найдя и там колбасы, мяса, творога, а то и масла, устремляются в Москву.
Какая-то Ирина знакомая сказала ей, что читала в парижской “Русской мысли” обзор современной советской литературы и там увидела мое имя в числе сочувственно упомянутых имен. Что-то не поверилось мне в это сообщение; не придумано ли, не померещилось ли? <...>
Ф.Абрамов прислал январские номера “Севера” и “Невы” со своими новыми рассказами. <...>
Читал вчера выдержки из “Тюремных тетрадей” Грамши[87]. Это тот марксистский взгляд, которого наши идеологи стараются не знать; они придумали себе нечто удобное, грубое, сильнодействующее и назвали это марксизмом. Марксизм сегодня — это то, что говорит сегодняшнее начальство. <...>
Вспомнил не записанное прежде: на межвузовской конференции сидел рядом с Куприяновским из Иванова. Он специалист по Д.Фурманову. В своем выступлении сказал, в частности, что в первые послереволюционные годы Иваново по издательской деятельности занимало третье место в стране (после Москвы и Харькова), что А.К.Воронский[88], редактируя “Рабочий край”, напечатал там (года за два) свыше трехсот статей и рецензий. Я спросил Куприяновского, остался ли кто из семьи Воронского? Оказывается, жива дочь, которая отбыла в ссылке 17 лет (ей было 23 года, когда она была арестована). Арестована была и ее мать, которая так и не дожила до освобождения.
Прочитал работу Л. Гумилева “Этногенез и биосфера Земли”. Послал в Люберцы, в издательский комбинат ВИНИТИ, просьбу о присылке наложенным платежом всех четырех частей этого не изданного пока гумилевского сочинения[89].
Да, еще из не записанного прежде: в январе приезжала Л.Г.Баранова, сотрудница “Литературной учебы”, я переписывался с нею в связи со статьей о Проханове[90] и подготовкой статьи о Личутине[91]. Она весьма интересовалась моими взглядами на “лит. процесс”. Когда же, кажется, все было выяснено сполна, она впрямую спросила, а как я смотрю на “национальный вопрос”. Я ответил и на это. Когда же Баранова с Негорюхиным заехали к нам домой и Негорюхин вскоре ушел по своим делам, Лариса Георгиевна достала из сумочки и предложила мне почитать письмо С.Куняева[92] (открытое) в Цека партии о “сионизме”, его происках в литературе (примеры из С.Липкина, Б.Ахмадулиной, О.Сулейменова, А.Вознесенского и т.п.). Потом оказалось, что Баранова хорошо знает Стасика Куняева, и у меня появились основания думать, что она явилась в некотором роде как эмиссар этой “национальной” группы.
14.2.81.
Сегодня поступил февральский номер “Нашего современника”, где в замах у Викулова — Ю.Селезнев и В.Устинов. Номер подчеркнуто правоверный, предсъездовский, но и правоверность могла бы выглядеть поблагороднее. Тут же — заискивание.
Прошли т<ак>н<азываемые> Дни советской литературы на ЗИЛе, о которых широко оповестила пресса. Фотографии писателей в цехах сами по себе чрезвычайно выразительны; от них веет какой-то придуманной жизнью и противоестественностью. Но вот выписка из репортажа о Днях в “Лит. России”: “С особого разрешения радушных хозяев можно было даже принять некоторое участие в процессе сборки. Этим, в частности, воспользовался Ф.Кузнецов[93]. Получив инструктаж, он поднялся на движущуюся по конвейеру машину, и на некоторое время его руки с инструментом погрузились в чрево будущего автомобиля... Конечно, такой момент трудового содружества был зафиксирован вездесущими фотокорреспондентами и операторами, которые умчались затем снимать оживленную беседу А.Кешокова с передовой сборщицей Валентиной Заболотной. А вскоре осветили софитами В.Бокова и Л.Васильеву, крепивших рессоры другого автомобиля” (“Л<итературная>Р<оссия>”, 1981, 13 февраля).
Впору читать с эстрады.
20.2.81.
На улицах вывешены красные флаги — к съезду[94]. В редакции сегодня объявлено, что на дни съезда будет “удвоена охрана”, т.е. будут дежурить два вахтера. В магазинах ближе к вечеру бывает масло — дают по двести граммов. Продают ливерную (шестьдесят копеек) и кровяную колбасу; берут, но без очередей. Зато большие очереди за маслом. На бюро Костромского райкома партии призывали к бдительности: где-то сожгли грузовик, где-то отравили несколько коров... Шпанченко со слов своей приятельницы, члена бюро, рассказывал об этом как актах “вредительства”.
Появились сведения о том, что на Козловых горах (там — обкомовские дачи) построен гостиничный комплекс стоимостью в полтора миллиона, прекрасно оборудованный, для приема столичных гостей. Поговаривают и о том, что обком начал строительство новых современных дач на Волге ниже Красного. Но все эти сведения нуждаются в уточнении.
“ЛГ” поместила две отталкивающие, грубые корреспонденции И.Андронова о Польше. <...>
Написал письмо в изд-во “Сов. писатель” М.М.Числову о рукописях В.Леоновича[95] и Л.Григорьяна[96].
В декабре к областной партийной конференции был пущен новый блок мощностью в один миллион двести тысяч киловатт (вторая очередь ГЭС[97]). Очень торопились. Обком нажимал. Получили приветствие Брежнева. Показали по телевидению. И вот в канун съезда беда: образовалась в результате возникшей вибрации трещина в вале ротора (кажется, так), блок вышел из строя по крайней мере на год. Ерохин рассказывал, что на городской конференции Баландин перебил выступавшего начальника строительства ГЭС: “Так вы твердо скажите — будет пущен блок к областной партконференции или нет?” Ивот пустили.
Адамович прислал минское, более полное издание “Карателей”[98]. <...>
В февральской книжке “Нового мира” такие стихи Виктора Бокова: “По Спасской башне сверьте время. По съезду партии — себя. У нас у всех одна арена, у нас у всех одна судьба... Мы у мартенов, где гуденье, в цехах и шахтах — тоже мы. Мы коммунисты. Мы идейны, принципиальны и прямы...”
Зима теплая, снежная; наутро после снегопада — бело, чисто, лишь к полудню на дорогах и тропках образуется желтизна, постепенно все более и более темнеющая.
В такие чистые, здоровые дни жить легче.
Прочел у П.Флоренского о “гуманитарном альтруизме”, в основе которого “лежат либо карьера, тщеславие и гордость, либо слабонервность и истерическая внушаемость при виде страданий” (“Страх Божий”, 1918). Ф<лоренский> отделяет такой альтруизм от истинной любви, религиозной. Уязвимое в альтруизме схвачено очень точно. Есть над чем задуматься.
25.2.81.
<...> Сегодня приходил ко мне Алексей Ильюшин, автор двух рассказов и пьесы, которые я прочел в январе по просьбе ректора технологического института Н.Н.Суслова. Читал я его как автора московского, но анонимного, как сына приятеля Суслова, значительного лица. Из этого чтения и моего письменного отзыва произошло следующее: Н.Н.Суслов счел себя обязанным и пригласил нас с Тамарой на воскресную прогулку в Караваево, где у них дача, а потом — на обед. <...>
Алексею — лет двадцать восемь. Он окончил юридический факультет МГУ, три с половиной года проработал в адвокатуре. С апреля прошлого года, как я понял, не работает и пытается пробиться как литератор. Хотя, упоминая родителей, морщится, они, надо полагать, ему помогают, иначе — как бы он существовал на зарплату жены. У Алексея есть машина — купил как-то подержанную “Волгу”. Он спросил меня, что лучше все-таки для него — устроиться на работу или продолжать теперешнюю жизнь. Я ответил, что лучше бы ему работать, потому что теперешнего знания жизни — даже в случае литературного успеха — ему хватит ненадолго. Но еще важнее другое,сказал я, жизнь в напряжении: лучше писать, урывая время у сна, у отдыха, так будет больше получаться. <...> Воззрения Алексея на жизнь я как следует не понял, не почувствовал. Литературные симпатии — в какой-то мере — да, но воззрения на жизнь — нет... Был и тревожный оттенок в одном его рассуждении насчет преуспевающих драматургов на телевидении. Я сказал, что стоит ли им завидовать, если вы твердо знаете, что все это плохо и что это не ваш путь. Зачем вам играть в общую игру? — сказал я. Он вполне искренне ответил: обидно как-то, ведь это они получают деньги...
Поездка в Караваево, а затем пеший ход через караваевский лес на гридинскую дорогу — всего около девяти километров — кое-что дали мне. Не знаю, как Тома (она шла вместе с Зинаидой Васильевной Сусловой, то впереди нас, то отставая), но я разговаривал мало, а был слушателем. Еще в автобусе, когда только познакомились, Николай Николаевич (64 лет) начал рассказывать свою жизнь, со второй половины тридцатых годов, когда он после окончания, видимо, строительного или геодезического техникума работал в системе НКВД на Дальнем Востоке как техник. В ту пору он жил и работал на Сахалине и в Хабаровском крае и повсюду имел дело с зеками, как политическими, так и уголовными. Т.е. у него были бригады рабочих из зеков, с которыми, как теперь рассказывает, он умел ладить. Среди заключенных в ту пору, сказал он, можно было найти всех: от шорника до академика. 37-й год он назвал “варфоломеевским” годом. Ни тени возмущения, явной горечи, ни открытого неприятия тогдашних порядков. Он вряд ли одобряет их, но во всех его соображениях и тоне есть смирение: это случилось, и расклад сил этих как бы предопределен, каждому — свое, и погибшие, сгинувшие, изведенные в те времена словно в чем-то да виноваты. Неспроста же это все затеяно?
10.3.81.
Прошел съезд. Без перемен. Руководители компартий Италии, Испании, Франции не приезжали.
Накануне съезда лучшие ателье города шили платья и пальто для костромских делегатов съезда.
Сегодня киоскеры города получили указание сдать все имеющиеся польские издания. До сих пор “Трибуна люду” поступала один раз в неделю— дней за пять сразу, но с пропусками. Теперь, вероятно, и этого не будет. <...>
Пишу статью о “московской” прозе[99]. До чего же надоело мне ее читать. Ничего как человек я из этого чтения не вынес. Это самое большое мое разочарование в нашей литературе, испытанное за последние годы.
20.3.81.
<...> Вернулся из Москвы с совещания начальник обллита (цензуры). Собирал подчиненных, рассказывал. По пересказам подчиненных, глава цензуры призывал бдительно относиться к сочинениям Абрамова, Белова, Можаева, Распутина, потому что они считают коллективизацию ошибкой и вредным делом. Об Адамовиче якобы было сказано, что он “оправдывает” карателей. Цензура оживленно разговаривает.
Читал витиеватого, многозначительного А.Кима (пустое занятие), поглядывал на экран (шла программа “Время”) и вдруг подумал, что эти дикторы с их глазами и голосами, с всученными им текстами относятся к нам как к кроликам. В этом они почти не виноваты — разве что только в том, что предоставили свои голоса, свои тела, — так как им передалось существо текстов, их интонации, их логика, содержащийся в них, в каждой строчке, расчет. Расчет именно на “кроликов”, на нашу глупость, податливость, беспамятность, нашу послушность.
В Польше опять тревожно. Задумываясь о будущем, испытываешь яснее всего чувство беспомощности. Сделают все, что захотят.
Аркадий Пржиалковский купил в магазине грампластинок запись рассказа Василия Аксенова в исполнении автора. (Аксенов месяца два назад лишен советского гражданства.)
22.3.81.
<...> Мое детство я не могу назвать счастливым. Это слово не приходит в голову. Все выжили, все уцелели, не потерялись в той круговерти, с голода не помирали. И все-таки от военного детства и первых послевоенных лет самые ясные и памятные ощущения — ощущения боли и горечи. А радость— оттого, что вот на Пишпеке было что есть: помидоры, огурцы, кукуруза, соленые маленькие арбузы...
Родители не знали и не знают про эту боль. Боль не пересказывается. Пересказанная, она становится неправдой, каким-то преувеличением, жалобой.<...>
Было бы так просто: протянул руку, выдернул вилку из розетки — и отключился. Как любой электроприбор: утюг или телевизор.
А Бог захочет и включит тебя опять.
А может не захотеть. Просто устал и навсегда — отключился. <...>
Такие записи только и делать что в одиночестве. Они и означают одиночество и еще боль — за близких, за себя — тоже.
31.3.81.
В минувшую среду <...> в полдень мы с Никитой пошли гулять. День был теплый, солнечный, таяло, текло, капало, брызгало, сверкало. Мы решили спуститься к Волге и около кинотеатра “Орленок” свернули на улицу Чайковского. На противоположной стороне улицы у магазина стояла очередь; у меня еще мелькнула обычная мысль: за чем? — но Никита о чем-то спросил, я повернулся к нему, и тут раздался этот шум обвала, крик, я оглянулся и увидел, что очередь сокрушена и разбросана по тротуару оползнем снега и льда с крыши этого трехэтажного дома.
Можно сказать, что все случилось у нас на глазах. Суматоха, толпа, бегущие к телефонам-автоматам люди... Я оставил Никиту стоять на месте, сам пошел туда. Кто мог встать, тот встал. Трое женщин лежали неподвижно, двое сидели, их поддерживали. Валялись глыбы льда. Потом одна за другой стали подъезжать машины “скорой помощи”. На сегодняшний день итог таков: две женщины умерли (одна была из Галича, приехала в командировку), еще трое— в тяжелом состоянии. На следующий день состоялся городской актив, по всему городу принялись чистить крыши, опутали тротуары красными флажками...
А очередь была за майонезом. Еще женщины лежали и сидели на земле, еще ужас был на лицах сгрудившейся вокруг толпы, а очередь за майонезом уже снова стояла, на всякий случай прижимаясь к стене дома, и зрелище случившегося несчастья ее не распугивало. Эти женщины в очереди уже успели привыкнуть к тем неподвижно лежащим в странных и даже безобразных позах, в мертвом безразличии ко всем земным приличиям... Не расходились, стояли... Как они ели потом этот майонез? <...>
15.4.81.
В городе продают индийский лук. Давно уже нет сыра.
Польша еще свободна, собираются перевозить из Англии прах генерала Владислава Сикорского[100], пытается быть мудрым и сдержать страсти Лех Валенса; наши разнообразно продолжают вмешиваться в польские дела (это видно по “Правде” и “Литгазете”); трудно поверить, что обойдется без ввода наших войск; все идет к этому, других аргументов нашей постоянной непоколебимой правоты — нет.
Сегодня Тома была на заседании городского комитета народного контроля. Рассматривались злоупотребления в торговле. Т.е. скрытое распределение всех дефицитных и высокого качества товаров среди начальства, знакомых и т.п. Один из участников заседания сказал: вы дискредитируете нашу власть. Если у нас случится что-нибудь в польском роде, то из-за таких, как вы (обращаясь к торговому начальству). Председатель комитета твердо возразил: у нас такого никогда не случится. Не следует преувеличивать.
Западное радио дня три назад передало сообщение о том, что Максим Шостакович и его сын Дмитрий, находящиеся на гастролях в Германии, решили не возвращаться на родину.
Вчера благополучно завершил двухдневный полет американский космический корабль-челнок “Колумбия”. Он предназначен для многократного использования. Нам показали, как он садился, — как самолет. Наши об этом исключительной важности событии говорят сквозь зубы — в-десятых. Если хотеть действительной разрядки и стремиться жить в мире, то дружеский жест признания этого успеха американской — и общечеловеческой — науки и техники сделать было необходимо. Но наше чванство, гордыня, страх перед успехом других — безмерны. Но стыдно было вчера за телекомментаторов, когда они в двух словах хладно говорили о полете и посадке “Колумбии”. Так же сквозь зубы сообщалось в свое время о беспримерном полете американцев на Луну.
Спесь не величие, а великой стране пристало величие. <...>
30.4.81.
Сегодня отправил Оскоцкому в “Лит. обозрение” статью “Эти наши └прорывы” в └высочайшие духовные сферы”” (2 п.л.). Что-то с нею будет. <...>
Поляки объявили, что первомайская демонстрация на этот раз пройдет без “почетной трибуны”.
Наши сообщают об этом без комментариев. Они надеются, что этот факт сам по себе вызовет недоумение советского народа своей бессмыслицей: да можно ли без трибуны? Какие-то детские глупости! Уж мы-то до этого абсурда никогда не опустимся! <...>
20.5.81.
<...> Западные радиопередачи глушатся. Глушение возобновилось явно в связи с польскими событиями. В Польше собираются торжественно принять прах генерала В.Сикорского. Чрезвычайно знаменательное событие. В нашей печати об этом не было ни слова. В “Трибуне люду” читал об этом три материала.
Рецензий на книгу[101] нет, но промелькнула доброжелательная заметка в “Огоньке” (без подписи). Вероятно, писал В.Енишерлов[102], т<ак>к<ак> именно он прислал номер журнала.
В утренней литературной передаче по Всесоюзному радио читал стихи В.Леонович. Это хорошо, но надо бы узнать предысторию.
В.Оскоцкий пока ничего не пишет о моей статье. Не шокировала ли она его и редакционных? Было бы жалко; там кое-что есть ко времени и есть резкость, коей не хватает нынешней лит<ературной> критике.
Вообще много печального: обстановка в мире плохая, тревожная; но никто из нас, из десятков и сотен миллионов людей, не способен что-либо предпринять, чтобы не дать войне разразиться; нормальное ощущение жертв или топлива — для костра. Литературное чинопочитание и политиканство продолжают разрастаться; к художественным достижениям это, разумеется, не приводит.
Читаю Л. Гумилева, а в параллель О. Тьерри и книжку Е. Рашковского о Тойнби.
Кажется, решено, что я буду писать книжку о С.Залыгине. Эти исторические чтения мне пригодятся. <...>
Первого мая заходили Виктор с Ларисой. Виктор рассказал интересную историю из студенческих времен. Один из его приятелей (жили они в общежитии), кажется, Роберт Маланичев (это его аппликация “Князь Игорь” висит у нас в комнате), набросал портрет товарища-студента (ничем особенным не примечательного, не “знаменитого”), и то ли прибил его на палку, то ли холст уже был на палке. Какая-то забежавшая в комнату девушка в шутку утащила портрет во двор общежития, побегала с ним, а потом бросила в кучу портретов, подготовленных для первомайской колонны. И забыла о том, и умчалась. Наутро разбирали портреты, раздавали, кто-то не глядя взял и этот, и потащил, и был остановлен у самого входа на Красную площадь; там есть такие люди, которые лишь за лозунгами и портретами смотрят, такие “специалисты”. Вот они и углядели, и последовало целое дознание, но время было послесталинское, обошлось криком и предостережениями.
48-летнего Гектора Шевелева (ныне он референт обл<астного> общества “Знание”) отправили на месячные воинские сборы в Горький. Это так они готовятся к войне. Смысл подобного — лишь в напоминании гражданам о том, что они всецело в руках государства. И государство в любой день, в любой час дня и ночи может протянуть к ним свои железные руки. Вызвали же Юру Лебедева, доктора филологических наук, заведующего кафедрой института, среди ночи, чтобы он разносил по городу повестки. Так и меня могут потащить куда захотят, и еще будешь благодарить, если только дело ограничится беготней с повестками.
Н.Н.Яновский[103] прислал пятый том “Литературного наследства Сибири” (Н.М.Ядринцев[104]). Так вот, когда были арестованы члены “Общества независимости Сибири” (1865) — молодые люди Ядринцев, Потанин и другие, то следствие шло долго, около двух лет, и подследственные томились в Омской крепости и — придумали же! — испросили себе разрешение изучать сибирские архивы. И дозволили, и они изучали и, сидя в крепости, опубликовали свои изыскания...
Мыслимое, возможное, допустимое, естественное становится немыслимым, невозможным, недопустимым, противоестественным. Это один из путей, которыми идет т<ак>н<азываемый> прогресс.
В принципе, людям все равно, как называется, самоназывается их время. Люди живут однажды, и волнует их существо, содержание жизни, это и есть мера всего. <...>
21.5.81.
Райкомовский шофер то ли в Павине, то ли в Боговарове (рассказчик ссылался на Плюснина, бывшего редактора райгазеты, ныне секретаря райкома партии) был уволен с работы после того, как посмел обогнать на пыльном проселке машину, где ехал Баландин. Шофер пытался защититься, ходил к прокурору, но бесполезно. (Нужно бы уточнить, но источник надежный.)
27.5.81.
<...> В воскресной “Международной панораме” промелькнул в японском сюжете Лех Валенса; шел по проходу в зале к сцене, улыбаясь, приветствуя собравшихся поднятыми сжатыми кулаками.
Наши газеты перестали писать о Польше. Последний номер “Трибуны люду”, продававшийся в наших киосках, — от 15 мая.
Наконец-то пришло письмо от Лени Фролова. Кажется, никаких обид нет. Любопытно, что Ланщиков[105] уже упомянул Фролова в одной из своих статей (в “ЛГ”) — весьма лестно. Прежде, до того, как Фролов занял крупный пост в издательстве, он, насколько мне известно, его книг не замечал. Припоминаю, как после назначения В.Кочеткова секретарем парткома В.Кожинов тотчас назвал в “ЛГ” его одним из лучших поэтов фронтового поколения. Таковы нравы.
3.6.81.
За эти дни закончил и отправил статью о прибалтах[106], написал рецензию для нашего СП о трех повестях бывшей матвеевской (Парфеньевский район) учительницы, ныне (насколько мне известно) пенсионерке А.А.Избековой. Живет она в Иркутске, оттуда и прислала свои сочинения. В Иркутске, по-моему, преподавала марксизм в высших учебных заведениях. Это обстоятельство наложило на ее “свидетельства очевидца” о коллективизации непоправимый отпечаток. <...>
Негорюхин куда-то тут ездил на экскурсию (в Углич, что ли). Экскурсоводом была женщина, которая сказала, что ее муж погиб в Афганистане. Негорюхин же видел в соседнем дворе — там, где он живет, — странные похороны. Медленно подъехала специальная военная машина-катафалк; прибыл военный караул (?), были отданы воинские почести; он слышал, как кричали женщины. Б.Н<егорюхин> говорит, что тела доставляют в цинковых гробах, но с “окошечками”, чтобы можно было признать: он ли?
7.6.81.
<...> В “Лит. газете” рецензия А.Туркова на моего Быкова[107]. Грибовская контора[108] не спешит, там ко мне отношение сложное. Это пустяки; моя отстраненность их раздражает, и часто — не умом, а чувством — я отчетливо понимаю, какое благо для моей души, образа жизни, направления мысли — эта отстраненность. <...>
Читаю “Плотину” В. Семина[109]; глубокий был у него ум; а сколько там боли — от ненормальности — болезни — мира, человеческого общества, противоестественности человеческого поведения, искаженного страхом и ненавистью.
14.7.81.
И отъехал, и приехал. И больше месяца жизни прошло. И возвратились на круги своя. Только Володя[110] где-то под Коломной — почтовое отделение “Индустрия” — цементирует со своей бригадой полы в коровниках. <...>
Из Москвы в Сочи вылетал в очень жаркий день; взмок уже в автобусе по пути во Внуково. В самолете рядом со мной сидел парень цыганистого вида с девушкой; он снял туфли и носки, только что не вывесил сушиться; блаженствовал. Тома встречала в аэропорту, и мы помчались на такси: до “Красного штурма” (так называется санаторий, где был Никита)40. Так начались мои две недели в Хосте. Здания санатория оказались по обе стороны дороги, соединяющей Хосту и Сочи (“Красный штурм” — почти посредине). Из спального корпуса в столовую ребята ходят по подземному переходу. Здание, где ребята спят, расположено на выступе горы, как бы на мысу, — лицом к морю. Здание это — бывшая вилла, как рассказывал Никита со слов воспитательницы, принадлежавшая некоему графу, начальнику московской полиции, и построена в году четвертом-пятом. Дом очень понравился Никите, да и мне: три этажа и еще полуподвал; небольшой замок со смотровой (м<ожет> б<ыть>, сторожевой) башенкой, верандой и балконом, обращенными к морю. От угла дома, от балкона, вела длинная каменная лестница к морю; ныне она разрушена; можно подумать, что этим обломкам много веков. К дому сходилось несколько аллей, сейчас остались две; остальные сносятся бульдозерами, так как вокруг идет стройка: детский санаторий доживает свой последний сезон, сооружается санаторий для нефтяников. <...>
Санаторий этот, конечно, в трудном положении: кинотеатра своего нет, пляжа своего тоже нет, душа — тоже нет; вот и приходится возить детей на автобусе в два рейса (детишек около пятидесяти, а автобус маленький) и на мацестинские ванны, и в хостинский городской душ, и на пляж. А дорога извилистая, крутая, узкая, и всякая поездка — бывало три на дню — толика риска. Попали же мы с Томой в автобус (четвертый маршрут), который мчался наперегонки с каким-то автобусом (тоже “четверкой”), старавшимся опередить наш автобус в нарушение расписания (как объяснила нам кондуктор). В нашем автобусе почти началась паника, когда начался более оживленный участок дороги, и гонщикам пришлось несколько успокоиться. Надо отдать этим страстным водителям должное: в пропасть мы не полетели и распоряжались они своими громоздкими “Икарусами” виртуозно. А разбиться можно было вполне.
Жили мы с Томой в стороне от дороги, почти в ущелье. Во всяком случае, дом этот (фамилия хозяев — Яковлевы; старик, видимо, русский, старуха — осетинка) — на отшибе; сначала по тропе поднимаешься, потом спускаешься; там, кажется, даже климат другой: тенистее, прохладнее, влажнее. После того как целый день лил дождь, две ночи — не преувеличиваю — все шумы покрывал грохот воды в ручье, несущемся с гор. Когда Тома уходила, а я оставался дома, то она исчезала из моего поля зрения в правом верхнем углу окна: туда уводила ее тропа. Огромный старый дуб нависал над домом, давая ему тень со своей высоты, потому что он сам рос тоже в том самом углу окна, когда смотришь изнутри дома. Жить в том доме можно было бы совсем неплохо, но кроме нас (в соседней комнате) там жили еще женщина с сыном и еще одна женщина, которую накануне моего приезда свалил солнечный удар, но она вскоре оправилась и тоже взяла из санатория своего сына-дошкольника. Потом приехала еще женщина с дочкой и была поселена в углу коридора за шторой. Помимо стариков-хозяев в доме жила семья их сына <...>. Немалое народонаселение, но это можно было бы снести, если б не тон, в котором велись в этом доме все разговоры. Кричали и старуха-хозяйка, и ее сын, и невестка и не отставали (главным образом воспитывая детей) наши соседки, тоже — по совпадению — медсестры из Советской Гавани и Хабаровска. Вот так они кричали, что не припомнить мне, когда я в последний раз слышал такой крик, да и слышал ли вообще.
15.7.81.
Самое популярное, что там кричалось — детям ли, друг другу ли: “Не гавкай”. И далее следовали менее литературные выражения. Часа в два-три мы возвращались в свое жилье, чтобы переждать жару. Пытались читать или заснуть, иногда удавалось. Порою, в особо шумные дни, думалось: зачем я хожу среди этих людей, слушаю их голоса, поневоле вникаю в их отношения, зачем пускаю в свою жизнь? в нашу жизнь? И ясно понималось, что все это лишнее, отягощающее, напрасная трата и рассеяние души. Но вечером, когда сидели на скамеечке под магнолией у генеральской виллы и ждали Никиту с ужина, чтобы минут сорок пять посидеть вместе, поговорить, расспросить, все наше нескладное здешнее бытье немедля получало полное оправдание и объяснение, и все огорчения исчезали, а если и не исчезали совсем, то отодвигались куда-то далеко, где им и надлежало быть по справедливости, по своей несущественности в сравнении с главным.
Все-таки я ухитрился там кое-что прочесть: разочаровывающе слабый роман Юры Куранова “Заозерные звоны”, книжку Б.Шахматова о П.Ткачеве, повести И.Грековой и Н.Евдокимова в “Новом мире”. Особенно полезной для меня оказалась книжка Шахматова. Я и прежде думал, что мы легко стали судить радикалов той эпохи, с неким чрезмерным высокомерием, с чувством превосходства. Шахматову удалось показать, что уровень теоретической (философской, социологической) мысли П.Ткачева был достаточно высоким — для той поры, для его условий жизни, для его возраста. После третирования — понимание; маленькая ли перемена? <...>
Вечером 29-го позвонил Валентину[111]; в СП дали мне не гостевой билет, а просто пропуск на все заседания съезда[112], и это вполне меня устроило. В Москве, когда мы там появились, стояла страшная жара. Мы с Оскоцким договорились встретиться на Библиотеке Ленина (в метро) и взять с собой пиджаки на руку. Так и сделали. В Кремле ходили в пиджаках, потому что там кондиционеры и вполне можно дышать спокойно. Так начались три дня, даже четыре, считая тот, когда я уезжал (третье июля), — три памятные дня. Я наконец-то познакомился с В.Быковым, А.Адамовичем, Г.Баклановым. Кроме того, с Я.Брылем, В.Козько, В.Колесником, Н.Гилевичем, А.Адамчиком, В.Лихоносовым и т.д. Третьего июля днем мы вместе с Быковым ездили к Богомолову. Всем этим встречам я был рад.
16.7.81.
<...> Второго числа после заседания поехали в гости к Оскоцкому: Быков, Адамович, Брыль, А.Нинов, Калесник[113]; Адамович приехал после десяти: провожал жену в Минск. С женой Адамовича я познакомился накануне, на заседании. Она преподает белорусский в Институте культуры. Женщина скромная, похожа на учительницу; не из московских развязных болтушек, очень под стать своему Саше. На съезде впервые, да и сам ее Саша, кажется, впервые. Сидеть, слушая речи, скучно, поэтому и мы, и почти все вокруг разговариваем: “И зачем сюда было ехать?” — “Повидать хороших хлопцев”,— отвечает Саша. На второй день с Адамовичем сидела Нуйкина Галина Владимировна из критики “Нового мира”, и поговорить хорошо не удалось: инициатива была в ее руках. Ну а в первый день мы все-таки с Адамовичем успели немного поговорить. Он рассказывал о замысле новой своей работы — художественно-философической повести “Не убий”. Адамович — очень живой и в то же время серьезный, сосредоточенный ум. Жанр московского литературного трепа им не освоен, как не освоен и Быковым. Их дело жизни — серьезно, и чувство ответственности их, кажется, не оставляет. Я сужу по тому, что ничего не пробалтывается, словно ни на минуту не забывается: с них есть спрос. Вспоминается то, что было решающим в жизни: цепь поступков; то, чем можно гордиться (не стыдиться), то, что нужно объяснять.
Адамович: я твердо знаю, что убил двух человек: немца и власовца. Но когда вспоминаю и думаю об этом, не чувствую ни сожаления, ни раскаяния, ни ужаса содеянного. Что-то должно со мной произойти, чтобы я испытал этот ужас. Но раз его во мне нет, то для “Не убий” я не совсем готов. (Запись, разумеется, приблизительна.)
На секционном заседании съезда Адамович выступал после Ю.Жукова, который что-то говорил о разделенном мире, о классовом подходе, о неправомочности самого слова “земляне” (видимо, в связи с романом Ч.Айтматова). Адамович начал свое выступление словами: “Дорогие товарищи и друзья! Земляне!” Он все-таки привел письмо своей читательницы, от зачтения которого отговаривала накануне его жена. Краткое содержание письма таково: когда-то я читала книгу по средневековой истории Англии и была потрясена обилием пролитой крови, жестокостью казней и нравов. Я подумала, какое счастье, что в прошлом нашей страны этого нет. Но годы спустя я прочла “Повесть временных лет”, и мне показалось, что кровь стекает со страниц книги мне на руки. После этого я подумала, что никакой народ не должен заноситься перед другим народом и думать, что он всех чище и лучше. У всех у нас страшное кровавое прошлое, и единственное, что мы должны постараться сделать: отрешиться от него, оставить его позади, покончить со взаимными счетами и обидами...
Это письмо включено в текст статьи Адамовича о Достоевском для “Нового мира”, и Г.Нуйкина предлагала его снять, опасаясь упреков за его непатриотическое содержание. Адамович, разумеется, не согласился.
Адамович рассказывал также о том, как он, едва переехав из Минска в Москву, чтобы работать на филологическом факультете МГУ, отказался подписать письмо против Андрея Синявского (то письмо было напечатано “Лит. газетой”, под ним были подписи В.Турбина, Т.Мотылевой, декана [А.] Соколова (он-то и уговаривал Адамовича). Так и не подписал и вернулся в Минск, а в Минске уже не прописывают... (Продолжения истории пока не знаю.)
О том, как появилась подпись Быкова под письмом против А.С.[114], я слышал прежде. Как слышал, так, оказывается, и было. Разговор был по телефону, согласия не давал, а наутро по радио услышал свое имя, стоящее под только что опубликованным письмом.
Быков выступал на второй день съезда. В Минске его выступлением (текстом) никто не интересовался. Но то ли в первый день съезда, то ли накануне Быкова тронул за локоток зав. сектором Цека А.Беляев и попросил разрешения посмотреть текст речи. Были сделаны пометки против двух абзацев (снять!), и предложено было упомянуть “Малую землю” Брежнева. В гостинице “Россия” мы читали эту речь с пометкой, где следует сделать вставку. Помеченные абзацы Быков снял, но про “Малую землю” не упомянул. Я был уверен, что Беляев ничего ему не скажет; он, Беляев, сделал свое дело, посоветовал, и если с него спросят, то и он спросит. Мне казалось, что тут была своего рода перестраховка, усердие на всякий случай. Но я ошибся: в перерыве Беляев подошел к Быкову и сказал, что он напрасно не последовал его совету. Быков стал объяснять, что он не нашел места, где можно было бы сделать эту вставку, а Беляев повторил свое бесстыдное “напрасно”. И еще добавил, что “ждите неприятностей от маршалов и генералов” (это — за критику мемуаров).
Кто-то сказал, что Ф.Абрамов не давал свою речь читать никому, но не помню кто, а кто-то видел, как Абрамов, взлохмаченный, сидел в комнате президиума с ленинградским секретарем по идеологии, склонившись над листками своей свободной завтрашней речи... <...>
Что меня сейчас мучает, так это то, каким я им показался? С моей отвычкой — незнанием — такой среды, с моей неловкостью... Всегда ругаю себя, да как переделаешься?
18.7.81.
Куда от себя денешься? Другим не прикинешься.
От Ф.Абрамова было письмо: чтобы я брался за статью о нем для “Вопросов литературы” (сегодня Н.Анастасьев подтвердил, что старая наша договоренность возобновляется)[115]. Кроме того, Ф.А. намекнул, что он не прочь, чтобы я написал о нем книжку для “Современника” (правда, оговорился, что слышал о моей занятости другим персонажем /т. е. Залыгиным/). Статью я напишу, но книгу — невозможно. Кстати, пришло письмо из “Сов. России” (издательства) о том, что в августе будет принято решение об издании книги о К.Воробьеве. Спрашивают, не передумал ли я ее писать? Не передумал.
Г.Бакланов сидел на съезде в президиуме, но в первый день явился в Кремль в длинной светлой рубахе навыпуск. У него был вполне дачный вид. Н. Грибачев, поднимаясь в президиум вслед за Баклановым, заметил ему: “Надо бы пиджачок-то надеть”. Бакланов же сказал ему, что он-то не знал, что придется идти в президиум. <...> В другие дни Бакланов был в пиджаке (стало на дворе попрохладнее) и сразу построжел, стал узнаваемее и обаятельнее. Мы поговорили с ним о возможной будущей книге о нем, и я не раскаялся, что дал согласие писать о нем[116].
Мне это выяснение национальной принадлежности людей осточертело; отвратительное дело, низкие побуждения.
Богомолов, к сожалению, очень втянулся в расследование, связанное с какой-то, видимо центральной, железнодорожной больницей <...>. Об этом рассказал мне Быков; сам же В.О. в подробности не вдавался. “Люблю сидеть, Володя, у тебя на кухне”, — сказал Быков. И вправду хорошо; не потому ли уезжал я из Москвы в светлом состоянии души. Разговаривали о съезде, обо всем, что всплывало в связи с ним; выпили немного водки (к четырем Быкову нужно было идти на заседание съезда: голосовать); В.О. достал из холодильника огурцов, помидоров, прекрасной ветчины, какую-то банку с колбасой вскрыл. Все как обычно: просто, строго, и все безупречного качества (Быков не преминул заметить, что именно это на богомоловской кухне ему очень нравится: все простое, свежее, безупречное). Это не пустяк, это черта характера и образа жизни. <...>
Я спросил В. В.[117], когда сидели у Оскоцкого, издавали ли его в ФРГ. “Акак же, — сказал он, — однажды в Западном Берлине я долго ходил вокруг банка Шпрингера (кажется, так было сказано) и думал, зайти или не зайти за своими деньгами. Так и не зашел, так там и лежат”. — “Наверное, вы не один там ходили, — сказал я. — Вдвоем, должно быть”. “Скорее всего так”, — усмехнулся В.В.
В связи с этим была рассказана А.Н. такая история: после окончания съемок “Ватерлоо” С. Бондарчук (режиссер и исполнитель одной из ролей) должен был получить полагающиеся ему деньги. Ему об этом сказали (он еще находился во Франции), но он тянул, не шел в банк. Наконец его пригласили в наше посольство и напомнили, что нужно получить деньги. Так, дескать, полагается. “Я не знаю такого закона, где это написано”, — якобы сказал Бондарчук. И уехал домой, оставив деньги в банке. В Москве его пригласили в Министерство культуры, напомнили ему о его гражданском долге и прочем. Он заявил, что деньги за границей ему нужны, что<бы> не выглядеть нищим среди своих зарубежных коллег. И он не намерен изменять свое решение. После этого он выложил на стол журнал “Лайф” и развернул его на крупной фотографии сына Гришина[118], снятого в Кении после удачной охоты на тигра. Под фотографией указывалось, сколько стоила лицензия на отстрел тигра. “Яне хочу, — сказал Бондарчук, — чтобы заработанные мною деньги шли на это. Оставьте это себе, — добавил он. — У меня есть еще экземпляр”. И ушел. И больше его никуда не вызывали. И о случившемся не напоминали.
Что это — легенда? Правда?
Вчера послал Янке Брылю свою книжку о Быкове. Дней десять назад я получил от него книжку 81 года “Рассвет, увиденный издалека”. Он обещал прислать и прислал. Думаю, что прочитаю и потом напишу ему. И Брыль, и его друг Калесник произвели на меня сложное впечатление. Не Адамович нашел их, а они Адамовича для работы над книгой о Хатыни (так объяснил мне Быков). Кажется, я завел разговор о Польше и очень быстро почувствовал, что отношение Брыля и особенно Калесника к тамошним событиям и вообще к польскому вопросу и полякам очень сложное и скорее неодобрительное. По мнению Калесника, то, что происходит в Польше с августа прошлого года, — результат многолетней подпольной контрреволюционной работы. О вине каких-либо руководителей, внедренного порядка жизни и т.п. он вообще не говорил. Неодобрение простиралось не только на Валенсу (он много раз видел и слышал его по телевидению: в Бресте польские передачи общедоступны): “простак”, которого используют стоящие за его спиною люди; малоквалифицированный рабочий и т. д. Брыль был уклончивее и, кажется, мягче. Позднее В.В. скажет, что Калесник прекрасно разбирается в литературе (он учился в польской гимназии — до “воссоединения”, теперь преподает в Брестском пединституте (?), был подпольщиком, потом — в партизанах), но в общественных вопросах — консервативен. <...>
Отношение к Сикорскому у Брыля и Калесника разное. У первого — уважительное, даже почтительное, у второго — жесткое: “Это тот же Пилсудский”.
Тут есть над чем подумать. Но одна встреча и застольный разговор мало что могут объяснить. <...>
Мне предлагают ехать в сентябре в Петрозаводск и Мурманск в составе группы под началом С.Залыгина (приглашены: Белов, Распутин, Лихоносов, Троепольский, Крупин, Астафьев, еще кто-то этого уровня и я) для обсуждения прозы “Севера” и мурманских сочинений. Беда не только в том, что нужно прочесть много сочинений, но и в обилии всяческих встреч и вечеров, которые запланированы. Поехать — потерять месяц. Это невозможно.
21.7.81.
<...> Было письмо от Л.Аннинского: неужели ты, спрашивает, прочитав мою статью о “Карателях”, смолчишь? Неужели не задело?
Это Оскоцкий сказал ему, что я прочитал.
А я-то журнал привез, да отложил — и не прочел (журнал мне подарил Адамович). И вот тотчас сел и прочитал и сегодня послал письмо в три страницы машинописи.
Опять на магазинах и конторах белеют объявления: “Все в колхозе” — или: “Все на сельхозработах”. Уполномоченный по делам церкви выезжает на заготовку сена через день. Повезло городской библиотеке имени Пушкина: ее отправили пропалывать картофель.
В Антроповском и Парфеньевском районах не хватает доярок. Около двухсот коров оставались недоенными. Придумали: из Куниковской женской колонии (под Костромой) направляют туда заключенных. Те требуют подъемных, пропивают их, потом сколько-то работают, снова пьют, и тогда их сменяют и шлют новых. Когда<-то> Игорь Громов, нынешний начальник областного отдела юстиции, рассказывал мне, какое это жуткое место — Куниковская колония и какие там царят нравы. Если рассказанное (рассказывал человек из бывших предриков, ныне — уполномоченный по церкви <...>) — правда, то — горестная.
При облисполкоме есть буфет, где дают колбасу и т.п. Сокращенно это именуют: УДП. Расшифровывается так: усиленный дополнительный паек, или Умрешь Днем Позже.
Пишу предисловие к сборнику Быкова, который готовит Барнаульское издательство. Предстоит ответить издательству “Советская Россия”: буду ли писать книжку о К.Воробьеве. В августе, видимо, будет принято решение такую книжку издать и встанет впрямую вопрос об авторе. Несмотря ни на что нужно будет согласиться.
С удивлением обнаружил свое имя в интервью Михаила Алексеева (“Наш современник”, № 7). Он называет там тех, кого признает критиками: М.Лобанова, Л. Аннинского, Палиевского, Кожинова, Золотусского и меня. Ряд любопытный. Но любопытнее всего, что я не только ничего не писал об Алексееве, но и не упоминал его никогда. То же самое могут сказать многие из им упомянутых. Да и отношу я себя к другому “крылу” литературы. Вот и пойми, в чем тут дело и “тайна”.
22.7.81.
Видел на съезде В.Распутина. <...>
Стояли разговаривали втроем или вчетвером. Я спросил Распутина: “Ну как там у вас (имея в виду президиум), кондиционеры, должно, посильнее?” Он улыбнулся: “Да что кондиционеры. У нас там буфет посильнее. Я достал кошелек, чтобы расплатиться, бумажки мусолю, а официант смотрит на меня странно, как на какого-то чудака. Оказывается, тут все бесплатно, а я-то, провинциал, а он на меня как на дурака смотрит...”
Бакланов за столом в “России”: “Хотите расскажу, как кормят президиум?” Все охотно прислушались. “Значит, так: выходишь в первую комнату, там посреди стол, а на столе — огромная чашка с черной икрой и вокруг ложки. Каждый подходит и ест ложкой сколько хочет...”
Все рассмеялись, и про вторую комнату он сочинять не стал.
Хорошо встретились на съезде с Б.[А.] Можаевым. На второй день он принимал поздравления: в “ЛГ” прошла его статья на полосу о сельскохозяйственных несчастьях. В первый же день он взял меня за пуговицу и стал толковать о моей книжке. Хвалил за то, за это, а потом стал упрекать, что я никак не заметил той особенности минувшей войны, что впервые в русской истории на стороне врага воевало очень много наших соотечественников. На другой день Б.А. говорил, чтобы я не придавал большого значения этим его упрекам, что книга хорошая и т.д. А я, разумеется, и не придавал.
Читал на съезде листок машинописи — не помню, кто принес, — где две цитаты: одна из очерка С.Борзунова о М.Алексееве (дескать, все знают Ясную Поляну, Спасское-Лутовиново, станицу Вешенскую, а теперь все знают село Монастырское, где родился замечательный наш писатель Михаил Алексеев), другая — из статьи М.Шагинян, опубликованной в прошлом году “Коммунистом Грузии” и перепечатанной в “Вечернем Тбилиси” (там написано о прекрасном городе Гори, где родился великий сын грузинского народа Иосиф Виссарионович Сталин, и далее в торжественных тонах перечисляются его великие заслуги перед советскими народами). Петр Алексеевич Николаев переписал эти старческие бредни, но сказал, что своей Иринке (так, кажется; это его жена) он этого не покажет, потому что она заплачет (у нее репрессированы были родители, сама она, как и П.А., воевала, была ранена)...
Петра Алексеевича я не видел почти четверть века. Но узнал его сразу, да и он говорит, что меня узнал. Разговаривали с ним мало, хотя он весь лучился доброжелательностью и расположением ко мне. <...>
Опять о костромском быте. На улице Советской, неподалеку от редакции, некоторое время назад открылся “Салон красоты”. Тома заходила туда однажды из любопытства. Руководит салоном жена А.И.Кузнецова, заместителя председателя облисполкома (сама бывшая председатель Кадыйского райисполкома). Большая, яркая, безвкусная женщина — так характеризует ее Тома. Всалоне — все респектабельно, но — ни души. Оказалось, что там можно получить (за три рубля) консультации специалистов: какой костюм вам будет к лицу, какая прическа, какая обувь (“Мода и одежда”, “Мода и прическа”, “Мода и обувь”); итого — девять рублей. И — все. Зато к услугам посетителей— бар; на взгляд Томы, получше пицундского в Доме творчества. Не так давно КузнецоваВ.И. устроила в “Салоне красоты” прием для высшего начальства. Ю.Б.[119] там, видимо, понравилось; <из> салона к автомашине его вели под руки; ноги уже не слушались... “А что, — сказала Валентина Ивановна, — мне еще сына надо выводить в люди”.
Еще о Ю.Н.Б. рассказано, что зимой был пьян, упал и сломал три ребра.
То-то поляки так разошлись, что не могут остановиться. Это их обновление нам поперек горла.
Шел сегодня по улице — вокруг пестрая летняя, очень живая толпа — а думалось: какие мы все послушные и покорные.
Читаю дневники С.Танеева, письма “сепаратиста” Г.Н.Потанина, прочел “За чертой милосердия” Д.Гусарова[120]. Сочинение Гусарова способно сказать внимательному человеку о многом, но сам автор предпочитает сообщаемое не обдумывать. Это не художественная проза; никакого сравнения с романом Богомолова. Прочитал “Записки мелиоратора” С.Залыгина (опубликованы в сб. “Пути в незнаемое”, 1970). Еще раз понял, что этот человек ума глубокого и независимого; интересен его подход не только к конкретной теме, но как бы сама школа его мысли, или иначе — его методология, общий подход.
Втягиваюсь в работу; лишь бы шла да ничего не мешало. Но так не часто бывает. <...>
30.7.81.
Володя отозвался. И телеграмму прислал, и два письма. Заработался. Пишет, что в стройотряде их факультета (работает в Хакасии) погиб второкурсник — убило током. По стране это стройотрядство, должно быть, дорого обходится. “Где сын-то ваш погиб”, — спросят потом, когда-нибудь родителей того юноши. “Да студентом был, на инженера учился, а погиб, когда курятник за тридевять земель строил”... <...>
Вчера открылось очередное заседание польского сейма, где, в частности, обсуждается вопрос о “вознаграждении” руководящим работникам государства, т.е. о зарплате членов правительства. Представляю себе, как передергивает при чтении сообщений из Польши наших руководителей. До чего дошли, как распустились!
Информация из Польши после съезда в наших газетах отсутствует полностью; западные радиопередачи старательно глушатся; “Трибуна люду” в киоски давным-давно не поступает. Ни одного номера “Шпилек” за этот год наша библиотека не имеет. Это все вместе и называется: полная и объективная, своевременная информация. Кто-то — по какому и где зафиксированному праву— решает, что должен и что не должен знать наш народ. Что полезно ему знать и что вредно. Им-то, разумеется, не вредно, их не совратишь, а вот остальным двумстам с лишним миллионам — вредно и опасно.
Леня Фролов удружил мне, прислав на рецензию, не предупредив, два романа. Один из них — огромный (700 страниц), под названием “Не поле перейти” Ивана Курчавова (Москва), члена СП, — я сегодня закончил читать. Завтра предстоит писать, и думаю об этом с тоскою и даже ужасом. Скажу здесь одно: роман — сочинение внехудожественное, журналистское, но самое главное — написан человеком, тоскующим по великому Сталину. Судя по всему, автор — армейский политработник, и свою правоверность, правильность он не устает демонстрировать. Среди некоторых фактов (роман автобиографический) есть явно подлинные, сбереженные памятью как уникальные. Герой романа работает в годы войны в политическом управлении армии старшим инструктором информации, т.е. сочинителем докладных и донесений о моральном и идеологическом состоянии солдат и офицеров. Он постоянно имеет дело с органами трибунала, прокуратуры, СМЕРШ, участвует в разборе всякого рода происшествий аморального характера. В частности, рассказывается, как в 1943году было прочитано письмо Сталину некоего бойца, который требовал от Сталина отречения и передачи власти сыну Василию. Тут же следует воспоминание героя о некоем учителе московской школы, который принес перед уходом на фронт в Политуправление письма, полученные от Сталина по поводу Василия (он учился у этого учителя). Дескать, в тех письмах строгий отец не называл сына иначе как хамом, негодяем и т.п. Один из персонажей романа считает, что бойца надо отправить в сумасшедший дом, другой — требует расстрела и т.д. Это существует в романе на правах краткого эпизода...
1.8.81.
<...> Прочел рассказы Ю.Трифонова в июльском “Новом мире”. Много горечи и печали; нет ничего, что было бы выше смерти. Ощущение, что все усилия, все достижения призрачны.
Н.Н.Яновский прислал составленную им книжку “шутейных” рассказов Вяч.Шишкова и хорошее письмо.
С пользой читаю В.Зазубрина[121]. Попалась вчера в магазине книжка С.Резника об ученом-хлопководе Г.Зайцеве (1887 — 1929). Прежде читал книжку С.Резника о Н.И.Вавилове. Вчера прочел и эту: выбирает он героев прекрасно; такие судьбы производят на меня огромное впечатление. Мир может безумствовать, исходить в ненависти и злобе, но Вавилов и Зайцев продолжают возиться со своими семенами, посевами, бесконечными кропотливыми опытами... Они работают и оказываются правыми перед людьми, своей наукой, историей...
Многим поколениям десятилетиями навязывали буденных, ворошиловых, калининых, сталиных, забивали голову, извращали воображение. И до сего дня — ворошиловы, буденные, дзержинские и еще, и еще...
А надо бы, чтобы учились у Вернадского, Ухтомского, того же Зайцева, Н.И.Вавилова, им подобных — учились бы тому, что действительно составляет смысл и достоинство человеческой жизни, человеческой работы...
Забыл записать, что 3 июля — день рождения Владимира Осиповича. В этом июле ему исполнилось пятьдесят пять лет. Когда мы пришли к нему, он сказал, что это неправда, что это событие случилось месяц назад и что он вообще после смерти матушки не отмечает больше этого дня, и сказал Быкову, чтобы тот дал отбой задуманной им поздравительной телеграмме от всех друзей и сказал всем, кто собирался ее подписать, что это ошибка...
Собираю В.О. посылочку из книг. Пока не соберу, не стану ему писать. Не знаю, какой бы знак признательности и самого искреннего расположения мог бы я сделать, кроме книг. А хотелось бы...
Из стихотворения А.П.Щапова (1861?): “Совет отживших стариков судьбой народов управляет, совет жандармов-дураков совет народный заменяет” (Потанин Г.Н. Письма.Иркутск, 1977).
12.8.81.
Коля Голоднов вернулся из командировки в Мантурово. Ехал домой на автобусе. При выезде из Мантурово обогнали похоронную процессию. Рядом с Колей сидел агроном Мантуровского сельхозуправления, и он рассказал, что хоронят 20-летнего парня, убитого в Афганистане. В конце июля, кажется 29-го, в военкомат пришло извещение, чтобы встречали тело. Ждали долго, т<ак>к<ак> тело везли семь дней. Когда сопровождающие гроб солдаты выгружали свой дальний груз из вагона, встречавшие заметили в глубине вагона еще несколько гробов. Хотя гроб был запаян, поспешили хоронить, т<ак>к<ак> запах пробивался. На гробе окошечка не было. Этот юноша должен был скоро отслужить свой срок, и мать уже начала ждать своего единственного сына. И вот дождалась.
Один из костромских комсомольских работников (из райкома комсомола) рассказывал Томе, что теперь военкомат привлекает к организации похорон афганских жертв и комсомольских деятелей. Недавно в Кострому вернулся из Афганистана солдат без руки и ноги. Он лежал в костромском госпитале, когда его навестила девушка, которую он любил. Они собирались пожениться. Будто бы девушка сказала: сейчас не война и мне он такой не нужен. Этот парень покончил с собой.
Сегодня по телевидению показывали фрагменты документального фильма о русской женщине, чей сын сражался в югославском партизанском отряде и похоронен в Белграде. Это был ее единственный сын. Старая женщина сидела перед камерой и вспоминала, как впервые приехала на могилу сына, как припала к каменной плите и стала ее целовать. Тома заплакала.
Комментировал этот фильм Г.Боровик. Он много говорил о горе матерей, потерявших своих детей в годы войны. Я смотрел и все думал, что эту передачу видит, возможно, та женщина из Мантурова. Что происходило в эти минуты в ее душе? Как объясняет она себе то, что случилось? Кого винит? Как понимает и понимает ли, за что погиб ее сын?
Тома передала мне рассказ Голоднова вчера. Вечером была передача о Международном конкурсе пианистов в Вене. Показывали, как играл победитель конкурса, московский студент, армянский юноша лет двадцати. Я подумал, что все это соседствует и происходит в одном мире, где есть разделение труда и судеб: один музицирует, а его сверстник догнивает в цинковом гробу, убитый на необъяснимой, бессмысленной войне, затеянной по чьей-то непредусмотрительности и недальновидности. Во всяком случае, присутствия разума в этой афганской операции не видно.
Когда Тома рассказывала эту мантуровскую историю, я невольно спросил— будто вдруг забыл, а так и было — на минуту забыл: а — сколько лет нашему Володе? — Двадцать один.
— Если бы такое случилось с моим сыном, я бы этого никогда не простил,— сказал я то, что очень ясно почувствовал. Именно почувствовал, а не подумал или размыслил. <...>
Приехал в Кострому погостить к родственникам Николай Скатов[122] с женой и дочкой. Встретил его сегодня на улице, и проговорили около часа. Обещал зайти. Ссылаясь на Ю.Селезнева (тот якобы сам спрашивал у В.Распутина), говорит, что Распутина пытались убить, и что уцелел он чудом (видимо, решили, что дело сделано), а юные, чуть ли несовершеннолетние убийцы получили условное наказание, и что подобраны они были специально в расчете на безнаказанность. Я сказал Скатову, что Селезнев — драматический рассказчик, но Скатов принялся меня убеждать, что именно так и было, что Распутин вызывал в Иркутске чье-то раздражение. <...>
20.8.81.
<...> Пришла в Кострому моя ярославская книжка[123]. От нее желтит в глазах. Пока купил сто экземпляров, куплю еще сто.
Но еще прежде мы попали с Никитой в Кинешму. Собирались в Ярославль прогуляться и купить масла, но вверх долго не было “Ракет”, и мы махнули вниз до Кинешмы. Шли по кинешемской базарной площади, и у часовенки на лотке я вдруг увидел свою книжку. Еще один экземпляр — последний — купили в магазине. Когда увидел на лотке, то невольно рассмеялся: вот куда пришлось плыть, чтоб увидеть свою книжку! От Ярославля до Костромы много ближе, чем до Кинешмы, да мне потом объяснили, что у костромского книготорга горючего для машин нет, ехать за книгами не на чем. Авернулись мы из Кинешмы, Тома и говорит: так ведь это неспроста! С Кинешмы сорок восьмого года книжка начата, в Кинешме и суждено было мне ее в руки взять. А пошли с Никитой, уже купив книжки, гулять по городу и тотчас оказались у кинотеатра “Пассаж”, куда мы с отцом заходили после поликлиники, в том самом сорок восьмом, когда я руку сломал и мне здесь, в Кинешме, гипс накладывали. Такие вот бывают совпадения.
Рецензию на Курчавова отправил. Как бы он со мной не рассчитался каким-нибудь хитрым, а то и простым макаром. Он, видать, из людей тех еще.
Теперь пишу о романе Ф.Шахмагонова “Не жалею, не зову, не плачу”. Вдругом роде, но тоже печатать невозможно. И опять — член Союза писателей, из Москвы. Вот такой у нас союз. Не знаю, как и благодарить Леню Фролова: столько времени на одно чтение убил.
22.9.81.
<...> Дела в Польше все хуже. Как и в шестьдесят восьмом году, наше Цека отправляет предостерегающие, предупреждающие письма, публикуются резолюции рабочих собраний, проводятся у польских границ маневры и т.д. Вся беда, что когда пар скапливается долго и выхода ему нет, то от прорыва его, от взрыва и взрывов ждать соблюдения “правил”, “приличий” и “норм”— невозможно. Слишком много скопилось... И чистоты, и грязи...
Сегодня в “Советской культуре” про Анджея Вайду написано, что он “полностью скатился в болото врагов социализма”.
Брал в библиотеке горьковскую “Летопись” за 1916 год, искал что-нибудь сибиряка А.Новоселова. Наткнулся на статью К.Левина (“Летопись”, 1916, №1) “А.И.Герцен и Польша”. Хоть перепечатывай — как раз к нашим благословенным дням.
5.10.81.
<...> Газетная быль: в раздевалке в углу — кладбищенский венок. Кому? Бывшему редактору[124] Дмитрию Алексеевичу Смирнову. Как? Его же позавчера похоронили. Общий переполох. Забыли венок отвезти. Редактор поручил своему заместителю, заместитель — заместителю секретаря партбюро, а тот, уезжая по личным делам, наказал, чтобы венок отвез шофер. Ну и остался венок в углу раздевалки. Решили, что отвезут на девятый день. На партсобрании в тот же день, как нашли венок, рассуждали об ответственности за порученное дело. Было невдомек, что никакого дела не было; это продолжало утрачиваться человеческое, разрасталась и приходила к абсурду проформа.
В “Дружбе народов” и “Литературном обозрении” мои статьи. Нравились, ждал, увидел, пустота. Вот радуюсь: эпиграф из Хаксли хорош. Лучшее, что напечатал, — эпиграф.
Оказывается, — это я забыл записать после возвращения из Москвы,— мой прадедушка по маминой линии[125](рассказала папе тетя Наташа) был священником церкви при Смоленской богадельне (возможно, называлось это учреждение иначе), принадлежавшей Ланиным. Папа говорит, что эта церковь сохранилась до сих пор. <...> Еще тетя Наташа вспоминала, как жили в Дорогобуже: сначала в отдельном доме, в прекрасных условиях, потом переехали в домик попроще, поменьше и наконец очутились в казенной квартире, полагающейся акцизному чиновнику Сергею Владимировичу Богдановичу, моему дедушке. Папа связывает этот “спуск” с тем, что Сергей Владимирович был честным человеком. Тетя Наташа говорит, что не помнит, с чем связан этот переезд из квартиры в квартиру.
Читаю Л.Берга (“Труды по теории эволюции”) с большой пользой. Неожиданно наткнулся на интереснейшую статью Д.Чудинова о крестьянстве в “Сибирских огнях” 1922 года. Читаю А.П.Щапова и о Щапове, об идее областничества и федерации, восходящей к вступительной лекции Щапова в Казанском университете 1861 года. Или к каким-то его статьям самого конца пятидесятых годов.
Поразили меня проводы Щапова в Петербург после бездненских событий[126]. Провожали студенты, набились в комнаты, стояли во дворе, шли по улицам, потом сели в лодки и поплыли по реке Казанке к пристани. Плыли и пели песню. (Приведенный в воспоминаниях текст песни я переписал.) Песня народная, протяжная; ныне, кажется, забытая. Поразила меня и вся картина на реке, и заключенный в песне тон — тон исчезнувшей жизни, для которой эта песня годилась. Не поэзия утратилась, а состояние своей прикосновенности, принадлежности высокому чувству, высоким помыслам. У жизни не было сценария, и она росла наперекор несвободе — свободно и говорила как хотела.
Еще фольклор. Из уст газетного шофера: “Пусть бутылка стоит восемь, все равно мы пить не бросим. Доложите Ильичу, нам и десять по плечу. Ну а если станет больше, будет то же, что и в Польше” (в связи с повышением цен на водочные изделия, золото и т.п.).
Одна за другой вышли три книжки о Гитлере (с польского, с немецкого и наша). Продавщица в книжном магазине: а что, у него какая-нибудь дата?
Москва перевела нас в другой часовой пояс. Надо же создавать впечатление, что в жизни что-то происходит. Почти шучу: отняли час жизни.
19.10.81.
Тома выступала на т<ак>н<азываемом> “дне депутата” (обмен опытом) во Дворце текстильщиков. Там же выступал нынешний первый секретарь горкома комсомола В.Е.Пучков <...>. Он, в частности, сказал, что сейчас в комсомоле состоит лишь 68 процентов костромской молодежи. 2100 человек при переходе с предприятия на предприятие “скрыли свою принадлежность к комсомолу”. 53 процента новорожденных проходят через обряд крещения, половина браков после гражданского акта освящаются церковью. “Мы можем упустить молодежь, — сказал он, — как упустили ее в Польше, где 90 процентов членов └Солидарности” — молодые люди до 25 лет”. И еще сказал этот болтливый молодой функционер: у нас тоже есть нездоровые настроения. Пройдите вечером по улицам, посидите в ресторанах, послушайте разговоры — и вы услышите, что говорят о нашем времени, о партии и т.п. Потом он объявил, что из Афганистана в Кострому вернулся авиадесантный полк, в котором теперь есть и Герои Советского Союза, и награжденные орденами и медалями. Но, добавил он, оказалось, что не вся наша молодежь достаточно закалена физически, а также в волевом отношении.
За последнее время получил письма от В.Кондратьева, В.Быкова, Ф.Абрамова, В.Богомолова, С.Лесневского с поддержкой моей статьи в “ЛО”. Разумеется, это поднимает дух. Но настроение у меня странное: написанное написано и думаю я теперь о будущем, о том, что предстоит написать. Покоя на душе нет, большой удовлетворенности тоже. Впрочем, об “антимосковской” статье не жалею. Это нужно было сказать.
Вчера сообщили об отставке С.Кани[127]. Что бы ни было дальше, что бы ни изобрело наше начальство, мы — в зрителях.
Неподалеку от нас, по проспекту Мира, по соседству с горкомом партии, развернулась прямо-таки кипящая скоростная стройка. На пустыре, на месте снесенной бани (образца конструктивистской архитектуры тридцатых годов), цементируют, бетонируют, выкладывают плитами расходящиеся лучами дорожки... Возводится грандиозная Доска почета. Надо бы узнать, в какую цену она обойдется. <...>
Недавно Виктор Бочков[128] рассказывал, как Ф.М.Нечушкин, его начальник (начальник областного управления культуры), заговорил с ним о том, что он, Виктор, позволяет в своей частной переписке негативные отзывы о внешней и внутренней политике нашего правительства. И что ему, Виктору, нужно над этим серьезно подумать. Виктор сказал, что больше это не повторится. Такого обещания было достаточно; во всяком случае, Нечушкин показал, что он удовлетворен. Виктору было известно, что несколькими месяцами ранее его приятеля Роберта Маланичева (где он живет, не помню) вызывали в госбезопасность, где речь шла о письмах Бочкова. С тех пор Виктор стал аккуратнее, но “дело” было как бы не закрыто, и Нечушкин его “по совместительству” “закрывал”. То-то мне Тома говорит: остерегись. Но я-то в письмах правительство не ругаю совсем. Я о нем и о прочих властях молчу. С какой стати я буду нарушать всем известные правила нашей советской частной переписки.
Пишу текст выступления на 75-летии Сергея Маркова[129]. Отмечать будут в Парфеньеве; туда и должны поехать двадцать четвертого. Читал Маркова не без пользы. И есть что сказать.
11.11.81.
И съездил, и сказал... День тот воскресный для конца октября выдался блистательный: немного тяжеловатые белые облака на синем небе, сверкающие на солнце лужи... Нас возили по Парфеньеву на автобусах, и водители старались причаливать свои машины впритык к дощатым тротуарам. Мы-то явились по-городскому, в ботиночках-туфельках, а в них улицу пересечь трудно, потому что не улицы, а реки жидкой грязи. Ночью, когда нас трясло и мотало на разбитой дороге от Николо-Поломы, я поглядывал в окошко, и сердце сжималось от вида бедности, вдруг вырванного фарами из тьмы, от каких-то сменивших лесное мрачное сплетенье ветвей и стволов, покосившихся заборов, кривых сараев и темных, каких-то нестройно торчащих изб... Потом при въезде в Парфеньево явились вдоль дороги, забелели, застрочили черными строчками призывы и обязательства, вышагивающие нам навстречу на двух прямых ногах, явно показывая, что мы уже в пределах порядка и четкой перспективы и вообще празднично украшенного житья, отмобилизованного и призванного... Но солнце — вот лекарство от тоски и печали! И бедность всего здешнего быта никуда не делась, но словно что-то притупилось во мне, или же успел я уже к ней привыкнуть, или же смотрел теперь вокруг не из бросаемого, прыгающего автобуса, а спокойно— на все мерное и как бы застывшее... Когда же пошли открывать мемориальную доску на доме, где родился Сергей Марков, и я увидел высыпавший на улицы парфеньевский народ, чернеющий и пестреющий вдоль заборов, то я думал уже не о бедности, а какая-то умиленная сердечная дрожь поднялась вдруг во мне... Вот вышли все из домов своих, встали как на выносе, а почему, зачем, из какого интереса? Мало кто Маркова читал, сам он сюда взрослым никогда не наведывался, и никто уже не помнил, как он бегал по этим улицам малым мальцом... И вот высыпали, облокотились на заборы, стоят на крыльцах... Любопытно? Событие в монотонной здешней жизни? Хочется посмотреть на съехавшихся незнакомых, должно быть, важных людей? Так и есть, должно быть. Они смотрят, и мы смотрим. Сумрачные мужики торчат у столовой и магазина, — вот кому тяжко и обидно: понаехали какие-то, а из-за них ни водки, ни какого-нибудь портвейна не купи... Зло на нас поглядывают, а больше прячут глаза. Куда им деваться? Спасет какая-нибудь сердобольная запасливая бабка...
А вот на торжественное заседание в райком партии пришло мало людей: зал был заполнен, пожалуй, наполовину. Интересовались бы тем же Марковым, пришли бы. Но все равно кто-то собрался и даже детишек с собой привел... Вот для них всех я и говорил, но не знаю, что было понято и насколько оказалось нужно для их ума. Нажим центральный был у меня на былую русскую инициативу, предприимчивость; должно было прослушиваться, что ничего подобного сейчас нет и “короткие тусклые мысли тогдашних начальственных лиц” — не столько про тогдашнее... Боялся, что стану нервничать, задрожит в какой-то миг голос, но трубки дневного света так дребезжали и ныли над головой, что пришлось напрягать голос в опасении, что этот дребезг и треск отделяет его от зала, и потому-то все сказалось гораздо спокойнее, чем думал: физическое усилие отвлекало и гасило чувства.
Чтобы не забыть: в доме, на котором повесили мемориальную доску,— двухэтажный, деревянный, не большой даже, а крупный, дородный среди окрестной нередко трехоконной мелочи, — так вот, в доме этом жил (до Марковых? или одновременно?) А.Т.Виноградов[130], о котором я упомянул в желтой своей книжке; а в послевоенные годы располагалась служба госбезопасности.
На марковский юбилей приехали из Москвы: жена Маркова — Галина Петровна, ее дочь, двое внуков, двое племянников, сестра Маркова, муж другой сестры и еще какие-то родственники, а также старушка, оказавшаяся скульптором Ващенко (весь день она решала главную свою задачу: пыталась заручиться обещанием, что районные или областные власти купят у нее бюст Сергея Маркова), и еще — Евгений Осетров, Валерий Ганичев и отец с сыном, если не ошибаюсь, Мильковы (отец — литератор, сын — фотограф). Из Ленинграда приехал Илья Фоняков с женой, предварительно побывав в Костроме, где предложил театру свою инсценировку “Юконского ворона” (пока не знаю, что из этого вышло). Из Костромы были Юра Лебедев, Аркадий Пржиалковский, Виктор Игнатьев, Ермаков из Управления культуры и Алексей Голубев из обкома партии. Приезжал и оператор телевидения Опельянц (сюжет его, однако, до сего дня не прошел). Словом, “гостей” было человек двадцать пять. Всех нас парфеньевские власти кормили бесплатно завтраком, обедом, а вечером устроили ужин с коньяком и водкой. “Разорили Парфеньевский район”, — шутили мы потом. Ну а в самом деле: на какие это все средства? Тот же коньяк пять звездочек, бывший в избытке? <...> В Парфеньевской столовой нас обслуживали, как мы не сразу, но поняли, не официантки, а учительницы (Ю.Лебедев узнал бывшую свою студентку) и работники райкомов партии и комсомола. Был воскресный день, но весь аппарат райкома не отдыхал: все старались принять гостей (“писатели!”) наилучшим образом. Что ж, они сумели это сделать. Первый секретарь райкома партии А.Е.Викулов, небольшого роста, всем своим обликом здешний крестьянский человек, невзрачной внешности, был с нами довольно откровенен. Рассказал, что в 1932 году в районе жило 32 тысячи человек, сейчас — едва набирается десять тысяч. Вообще ничем не хвастал. Но манера держаться — знакомая: грудь развернута по-баландински, ноги расставлены, только что не покачивается на носках по-архиповски. Мал мужичок, но когда говорит из-за своего секретарского стола, его будто кто подкачивает, надувает, увеличивает в значении. Вот кто эффектно выглядел— наш Негорюхин: борода как у Маркса, рубаха желтая, волосы длинные. Пожалуй, рубаха да борода, нет — борода да рубаха, — этого вполне достаточно, чтобы что-то значить и обозначать. Больше можно ничего не иметь. “А ему нравится, пожалуй, сидеть в президиумах, слыть писателем или околописателем”, — подумал я, когда выступали в школе. Ничего я против Б.Н. не имею, даже не осуждаю его ни за что, а это подумалось само собой: борода заменяет многое. Любопытно, что в школе все учителя сидели где-то в последних рядах, и когда Г.П.Маркова преподнесла школе стопку книг мужа, то принимать их после явной заминки выслали из задних рядов старшеклассника; ни директор, никто из учителей не решились выйти: застеснялись... Школа — новая, большая, на краю села выходишь, — и как в Шабанове, открывается полукругом окрестность с уходящими к горизонту ярусами леса...
Было приятно побывать в парфеньевской картинной галерее (там открыли в трех комнатах музейную экспозицию, посвященную С.Маркову); после уличной грязи, всей остро ощущаемой заброшенности и бедности, которой, кажется, насыщен сам воздух, входишь в галерею, словно переступаешь порог...
24.11.81.
...какого-то строгого и чистого мира, где поддерживаются другие законы и другой климат. На крыльце ты еще в одном мире, вошел — в другом, и — подчиняйся. Не бог весть какое искусство, но строгость и требовательность — от него: смотрят со стен глаза, сверкает синее небо, всходит над лесом солнце. Шуваловский Сергей Максимов сидит[131] у окна в избе, плотный и монументальный, с бородой как у Фридриха Энгельса.
Помню, заходил ко мне в редакцию московский столяр Ухов со своими стихами; ничего, кажется, я тогда у него не смог выбрать. Был он уже немолод, крупный, рыхлый, благообразный человек, рассказывал, что собирается подарить родине — Парфеньеву — свою коллекцию картин современных художников, сложившуюся из подаренных ему работ. Оказалось, он делает для художников рамки и прочую столярную работу. Одинок, и вот пришел час думать о том, куда и как пристроить собранное, чтобы не пропало. На мое сдержанное отношение к его стихам не обиделся, словно и сам понял, что вряд ли это увидит свет... Зато картинная галерея свет увидела, и выходит: не зря жил человек...
Ужинали долго, москвичи отправились в Николо-Полому часов в девять, мы сидели до одиннадцати, потом продолжали ужинать в гостинице и еще немного уже в поезде часу в третьем, а то и в четвертом.
Было много анекдотов, но памяти у меня на них нет. И слава богу. Но один запомнил. В Мавзолее Ленина что-то задержался приезжий грузин. Ходит вокруг саркофага, удивляется, под саркофаг заглядывает, что-то ищет. Потом спрашивает у солдата: “Тут лежал такой небольшой, рыжеватый, с оспинками грузин. Где он?” Тот отправляет его наверх: там, у постовых, спросишь. Грузин спрашивает у тех: “Тут лежал такой небольшой, рыжеватый, с оспинками. Где он?” Постовые отправляют его дальше, к Кремлевской стене: там спросишь. Грузин опять спрашивает: “Тут лежал...” и т.д. Ему отвечают: “Его нет. Родственники забрали”. Грузин замолкает, потом говорит: “А у того, что там лежит внизу, что — родственников нету?”
13.12.81.
Сегодня с 00 часов в Польше введено военное положение. Весь день варшавское радио передавало “серьезную” музыку. Эта музыка показалась мне печальной; такую передают в дни государственного траура. Через каждый час— во всяком случае, в первой половине дня — музыка прерывалась и звучала запись обращения Ярузельского к народу. До и после обращения — польский гимн.
Наброшена военная узда.
Если бы это случилось где-нибудь на Западе или в Латинской Америке, то это событие было бы названо военным переворотом, приходом к власти военной хунты.
У Ярузельского нет выбора: чтобы удержаться у власти, он должен подавить оппозицию. Уйти от власти он не может. Это не предусматривается социалистической государственной системой. Оппозиция в такой системе к власти не допускается. Оппозиция вообще не допускается. Ее возникновение и узаконивание в Польше расценивалось в нашей стране как ненормальность, как нечто преступное, требующее подавления.
Непредставимо, чтобы Миттеран, например, почувствовав, что его партия растеряла авторитет и власть из его рук ускользает, решился на аналогичную меру. Ему бы пришлось уступить свое президентское кресло другому, а самому вернуться в положение лидера оппозиции.
Сейчас около полуночи. Варшава передавала военные марши, а сейчас зазвучали и песни. Сейчас там уже действует комендантский час. Что-то там будет завтра, в рабочий понедельник. Чтобы не было забастовок, рабочих и служащих мобилизуют как “резервистов”. Управлять будут через приказы. Ну вот очередной бравурный марш... Как на праздник.
Секретариат Союза писателей СССР присудил мне одну из четырех ежегодно присуждаемых премий за лучшие литературно-критические работы: за книжку о Быкове и за статьи 1980 года (о Ф.Абрамове и А.Адамовиче). Быков прислал по этому поводу поздравительную телеграмму. В городе литгазетовскую нонпарель тоже прочли и стали поздравлять. Я знал о присуждении премии с октябрьских праздников (пришло письмо от В.М.Озерова)[132], но никому не говорил. Знак этот, конечно, неплохой, но радость быстро прошла: все мысли — о новых, будущих работах. Как и прошлая осень, эта тоже суетна: работаю не столько и не так, как хочу.
Недели две назад часов в одиннадцать дня звонок в дверь. Открываю— Можаев. Оказалось, что у него в Костроме живет брат 54 лет, наладчик линотипов, ездит по районным типографиям, наездился, устал, просится на спокойную службу в отдел кадров и нужно ему в этом устройстве помочь. Вот Можаев и приехал на своей машине, чтобы посетить наши конторы и все устроить. От меня Б.А. поехал в обком, обещав часа в три вернуться. Так и вышло, посидели, выпили чаю, поговорили, а как ехать — образовался сильнейший гололед. К нашей с Томой радости вынужден был Б.А. ночевать в Костроме; за мост-то он проскочил легко, в городе дорога разъезжена, а километрах в двадцати его ждал лед и развернутый поперек дороги грузовик с прицепом, вот он и вернулся. Вечером приехал к нам, и мы о многом поговорили.
На прошлой неделе я прочитал вторую часть “Мужиков и баб” и вчера отправил Б.А. письмо. Потом я сказал Томе, что издать бы эту книгу наряду с некоторыми другими массовым, общедоступным тиражом, сопроводив радио- и телеоповещением, и народное образование значительно бы выросло. Может быть, кое-что прояснилось бы в умах. И “Блокадную книгу” тоже не мешало бы издать именно так, чтобы дошла до большинства. Ну и еще кое-что в целях “просвещения” и знания отечественной истории... Теперь же каждый день почти в каких-нибудь хроникальных кадрах нам показывают физиономию Сталина. Прямо-таки навязывают нам ее: смотрите, смотрите, смотрите... Исколько превратного, сколько лжи и неправды рассеивает по стране одно это навязывание... Лучше бы, напоминая о сражении за Москву 41-го года, показывали солдатские и офицерские лица (тогда, правда, офицеров не было)... Я снова и снова убеждаюсь в преступной — по сути своей— безответственности инспираторов и “делателей” этой пропаганды.
Книга Можаева, как и “Блокадная книга”, заставила заново думать о “больном” и тяжелом в судьбе и истории нашего народа. Что думать — заново переживать, травить воображение, мучиться беспомощностью, молчанием, безгласностью.
Перепечатал записки костромской жительницы А.А.Макаровой, обратившейся ко мне с неожиданной просьбой прочесть их — “просто так”. Может быть, эта несколько “нетипичная” история из конца 30-х годов мне пригодится, скажем так, для “рассказа”... Хотелось бы мне об этом написать. <...>
Было много хороших писем, в том числе особо важные для меня — от Кондратовича[133] и Буртина[134]. <...>
И.Васильев, очеркист из Калинина, пишет в “Сов. России” о понижении “жизненного тонуса” в народе, о том, что этот тонус нужно “культивировать”. “Культивировать” бесполезно, чепуха какая-то, но про “понижение” верно, и хорошо, что это сказано.
Надо бы написать здесь о “Блокадной книге”, о “Мужиках и бабах”, которые автор еще надеется напечатать. Но рука медлит, легко про это не напишешь. Тома сегодня сказала: “Делают с нами что хотят”. Это верно.
Челюсти государства.
Забыто, что социалисты всегда были антигосударственниками, хотя бы в теории: зло, таимое, заключенное в государственном механизме, ясно осознавалось.
Теперь мы — лютые государственники. Лютее, кажется, нет. <...>
14.12.81.
Ждем вестей из Польши. Западное радио сообщает, что связь со своим корреспондентом поддерживает лишь агентство Рейтер. Остальная связь запрещена. Информация из остальной Польши в Варшаву не поступает. Распущены на неопределенно долгие каникулы школьники и студенты.
1982.
Polska — те же вопросы перед нами... Вот сплелись наши судьбы — невыносимо. Не “вопросы” — мука одна и та же: надо бы поворотить или вывернуть из глубокой колеи вбок, — да никак; только вывалиться... И не то чтобы впереди обрыв, яма, крах, а просто само движенье, где ты стиснут, вжат, предопределен, — и оприходован, — само это проживанье жизни, нерастраченность, — тяжелы своей непреклонной безвариантностью...
И все летит, и ты летишь, и вздрагивают остающиеся позади государства, и крестятся последние старушки, умеющие креститься...
И все постораниваются... Так куда же летим?
2.1.82.
Говорят, что это год Собаки. И что он должен мне благоприятствовать как родившемуся в год Собаки. То есть — всем Собакам. Я посчитал, что же это были за годы — собачьи, и оказалось, что всегда в них было много трудного. Таким быть и этому году — после восемьдесят первого, в общем–то благополучного и даже приятного по внешним признакам успеха и признания. Впрочем, какой прок надеяться на силы небесные и ждать благоприятного расклада звездных карт, когда предстоит не начало, а продолжение и всему — тяжелому, трудному, всякому — только и остается — продолжаться.
<...> Мама еще как следует не выздоровела, но стало ей получше. В этом я убедился, когда приезжал на три дня.
За эти три дня был только у своих и у Томиных родных. В “литературный мир” носа не высовывал. Назад ехал в общем вагоне; спасибо Володе, помог занять место получше. В Москве — всюду толпы, очереди, кипение. Была последняя неделя декабря, и русская провинция брала свое. У одного из магазинов увидел толпу, перед толпой стоял грузовик, и какой–то мужчина с грузовика что–то кричал толпе, энергично потрясая руками. “Революция”, — весело подумал я, но подошел поближе. Мужчина выкрикивал цифры по порядку: триста шестьдесят четыре, триста шестьдесят пять и т. д. Магазин назывался “Ковры”. Если бы эту сцену снять кинокамерой и скрыть магазинную принадлежность здания, то все это можно озвучить как уличный митинг. Столько страсти и благородного энтузиазма в том мужчине на грузовике! Да и возвышался он над толпой не один; рядом с ним в живописных решительных позах стояли еще какие–то мужики — соратники по святому делу. <...>
В Польше сохраняется военное положение. Говорят, что арестовано и интернировано более пяти тысяч человек. Какой же из всего этого будет найден выход? Я все еще надеюсь, что “реформация” в Польше не остановлена, не погублена.
Оскоцкий, Адамович и Аннинский написали мне о декабрьском заседании московской секции критики, где в основном шла речь о моей статье в “Лит. обозе”.
Пишу рецензию для изд–ва “Современник” на рукопись Людмилы Петрушевской (рассказы, датированные 1969 — 1973 годами). Впереди бездна работы: книга о Залыгине, книга о прозе 70-х, статья об Абрамове, рецензия на Кондратьева, статья для “Др<ужбы> народов”, доделка (написать о романе “Время и место”) статьи о Трифонове, да еще три “внутренних” рецензии... Как мне со всем этим справиться...
9.1.82.
<...> Отправил отзыв на рукопись Л. Петрушевской: старался быть веротерпимым.
Тома читала письма Пушкина, я открыл один из томов наугад, а там письмо тридцать первого года и смысл такой: душить их надо. И еще — это наша семейственная распря, и нечего Европе лезть.
Вернадского, помню, открыл почти так же, и там было другое — чувство приязни, уважения и сочувствия.
Из наших газет о Польше ничего узнать невозможно.
Телевизионные комментаторы программы “Время” по международным делам похожи на шавок из подворотен. От них не услышишь ни о ком и ни о чем доброго слова. Чем больше за нашими пределами бед и несчастий, тем лучше. Не щадим даже Китай, поворачивающий к здравому смыслу и нормам цивилизации. Ни слова поддержки. А какие снисходительные, высокомерные или обличающие интонации! Из вечера в вечер: а у них безработица, безработица, безработица, безработица, безработица, безработица... Ну, что–нибудь еще, господа, вы можете сказать, что–нибудь еще... Или это режиссер–постановщик все жмет и жмет на одну и ту же клавишу, и вы совсем не виноваты...
Состояние мое сумрачное. Праздники да домашние тревоги и немного исполненной работы. Какая–то невнятность.
Похвалы, обрушившиеся на меня в ноябре — декабре, тоже странным образом способствовали этой невнятности. <...>
Статья в “Русской литературе” (№ 4, 1981) о Е. Ю. Кузьминой–Караваевой. Наверное, наиболее обстоятельная и достоверная из всех, что у нас появлялись. Но издать саму мать Марию мы не можем; наше государство чего–то, как всегда, боится.
Володя Личутин прислал письмо в защиту души от социальности. Очень было бы интересно написать о “душе” в современной прозе: что за этим стоит и стоит ли что помимо прекраснодушной декламации. Я тоже люблю это слово, оно для меня обозначает что–то помимо ума и характера, но в личутинском подходе и противопоставлении есть, по–моему, бесполезная крайность, словесный шум...
С одной стороны, всё про душу, Володя, про душу, а с другой — тут же — не обижай этих ребят, Курчаткин сидит без денег, этого мало издают... Да о душе ли они хлопочут? Да и полно ли — мало ли издают? Сравним с другими, с теми, кто подлинно о “спасении души” болел, — вот тех, верно, не издавали, да и сейчас не издают...
14.1.82
<...> Из “Трибуны люду” вычитал, что на 5 января в Польше 5069 интернированных. Им разрешено одно свидание с родными в месяц, одна часовая прогулка на свежем воздухе в день с правом неограниченным разговаривать; сообщается, сколько посылок успели получить интернированные и что для них после 13 декабря (день введения военного положения) отслужено 100 месс. Разрешается получать в месяц одну посылку весом в три килограмма и две посылки до трех килограммов по рекомендации врача. Писем можно посылать сколько угодно. Установлена сумма, на которую можно покупать продовольственные и табачные товары. Где, в каких условиях они содержатся, не написано.
В наших магазинах ничего нет. Хотел сегодня купить сыру, искал, не удалось. Появилось в продаже солодовое молоко. <...>
Прочел рукопись А. А. Григорова[135] о его участии в “строительстве БАМа”. Речь идет о 1943 — 1945 годах, когда он в качестве экономиста–плановика работал в строительных “организациях” НКВД на Дальнем Востоке. То ли Григоров предназначал рукопись для печати, то ли на всякий случай, но он ухитрился на 48 страницах убористой машинописи ни слова впрямую не сказать об особом характере упомянутых “организаций” и о своей подневольной судьбе то ли арестанта, то ли ссыльного. Надеюсь сделать выписки, которые могут пригодиться потом. <...>
Плохо с бумагой, надо где–то добывать. В магазинах попадается мне редко.
Белый хлеб посерел и светлеть что–то не хочет. Московский хлеб поразил меня ослепительной белизной.
Все нормально, говорю я, когда кто–нибудь начинает жаловаться на пустоту в магазинах. — Все идет по плану. Так задумано.
25.1.82.
<...> “Правда” отлучает Итальянскую компартию от коммунизма. Логика знакомая: “Всему миру известно, что... СССР, КПСС” и т. д. Этого, считают, достаточно, чтобы быть убедительными.
Фотография Ариадны и Марины Цветаевой в “Лит. обозе”. Ариадне — 13 лет, светлая, большеглазая девочка. За что, я думаю, эта девочка и вся ее семья прошли через такие мучения и утраты? И кто за это ответил в нашем правовом, справедливом, самом справедливом из государств?
Несколько дней назад западное радио сообщило о смерти Варлама Шаламова[136]. Наши газеты — пока нет. Последние годы его почти не печатали. Его проза (“Колымские рассказы”, кажется, так) у нас не издана. Наше государство обижено на него: плохой гражданин. А за что обижено? Столько продержало в лагерях — и обижено? Нет чтобы чувствовать перед человеком, поэтом вину, — куда там! обижено, оскорблено! Все перевернуто. Все — наоборот. Вверх дном.
Да, еще сказали, что Шаламов умер в доме для престарелых под Москвой. Печальна человеческая судьба.
Справедливости не оказывается. Памяти на всех не хватает. Государство, подчиненное партии, делает что хочет. Один из чиновников облисполкома сказал, посмеиваясь: “Партия — это бог. Я на икону смотрю — что–то понимаю, чувствую. А партию не понимаю. Вот это Бог”.
Что Государству Шаламов? Ариадна Эфрон? Марина Цветаева? Что Твардовский? Что Высоцкий?
Со всеми ними лучше иметь дело, когда они мертвы.
Вообще же лучше, чтобы никого из них не было.
Так и вижу эти глаза 13-летней девочки.
Потом вспоминаю, как она в Туруханском доме культуры работала художником–оформителем.
В Польше продолжается военное положение. У нас продолжается все то же положение, которое невозможно назвать одним словом. Впрочем, конечно, возможно.
27.1.82.
Телепередача к 85-летию В. Катаева. “Смягчение нравов”, — сказал Катаев, — вот “задача литературы”.
75-летие “Северной правды”[137] — мертвое, пустое собрание. Зачем я туда ходил, успевший отвыкнуть и вроде бы думающий, что это прошло и этого нет. А оно все то же. Вот почему я так упорно твердил: жалко жизнь. Они сокращают ее нам. Они отбирают.
Из Васи Травкина[138]: “Все у нас не как у людей. Манька дома — Ваньки нет, Ванька дома — Маньки нет”.
20.4.82.
<...> Были хорошее письмо и книжка от Дмитрия Сухарева[139]. Оказывается, и в самом деле кое–кто меня читает.
Образовалась неожиданная возможность поехать в Югославию на “Загребские международные литературные беседы”. Не знаю, кому этим приглашением обязан. “Беседы” состоятся 10 — 15 мая, тема: “Ирония в современной литературе”, но поеду ли, еще неизвестно, т. к. югославская сторона сократила число гостей от нас с семи до четырех человек. Человек из СП Лазуткин Александр Сергеевич успокоил меня по телефону, что все равно в этом году он меня в Югославию отправит; меня же и успокаивать не нужно, т. к. слишком озабочен текущей своей работой и ехать никуда не хочу. Тем не менее на всякий случай читал О. Хаксли из “Интернациональной литературы” 1935 — 1936 года: рассказ “Утро в Базеле” и отрывки из романа “Прекрасный новый мир”. Хорошее чтение.
В связи с возможной югославской поездкой заходил ко мне в Союз писателей Сергей Сергеевич Павлов, сотрудник КГБ, бывший секретарь Заволжского, т. е. Дмитровского, райкома комсомола. Как–то он позвонил мне домой вечером, поздоровался, сказал, что говорит Павлов. Я же знаю его по имени–отчеству, фамилия как–то на втором плане, встречаемся в книжном магазине, иногда на улице раскланиваемся, я и переспрашиваю с недоумением: какой Павлов? Да из КГБ, отвечает. Вы, говорит, слышно, в южные края собираетесь, так хотелось бы повидаться, у нас к вам просьба есть. Я же ответил, что в ближайшие дни не смогу повидаться, т. к. еду в Москву, ну а после — пожалуйста. Недели через две позвонил опять. Мы, говорит, можем к вам домой приехать, или вы к нам зайдете, или где вам удобно. Мне, сказал я, удобнее всего в нашем Союзе писателей. Там и встретились, и приехал он один, и я так и не понял, почему он сказал “мы”. Когда он разговаривал со мной по телефону, была однажды пауза (уславливались о месте встречи), тогда–то, наверное, и всплыло, а потом отменилось это “мы”.
Разговор же в союзе был, по сути, формального свойства. Мне сказали, что в Югославии случаются провокации идеологического характера и нужно быть начеку. Сообщил он мне, “что там полностью издан Солженицын, книги Г. Владимова”, и вся эта вяло текущая беседа означала одно: они меня предупредили. Во время разговора в дверь заглянул Негорюхин[140], предупредил меня, что уходит. Когда дверь закрылась, Сергей Сергеевич, мило и очень искренне улыбаясь, сделал вид, что не знает, что делает в наших стенах этот человек и какую должность занимает. Я же знал, что Павлов по крайней мере однажды специально расспрашивал Алю Скворцову, нашего бухгалтера, о Негорюхине: как себя ведет, как приживается и т. д. Я спокойно, кажется, чуть улыбнувшись, объяснил обязанности Негорюхина, но далее вопросов не последовало. На том и распростились. <...>
Сообщено о смерти Константина Зародова, редактора журнала “Проблемы мира и социализма”, с которым много лет назад я встречался в здании Цека. Речь шла о моей работе в журнале. Этот человек произвел на меня хорошее впечатление своей мягкостью и внимательным взглядом. До сих пор не ясно, какая же сила встала тогда на моем пути? И кого мне за это благодарить, так как все вышло к лучшему.
В апрельской книжке “Нашего современника” статья доктора исторических наук Аполлона Кузьмина о книге В. Оскоцкого об историческом романе. Хорошо, что Валентин в Сирии; когда приедет, шум уляжется и, м. б., кто–то уже “заступится”. В статье есть и справедливое, но общий подтекст, а по временам и прямой текст неприятны. Любопытное рассуждение, проливающее свет на тайные побуждения (и даже пафос) автора статьи: “В разные эпохи на первый план выходят либо государственные, либо национальные, либо социальные проблемы, разрешение которых [государством] обеспечивает общественный прогресс. Из взаимодействия этих главных компонентов будет складываться любой общественный организм и в обозримом будущем”. Мне здесь особенно нравятся эти “либо”, а также “любой”. Если же хорошенько подумать, то вся собственно авторская идея сводится к тому, что надо любить свое отечество — “и с запертыми устами, и с закрытыми глазами”, т. е. не по Чаадаеву. И сразу становится скучно, и методология знакомая: что у Валентина, что у Кузьмина, теми же палками размахивают, только что у второго за спиной — националистический кол. И еще добавлю — любовь таких Кузьминых к русскому народу ничего хорошего этому самому народу не сулит: всегда такие держали сторону князей, государей, начальников и бар. Держали и по сей день держат, хотя и не прочь выдвинуть “на первый план” “национальные проблемы”. Ну и заодно этот Кузьмин проходится и по Л. Н. Гумилеву. Большие хитрецы в “Нашем современнике”, особенно, должно быть, Юрий Селезнев, этот Садко–красавец с курчавой бородой, обуреваемый антисемитской страстью! И Гумилева подцепили — не жалко, и самого Кожинова — вот вам объективность! — задели, — чем не марксистский подход? И заодно Маймонида[141] какую–то изуверскую глупость процитировали, подверстали к Оскоцкому... Бог ты мой, а в ком–то разбудят патриотический зуд до крика! Этого и хотят?
А вот недавно вычитал: “Если бы мне пришлось выбирать между родиной и благоразумием, я без колебаний выбрал бы последнее. Этого требует мой либерализм...” (Ортега–и–Гасет; цит. по книге Гильермо Диас–Плаха “От Сервантеса до наших дней”. М., 1981, с. 119).
Анекдот, ходивший в дни очередного “ленинского субботника”: Брежнев обметает пыль с саркофага Ленина. Ленин приподнимается и спрашивает: “Что это вы делаете, Леонид Ильич?” — “Это у нас субботник, Владимир Ильич”. — “Как субботник? Или у вас все еще не кончилась разруха?”
4.5.82.
Накануне праздников отослал статью о Друцэ[142]. Из “Белой церкви”: “Мы не сосульки, свисающие с застрешья, не куст плакучей ивы, не холм пустой и бесплодной глины. Мы народ...”
В конце апреля было письмо от В. Леоновича: о похоронах Шаламова, о Сухареве, о том, как Володю избили в бане. “Да хранит тебя Бог, — закончил он письмо, — на улице, в бане, в магазине...” и т. д. <...>
8.6.82.
Промокшие, озябшие, пришли с Никитой с футбола. Когда матч заканчивался, выглянуло солнце, и над городом встала радуга. Весь второй тайм сидели под зонтом, и струи с зонта мочили наши колени. Наш сосед — пожилой человек в плаще и шляпе — время от времени наклонялся к сидящим ниже рядом женщинам, что–то оживленно говорил, и вся вода со шляпы, как из стакана, обрушивалась на женщин, выплескивалась. <...>
А в Югославии я все–таки побывал. Одиннадцатого мая вечером на самолете югославской авиакомпании (“Боинг–527”) мы прилетели в Белград, а оттуда сорок минут (“Дуглас–9”) — и мы в Загребе. Нас встречали (худенькая, небольшого ростика — девушка, девочка, — зовут Эмилия), и еще через полчаса (автобус, такси) мы в отеле “Трансконтиненталь”, наши чемоданы погружены на тележку, ключи вручены. “Через десять минут спускайтесь вниз”, — говорит Эмилия, мы оглядываемся, осматриваемся, я начинаю думать, что произошла ошибка, потому что в номере две кровати, но, спустившись, узнаю, что у Юры[143] тоже две и что это нормально, мы отправляемся ужинать, тут же в отеле, при свечах (и при верхнем свете тоже), а потом разбредаемся отдыхать восвояси.
Спал неважно, светает рано, в шесть утра слышал, как звонят в церкви. За окном внизу приотельная стоянка автомобилей, через улицу, думаю я, большая школа (оказалось, гимназия, старое, внушительное здание; вполне можно разместить какое–нибудь важное начальство: облисполком, к примеру, или совет министров какой–нибудь республики из пятнадцати), и за ее оградой футбольное поле и много баскетбольных площадок. Было семь, когда я встал, а на поле уже играли красиво одетые мальчики, и у баскетбольных щитов тоже летал мяч. И нигде не было видно учителей и тренеров, царила непринужденность; может быть, они просто приходят раньше и играют? Зеленое поле, белые футболки, белые трусы, какие–то яркие кеды — чистое, праздничное пространство игры; когда бы я ни выглядывал из окна, там всегда играли с мячом. Я позавидовал тем ребятам — их полю, их одежде, их непринужденности.
Нам всегда не хватало воли и непринужденности. Мы никогда не сидели, и нынешние не сидят на школьных крылечках и крыльцах, не гуляют возле школы — не желая попадаться лишний раз на глаза учителям, завучу или директору, — а тут — повсюду сидят, стоят, бродят, о чем–то разговаривают — свои дела! — и не спешат расходиться, словно здесь их клуб, центр какой–то их автономной от взрослых жизни, и некоторые девчонки даже покуривают, тут же, перед десятками окон, — такие они уже взрослые... И в том, как они одеты, — тоже непринужденность: никакой униформы; и мальчики, и девочки чаще всего в джинсах, в пестрых куртках, рубашках — спортивного все толка, чтобы чувствовать себя свободно и удобно, и потому ребячья эта толпа — празднична и школьное детство ощущается как праздник... Я сознаю, что внутри этой толпы — вся обычная пестрота характеров, настроений, домашних и прочих неприятностей, способностей и прочего, но это дела не меняет... Внешний образ тоже кое–что значит... <...>
10.6.82.
Вчера до нас дошел Н. Федоров[144]. Сегодня все еще лежал на прилавке. Взял три экземпляра. Как–то неловко, что такая книга ждет покупателя. Хоть еще покупай.
Впрочем, я не испытал никакой радости, когда увидел материалы о Федорове в одном из номеров “Советской России”.
Идеи Федорова жили подспудно, как бы подземно, и это нормально; проговаривать их — в газетах и на площадях — нельзя; они должны — им же лучше — дозревать (ждать своего часа) в “темноте”.
Сейчас они пойдут по рукам; будут делать вид, что они кстати; на самом деле эти идеи — духовная оппозиция устоявшемуся общему, скрепляющему всех, как обручем, мировоззрению.
Что–то остужающее, малоприятное, отдающее пошлостью есть в том, как подхватываются идеи, окруженные и предваренные слухами и молвой; они так дружно подхватываются — бойко, с энтузиазмом, что становится не по себе; словно это товар, который пошел на рынке...
Ну а в Загребе было тепло, солнечно; прилетели из дождя, в дождь вернулись, и было странно, что здесь, в Москве, тоже шли дни и что–то происходило; казалось, здесь все должно было стоять на месте, в этом дожде.
Мальчиком, в сорок восьмом, когда родители купили радиоприемник “Урал” (были тогда только “ВЭФ” и “Урал”; или так мне тогда казалось), я подолгу крутил ручку настройки и на тетрадочном листке в клеточку отмечал, на какой волне, в какой точке работает та или иная станция; ловил наши города и каждому новому радовался, ловил Лондон, ловил Белград... Тито и Ранковича уже рисовали в газетах с топорами в руках; с топоров капала кровь; рукава палачей югославского народа были засучены как у мясников. Меня поражало и странно волновало несоответствие: они — враги, а белградская передача на русском языке начиналась звуками “Интернационала”, и мужественный мужской голос произносил: “Говорит Белград, говорит Белград. Смерть фашизму, свобода народу”.
В Загребе я вспомнил и об этом. Эту поездку я воспринял как некую справедливость по отношению ко мне. Все эти годы я относился к Югославии с уважением и симпатией; пожалуй, эти слова даже слабее того, что я чувствовал и чувствую теперь. В пионерском лагере военно–инженерной академии им. Куйбышева, где после войны заканчивал учебу отец, я был в сорок седьмом, всего одну смену (и нигде никогда больше), и тогда–то к нам в гости приехали два югославских черноволосых офицера — слушатели академии, бывшие партизаны; они что–то нам рассказывали, и хорошо помню, как они — красивые, в сверкающих наградах — сидели на скамеечке в парке, а мы их обступали и кто–то нас всех фотографировал... Так они и остались в памяти навсегда — очень располагающие, красивые, в блистающих мундирах... Что потом? Потом после восстановления советско–югославских отношений новый интерес к Тито, к Карделю, чтение статьи Карделя в журнале “Коммунист”, чтение цитат из Программы СКЮ в громящих эту Программу наших статьях... <...>
Ну а теперь, тридцать четыре года спустя после далекого, но не забытого сорок восьмого, вышли мы с Юрой Тууликом после ужина вечером одиннадцатого мая из отеля на улицу, постояли, подышали воздухом чужой свободы и хорватской весны и чуть ли не враз сказали, выдохнули: “Хорошо!”
Не скрою: шестнадцатого я уже хотел домой, и Юра тоже что–то говорил насчет того, что хватит, пора возвращаться. Такая скорая ностальгия — общее место в заграничных “дневниках” наших писателей? Нет, просто ясное сознание исчерпанности нашей “программы”, наших здесь возможностей. Дела нет, денег нет, время иссякает. Просто ясно понимаешь: праздник окончен, хорошего помаленьку, отбой. Правда, семнадцатого утром нас пригласили в Союз писателей, где образовались разговоры, и возобновился наш интерес, и возникла надежда на продолжение разговоров вечером, а вечером уже казалось, что не улетай мы — началось бы самое интересное: разговоры в открытую, совсем дружеские, и узнавание того, что узнать не успели и от чего были отодвинуты официальными обстоятельствами... Моя ностальгия могла бы подождать, раскручивалось какое–то славянское чувство, казалось, проглядывало родство, — понимаю, понимаю, и тогда понимал, что все это едва–едва намечалось, сквозило, и утренний самолет уже ждал нас, но все равно хорошо было говорить на дружеском языке и хоть напоследок знать, что страсть и боль у нас близкие, и незачем таиться и прикидываться, и не вздор, а заветные мысли и надежды соединяют нас...
Не обольщаюсь; три встречи с человеком — это не много; но Предраг Матвеевич[145] не скрывал к нам своей приязни с самого начала, и не похоже, чтобы он играл эту приязнь. Он был человеком без галстука, с расстегнутым воротом, с живыми, быстрыми глазами, мягкой и общительной повадки; очень скоро я подумал, что он напоминает мне Адамовича — мягкостью, живостью, естественностью; после утреннего заседания свой галстук я снял и — с облегчением — больше не надевал; уже и не помню, когда в последний раз — до этого загребского сборища — я пользовался галстуками; надеюсь, освободился опять и надолго. Но это к слову и пустяки... В то первое заседание мы втроем — Козьмин где–то в Москве все дожидался паспорта — чинно уселись за стол и стали нажимать кнопки “Филипса”, но напрасно, русская речь не звучала (потом оказалось, что перевод шел, но до нас не достигал)...
11.6.82.
<...> Со ссылкой на преподавателя по научному коммунизму Володя сказал, что 20 апреля (кажется, именно в этот день родился Гитлер) возле памятника Пушкину в Москве состоялась демонстрация московских фашиствующих молодчиков (свыше ста человек), требующих сильной власти. Я вспомнил, что уже слышал об этом: оказывается, Тане и Оле пришлось слышать рассказ о том же из уст классной руководительницы.
Я всему этому поверил. Ложь нашей общественной жизни может взрастить и это чудовище; стоит подняться ростку...
Тогда, в зале заседаний “Интерконтиненталя”, мы радовались, если звучала сербскохорватская речь; казалось, что хоть что–то понимаем, угадываем тенденцию, пафос... Может, и правда, что–то угадывали, когда слышали: “еретики социализма”, “сталинизм”, “идеологический гулаг” и т. д.
Сегодня рассказывал о поездке в Загреб в Союзе писателей. Мне не понравилось, как слушал В. В. Смирнов, директор Дома книги. Чрезвычайно сосредоточенно и — против своего обычая — безулыбчиво, словно все ждал и ждал чего–то... Дождался ли?
Я им говорю: в сознании вашем укладывается такое: хорватка, родилась в Новой Зеландии, гражданка Австралии, изучает славистику в Загребском университете, вышла замуж за хорвата, чьи родители живут в ФРГ, и сам он прожил там восемь лет, теперь он в том же университете изучает германистику; иногда они на своей машине ездят в Австрию за продуктами; по окончании университета собираются ехать работать в Австралию... Ее, нашу переводчицу, звали, зовут Эмилия, его — Мильвой...
Говорят: не укладывается... Космополитизм какой–то...
Европейский анекдот: прикрываете один глаз ладонью и говорите: Нельсон; закрываете другой: Кутузов; закрываете оба: Ярузельский.
12.6.82.
Неделю назад отправил в “Литгазету” небольшую статью о “Предтече” В. Маканина[146]. Пока не знаю, пойдет ли она. Возможно, я написал резко и в некотором роде ригористически. Но что делать, если чувствую несообразность такой литературы, ее глубокую, т. е. не явную, беззаботность, ее отстраненность от истинной трагедии современного человека.
Прочел сочинение М. Дитерихса[147] о расследовании трагедии в доме Ипатьева. Как ни обдумывай эту историю, детская кровь и кровь ни в чем не повинных остается. Без всякой мистики — остается, и все. И народ, нация ощущают ее как тяжесть или бремя. Можно не понимать, что это за бремя, но оно есть. Вся другая кровь тоже никуда не исчезла; мы все отягощены ею; не помню, в какой это сказке, поразившей меня еще в детстве, не довоенном ли, про кровь, которую оттирают, отмывают, счищают, а она проступает снова и снова — неотвратимо...
Сегодня читал повесть Г. Грина “Доктор Фишер из Женевы...”. Самое яркое — ужины у Фишера, особенно с овсянкой, и еще прекрасно написано ожидание Анны–Луизы (стихи из “Рюкзака”) и ее смерть. Горы, роман в горах, любовь, описание любви заставили почему–то вспомнить давно читанный и, значит, полузабытый роман Ремарка “Жизнь взаймы”. Наверное, вся обстановка и атмосфера, стиль отношений заставили вспомнить именно эту вещь. <...>
Разговаривал с В. Маловым, часовщиком из Солигалича. Возможно, ему нет и сорока, но выглядит стариком, больным, испитым, ходит тяжело, опираясь на клюшку, согнувшись. Читал его рукопись, в которой есть искренность и жизненная энергия, но надежды на то, что автор достигнет художественного уровня, мало... Что–то я выражаюсь абстрактно: повесть от первого лица, герой — какой–то мыкальщик, влачащийся в основном по дну жизни, но вполне довольный и даже гордый собой, своей свободой и получаемыми удовольствиями и наслаждениями (безделье, водка, женщины), этот эгоцентризм и словесная бойкость быстро надоедают... <...>
Маловы — палехские, но про то, как попали в Кострому и откуда взялся дом в Солигаличе, разговора не было. Возможно, то, что он рассказывал, иногда походило на молву и легенду, но пусть это только молва и легенда, все равно — знаменательно и несет в себе смысл. Например, он сказал, что хозяин одного из соседних домов ходит в шубе, сшитой из бурки, которую солигаличская депутация должна была преподнести в тринадцатом году Николаю II, но почему–то это ей не удалось. И еще: в первые советские годы солигаличане были недовольны притеснением и было восстание; вожаки восстания (из офицеров) были расстреляны на кладбище; на том месте, где они похоронены, до сего дня кто–то возлагает цветы; на кабинах солигаличских грузовиков можно увидеть нарисованный букетик цветов — это тоже в память о той далекой трагедии...
Думаю, что надо еще написать о Загребе. Но еще не все улеглось, и я, например, все еще не знаю, насколько искренним был с нами Предраг Матвеевич и сколько в этой искренности и дружелюбии было игры и самопоказа? Мне хочется верить, что не больше того, что можно спокойно простить как слабость. Но все равно тут какая–то для меня трудность. И главная между тем надежда, потому что эти разговоры и сам характер общения были самыми светлыми, т. е. не формальными, не мнимыми, а подлинными. Во всяком случае, я воспринимал так.
4.7.82.
<...> После солнечного теплого мая — серый, неустойчивый июнь с перепадами температур и настроения; июль пока ему в тон. Идет мировой чемпионат по футболу; мы с Никитой не пропускаем ни одной трансляции; наши играют в расчетливый государственный футбол, пуще всего боясь уронить престиж нашего великого государства.
Последние недели мир спокойно смотрел, как лилась кровь в Ливане. Наши газеты снабжают читателей полуправдой, по–прежнему считая их недалекими и беспамятными; что ни сболтни — поверят.
По телевидению показывают “митинги протеста” на заводах и в конторах; в каких–то залах или цехах стоят люди, держат транспаранты с аккуратно выведенными буквами (старались! знали, что снимать будут!), замкнутые, ничего не говорящие лица, и с трибуны кто–нибудь чистенький и гладкий читает с листа “гневную речь”, клеймит позором, и все это ежевечерне идет в эфир... Опять проформа, обозначение гнева и возмущения, наскоро поставленные короткие спектакли и горькое ощущение от того, что видишь результат дрессуры... Раньше я был убежден, что все стоящие под теми транспарантами понимают, в чем они участвуют и какова цена произносимым речам, и что они на этот счет не обманываются. Теперь я стал думать, что многие принимают все это за чистую монету; случись что, и такие же митинги примутся осуждать новых “врагов народа” и т. д. Светоний, оказывается, сказал, что убитый враг хорошо пахнет, но еще лучше пахнет убитый согражданин...
Читаю “Народоправство” за семнадцатый год и кое–что (в том числе статью Вернадского о Гос. Совете) из “Культуры и свободы” за шестой год. Это пригодится мне, когда примусь писать о Залыгине. Должен вот–вот приняться, тем более что этого хочется: пора. Впечатление от чтения: историю революции знаем плохо; т. е. народ наш этой истории себе не представляет; знающие вымирают, новым — достаточно популярной схемы; и еще — там, за текстами, за идеями и страстями, — богатство жизни, ее пестрота, неоднородность состава, явная неприведенность к единому осушающему, измельчающему знаменателю; нечто противоположное “дрессуре”. <...>
“Литгазета” статью о Маканине не печатает и молчит.
Думал о том, что в нашем обществе много нетерпимости (после статьи в “ЛГ” О. Мороза об “экстрасенсах”, где он приводит письма читателей), нетерпимости всякой, притом злобной, даже ожесточенной. Это потенциальная разрушительная сила, способная развернуться... Нетерпимость как–то связана с тем, что люди мелки, души мелки, и при, возможно, значительных целях преследуются цели корыстные и узкие...
11.7.82.
<...> Пытаюсь писать какие–то страницы для книжки о Залыгине. Читаю Мочалова о Вернадском; впервые читаю повести Петрова–Водкина — какая–то утраченная ныне простота и естественность, бережное внимание к истинно существенному; впервые открыл “Материалы к истории Костромы” Л. Скворцова (1913), попросил у Негорюхина; за годы советской власти не было издано по истории Костромы ничего подобного; будто не надо; не говорю уже о том, что книга Скворцова находится по полиграфическому исполнению в разительном контрасте с печатной продукцией Ярославля, бедной и бездарной. Старец Федоров радел об “общем деле”, и многое вокруг ему сильно не нравилось (кладбища при церквах в забросе и т. д.). Мы–то его сейчас издали, т. е. “допустили” в современный российский мир, и он как бы оглядывается в нем... Переносимо ли это для него оглядывание? Про кладбища молчу; храню в памяти давние новосибирские впечатления: гуляем в парке, и знакомый молодой инженер говорит, что под той концертной эстрадой похоронен его дедушка; чтбо кладбища, до них ли, какое “отческое” дело возможно, когда старый русский город — из основных русских городов, старая русская земля лишены возможности издавать книги, хранящие память о предках, о собственной человеческой истории, об “отцах”...
2.8.82.
<...> По Костроме ходит анекдот о “вырезке” из Продовольственной программы.
Вчера пришла верстка из “Лит. газеты” “блока” о маканинской “Предтече”. Я оказываюсь в невыгодном положении; со мной спорят, а мне не возразить; приходится смириться; пусть их... Но по прошествии времени чувствую, что вещь Маканина — проходная; сама плод “кишения” и сугубо нынешней суеты.
Прочел “Дым” (в Шабанове) и “Новь”, чему очень рад. Говорил себе: не читай, нужно читать другое, а оставить не мог. Бесстрашный был писатель: брался за неостывший — куда там! — горячий материал. И какая удивительная для наших дней сосредоточенность на центральных персонажах исторической жизни — к тому же не явной, даже подпольной. И какая свобода в обращении со всеми избранными фигурами — всем “по заслугам”, и никаких обязательств на сей счет ни перед кем! На “Дым” обиделись и справа, и слева и, может быть, были правы, но сейчас ярче всего чувствуешь не это, не об этом думаешь, а о том, какая там кипит словесная невнятица, какая игра и сколь по–современному характерна эта болтовня, эта трата энергии, не ведающей пути, а еще более — и не желающей его ведать; словно хотят что–то выговорить, а не могут. Старое зеркало, а все еще ясное, и нам посмотреться не грех.
Вот были славные дни посреди июля — мы с Никитой съездили на шесть дней в Шабаново, и — вовремя: как раз на уборку сена. Таисия Алексеевна пять утр, припадая на больную ногу, выкашивала овинник, а потом мы всем миром — я, Никита, Наташа и Света — под руководством бабы Таси — переворачивали, сушили, складывали в копны, наутро опять сушили, таскали ближе к дому и т. д., и наконец я забрасывал вилами на поветь. Жаль, не умею косить, а в горячую пору — учиться не дадут, да и неудобно траву портить. Часов в пять каждый день Федор Яковлевич усаживался на табурет и, макая молоток в консервную банку с водой, обстукивал косу, и удивительно: рука не дрожала и била точно по краю. Как же удобно он устраивался, как сподручно все располагал, и это словно придавало ему форму, не позволяя физической слабости брать над ним волю. Во всем чувствовался старый мастеровой, твердо знающий, что и как делать, и в деле своем не ведающий колебаний и сомнений. Такое — всегда идеал работы: так и писать бы надо: твердо и точно оббивать косу, зная, что никто никогда не упрекнет, не будет досадовать и поминать лихом.
Вышли из леса, увидели шабановские крыши, тонущие в травах, и через те травы — до плеч моих, а Никита с головой — поплыли, и хорошо было за полдень, и солнце пекущее, а то быть бы нам мокрыми от росы... Страшно подумать, — а впрочем, не так уж и страшно, привыкаешь так думать, — в пятьдесят девятом впервые оказался я в Шабанове, и вот тогда — в сравнении с нынешней пустотой — людно все–таки было, и в лугах косили, и торчали стога, и деревенская улица была как выбрита, а на берегу Обноры поливали капусту... Сколько потом приезжал — все зарастало и зарастало, и спилена давно старая черемуха под окнами бубновского, родного мне дома, и вымерзли дочерна яблони, и не на что повесить качели, и знакомые тропы и дороги то ли не узнать, то ли не найти... И девочки боялись спускаться вниз по старой дороге от бывшего Орлова к речке по имени Ельник, а какая веселая, пятнистая от солнца была прежде та дорога, наезженная телегами, нахоженная людьми, а сейчас — без единого человеческого следа, без твердого пятнышка прежней тропы, перегороженная рухнувшими елями и в довершенье пугающая близкими кабанами...
Я еще застал это Орлово, доживающее, а теперь — ни следа, а на месте овинников — веселый молодой березняк. А колодец огорожен: рухнула туда корова, так и не спасли...
Федор Яковлевич говорит: вот устроили коммунары деревню, и тридцати лет не простояла...
В деревне разводят сухое молоко, яиц нет, в магазине — рожкби да водка. Оплата трудов праведных — посылки с почты привезти, крышу прохудившуюся толем залатать — только бутылками; денег не нужно.
Трава выше головы, лопухи гигантские, из всех благ цивилизации — лампочка Ильича, колодец вот–вот обрушится, и ни родничка вблизи, и того нет, и то забыто, а все равно — живо еще Шабаново, особенно в сенокосную пору, и откуда–то съезжаются, слетаются помощники и вымахивают бабкам, теткам их сотки, — для себя ли увезут, совхозу ли продадут (три рубля — центнер), а все одно: не прибрать нельзя, не выкосить овинник немыслимо — хоть чужими нанятыми руками — все одно, иначе не то что стыдно — к смерти ближе...
Да–да, трава, лопухи, пустые избы, — садится солнце за брошенным домом напротив, и красная линия — такие там щели! — очерчивает угол кровли, словно внутри под самой крышей полыхает пожар, — да–да, все это запустенье, отмиранье, пусть, а все одно сижу на лавке после самовара, опираясь спиной на огородную изгородь, остываю, держу на коленях заложенного травинкой Тургенева и, вздрогнув от того закатного пожара и уже привыкнув к нему, тускнеющему на глазах, чувствую, что хорошо мне здесь, вольно...
Неоригинальное, знаю, чувство, и даже повальное, и уж, во всяком случае, литературное, литературнейшее, да не денешься от него никуда, потому что так действует открытое природное пространство, простор, и твое редкое для тебя свободное в нем положение, когда все заботы отстранены за их здесь неразрешимостью...
Жалею, что мало куда успели сходить — сено придерживало. А надо бы туда, где стояла школа и где чуть дальше — кладбище, и еще надо было бы на Комариху, на место бывшей мельницы, и еще разок на Обнору...
Двадцать с лишком лет знаю этот дом, кряхтит, оседает, и нет силы в Федоре Яковлевиче, как прежде, поднять его хотя бы на те три бревна, на которые поднял когда–то, в шестидесятые, уйдя на пенсию, наезжая из Москвы, и которые теперь почти полностью в землю ушли, а все равно стоит дом, большой, просторный, купленный в начале тридцатых у колхоза за корову, бери, не жалко, от раскулаченных остался, стоит, и живет еще, и дышит, и сколько ни приезжай, ни уезжай, перешагни порог — запах в сенях или на мосту — тот же самый, один и тот же, — от дерева, должно быть, от стен, стойко–прохладный и чистый, будто это дыхание дома, остужающее, успокаивающее, — бывает ли запах простой жизни, насущных простых забот, насущных простых вещей — ведер на лавке, полных воды, сена на повети, связок лука в углу, полуметровых старых половиц, моха в пазах, овечьего тихого, настороженного стоянья в дальнем углу двора под самой горницей...
17.8.82.
На теплоходе “Дм. Пожарский”. Идем сверху от Твери и Москвы. Завтра Ярославль и Кострома (полтора часа). Отца оставил в печальном настроении. Мелькнуло сегодня некое подобие мысли: не “бессмысленность” человеческой жизни должна страшить и мучить, а неотвратимость ее завершения, ее израсходование; и, может быть, даже не столь страшно это, как невыносимо печально расставание, пока, разумеется, жив сам.
Много воды, очень много вокруг воды, словно запасено впрок. Что там затоплено — бог весть. Старушка в угличской картинной галерее сказала, что затоплен был полностью Покровский (так, кажется) монастырь — недовзорванный, так как не поддался. Колокольня калязинская, стоявшая когда–то посреди городской площади, торчит сейчас из воды не на семьдесят ли метров, если верить нашему теплоходному бойкому радиовещателю, — ну а если и ниже она, то все одно метров пятьдесят, — и не наклонилась, не размыло ее, не изъело водой, — вот укор — живой — и некая твердь, несокрушимая, вознесенная над водами, непреклонная глава.
Теплоход как ковчег, все есть, и ублажение происходит, конечно, не таких, как мы, тихих, спокойных, молчащих, не требующих внимания и развлечений; вся энергия соответствующих лиц уходит на заботу о тех, кому нечем заняться, кому — вдруг! — станет скучно и покажется, что деньги “плочены” не за это и что им недодают. И потому надо пускать радио на полную мощь, и веселить, и забавлять, и читать загадки, предусматривающие разгадку “за два дня”, и призывать к сбору в лесу замысловатых кореньев и к изготовлению поделок и тому подобным забавам. Ну а пройдут годы, что ждет впереди? — и какой расцвет потребительства и иждивенчества, какие пронзительные динамики и какие бессонные затейники! Какое еще чесание пяток!
Как это Борис Михайлович Кустодиев плыл в начале двадцатых по Волге до Астрахани — в третий, в пятый ли, но знал — в последний раз! — и плыл без шума, что само собой разумелось, — если не считать шума пристаней, пароходных гудков, грохота сходен, команд вахтенных, — плыл в тишине... Кому это бывает скучно, господа... Когда?
Когда пусто, господа, когда пусто там, где что–то у человека должно быть...
Бинокль приближает обрыв берега, обнажение породы, щетину травы, деревья, чаек на отмели посреди Волги, но вода какая–то белая, алюминиевая, безжизненная... Берег живет, а вода как нейтральное, ничье, неживое пространство... (Это к вечеру, в смутную, неустойчивую погоду, когда солнце едва и ненадолго пробивается...).
Церковь по правому берегу проплывала на фоне красных размывов заката — отчетливая, как декорация(и) отыгранной трагедии.
С этим покончено; осталась достопримечательность, с которой можно делать что заблагорассудится — до сих пор.
В одной из угличских церквей — лавка керосиновая.
Вчера увидели: кладбища у церкви возле метро “Сокол” более нет. Какой–то полупустырь.
18.8.82.
А как же не делать вида? Как же? Без вида нас неизбежно примут за тех, кто мы есть на самом деле... И что мы есть — откроется...
Дома побыли с полчаса, и назад — по “камерам”. Пришлось сбегать на почту: в двери торчало извещение о бандероли из Ленинграда. Это был третий том — от Федора Абрамова. Без записочки; “Воп<росы> ли<тературы>” до него еще не дошли[148]. Когда увидел эту сложенную бумажку в дверях, вздрогнул: не телеграмма ли из Москвы вдогон...
Утром сегодня опять побродили по Ярославлю; когда шли по Костроме, подумал: наш город нечто срединное меж Угличем и Ярославлем. В Ярославле старого (особенно церквей) сохранилось больше; у нас поусердствовали, посокрушали. В Ярославле рядом с обкомом — новым зданием — прямо–таки цветет празднично часовня, только что вышедшая из–под рук реставраторов.
Отношение к часовне этой, к церкви, что на площади “правительственной”, как к орнаменту, как к посадкам деревьев, как к украшению. Думают, что это соседство безобидное, но просчитываются...
В Калинине [Твери] новое здание партийной власти не хотело вписываться ни в какой “ансамбль” русской классики; оно рассчитало, что к нему все прочее волей–неволей прислушается и преклонится. Забыли об одном: за спиной здания на Рыбацкой улице дом, где в 1860 — 1862 годах жил Салтыков–Щедрин. Он на все это посматривает, Михаил Евграфович, сравнивает и видит.
Ярославская власть постаралась “вписаться”, и за то хвала ей. И каменный ящик для заседаний не торчит и не возвышается, а спрятан как бы во дворе и тоже — вровень с третьим этажом. Лощенков стар[149], да, видно, это на пользу, хотя бы в таком деле. Вот и выглядит ярославская правительственная площадь благородно, что по нашим временам — достоинство, а не норма.
Читаю с удовольствием Толкиена — о приключениях хоббитов. Читаю Гёте о годах учения Вильгельма Мейстера. Более всего видны ум и искусность. Ум, сведущий в людях и их делах. Искусность, знающая путь к цели. Кукольный театр из детства Вильгельма, обсказанный неправдоподобно витиевато и подробно — вне психологической атмосферы всей беседы и ситуации, — становится (т. е. цель достигается) главенствующим фактом, формирующим натуру Вильгельма и, может быть, предопределяющим многое в его судьбе, складе ума и воображения.
Но все отвлеченности (философствования) блистательны: через них брезжит истина, и не оригинальничающего ума, что–то нащупывающего, а нормального ума, ищущего истины, как магнитная стрелка ищет северную сторону...
Особенно ночью слышно, как вибрирует теплоход: что–нибудь, где–нибудь да дрожит: рама окна, стул под окном на палубе, ограждение батареи отопления под столом, плафон и т. п. Одно затихает, дребезжит другое... Помимо глухого–глухого гудения внутри теплоходного тела это единственный признак нашего движения ночью. Днем было то же самое, но днем мы смотрим на берега, и днем грохочет динамик, раскатывая звуки над Волгой, будто наше движение кого–то еще касается, кроме нас. И если мы плывем, все окрестности должны знать про это и выслушивать мораль, которую — пусть справедливо — читает наш начальник маршрута, то есть “массовик”, “культурник”, беззаботным родителям, пустившим детей бегать и скакать по палубам и трапам...
Много всюду воды, много всюду жизни... Ощущаешь свою затерянность, малость. Пространства космоса, даже земные пространства, или пространства кладбищ, или пространства человеческого “кишения” — все вместе усугубляет это ощущение. Оно чрезвычайно достоверно, одно из немногих истинных ощущений самого себя, своего здесь присутствия.
Ни о ком не хочу думать, что тот или этот “хуже”, “ниже” меня. И не пытаюсь никогда “утверждать” или “демонстрировать” свое “умственное” превосходство, преимущества в знаниях и понимании чего–то; думаю поневоле единственно о том, что потребление вещей ли, путешествий ли, искусства ли — становится для многих людей тем, что заполняет жизнь и помещается рядом с работой (добывание средств к существованию) и семейными хлопотами. Активное потребление, когда сами ищут что нужно, куда ни шло, почти благо по нынешним понятиям; хуже, когда этот процесс действительно походит на то, как садятся в ресторане и ждут, когда подадут... И отчетливо сознают при этом свое право сидеть, ждать, требовать, брюзжать и привередничать...
М. Лифшиц (читал его статью в сб. “Философия искусств в прошлом и настоящем” по поводу “Реализма” Недошивина в БСЭ) вызывает мое расположение, когда осуждает современную “мистику” (в частности, суету, “делание вида” в связи с идеями Федорова о “воскрешении”). Как ни утешительны “мистика” и всевозможные “верования” и “знахарства”, думаю, что в естественнонаучном взгляде на человека и его судьбу, на землю и ее историческое развитие больше не только смысла, но и человеческой, отпускающей боль надежды... Сказал сегодня об этом Томе...
Невозможно завернуть краны, чтобы не капала вода. Что–нибудь да невозможно. Всегда. Надо бы — сказать, купить, завернуть, отвернуть, заглушить, — но никак...
Это дрожание корабля похоже на то, как налетает на дом ветер и содрогает его...
19.8.82.
Позади Горький. Смутное припоминание, что был здесь, жил сколько–то и как–то, бродил по залитым жидкой грязью улицам осенью семидесятого — беспокойной и печальной. Никуда не хотелось ходить, ничего не хотелось видеть; помню, зашел в художественный музей, и — все. И еще раз — в кинотеатр. А так каждый день — после занятий — по улице Свердлова к кремлю и плутание в прибрежных улицах...
Сегодня прошли по кремлевской, точнее, крепостной стене насколько можно — экскурсии туда не водят, потому там людей немного, даже мало, и так хорошо было нам троим идти и смотреть и чувствовать дух старого кирпича, этой кладки, этой отъединенности от суетящегося вокруг мира. Мы как на мосту. На древнем виадуке.
Прочел рассказы Распутина (“НС”, № 7)[150]. И ему, хотя именно это понятно, хочется чего–то “запредельного”, мистического; понятно, потому что его “прижало”, поставило на край.
20.8.82.
Почему–то растроганно всматривался в здания Казанского университета; даже “примерил” себя к ним, к библиотеке, к старым битком набитым стеллажам, которые увидел в окнах, и пожалел, что этого варианта жизни уже не будет; не из–за Ленина, хотя и о нем помнил; скорее — из–за Щапова[151], которого и о котором читал недавно; и просто от радости, что в глубине России существует этот университет, столь богатый достойной историей и высокими именами. И даже высоким современным зданием, воздвигнутым им, порадовался: и провинция не лыком шита... Впрочем, провинция бедна. Это видно было в Горьком, видно и здесь. Что из того, что есть масло и есть вареная колбаса одного сорта! Наши прилавки пусты, но одиноко лежащий батон колбасы в обширном пустом пространстве под стеклом очень уж печален... А какая закипела схватка, когда привезли молоко в бутылках... Бедность городского бюджета заметна: многие здания давно не ремонтированы, не говорю уже — не реставрированы, в забросе, забыты. Поднимаются новые и, видимо, удобные дома, это так, но общий облик города — или пасмурный день сказался? — показался мне помеченным бедностью...
Подходили к соборной действующей мечети (1796 г.), когда туда со всех улиц собирались верующие. Шли какие–то равно маленького роста старики в бекешах и тюбетейках, иные — в шляпах и плащах, какие–то коротконогие, сосредоточенные, иные с Кораном в руках. (Тома заметила, как двое встретились на углу улицы, открыли свои Кораны и зашептались; Кораны были изготовлены фотоспособом.) Золотой полумесяц над мечетью, золотые полумесяцы на всех столбах ограды и над воротами. Я почувствовал, что значит быть “неверным”, и подумал, что верующие мужчины много “опаснее” верующих женщин, то есть в них есть некий потенциал, который может выразиться неожиданно и сильно. У калиток, у ворот деревянных домов сидели на корточках столь же сосредоточенные мужчины; мне казалось, что неверные вблизи мечети должны вызывать особое раздражение. Пусть глухое, почти ничем не выраженное, но несомненное. Национальный вопрос сохраняет свою сложность. Есть факты (московские войска штурмом взяли Казань), и с ними ничего нельзя поделать: они проскальзывают в пояснениях экскурсоводов и т. п. И как–то надо сообразовать с ним свое самосознание.
Берега все безлюднее. Велика Россия, и много еще в ней пространства для жизни новых людей. Много пространства, можно бродить, переходить с места на место, не дорожить своим местом и не беречь его... Русские захватили много земель: для чего? Хотелось взять еще из того, что лежало готовым и не требовало повседневного труда; так шло распространение; освоение медлило; даже сегодня мы осваиваем сибирские пространства столь тихими темпами, что готовы были бы привлечь иностранный капитал, будь японцы попокладистее и забудь они о Курилах...
Наша власть нуждается в децентрализации, и федеральное устройство наконец–то должно сбыться, осуществиться. Пока этого не будет, Россия не поднимется повсеместно, не воспрянет, сказано же давно: Москва у всей России под горой: все в нее катится. Можно сравнить и по–другому: из–за московской ширмы хотят всей русской землей и всеми людьми управлять как куклами, а точнее: сверху — как марионетками, накрепко накрутив прочные нити на пальцы...
Рад за Никиту: увидит, представит себе, как велика и хороша его родина, как много в ней всего живого и красивого.
Пытаюсь себе представить, как шло московское войско на Казань — за тридевять земель; как стояли лагерями на ночь, а может, двигались как саранча, не разбирая, где что, и вытаптывая деревни, и каким кислым духом, разогретой, разошедшейся физической силой, каким насильем несло от нее, и на многие версты вперед, тревожа и разгоняя живущий своим чередом люд...
Жестокости хватало всегда (вспомним легенду о Коромысловой башне Нижегородского кремля); прежде она, возможно, была в большом ладу с обыденностью и самосознанием человеческим; сегодня, да и давно уже, она все заметнее и страшнее, противоестественнее на фоне современного или прошлого века самосознания, отстаивающего ценность — вне каких–либо сравнений — человека. Человека, не сводимого ни к каким величинам, значение которых превышали бы его собственное значение.
Распутин, возможно, надеется, что, вычистив из мира, который он признает достойным изображения, все вздорное и временное, привнесенное насилием и пустозвонством (“порожняк”!), он как бы сберегает свой текст для дальнейшей долгой жизни, полагая, что он заинтересует будущего человека, который будет разрешать схожие проблемы духовного и психологического порядка, и с совершенным безразличием воспримет факты и черты социального бытия с его “театром”, гипертрофированным самомнением, преувеличенной самооценкой и пустыми, т. н. “проклятыми”, вопросами...
Если так, то Распутин может и просчитаться, выживет, возможно, то, что он сам в своем недооценивает...
22.8.82.
В Саратове, кажется, угадал, почувствовал: здесь вот жил... Там, на проспекте Ленина, в этом квартале, выглядевшем вовсе не проспектно, увидел неподалеку от “Химчистки” (была “Химчистка”!) две подворотни аркой и серые, пыльные, невыразительные двухэтажные дома, а рядом в волжскую сторону огороженный перилами ход с улицы в подвал — не там ли была та “Химчистка”?.. Так вот, если под арку, то в глубине двора еще дом и на второй этаж деревянная лестница не внутренняя, а снаружи. И мы там жили, и помню, как стояли у ворот с бабушкой и ждали маму с работы и высматривали ее среди спешащих людей — как теперь понимаю, с волжской стороны, снизу... И разговоры, что бомбили крекинг–завод...
Огромная страна, а еще — Сибирь, север России, Дальний Восток... Какое поле жизни. Поле работы.
Стоит начать плыть, а остальное как бы фатально: плывешь и плывешь...
Происходи это все потише, без массовых мероприятий, с меньшим числом людей — цены бы этим путешествиям не было...
А то спускают на воду новые теплоходы “повышенной комфортабельности”, где умещается около тысячи человек, а в этом уже есть что–то кошмарное.
Воейков[152] писал о пользе речного воздуха — волжского, о его целебности, об успокаивающем влиянии на человека воды...
Наши превратили эти путешествия в массовые развлечения, затенив возможную лечебную сторону.
А я представил себе движение теплохода в полной тишине и чтобы не более пятидесяти человек. Это, конечно, фантастическое предположение. Это осуществимо для людей “элитного” класса.
В Куйбышеве и Ярославле видел в книжных магазинах работу Мочалова[153] о Вернадском, очень достойную. У нас бы она не лежала. Или много привезли? Да у нее–то и тираж–то невелик.
Читаю воспоминания Г. Градовского (“Последнее слово”) в “Моск<овском> еженедельнике” за 1907 год. Он присутствовал на суде над Верой Засулич и сидел рядом с Достоевским. Описание суда и оглашения приговора не очень выразительны, но тем не менее волнуешься: действует сегодняшнее осознание факта: стреляла! а не виновна! Но было. В проклятой царской России было, и был Кони А. Ф., и был адвокат, присяжный поверенный Александров, и присяжные, ответившие на опросный лист “невиновна” — тоже были!
Закон “спирали”, общественного развития по спирали, может быть, и есть закон подлинный; многое говорит в его пользу. Читаю Градовского о 70 — 80-х годах прошлого века, а сколько сквозных мотивов, сколько почти “текстуального” совпадения!
23.8.82.
Все на Мамаевом кургане можно снести, стерпеть, потому что воображение сильнее этих подспорий и память заставляет осознавать, по какому гигантскому кладбищу ходишь, и все эти фигуры принимаешь как пусть приблизительную, но допустимую форму, отклики на факты истории и потребность народной памяти. Но “Родина–мать”, о которой спрашивают, какой длины у нее палец на руке и вообще — “давайте уточним технические данные!” — такая Родина–мать способна только отталкивать, но никак не привлекать, не звать... За нее ни сражаться, ни умирать — тем более — не хочется... Лживая фигура, весь образ, поза, все черты — фальшивы. Через нее, как и через другие подробности мемориала, пробивается, не позволяет о себе забывать официальная, надчеловеческая, холодно–торжественная и наперекор всем народным утратам торжествующая, норовящая забрать свое — сила...
И все–таки хорошо, что мы там побывали. И хорошо особенно, что с нами был Никита и не поколебавшись вышел из ряда у Вечного огня и положил красные гвоздики...
24.8.82.
Сколько хороших у нас городов, — так бы и пожил в каждом, что пожил — жизнь бы прожил, если б можно было прожить ее на несколько ладов и вариантов... Отчего эта глупость — рваться в Москву и тесниться там? Мало–мальски преуспел в чем–то — в начальствовании, в науках, искусствах, — и уже надобно быть ему в Москве... Нет, не глупость это, а такой ум. Славилась Россия непрактическими умами; теперь в ходу практические, и они же тщатся и выкрикивают нечто о российской пользе и славе...
В астраханском родном захолустье чувствую себя лучше, чем на волгоградских проспектах, в царстве правильных и строгих линий. Днем вовсе не кажется, что город густо населен и в нем около миллиона жителей. Улицы узкие, движение спокойное; только под вечер понеслись автомобили потоком — не перейдешь дорогу. Много заброшенных, давно не знавших ремонта домов, много пыли, мусора, но все это знакомо и не страшит. Это обычное для волжских городов соседство: ухоженные, будто напоказ вылизанные места, а за углом — бедная провинция, до которой столетиями не доходят ничьи руки. И есть в этой заброшенности что–то домашнее, спокойное, терпеливое, родное...
Прекрасный белый Кремль, и в нем — белая Успенская церковь. Успенский, правильнее, собор. Осматривали разные черепки и обломки — археологические находки на месте Сарая и Астрахани, и были там чаши (керамика), обломки, осколки чаш из Сарая — какое искушенное было тогда представление о красоте, какое желание красоты... И Кремль, и собор — тоже от желания и знания красоты. Яркая белизна, чистота, строгость, праздничность — все это способно только укреплять и возвышать человека.
Не попали в картинную галерею им. Кустодиева. Закрыта “по техническим причинам”. Обидно. Видели дом, где прошло детство Кустодиева. Дом этот никакой не музей, а жилой фонд. В доме отца И. Н. Ульянова, т. е. деда Ленина, — музей семьи Ульяновых. Мы с Никитой нашли этот дом, рассмотрели. Если Ульяновы жили там одни, то им можно только позавидовать.
Спится здесь хорошо: шумит вода, воздух свежий и чистый. Но просыпаюсь часов в шесть, пытаюсь заснуть еще (подъем в семь часов), но начинаю обо всем думать — сна нет. Особенно тревожно все, связанное с работой, ее обилием и сроками. Ничего не поделаешь. Отложенное существует и напоминает о себе без устали.
24.8.82.
Стоянка восьмичасовая в Никольском. Страсти по Арбузу. Выглянул в семь утра в окна: стоим, на берегу среди редких деревьев палатки разбиты, а у палаток россыпи арбузов и желтых дынь. Подъезжает “Москвич”, а из него, из багажника, выгружают еще арбузы. В первый миг я ничего не понял: решил, что это туристы запасаются. Оказалось, это разбили палатки и устроились надолго казахи: в основном женщины и дети. Посреди дня, когда наплыв покупателей спал, девочка–казашка улеглась на раскладушку и читала книжку. Конструкция из жердей позволяла взвешивать арбузы на безмене; кое–где над этой конструкцией были устроены навесы. Кое–где возле палаток на веревках сушилось белье. Толпы туристов не просто хлынули, но долго не могли успокоиться перед таким изобилием и все сновали между теплоходом и берегом. Обуяла жадность: хоть все вези. И вроде дороже, чем государственные арбузы и дыни, но все равно дешевле, чем в средней и северной России. И трудно усидеть, когда там это спокойно лежит и никто не берет. И хочется снова и снова бежать и брать и т. д. Мы все–таки остановились вовремя.
Не хватает русского купца; всемогущая централизация мало что может; предприимчивость оставлена обогащающимся, которые не брезгуют никакими средствами; социализм дает волю своим нравственным антиподам; предприимчивость для пользы общества фактически воспрещена. Невозможно, чтобы какая–то провинциальная контора имела свой транспорт и завозила для своей клиентуры те же арбузы и прочее с максимальной оперативностью и, разумеется, выгодой и общей пользой. Чтобы в эти торговые связи государство не лезло, оставим ему одну заботу: следить за соблюдением законов.
27.8.82.
В Саратове стояли чуть больше часа. Успели с Никитой в два ближних книжных магазина. Тома купила ведро яблок. У церкви зеленый садик, там бродил грач, долбил спичечную коробку. Остановилась старушка, достала пирожок, стала кормить: “Он у нас тут с зимы(?) живет”. Люди покупали в церкви крестики и иконки.
Прочел повесть Мати Унта[154] “Via regia” в сб. “Осенний бал”. Чтение занятное как процесс; интересно, пока читаешь, но мало что из всего этого текста складывается. Некая невразумительность как творческая внутренняя цель повествования.
Изобразить бы: “террор” опекунства — принудительного — и давления “подавляющего большинства” и положение “отщепенца”, “отщепенчество” или “несовпадение” с навязанным, принятыми большинством “правилами”, когда “неучастия” достаточно, чтобы оскорбить “правила” и тех, кто их придерживается.
Когда послушно встали в колонну, разобравшись “по шесть”, и терпеливо ждали, когда привезут венок и цветы, а потом двинулись, — в мегафон на всю улицу прозвучала команда: “Мужчины, снимите шляпы и снимите черные очки”. Я не выдержал, когда команда прогремела еще раз, и сказал: “Детский сад!”, но сочувствия не встретил. Когда звучат команды и идут не просто почтить память погибших и возложить венок, а движутся на “митинг” (вот она, свобода шествий и демонстраций!), то все подчиняются, и поперек не говори! — безмолвствуй.
Мучительно мне мое “простаивание”, все здесь “рассеивает”, не одно, так другое; сосредоточенность невозможна, я чувствую, что это сказывается даже в почерке, в том, как складывается фраза; это может продолжаться недолго, мне уже хватит, пора возвращаться и работать не так, как летом.
Эти профессора (см. книгу Бугаенко “Федин и саратовская земля”) унылы, правоверны и добросовестны в пределах правоверности. Перечислительный стиль.
Блестящее сочинение Курта Воннегута (см. “Неман”, 1982, № 7 — 9)[155] поначалу не чувствовал, должно быть, не вчитался, но “марсианская армия” великолепна в своей безысходности, в “пессимизме” до упора; “беспамятство” как лучшее оружие против человека и человечности, изображенное Айтматовым, было воссоздано в том же роде еще раньше, много раньше, — тем же Воннегутом (конец 60-х годов).
См. также Р.-П. Уоррен, “Потоп” и “Прощание с Матёрой” Распутина.
Никто никого не опередил, никто ни от кого не отстал; кое–что осознается, как обычно, многими. Однако сравнение возможно. Фантастика Воннегута и миф Айтматова тоже годятся для сравнения. Айтматов — аккуратнее, пока он в пределах “мифа” (о манкуртах) — “художественнее”, но у Воннегута преимущество в его прямом обращении к настоящему и будущему; в бесстрашии; художественность от этого не убывает; пожалуй, “черный юмор” Воннегута действует мощнее, чем айтматовская притча, он указывает опасность с бесстрашием, которое спасительно. Он как бы говорит им: нас не проведете, мы все равно догадаемся, что к чему и куда вы всех нас волокете...
Спасительна сама догадка. Само называние того, что возможно, что снится им в их самых сладких снах–надеждах...
Впрочем, возможно, никакие антенны не придется вмонтировать. Обработка человека средствами радио–теле–газетной и прочей информацией способна создать в мозгу человека, сформировать некое приемное устройство, работающее безотказно и безотказно преобразующее полученные сигналы в четкую, однозначно понимаемую команду или директиву, и это–то будет происходить долго, десятилетиями, уже происходит, и фантастические антенны Воннегут не столько предсказывает, сколько чувствует и знает: их устанавливают, их установили.
Видели вы таких с антеннами? — я видел. Я даже чувствую — всю сознательную жизнь, — как антенна пытается работать во мне... Она словно уже есть, время от времени опробуется; и я с ужасом глушу ее сигналы. (Тут можно было бы привести примеры.)
Это не врожденная “антенна”, это формирующееся в течение жизни (сегодня — с малых лет) устройство, через которое идет сильнейший сигнал, не терпящий помех; за помехи — следует или нависает кара... Воннегут это знает; “антенна” плюс “очищение памяти” — прекрасная гарантия послушания или абсолютной дисциплины, без которой так скучают иные люди на всех широтах.
В саратовском “Коммунисте”[156] интервью с Аркадием Стругацким; очень приличное. Не только потому, что оно в целом хорошо, но более — по оттенкам: упоминание семьи в непривычном контексте и точное определение опасности, заключенной в том, что Стругацкий, как и многие, называет “вещизмом”.
29.8.82.
Ульяновский дом в Симбирске побуждает к вопросу: почему молодые люди, в нем жившие, так стремились к перемене власти, к революции? Этот дом с прилегающей территорией, с садом — по нашим временам для нашей семьи, например, нечто недоступное. Как бы с Тамарой ни старались — такого не будет. Вероятно, тогда, в 70 — 80-е годы прошлого века, так жить было для интеллигенции круга И. Н. Ульянова — нормой. <...>
Все ближе Кострома и с нею обычная жизнь — множество тревог, забот и дел. Начинаю об этом думать — сна как не бывало.
9.9.82.
Давно — с первого числа — дома. И вроде бы чего тут давнего — неделя прошла, но среди миновавших дней — похороны дяди Вити[157] и предшествовавшие им два дня знания о случившемся... До этого я успел прочесть повесть В. Быкова в “Полымя” (на белорусском), и это тоже было событие, наполнившее время... На похороны я уехал в полдень в понедельник автобусом. Во вторник — 7 сентября — хоронили, восьмого к полуночи я был дома.
Когда–нибудь я про это напишу; в сухости и четкости военного церемониала было что–то успокаивающее и примиряющее; от торжественности и чеканности исходила смягчающая сила: так было, так будет, словно с треском автоматных очередей переворачивалась еще одна страница жизни, и это было неизбежно, потому что так заведено и не переменить...
От отца услышал, что его дядя — звали Дмитрием, — будучи мобилизованным на Первую мировую, покончил с собой, бросился под поезд.
28.9.82.
<...> Вчера отослал Сидаревичу в “Литературу и мастацтво” [Минск] статью о Быкове; писал мучительно долго — до какого–то отчаяния... Подышав Волгой — прямо–таки по Воейкову, — первые дни сентября не ходил — летал, мысль была сосредоточенной, уверенной в себе, в руке — “напор”, — по Владимиру Осиповичу[158], — ну, думал, как хорошо... И все оборвалось: седьмого хоронили дядю Витю, а дома та энергия уже не вернулась... Сегодня легче, написал, отправил... Теперь буду ломать голову: почему не подгоняли телеграммами, не сгустились ли там над Быковым наши серые тучи, или просто–напросто, не дождавшись дальнего чужака, напечатали ближнего своего... Сам виноват; тебя ждали, ты подожди...
<...> Очень хотелось поехать в Литву на Дни советской литературы, были приглашения, но пришлось отказаться. Нет времени, а времени эта прогулка съест много. И еще причина потаенная: это же мероприятие, надо как–то участвовать, играть какую–то роль, а это всегда отнимает у меня много сил, и душа не на месте.
Повесть Быкова очень печальна; из того, на что надеялся народ, ничего не сбылось; червонец, сунутый Червяковым[159] Степаниде, — косвенное признание беды и провала скоропалительного переустройства сельской жизни. Это самая горькая и самая прямая книга последних лет. Упомянутая прямота ничуть не преуменьшает ее художественной значительности и даже тонкости, что вроде несвойственно Быкову, предпочитавшему прежде “крупный штрих”.
6.10.82.
Вчера, когда ехали в Ярославль на заседание тиражной комиссии и редсовета Верхне–Волжского издательства, Борис Владимирович Вестников, начальник нашего управления по печати, рассказывал кое–что из своей прошлой жизни. В частности, из времени своего председательствования в колхозе “Совет” Шарьинского района.
Однажды позвонил Флорентьев. Слушай, говорит, просьба такая: завтра нужно доставить в Кострому килограммов тридцать живой стерляди. Нужно угостить нашего гостя. (А гость был высокий — Воронов, в ту пору или председатель Совета Министров РСФСР, или председатель бюро ЦК КПСС по РСФСР, или как там это называлось). Тому, что речь идет о стерляди, Вестников не удивился. В колхозе была небольшая рыболовецкая бригада из стариков, и в обкоме об этом знали. Но завтра! Да еще живую? Как это? “Самолет будет завтра в Шарье в двенадцать, — сказал Флорентьев. — Ну а остальное — вы мужики умные, сообразите сами”. Ничего не поделаешь, просьба первого секретаря обкома — уже не просьба, приказ! Вызвал Вестников кого–то из мужиков понадежнее, объяснил, как и что, спрашивает: как же рыбу живой в Кострому доставить? Ему отвечают: давай помощника, за ночь сделаем аквариум. Дал помощника, материалы, люди занялись делом. Затем вызвал стариков–рыбаков, попросил к утру добыть нужное количество стерляди. Те пообещали, успокоили. Но на душе беспокойно: вдруг подведут! К концу рабочего дня собрал колхозных шоферов и тоже дал задание: наловить стерляди. Те уселись на моторку и отправились на Ветлугу, в места чуть пониже тех, где ловили старики. Утром первой вернулась моторка. Рыбы наловили много, чуть ли не центнер, судак, щука, а стерляди — всего три штучки, и те — маленькие. Беда! Тут наконец–то гребут старики. “Я им навстречу по берегу, — рассказывал Вестников, — метров за двести кричу: └Ну, как? Есть ли?” Гляжу, машут руками, успокаивая: все в порядке, дескать”. И верно: оказалось, что поймали огромную стерлядь — килограммов на тридцать, и еще несколько крупных... Вечером звонит председатель облисполкома Баранов: спасибо, говорит, рыба хороша, живая, все довольны...
Через какое–то время приезжают из Костромы работник обкома партии Самарина, и с нею — человек из Цека. Оказывается, рассказывал далее Вестников, какой–то “злопыхатель” (его слово) написал письмо в Центральный Комитет, где возмущался тем, что весь колхоз был поднят на ноги, чтобы наловить высокому начальнику ценной рыбы. В конце разбирательства, в ходе которого стало ясно, что “весь колхоз” никто “на ноги не поднимал” и все трудились спокойно, москвич вдруг говорит: хоть бы показали, что это за рыба такая — стерлядь, а то говорим–говорим про нее, а я ее и в глаза не видел?.. Посадили гостей в машину, отвезли к рыбакам, те показали: вот стерлядь с ветлужских перекатов, но вчерашняя — вчера выловили... А потом, видя, должно быть, жгучий интерес гостя, спрашивают: а вы когда уезжаете? Завтра? Так к утру добудем и свежей стерлядки. И добыли. Письмо было “закрыто”, расследование закончилось.
Вестников рассказывал все это как нечто любопытное (вот, к примеру, сколько было в недавнее время стерляди!), но абсолютно нормальное, естественное и, разумеется, без тени осуждения и сомнения.
Колхоз “Совет” имел своим центром приветлужское село Ивановское, и я давным–давно там бывал. В колхозную контору к Вестникову зашел неудачно (<он> куда–то уехал), но интересовался я не колхозом, а школой–интернатом и материал собрал хороший. Бродил вечером в старом парке бывшего поместья замечательного человека — Лугинина[160], спускался к Ветлуге, выступал перед учащимися интерната. Что говорил, не помню, хотя кое–что и не забылось: призывал ребят, чтобы мечтали, не отказывались от своих желаний и стремлений... А тогда уже вовсю внедрялась Б. С. Архиповым, секретарем обкома по идеологии, система, навязывающая сельским ребятам узкий выбор, сельские специальности — без всякого учета индивидуальных способностей и желаний. На практике, возможно, многое учитывалось учителями, но пропаганда велась именно таким решительным и поверхностным образом...
14.10.82.
Тома пересказывала содержание сегодняшней “Планеты” (демонстрации в Кракове и Варшаве, слезоточивые газы и брандспойты), и я чувствовал, что если заговорю, голос мой прервется... Уже десять месяцев, как длится военное положение, а Лех Валенса под арестом. (“Планета” — сводка международной информации ТАСС для служебного пользования, передаваемая ежедневно по телетайпу; обычно ее читает редактор, а затем приезжает кто–нибудь из обкома и забирает.) Когда–то читал “Планету” и я; иногда удается прочесть и Томе. При так называемом “взрыве информации” осведомлены мы плохо. Информация дозируется властью как опасное лекарство. <...>
В Лондоне, показывало телевидение, состоялся военный парад, посвященный победе над Аргентиной. Наш комментатор сказал, что бравурные марши и патриотическо–националистический угар не могут заглушить скорби о погибших и раненых на Фолклендских островах. И даже назвал цифры. Раненых, кажется, семьсот с лишним человек. Я невольно подумал, а сколько же наших — в полной тишине и безвестности, — ни в газетах не пишут, ни по радио не говорят, ни в телевизионных кадрах не мелькнут, — сколько же их на афганской земле полегло или покалечено? Или нашим, как и прежде, нет счету? <...>
Очень интересна переписка Леонтьева с Розановым. Точнее — письма Леонтьева Розанову с развернутыми комментариями последнего (“Русский вестник”, 1903). Как–то я попросил в библиотеке снять мне ксерокопию, мне ее сняли, и я о ней забыл. На днях же наткнулся, стал читать и теперь уже заканчиваю. Чрезвычайно интересен Леонтьев, но не менее — Розанов. И конечно же Розанов ближе, а иногда — удивительно точен. Все вместе — доставляет удовольствие независимо от того, чужое мне это или нет. Это связано, вероятно, с тем, что леонтьевский и розановский углы зрения–понимания по–своему уникальны и независимы. Кроме того, получаешь удовольствие “стилистического” рода, когда читаешь, к примеру, про веревку, намыленную любовью, или про “аксельбанты”, без которых Леонтьев не захотел бы жить...
В Новой Гуте один из демонстрантов, раненный полицией, скончался в больнице. Ему было двадцать лет.
Видел по телевидению фильм Авербаха по сценарию Габриловича[161] из жизни журналиста и писателя в тридцатые—сороковые годы. Главного героя играет Ю. Богатырев. Думаю, что фильм абсолютно фальшивый. Сквозящий автобиографический мотив притязает на что–то значительное, на характерное и типическое. Герой даже рассуждает о том, сколько много его поколение видело и пережило и “мы” не смеем эту память растранжирить. На самом деле герой мало что видел и мало что пережил, и, в сущности, он просто–напросто благополучен (о всяких там репрессиях и всей атмосфере тридцатых годов — ни слова, ни намека), а нам предлагают воспринимать его как фигуру едва ли не драматическую и положительную. Значит, и правда хочется Габриловичу себя увековечить, объяснить, поднять собственное значение. А я припоминаю его воспоминания о том, как жил на одной площадке с М. Булгаковым, и, видимо, жил, презирая этого неудачника, что–то там стучащего на машинке за стенкой... Проходят годы, и благополучие оттеняется чьей–то бедой, несчастьем, действительным состоянием народа, и тогда благополучным, во всяком случае, самым совестливым из них, становится стыдно.
Перечитываю “Анну Каренину”. Как и прежде, читаю и жду глав о Левине. Но какая повсюду — простота и жизненность. Это действительно рассказ о жизни, в котором только жизнь и литература почти не видна. То есть средства настолько скупы и естественны, настолько сами по себе принадлежат жизни, что не отслаиваются и не заметны, словно действует закон природной мимикрии.
На вечере памяти А. М. Часовникова[162], посвященном 70-летию со дня рождения, жена его рассказывала о том, как в костромском издательстве сразу после войны (1947?) была издана поэма давнего товарища Часовникова — Алексея Недогонова[163]. Недогонов приехал получать гонорар, а из бухгалтерии друзья отправились на рынок, где купили Недогонову ботинки, а потом те ботинки, чтоб были крепче, обмыли. Шли по улице, и попадались навстречу — дело в ту пору обычное — люди бедного вида, плохо одетые, несчастные. Увидев женщину с детьми, Недогонов запустил руку в сумку или в рюкзак, не помню, что у него с собой было, и, выхватив горсть бумажных денег, сунул женщине со словами: “Купи им чего–нибудь”. И еще потом, наткнувшись взглядом на бедность и болезнь, лез опять за деньгами, и так — ворохом — раздавал: “купите что–нибудь...”.
18.10.82.
На днях в “Северной правде” напечатано извещение о “гибели” капитана милиции Ермакова Евгения Львовича. Сегодня мне сказали, сославшись на авторитетное лицо (это подполковник милиции, я с ним знаком), что Ермаков погиб в Афганистане при ликвидации одной из банд. Гранатой ему снесло полчерепа. Еще один офицер костромской милиции благополучно вернулся из афганской командировки и вчера выступал перед сослуживцами. Что он там рассказывал (что можно рассказывать?), к сожалению, не знаю.
В воскресенье, шестнадцатого, играли в футбол. Было безветренно, тепло, земля после дождей успела подсохнуть. Хотелось снять рубашку и остаться в майке. Играли в этот раз на поляне в Посадском лесу; наше поле было занято: курсанты химучилища и солдаты какой–то части совершали 6-километровый марш–бросок с полной выкладкой, и по всему полю аккуратными рядами темнели сложенные шинели и ходили–бродили ожидающие старта или уже отбегавшие свое. На старте и финише оркестр играл плясовую, подбадривая, разгоняя устремившихся вперед и поддерживая падающих в изнеможении. Как мы поняли, никакого “индивидуального зачета” не существовало; взвод начал бег, взвод в полном составе должен финишировать, никого не потеряв. При нас один из взводов финишировал, таща одного из своих товарищей за руки–за ноги, на весу. Потом тому курсанту делали искусственное дыхание, и он долго лежал на земле в окружении то ли сочувствующих, то ли осуждающих. Видимо, у курсантов — свои хитрости; когда мы играли на поляне, чуть в стороне от трассы марш–броска, из кустов выскочил парень с тремя или четырьмя автоматами, быстро осмотрелся и побежал в сторону финиша. Он явно облегчал участь своих товарищей... Мы пришли в одиннадцать, уже гремел оркестр, и очередной взвод с бравым, но нечленораздельным криком, а лучше сказать, воплем бросался вперед по улице, чтобы вскоре свернуть в лес; лишь около двух затих оркестр и смолкли крики на финишном отрезке трассы (“Давай, мужики, держитесь!”, “Молодец, Петряев, своим ходом идешь, молодец, своим ходом!..”). Когда мы уходили, от всего кишения людей и автомашин остался один санитарный фургон, где сидели офицеры и закусывали...
Вчера на город обрушился сильнейший снегопад, закрутила метель, и сегодня весь день лежал снег и стоял шестиградусный мороз. Не хотелось выходить из дому, но был “заборный”, как говорили прежде, день, и надо было идти в контору, чтобы ожидающим своей очереди в буфете братьям писателям было где скоротать время... Давали по килограмму баранины и по восемьсот граммов колбасы.
Пишу о Распутине. Настроение — как на волнах: то легко, свободно на душе, то все кажется неудачным и нескладным и вся сосредоточенность исчезает. <...>
31.10.82.
Вчера вернулся из Москвы. Был на пленуме правления СП СССР, где высидел все заседание, разговаривая с Друцэ и Оскоцким. Наутро два часа провел на совете по критике, выслушав схоластические доклады Новикова и Дзеверина. Потом ушли с Нуйкиной в “Новый мир”, где меня ждало знакомство с Камяновым[164]. Несмотря на малоприятный характер его полемики со мной на страницах “ЛГ” (о повести В. Маканина), я как–то не чувствовал к нему зла и поэтому был вполне дружелюбен в нашем коротком разговоре о Славе Сапогове, которого он знает. Из “Нового мира” поехал в “Метрополь” за билетом (т. е. в кассы ж. д., расположенные в том же здании, что и гостиница, кинотеатр и пр.), затем к Лене Фролову в “Современник”, чтобы взять книжку Высоцкого для Иры. Вечером с семи часов был у Залыгина. Там же были Распутин и Крупин с женой.
После разговора с Леней и Друцэ осталось чувство тревоги в связи с намечающимися изменениями литературной политики Цека. Появление нового руководителя в идеологической сфере уже дает о себе знать[165]. Косвенным образом это подтвердилось в беседе у Залыгина: главы из романа “После бури”, предложенные в “Неделю” и “Литературную Россию”, были отклонены цензурой. Думаю, что проверкой этих новых тревог и опасений станет отношение к “Знаку беды” Быкова. Если эта повесть сойдет Быкову “с рук”, то, значит, страхи преувеличены и жить можно.
Когда увидел Залыгина в ЦДЛ, то первым его вопросом было: как вам моя статья в “Литгазете”? (Статья напечатана две недели назад; в ней довольно резкая полемика с Бочаровым и Лакшиным, будто бы не признающими самостоятельного значения за литературой 70-х годов.) Залыгин явно переживал, что отношение к статье разное, что обрадовала тех, кого он, думаю я, не собирался радовать, и огорчила некоторых людей близкого ему круга. Эту встревоженность Залыгина почувствовал и Оскоцкий. Правда, на другой день вечером, дома у Залыгина, к статье не возвращались. Сам Залыгин разговора на эту тему не заводил; вполне возможно, что обходил молчанием неприятное. Весь разговор в тот вечер направлялся самим хозяином. Он рассказывал, а мы в основном только слушали. Рассказывал о прототипах героев нового романа (“После бури”), о генерале Болдыреве особенно и вообще о типах сибирской интеллигенции, старой профессуры, подробно вспоминал поход по Алтаю, совершенный им вместе с одноклассниками в 28-м году, и, наконец, о прошлогодней поездке в Мурманск и Петрозаводск, в которой должен был участвовать и я, но не поехал, хотя ездили сплошь именитые: Астафьев, Белов, Распутин, Лихоносов и т. д. Некоторым образом это рассказывалось так, чтобы я имел основания пожалеть о своем отказе от той поездки. <...>
Крупин показался мне человеком не очень глубоким и скорым на обобщения, как правило, сомнительного свойства. Распутин располагал к себе полностью и безоговорочно, хотя был молчалив, но в этом искусстве и я ему не уступал. Некоторая настороженность моя по отношению к Залыгину, не знаю, впрочем, на чем рациональном основанная, к счастью, не оправдалась. Никаких неприятных ощущений и серьезных сомнений его беседа и все его обхождение с нами у меня не вызвали. Промелькнула какая–то давняя неприязнь к Лакшину, отвергшему когда–то залыгинскую работу о Чехове (все–таки лакшинская “епархия”, и ревнивое чувство у Лакшина могло возникнуть; оттолкнуть же могла сама свобода залыгинского повествования), с явным неодобрением (это “выдумка”, “ложь”!) было сказано о воспоминаниях Алигер о Твардовском, где она написала, как однажды А. Т. признался, что увлекся Пастернаком и на время “забыл” Некрасова. Любопытно, что Залыгин обронил фразу о всяких мемуаристах, берущихся вспоминать Твардовского, не имея на то, по сути, права, — “всякие там собутыльники вроде Шугаева”. Обращаясь к Распутину, я сказал, что это же ваш друг? Распутин решительно сказал, что нет, никакой не друг, и мы покончили с этой темой.
7.11.82.
Исчезли портреты Кириленко[166]. Ни над трибуной, ни над колоннами. Нигде. Как не бывало. Над трибуной портреты сдвинуты влево, освободившийся прямоугольник пространства заполнен холстом с изображением серпа и молота. Не скажи мне вчера Шелков по телефону об исчезновении кириленковских портретов, мы с Томой, возможно, ничего бы не заметили. Может быть, не заметили многие; во всяком случае, разговоров на эту тему на площади мы не слышали, ну и сами не заводили. Ни к чему, да и не с кем. Было холодно, народу на трибуны собралось не густо, да и рядом, там, где мы обычно стоим, было совсем не тесно. Баландин со сподвижниками появился на трибуне без малого в десять, когда войска замерли по команде “смирно” и командующий парадом полковник изготовился к рапорту начальнику гарнизона. Минутное впечатление было такое, что все замерло, встречая губернатора, и именно ему, а не кому–то другому, была оказана эта почесть торжественной тишиной, дружной изготовкой к церемонии, ожиданием дозволения начать... Едва члены бюро взошли и расположились по заведенному ранжиру и приветственно вскинули руки, как грянул оркестр и замер, оборванный взмахом белой перчатки, и пронеслась команда,
и пожилой полковник, печатая шаг и чуть взлетая при взбрасывании левой ноги, двинулся навстречу генерал–майору, приземистому и уверенному в себе, начальнику химического училища, и праздничное действо началось по своему выверенному, железному распорядку... Когда пошли солдаты, изрядно замерзшие в ожидании, с одинаково серыми, посиневшими лицами, никто не мешал смотреть, не отвлекал разговорами, и я хорошо разглядел, как много в этих солдатских шеренгах низкорослых, нескладных ребят с какими–то понурыми, невыразительными, иногда убогими лицами. То ли это были строительные батальоны, но от курсантов училища, от сводных офицерских колонн, от десантников, виденных здесь однажды после участия их в московском параде, отличались они разительно, выдавая своим видом что–то оттесненное и печальное, что–то глубоко левофланговое, обиженное судьбой, как тот маленький щуплый солдатик, что шагал в последней шеренге последним слева в огромной, наползающей ему на глаза и уши фуражке, которую он силился удерживать нахмуренным лбом и поднятием бровей... И мы с Томой изрядно продрогли, и, возможно, мое лицо тоже было серым и понурым и маловыразительным, и это неудивительно, и я смотрел на солдатские лица без высокомерия или какого–нибудь превосходства; разве что — с жалостью, с острым чувством неблагополучия, словно солдаты должны быть какими–то другими, да и вообще молодые люди этих лет — тоже другими, более здоровыми и более красивыми, что ли. Все было спрятано в этих лицах, кроме покорства этой холодной и взнуздывающей их минуте. Торчали из–под фуражек носы и подбородки, взлетали полы шинелей от усердного парадного шага, дружно взмахивали и дружно замирали — после единогрудого взводного хриплого счета и взрева, — замирали прижатые к бедрам руки, и колонна за колонной смещались вправо от нас, а следом надвигались другие, и было интересно смотреть, как браво шли молодые офицеры, с особой непринужденностью — не донося ладонь до козырька — отдавая честь, и что удивительно, чем плавнее и легче они маршировали, тем больше, казалось, в них свободы и достоинства, словно эта площадь, превращенная в плац, и этот неустающий, будоражащий оркестр, командующий движением всех членов тела, и это слитное единовременное подчинение всех командирской воле — были все вместе их родной стихией, где им все знакомо и где их место. Конечно, я упрощаю, но хотелось видеть и это, во всяком случае, думать, что есть и такое: бравада и достоинство... Когда, выдержав короткую паузу — пока оркестр смещался на тротуар, — двинулась колонна руководителей города и передовиков — длинная шеренга руководителей и чуть поодаль густая плотная фаланга героев труда с широкими красными лентами через плечо, — когда двинулась медленной и, стало быть, величественной поступью пролетариата, гегемона и хозяина жизни, то мне вдруг эта нарочитая неспешность показалась смешной, словно задающий тон хору сразу же сфальшивил и не почувствовал фальши. Слава богу, ждать было недолго и “поступь” быстро сменилась естественным энергичным движением демонстрации, у которой никакая проформа не могла отнять жизни и живой пестроты. Так река может течь в бетонных или даже стальных берегах, но не перестанет быть рекой, внутри которой свое движение и свое содержание. Правда, в то же время казалось, что эти берега слишком высоки, чтобы перехлестнуть через них. И слишком прочны, чтобы подмыть их.
11.11.82.
Еще вчера вечером мы почувствовали, что в Москве что–то случилось. Был т. н. День милиции, и телевидение обещало транслировать концерт, посвященный этому празднику. Все последние годы он транслировался с неизменным успехом; Таня Львова, причастная к организации концерта, рассказывала нам не раз всякие занятные пустяки о занятых в нем именитых артистах. Вчера вместо концерта без всяких объяснений объявили фильм “Человек с ружьем”, а после программы “Время” пустили объявленные на завтра “Солдатские мемуары”. Стало ясно, что ни торжественного заседания милиции, ни концерта не было. Когда же наутро услышали программу телепередач, то в ней все вечернее время заняла симфоническая музыка. И хотя накануне западные станции не передали ничего особенного из Москвы, стало окончательно ясно, что кто–то из высоких чинов умер, и скорее всего умер Брежнев. Масштабы подготовки и скрываемого потрясения привычного распорядка жизни говорили именно об этом.
Сел утром работать, оставив в Никитиной комнате радио включенным. После долгой торжественно–траурной музыки в одиннадцать часов зачитали короткое сообщение о смерти Брежнева вчера в восемь тридцать утра. В час дня передали обращение Цека и правительства к народу, в три часа — состав правительственной комиссии во главе с Андроповым. С утра же в редакции стали распространяться слухи о приостановке железнодорожного и авиационного сообщения с Москвой (позднее, разумеется, не подтвердились), говорили, что бюро обкома заседало в два часа ночи. Ничего более серьезного не распространялось. Днем опять заседало бюро, и, вернувшись оттуда, редактор призвал сотрудников к бдительности и дисциплинированности, к отпору всяким зловредным измышлениям и выступлениям. Вечером же в городе начали проводить траурные митинги. Печальное событие, по моим наблюдениям, никак не сказалось на уличной толпе. Большинство доносящихся уличных разговоров — о своем, лишь раза два донеслось до меня — о Брежневе. Днем, правда, забегала соседка–пенсионерка: “Слышали? Очень его жалко. Очень его жалею”.
В редакции, в Союзе писателей, где застал Корнилова, Гуссаковскую[167] и Негорюхина, разговоры, разумеется, о событии, о возможном преемнике Брежнева. И наши разговоры, и соображения западных комментаторов сходятся на Андропове, Черненке и редко — на Гришине. Я шучу: как жили по Брежневу, так и будем — по–прежнему. А впрочем, дело серьезное. Не касаюсь личности и способностей “претендента”, но есть этическое, скажем так, неудобство в том, чтобы партию коммунистов, а не какую–нибудь другую, и страну, не какую–нибудь, а называющую себя социалистической, возглавлял человек, пятнадцать лет руководивший государственной политической, преимущественно тайной полицией. Но все возможно, и по этому поводу придется помалкивать, потому что иного выхода нет. Вчера в письме в Барнаул И. И. Березюку[168] я написал о том, что, кажется, климат суровеет и это печально, потому что жизнь и так коротка.
Еще события дня: польское правительство обещало в ближайшие дни выпустить на свободу Леха Валенсу; в Штатах в четвертый раз взлетел космический корабль многократного использования “Колумбия” с четырьмя космонавтами на борту. Наше телевидение ни о том, ни о другом событии не сообщило, потому что знать об этом нам не обязательно. Лично я предпочитал бы услышать об этом из Москвы.
Н. Н. Яновский прислал книжку Г. Гребенщикова[169]. Очень кстати, очень интересно, и я благодарен ему. Книжки о Барнауле и быковский сборник с моим послесловием[170] прислал И. И. Березюк. Сегодня отправил Березюку письмо и московскую хорошо иллюстрированную книжку о Щелыкове. А чем благодарить? Когда–то еще выйдет что–нибудь мое. От Оскоцкого пришел номер “Московского литератора”, где речь Феликса Космического об обострении идеологической борьбы с предусмотрительно вставленной цитатой из нового идеологического руководителя. Так, так, Феликс, вертеться так вертеться, соответствовать так соответствовать. Выбор сделан. Удивительно удобная позиция, да не нова, еще самодержавию хорошо послужила: все дурное — с Запада, оттуда вся зараза, мы же сами по себе почти белоснежны; наши пороки — уже не наши, какая бы грязь ни заводилась — оттуда! Западные моды виноваты, ихние вокально–инструментальные ансамбли, коммерческие фильмы, а сама наша “машина” ничего дурного, боже упаси, не вырабатывает. Двадцать лет назад в показаниях для госбезопасности я писал, что мои взгляды возникли не под тлетворным влиянием западной пропаганды, а при чтении марксистской литературы и под впечатлениями жизни. Как же нам улучшать нашу собственную жизнь, если она непорочна и ее пороки лишь из–за того, что стена меж системами и лагерями недостаточна высока. Уточнил бы, кстати, бедный Феликс, кто из советских людей, из каких социальных групп, чаще всего и свободнее всего ездит по заграницам и вывозит оттуда что захочет? Пустые, однако, мои сетования... В праздничном репортаже с Красной площади седьмого ноября Феликс в огромной шубе и мохнатой огромной шапке, едва помещаясь в кадр, посверкивая очками, вещал торжественным голосом о необыкновенных исторических успехах нашего отечества и, думаю, своим барским видом и тоном оскорблял тот самый демократический дух, которому в этом отечестве следовало бы торжествовать по самой его, этого отечества, природе.
Гуссаковская сказала сегодня, что из книги А. Шастина (Иркутск), подписанной к печати в “Современнике”, снята повесть, уже четырежды изданная, из–за нескольких страниц, где упоминаются события тридцать седьмого года.
Когда обсуждали возможные перемены вверху, Корнилов сказал, что ему тревожно. Он сказал это с такой интонацией, что я поверил ему и подумал, что вот человек с большим опытом и жестокой судьбой тревожится о том, о чем он не должен бы тревожиться в последовательно социалистическом государстве, но он вынужден тревожиться, он этому своим как раз опытом научен...
Всякий раз во времена смен “караула” обнаруживается, что надежного правового механизма преемственности власти у нас нет. Отсюда — тревоги разного рода и нарушение общественного равновесия; выражается это также в том, что жизнь многих людей совпадает со временем всевозможных по–разному объясняемых ошибок и недостатков, а жизнь у них одна, и зачастую она проходит нереализованной, ущемленной, а то и оборванной... Печальная особенность нашего образа жизни, способа существования.
29.11.82.
Похоронили, назначили, разжаловали, утвердили... Подхватили, продолжили, потащили дальше... Положения и выводы одного, положения и выводы другого... Это всё события в заоблачной сфере. Задрав головы, наблюдаем, как там и что. Чей сын куда сбежал, а отец захотел отдохнуть и уступил место рядом, сойдя в густую тень; и кто–то по всей стране умер, и бокс в больнице Четвертого управления опустел, и уже собрались, понурив головы, образовывать очередь в Колонный зал, а он, померший, — жить ему, должно быть, и жить — вдруг сошел в президиум очередной сессии Верховного Совета как с небес, и притом как ни в чем не бывало, и задумчивый взгляд его поверх тех, кто ниже рядом, словно опершись вбеками на мощные затылки сподвижников, устремился в глубокий зал, в бездну впитывающих его глаз, подтверждая: да, это я, несомненно я, вот так–то, не следует спешить и верить западной пропаганде... Если вы думаете, что я — это мой двойник, так я сейчас прикажу, двойник выйдет вон, а я несомненно останусь... А впрочем, все мы сильно старые люди, и уж, во всяком случае, не новые, и давно уже, кто как, витаем в поднебесье, тела тяжелы, а дух легок, и нас, должно быть, приятно рассматривать в сильные бинокли... Народу приятно сознавать, что жизнь может быть такой длинной, а работа такой ответственной... <...>
Председатель Президиума Верховного Совета не назначен. Единственный пока признак, что наверху, в поднебесье, не все голоса слились в единый дружный хор.
Двадцать лет Ивану Денисовичу[171]. Хорошо помню тот день, когда с Володей Ляпуновым раздобыли тот номер журнала еще до того, как он поступил в киоски. Был ноябрь, но помню как весеннее время.
3.12.82.
Читаю Вознесенского. Интересно: люди с мировыми и всероссийскими именами. Но в элитарности есть что–то утомительное. И нет величия души. Он пишет, как бы говоря: это моя опера, а до ваших мне дела нет. Он человек определенного этажа. Переделкинского. Он очень хорош, когда прост и забывает красоваться.
Отослал 24-страничную рецензию на рукопись С. Баруздина[172]. Для “Современника”. Для Баруздина она явится полнейшей неожиданностью. Но покривить душой я не смог. И отказаться писать было невозможно. Самое удивительное, что повести, поразившие меня своей беспомощностью, уже напечатаны, причем имеют лестные рецензии. В который раз я получаю невольные подтверждения тому, что наверху литературной (другие вряд ли лучше) пирамиды находятся мнимые фигуры. Сколько же там этой мнимости — кто скажет? <...>
Отправил в “Сов<етский> писатель” внутренние рецензии Семина (около 140 штук) со своей рекомендацией[173]. Чтение — три вечера допоздна — было отрадой и некоторым образом — утешением. Он умел хорошо думать и быть точным — неотразимо — в выражении мыслей. <...>
16.12.82.
Одиннадцатого, сразу наутро после областного совещания сочинителей, уехал на автобусе в Москву. Под Загорском нас ждал гололед, а в самом Загорске — красные флаги на улицах, стрельба из пушек и фейерверк. Короче, это называется салютом, но в чью честь, по какому поводу, шофер наш так и не выяснил. Какой–то старик пожал в ответ плечами: “Стреляют чегой–то”. Но бабушка, выходит, сказала правильно: Загорску — двести лет. (Посмотрел в “Энц<иклопедическом> словаре”; так и есть — 200 лет.) Из Москвы вернулся опять автобусом поздно вечером в понедельник. Падал снежок, подтаивало, но льда на дорогах не было. <...>
На совещании нашем было скучно[174]. Я выступал на общем заседании с часовой речью про современную литературу. Процитировал Нодара Думбадзе о том, что людей надо ценить по их качествам, а не по национальности, и еще о том, что в каждом народе есть герои и негодяи и т. д. Вечером в семинаре, где заседали вместе с Шапошниковым[175], Бочарниковым, Беляевым и т. д., Шапошников не смог скрыть раздражения моей речью и, как потом оказалось (назавтра сам он об этом сказал), цитатой из Думбадзе. Удивительное дело: хочет прослыть верующим, религиозным человеком, носится с сочинением В. Сидорова и индусской мудростью, но сколько озлобленности, раздражительности, лютой нетерпимости, антисемитского пыла. И Виктор Лапшин ему под стать: “Авантюризм, — припечатывает своих товарищей. — Это не поэзия! Нет чувства родины! Безответственность! Любви к родине нет!” Да, подумалось, дайте таким волю: евреев изничтожат, за каких–нибудь татар да калмыков примутся — очистят Россию от инородцев... Ну а как же Великие Учителя Индии с их призывом к терпимости, радости, мягкости, с их отрицанием раздражительности, сумрачной озлобленности как разрушительной силы? У этих “борцов” концы с концами никогда не сходятся. Помню, В. Семин в письме высказался кратко: какая у них может быть программа, кроме: “Бей жидов, спасай Россию”.
Мама отдала мне фотографию девятисотого года дедушки моего Сергея Владимировича Богдановича. Там он молодой, в какой–то форменной тужурке, с “польским”, как показалось мне, лицом. Когда я сказал маме, что в фамилии Богданович есть белорусское начало, она вроде бы даже возразила: не белорусское, а польское. Кто его знает, добиться трудно, может, так и есть. Все забываю, что братьев Богдановичей было четверо: Александр, Сергей, Павел и Иван. Видел впервые фотографию, где все четверо братьев (трое стоят, младший, Иван, на первом плане рядом с сидящей на стуле матерью), совсем юные, стройные, головы гордые. Видел и Александра с женой в ролях на сцене Большого театра (в т<ом> ч<исле> на почтовых карточках)[176], и отдельно брата Павла, очень строгого, с бородкой, в безупречном, как говорят иногда, костюме. Спросил у мамы, кем он был. “Не знаю”, — говорит. А как поверить этому незнанию, когда дочь Павла бывала у нас на Первой улице Октябрьского поля. Знаю, говорит мама, что жил он во Львове. Вспоминается, что дедушка Иван говорил о поездке к брату во Львов. Вот так–то, попробуй узнай свою родословную! Хорошо, что папа сейчас занялся сбором сведений, но глубоко, дальше бабушки отца, моей прабабушки, смоленской домовладелицы, дело пока не заходит, да и, пожалуй, не зайдет. Есть фотография бабушки Варвары Николаевны совсем молодой, в пору, как считает мама, когда бабушка училась в Пансионе благородных девиц (ныне ЦДСА). А может быть, это заведение называлось иначе.
Читаю книжку Честертона о Диккенсе — вот ему — книжке этой — можно и позавидовать. Но главное в том, что мне близок дух книги — само трепетание пламени, удивительного, — с нашей, дальней точки зрения, — для Англии шестого года. И прекрасно там о Французской революции, о молодости демократии. Хожу и читаю вслух.
21.12.82.
Год — к концу. Сегодня в Москве торжества в связи с 60-летием Советского Союза. Доклад Андропова выдержан в сдержанных и здравых тонах. Есть небольшое количество относительно новой фразеологии. Дело противопоставлено громким словам. Это тотчас подхвачено в телевизионных комментариях. Под относительно новой фразеологией подразумевается упоминание “иллюзий” и “ошибок” при характеристике развития социалистических стран. Есть некоторые располагающие нюансы при оценке наших внутренних национальных проблем. Несколько иным, чем обычно, был торжественный концерт. Не было торжественных песнопений и хоралов во славу партии; была допущена даже эстрада. Лишь ансамбль Б. Александрова спел нечто торжественное и прежнее. Финальная оратория во славу дружбы народов была выдержана в духе церковного праздничного песнопения — во всяком случае, так мне показалось. <...>
Дочитал Честертона. Огромное удовольствие. Вот так бы писать мне, грешному. <...>
Дней десять — двенадцать назад как–то вечером заходил Александр Шпикалов из “Журналиста”, спец. корреспондент при секретариате, фотограф. Хваткий, настойчивый, очень живой. Что–то пытался извлечь полезное из меня (какой–нибудь “диалог” о “духовности”, “провинции”, “патриотизме”/?/), но я пока отговорился. Сегодня звонил, собирается завтра зайти. Поговорить можно, но “дела” никакого делать не будем.
Пишу о Залыгине. Пока длинновато; думаю все–таки, что есть смысл сказать правду о ранних вещах не только Залыгина, но едва ли не поколения, вступавшего в литературу в конце сороковых — начале пятидесятых. Косвенно это будет характеристикой духовно ограниченного, приниженного времени. Надо только соединить краткость с общепонятной доказательностью. Надо, чтобы читали все, помнящие и не помнящие тексты Залыгина, и всем было все понятно. <...>
25.12.82.
Декабрьские лужи, оттепель, все чего–то ждут, и я, ничего хорошего не предполагая, чувствую, как во мне на самом дне тоже шевелится какая–то надежда, сама же сознающая, что — детская, призрачная, сказочная.
А я говорю вслух, что конца света не будет, что еще у Пушкина сказано: “Снег выпал только в январе”, но тетя Шура, вахтерша редакционная, вдруг поднимает заинтересованное лицо и говорит: “А насчет конца света верно! А то говорят...”
Я, сообразив — про что речь, не про погоду, про всю жизнь нашу, — бодро говорю, что прежде люди тоже ждали конца света, собирались! — но не состоялось.
И сейчас отложат! — бодро говорю я.
Оптимист.
30.12.82.
Сегодня от Оскоцкого письмо и несколько номеров “Моск<овского> литератора”. У него все в порядке, много работы, выступлений, жалуется, что последнее время тяжело писалось, грозит старческое бесплодие, надеется умереть “на лету” и т. д. От некоторых новостей и слухов, от газетки (от этой газетки — всегда) повеяло чем–то неприятно–тревожным... <...> Ну а слухи о возвышении М. Алексеева, о замене Феликса Залыгиным и т. д. Хорошо, что живем, обо всем этом не ведая, не участвуя, не обзвани<ва>я друг друга по вечерам... Газетка же в своем обыкновении: жизнь Союза писателей предстает суетой большой, строго иерархической конторы с обильными заседаниями, отчетами, докладами, комиссиями, комитетами, штабами, проверками, семинарами и т. п. С обязательным упоминанием, какие чины партийного и писательского аппарата присутствовали и т. д. Стиль газетки по–прежнему соответствует стилю учебных пособий для практических занятий по стилистике на факультетах журналистики... Хоть Валентин и оправдывает свое цитирование из моей статьи (ст. Оскоцкого в “Неве”), но мне оно представляется некорректным, упрощающим мое истолкование прохановского романа (“Место действия”). Кстати, появилась шестая книжка “Лит<ературной> учебы”, и там в статьях Коробкова и Е. Сидорова опять склоняют мое имя. Далась же им моя “литобозовская” прошлогодняя статья — ведь прошло уже больше года. Ковский в “В<опросах> л<итературы>” причислил меня к народническим критикам. Ладно. Но к каким причислить самого Ковского и многих других, предсказанных Блоком (“и стать достояньем доцентов”)?
Новая и быстрая шутка: “Знаете ли вы, что Цека КПСС больше нет?” — “Как нет? А что есть?” — “Есть Чека КПСС”.
Шутка пока построена на формальных основаниях. Министр внутренних дел сменен работником госбезопасности; новый зам. председателя Совета Министров — с сорок третьего года, более двадцати лет, служил в органах безопасности Азербайджана, начиная, видимо, с лейтенантских должностей (после окончания Бакинского университета).
В залыгинской моей рукописи сейчас 60 страниц; придется переделывать их еще раз: сокращать, добиваться большей емкости каждой фразы. Задумываясь над теми годами (послевоенные, до смерти Сталина) и проглядывая кое–что из напечатанного тогда, встаешь перед вопросом: должны ли мы все написанное тогда в газетах, журналах, в книгах — забыть? Сделать вид, что ничего этого не было, или признать все это неизбежностью и о вине и ответственности за те нагромождения прекраснодушных, услужающих слов не говорить, не помнить...