1985 год. 30 января.
Много всего пропущено. И невосполнимо. И две поездки в Москву (вторая — на Совет по критике и на заседание правления “Советского писателя”), и отклики на публикацию в “ЛГ” полосы, мне посвященной[228], и смерть в январе Аркадия Пржиалковского[229]. И еще всякое, что думал и переживал.
Газетная волна прославления афганских героев отчего-то схлынула; одна из особенностей нашей жизни: всегда кто-то невидимый дирижирует, и никто не знает, какую и почему музыку прикажут играть завтра; но оркестранты таковы, что сыграют любое.
Несколько лет не ходил в кино, а тут посмотрел “Льва Толстого” (Сергей Герасимов) и “Мой друг Иван Лапшин” (Алексей Герман по повести своего отца Юрия Германа). О Льве Толстом написал для “Северной правды” (не печатался в ней тоже несколько лет, но просила Тома, да и захотелось кое-что сказать). Следовало бы написать и о фильме Германа, но то, что хотелось бы, напечатать невозможно. В фильме — тридцать четвертый год, мрачная страна, погружающаяся во что-то, еще более мрачное и темное; большие портреты вождей, гремят духовые оркестры, бедность, резкость и жесткость всех человеческих отношений, бандитизм как выход наружу какой-то общей болезни; песня Буша, которую поют герои, звучит так, будто дело происходит на родине певца. Стилистика фильма напомнила мне польское кино конца 50-х — начала 80-х годов (“Кто он?” и так далее).
Прочел “Отчаяние” и “Подвиг” Владимира Набокова, изданные Е. Ш. с предисловием и примечаниями; а также составленный им же сборник набоковской поэзии[230]. Прочел также “Приглашение на казнь”. В предисловии приводятся “политические” взгляды Набокова: портреты вождей печатать только на почтовых марках; никаких казней.
Прочел роман Анатолия Приставкина (повесть?) “Ночевала тучка золотая”. Бог весть, когда это будет издано[231]. Детдомовцы в конце войны; их новое, несчастное жительство на Северном Кавказе (чеченцы, ушедшие в горы, кровавая резня; “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство”).
За это же время прочел две большие рукописи Зиновия Паперного и Алексея Кондратовича (рецензирование для Комиздата и “Советского писателя”).
После публикации в “ЛГ” обрушилась новая волна переписки; появились новые корреспонденты; некоторые требуют немалого внимания (например, старый уже человек, бывший танкист, архитектор Георгий Викторович Ключарев). Прочел его книгу “Конец └зимней грозы”” — нечто документально-художественное, восстанавливающее правду, нарушенную в “Горячем снеге” Бондарева. Были письма и трогательные, лестные, но я в этом смысле — какой-то “непроницаемый”: на самооценке не сказывается, — те же вечные сомнения, желание иного уровня работы. Правда, жить после таких писем как-то легче и даже веселее. А что, думаешь, где-то, выходит, тебя читают, чего-то ждут?
Недавно выступал на электромеханическом заводе; “по линии книголюбов”, как теперь говорят. Устраивал все это заводской энтузиаст из “книголюбов” Нариман Васильевич Янгосоров, бывший — давно — чемпионом Союза по гребле, но оставивший спорт и перешедший на завод рабочим. Когда возвращались, шли к автобусной остановке, он рассказал, что его отец, работавший в Грязовце в системе Заготскот, был репрессирован и расстрелян. Нариман и его младший брат были отправлены в разные детские дома, и братья оказались разлученными на семнадцать лет. “Обо мне, — рассказывал Янгосоров, — частенько писали в “Советском спорте”, и я надеялся, что брату попадется на глаза моя фамилия, но он не отзывался”. Позднее оказалось, что брат живет под другой фамилией, которую ему дали в детском доме (своей он по малости лет не знал).
То хоронили бывших фронтовиков, а тут подряд — Штыков[232] и Пржиалковский — ушли дети расстрелянных. Оба — даровитые люди, но много пившие и многое хорошее в себе пропившие. Ранняя, да еще такая, безотцовщина и все сопутствующее могли ли способствовать чему-нибудь хорошему? А если приплюсовать к прямым жертвам сталинского правления эти косвенные — последствия для семей, женщин и детей? Сочтет ли кто и эту адскую цифру?
По телевидению прошла получасовая передача, посвященная творчеству Семена Гудзенко (в рамках цикла, связанного с 40-летием Победы). Не были прочитаны, может быть, самые известные стихотворения: “На снегу белизны госпитальной”, “Когда на бой идут, поют”, “Мы не <от> старости умрем, от старых ран умрем”. Впечатление было такое, что этот драматизм не устраивает, хотелось чего-нибудь поправильнее, поблагостнее, и конечно же преуспели. Да и читали в основном бездарно, не понимаяэтогопоэта.
Высшая политическая жизнь в нашем отечестве, судя по газетно-телевизионным отражениям, замерла: отсутствует Черненко, ну и, значит, остальные не выглядывают. На наш век этой политической игры, по недоразумению называемой, вернее, относимой к “развитому социализму”, хватит.
Толстой учил, что существует только настоящее, в котором — все наше; такое малое, короткое настоящее. И вот мы добровольно уступаем значительную часть нашего настоящего, нашего живого времени всякому вздору, обману, лжи, проформе. Все-таки я достаточно отчетливо написал об этом в статье для “Нового мира”, но теперь эта определенность снята усилиями многих, и я не знаю, как будет воспринята эта статья?[233]
Сегодня купил — и очень рад — сборник публицистики (эссе) Честертона. Прочел первые страницы — о детстве[234], и вдруг подумал: и этот человек с таким ясным и светлым умом умер? То есть за этой моей неожиданной, невесть откуда взявшейся мыслью стояло что-то вроде того, что его не нужно было забирать отсюда, во всяком случае, так рано!
“Игра” Бондарева — продолжение спуска; Кондратьев[235] в письме назвал это сочинение “бульварным романом”; а попроще сказать — барахтание в словах, претензии и ложь; вот где нет ни света, ни блеска истины, ни подлинного чувства, все — натуга, плоский пессимизм, скрытое угодничество перед властью и — вот что еще отвратительно — снобизм, высокомерие, отсутствие интереса и уважения к обыкновенному человеку, большинству народа; “из грязи в князи” — это не только про героев Бондарева; да и “княжество”-то дутое.
8.2.85.
В адвокатуре. После моего выступления разговор в кабинете у Громова[236] об отношениях адвокатуры и государства. И. Г. говорит, что участились случаи злоупотребления властью органами милиции, да и вообще местной властью. И что подобного раньше не было. В составе милиции становится все больше (с возрастанием численности) малоподходящих людей. Возражения против злоупотреблений не нравятся: старшая власть из всех сил защищает младшую власть.
14.2.85.
Тома ездила на открытие нового здания Дома ребенка. Новоселье стало возможным после опубликования год назад в “Северной правде” статьи Томы о жалком состоянии Дома ребенка. Статья вызвала множество откликов в газету и писем в горисполком. Теперь выплыла наружу и такая подробность. Прочитав статью, Баландин[237] отбросил газету со словами: “Заметка для ЦРУ!” Не о детях подумал — о ЦРУ, т. е. о себе, о том, что, не дай бог, выползет сор из избы.
“Я хотел бы, чтобы любовь к моей родине была совместима с любовью к справедливости. Я не желаю моей родине любого величия, не желаю величия, которое зиждется на крови и лжи. Я хочу служить моей родине, служа справедливости...”
“Мы боремся из-за оттенков, определяющих самого человека. Мы боремся из-за оттенка, который отделяет веру от мистицизма, энергию от исступления, силу от жестокости, и из-за еще более тонкого оттенка, который отделяет ложное от истинного и человека, на которого мы уповаем, от гнусных идолов, которых вы чтите”.
А. Камю, “Письма немецкому другу”. 1943. (“С Францией в сердце”. М., 1973, стр. 236, 239).
1 марта.
Позавчера вечером пришла жена Аркадия Пржиалковского, рассказала, что к сотруднице областного радио Люсе Андреевой накануне пожаловали два сотрудника госбезопасности (один — Сергей Сергеевич) — после работы, домой, было уже поздновато. Сославшись на Аркадия (очень удобно — нет в живых), уличили ее в размножении повести Булгакова “Собачье сердце” в количестве пяти экземпляров (Люся — бывшая машинистка) и предложили способствовать им в сборе всех этих экземпляров. Что они еще ей говорили, неизвестно, но предложили позвонить Татьяне (жене Пржиалковского) с тем, чтобы она отыскала и отдала экземпляр, сделанный для Аркадия, а то ведь случайно Аркадий-младший может заинтересоваться и увезти с собой в училище, а это вызовет большие для него неприятности. Татьяна зашла к нам посоветоваться, как ей быть. Я сказал: ищите свой экземпляр и отдайте его, иначе не отвяжутся. При этом я вспомнил, что недавно (мне рассказывал об этом Николай Муренин[238]) какой-то человек отпечатал 50 экземпляров какого-то сочинения в том же роде (чем-либо нежелательного), и пришлось Сергею Сергеевичу рыскать по городу, чтобы изъять из обращения все пятьдесят.
“Новый мир” напечатал мою статью, изрядно пощипанную. Имя Юрия Бондарева в конце статьи вписано в последний момент Карповым[239]. Опротестовывать, когда я узнал, было поздновато. Будь статья в полном варианте, я бы ею гордился, а сейчас не ясно, что же в итоге вышло и какой будет реакция, да и будет ли.
Рукопись в “Современнике” движется, прошла верстка, но, как и в прошлый раз, сменился редактор (Евграфов уволился, вместо него — неведомая мне Коновалова, пока мы разговаривали с нею нормально), и что будет дальше — трудно предположить[240].
В “ЛГ” появилась рецензия Георгия Семенова на “Игру” Бондарева — под стать роману мнимой значительностью и фальшивым пафосом.
Читаю стенограммы Второй Государственной думы: меня вся эта “говорильня” задевает и волнует; это те самые заседания в Таврическом дворце, что описаны Шульгиным и знаменательны обрушением потолка.
Прошел вечер в театре, посвященный памяти Николая и Татьяны Шуваловых[241]. Выставка из частных собраний и само заседание (в рамках так называемого призрачного Клуба — бездомного — творческой интеллигенции) происходили в фойе на втором этаже. Играли камерный оркестр музыкального училища и пианистка. Среди выступивших был и я. Я сказал о том, что любить и чтить художника нужно при жизни. Сослался на слова Ариадны Эфрон о том, что лучше бы книги ее матери — Марины Цветаевой — вышли вовремя (в России), то есть при ее жизни. (Ариадна Эфрон сказала это в ответ на вопрос корреспондента, рада ли она выходящим книгам ее матери, ее популярности). Вечер вышел печальным, но по общей атмосфере и всему распорядку, думаю, не уступал подобным же столичным и вообще подтвердил существование этой пресловутой интеллигенции, которая все-таки существует.
10 марта.
Посреди мартовского дня какая голубая была у меня тень! И у сугробов по сторонам — такие же голубые! Да что там — нежно-голубые! Сколько уже живу, сколько читал про синие и голубые тени каких-нибудь елей, сколько тех теней на картинах художников, а сам — не видел! Синие — видел, а вот чтобы такой голубизны, легкой, нежной, — нет — плохо, должно быть, смотрю вокруг; мало вижу. Я об этом уже задумывался: если слишком сосредоточен на внутреннем — плохо видишь внешнее, окрестное. Но одно дело, задумавшись, пройти улицу, улицей и ничего вокруг не разглядеть, не запомнить. И другое дело: всю жизнь так ходить. Впрочем, это я на себя наговариваю.
От голубой тени, что шла чуть-чуть впереди меня и слева, стало вдруг празднично и весело на душе, будто случилось что-то хорошее.
Снежная была зима: горы снега вдоль улиц, — бульдозерами разворочен, поднят на дыбы, и на глазах — под мартовским солнцем — чернеет, вытаивает вся грязь городской зимы: большая будет вода.
Вчера были на премьере “Филумены Мартурано” в постановке Шиманского[242]. Вернувшийся после странствий (стажировка у Товстоногова, попытка найти место главного), Шиманский был, думаю, счастлив: у входа спрашивали лишний билетик — это-то у нас, где на спектаклях бывает меньше ста человек, — да и прием с аплодисментами по ходу действия был прекрасным.
Статья моя в “Новом мире” появилась, но откликов — за исключением звонка Юрия Дмитриевича Черниченко — пока нет.
Появились статьи Г. Семенова и А. Овчаренко о романе Бондарева (“Игра”); я был им даже рад: они такие, какие следовало ожидать; разве что они восторженнее, чем следовало ожидать; они выдержаны в такой интонации и в такой фразеологии, что поневоле подумаешь: кто-то сходит с ума: или ты, или эти люди. Среди наших знакомых — недоумение; несовпадение в ощущениях читательских и в этих восторженных, поддакивающих умствованиях — полное, более того — удивляющее, вызывающее мысль о попрании здравого смысла и всех эстетических мерок.
Я же думаю, что это на наших глазах растет наглость, охватывающая все публичные сферы жизни; пользуются тем, что имеют возможность сказать, объявить (в газетах, по радио, по телевидению, в брошюрах и книгах), и думают, что настойчивость высказанного, его повторяемость обеспечивают не какое-то там простое усвоение-запоминание, а ощущениеистинности, более того — самой истины! Им дела нет до того, что мы кое-что еще помним, кое-что еще соображаем и знаем сами, — помните? так забудьте! спрашивать хочется? помолчите-ка лучше! выкрикнуть что-то желаете? не перекричите! — вот до чего дожили! Попрание здравого смысла, элементарной умственной добросовестности, порядочности — продолжается; статьи Семенова и Овчаренко кажутся своего рода пределом, до которого может дойти потерявшая себя, погрязшая в словоговорении, в подлаживании к “сильным мира сего” мысль. Да и само качество мысли каково! Не свидетельство ли это того, что наглость и падение уровня мысли связаны, что вседозволенность разрушительна для мысли?
Большое впечатление произвело сочинение об Испании[243]; самое поучительное и дорогое там — угол зрения, разрушающий стереотипное “каноническое” мышление; да и лучше понимаешь, какой опыт стоял за восемьдесят четвертым годом и между чем и чем делался выбор Оруэллом.
11 марта: сообщение о смерти Черненко; избрание Горбачева, выпускника МГУ 1955 года (юридический факультет); на наш век этого избрания, без сомнения, хватит; к власти пришел человек нашего поколения (1931 год); начинается очередной цикл российских иллюзий. Еще осенью в Москве рассказывали — подчеркнуто, — что семья Горбачева попросила провести экскурсию по цветаевским местам Москвы, а затем экскурсия была повторена для самого Горбачева.
С утра я твердил нечто в стиле бондаревских сентенций: смерть — это социалистическая демократия в действии.
“В стиле”, но, надеюсь, не в духе этих претенциозных сочинений.
Сегодня вечером позвонил Борис Андреевич Можаев, поздравил с новомировской статьей; судя по оговоркам, не понравилось, что хорошо отозвался о повести Гранина (“литературщина” в изображении Жанны[244]и т. д.); насчет “литературщины”, думаю, Борис Андреевич не прав: другие слабости есть, но все-таки не эта.
Любопытно, что от своих костромских собратьев не услышал ни единого отзыва на свою статью; молчит и Корнилов, возможно, обиженный тем, что я отнес его к “менее известным”.
Неожиданные книги от Тимура Зульфикарова[245].
Из второго письма “немецкому другу” Альбера Камю (в кн.: “С Францией в сердце”. М., 1973):
“Ваши жертвы не имеют значения, потому что ваша иерархия ценностей порочна” (с. 242).
Если кто-то принимает это на свой счет, то с этим связаны огромные разрушительные разочарования: то есть вы думали — это подвиг, геройство, самоотречение, а на поверку выходит — напрасная трата сил и даже жизни, какой-то пустой номер.
Андрей Битов в “Литературной Грузии” (из “Грузинского альбома”) — эссеист, а не художник; изощренная форма твердого, даже вызывающего инакомыслия.
Из книги Мазуркевича (Киев, 1958) вырастает удивительная фигура Ивана Гавриловича Прыжова; ныне — в сущности — позабытого (всплывает в “Другой жизни” Трифонова)[246].
Читаю “Слово” Сергея Алексеева в “Нашем современнике”: проклятия христианству, утверждение и прославление “языческой письменности”, что должно доказывать некое русское первородство; в сущности — глубокое безбожие, тенденция, подчинившая себе талант или то, что теперь вместо него.
Поистине самое время заняться ниспровержением христианства на Руси; поищем виноватых на стороне, в тысяча первый раз поищем и таким образом очистимся и вознесемся выше всех других народов: Россия, как известно ныне и по бондаревской “Игре”, — “совесть мира и человечества: спасение — от нее”.
Бондарев не задается вопросом: а захотят ли все эти малые народы — спасаться?
24 марта.
Не думай о себе, не думай о себе, не думай о себе.
Вчера Никита на турпоезде поехал по маршруту Киев — Одесса — Кишинев — Львов. Я провожал, ездил на вокзал... Смотрел на ребят...
В который раз задумываюсь о разрастающемся могуществе государства, о присвоенном им себе праве распоряжаться человеческими жизнями, особенно молодыми. Ты родился — и ты уже не свободен, пронумерован, взят на учет — и дайте срок! — переучтут еще, не ускользнешь! Обязанный родителям, природе, ты — от рождения — становишься более обязанным не им, а государству. Ты родился, и отныне родители теряют право на твою жизнь, и вообще никто не смеет посягнуть на нее, ибо такое посягательство преступно, но вот парадокс: это право — распоряжаться твоей жизнью — захватывает государство: оно может вырвать тебя из круга твоей семьи, друзей, твоих занятий, твоей работы, когда ему заблагорассудится, и, не спросясь твоего согласия, может отправить в какой-нибудь Афганистан или даже в Африку, и, если тебе там снесут голову, оно и не подумает воспринять это как трагедию или — что ближе к истине — как преступление.
Как это было в “тридцать седьмом”, думаем мы: неужели поверхность жизни оставалась спокойной и ни о чем подспудном ни по каким признакам нельзя было догадаться? Или, когда продергивают густую морковь, это незаметно? Ну а когда дерут пучками — тоже? А чего ломать голову — теперь, в годы афганской войны, это стало понятнее: поверхность жизни, если считать за нее ту идеологическую пленку, которой она не то чтобы “подернута”, а поистине —задернута, остается спокойной и даже — невозмутимой; невозмутимость ныне — особая, коренная доблесть: все как следует, все прекрасно, все идет единственно возможным и, значит, должным образом; одинокому материнскому плачу этот радиотелевизионный и газетный грохот не пронзить, не пробиться, и если я что-то слышу, то только силой воображения и сочувствия;тогдадрали “пучками”, но не спазмами ли страха и растерянности надо объяснять — вдобавок! — тогдашнее официальное, видимое-слышимое, навязываемое благополучие?
Яркое мартовское солнце, еще не набравшее чистоты синего цвета утреннее, бледноватое небо, чернота оттаявшей мостовой, отчетливость деревьев, рисунка ветвей на последнем снегу, еще не сползшем с крыш сараев, еще посверкивающем бодро в развороченных, разбросанных лопатами сугробах; проносятся автомобили, прохожие пересекают мой заоконный пейзаж, — разве, кроме этого, еще что-нибудьпроисходит? Разве об этом, происходящем, можно догадаться? Разве этот невозмутимый покой может быть нарушен? Разве прилично его нарушать? Я уже не говорю о том, что нарушать его непозволительно!
Стараюсь не думать о том, сколько мне лет; но случаются напоминания: то на фотографиях, то еще как-нибудь.
Неожиданно предложили ехать в Польшу: в составе какой-то “сборной” делегации Союза писателей — в апреле, на восемь дней. Опять заполнял, собирал, относил, — какое-то непривычное, малоприятное занятие. И не поймешь — хорошо ли, что едешь, или лучше бы сидеть дома — со своими и своей работой?
Новомировская статья получила пока мало откликов, то есть — в письмах; на ту, давнюю, восемьдесят первого, было больше. Я об этом не горюю, но отзвук какой-то хотелось бы слышать. Впрочем, это не так уж и важно. Сейчас для меня важнее начать новую работу, по возможности полно отвечающую моему теперешнему настроению и ходу мыслей; и тут есть над чем задуматься.
28 апреля.
Вернулся не из Польши — из Москвы. Польша отложена; в Инкомиссии сказали, что документы мои выездные запоздали и что поеду с очередной делегацией. Я и обрадовался <...>. И еще любопытно: до предполагаемого дня отъезда остается меньше недели, а мне ничего не сообщают — еду, нет ли? — пришлось звонить самому, тогда-то и узнал, что документы не послали. А как там было на самом деле, бог весть? Что-то сомнительно насчет документов. Одно хорошо вне сомнения: не оказался в одной группе со Стрелковой; эта дама-воительница не вызывала у меня расположения ни вблизи, ни вдали; кроме того, как мне сказали в эту московскую поездку, в свое время означенная дама написала донос на Юрия Домбровского; словом, с польским вопросом пока покончено. А я ведь в порядке подготовки прочел роман нынешней руководительницы польского Союза писателей Галины Аудерской “Варшавская Сирена” (совсем неплохая книга) и очень полезное историческое сочинение польского профессора Велиховского (издана в Киеве) о борьбе с реакционным подпольем в 45 — 48 годах, с тщательно прослеженной предысторией. Чтение было ненапрасное.
В Москве обговаривал окончательный текст рукописи в “Советском писателе”[247] с Еленой Ивановной Изгородиной, сокращал статью о Трифонове для “Нового мира” (опять не повезло: Нуйкина легла в больницу, и статью будет вести Койранская, которой как-то не доверяю; старая, утомленная, строго исполняющая волю нынешнего новомировского начальства — так, во всяком случае, я ее воспринимаю). Если в издательстве все вроде бы благополучно, то в журнале выйдет ли что — пока не знаю[248]. Высказанные Литвиновым[249] пожелания (чтобы учел их при сокращении) носили исключительно идеологический характер: не слишком ли плохо выглядят в статье современные герои Трифонова. Я пожал плечами: какие они у Трифонова, такие же — у меня. Так я и уехал, не зная, как восприняты мои сокращения. В “СП” последняя преграда перед запуском рукописи в производство, то есть перед засылкой в набор, — желание Дианы Тевекелян (она — в главной редакции) прочесть рукопись. Причем она сделала вид, что я сам просил ее об этом; я же при встрече в декабре просил лишь о поддержке в случае каких-либо неблагоприятных обстоятельств. Придется, видимо, написать ей небольшое письмецо, чтобы не случилось от ее чтения какой-нибудь беды.
Виделся с Викторией Николаевной Семиной; привез с собой семинские рукописи (письма, внутренние рецензии); издательство хочет, чтобы я был составителем книги; я же предложил, чтобы составителей было двое: Виктория Николаевна и я[250]. Встретились мы хорошо, взаимопонимание было полное: ничего разочаровывающего, как иногда бывает, я не испытал. Остановилась Виктория Николаевна у старого друга семьи — Льва Левицкого, чье имя мне, конечно, было известно, ну, хотя бы как автора книги о Паустовском, как составителя воспоминаний о нем.
Побывал в “Дружбе народов”, виделся с Дурново, Игруновой (новой, совсем молоденькой заведующей отделом критики), с Аннинским, с зашедшим к нему Болдыревым и так далее; разговаривал с Наташей Воробьевой насчет книги о Константине Дмитриевиче[251]. Много толков о моей новомировской статье. Включили ее в рукопись книги, для чего издательство пошло на увеличение объема на два с половиной листа. Говорят разное (о статье), но в основном хорошо и более того.
Среди почтовых откликов на статью — от Залыгина, Нила Гилевича (это неожиданно), от Елены Ржевской.
Ездил в Переделкино к Оскоцкому. Он живет на даче Василия Смирнова (“Открытие мира” и так далее) до середины мая. То ли ему эти сосны по душе, то ли само присутствие в Переделкине дорого —греет душу.Во время прогулки встретили Катаева. День был сухой, теплый, он шел высокий, в темном пальто, худой, глядя прямо перед собой и чуть-чуть вверх, никого не замечая: он догуливал, доживал, и робкое “здравствуйте” Валентина истерлось на полувзлете. Шел человек — очень старый, но достаточно уверенно, без палки, погруженный в себя, — самое точное, что можно сказать, и я подумал, что вот он живой еще весь, но вся жизнь его сейчас в голове — в этих последних попытках найти смысл в прожитом и примириться с концом, со своим уж теперь — не других — исчезновением.
Прошли мимо пустующей дачи Пастернака, смотрящей окнами в поле и вдаль; семье она больше <не> принадлежит, и теперь вопрос в том, кто решится стать ее хозяином. Открыв, приподняв щеколду на калитке, вошли на дачу Чуковского: никого, на стене сарая силуэт, кажется, сурка, стоящего на задних лапах, на веранде — расписание работы музея, который тоже, вполне вероятно, доживает последние дни; идет суд, СП забирает дачу себе; участок кажется огромным, потому что не видно забора: высоченные, старые сосны, не дача — лесовладение; по-весеннему сыро, трава под ногами хлюпает, и мы не пошли на поляну, где Корней Иванович жег костры для детей.
Я не сведущ в этих делах, но выходит, что Пастернак и Чуковский не выкупили свои дачи у Литфонда: может быть, надеялись, что за их заслуги перед литературой и отечеством Союз писателей сохранит дачи за их семьями. Ярославец и Секретарь Союза мечтаниям не предавался: он выкупил свою дачу, и теперь в двух домах, стоящих на участке (плюс гараж), может прекрасно располагаться вся его семья. А в ненужное им время за сто сорок рублей в месяц — семья Критика — “полукровки” Валентина Оскоцкого (а товарищ Смирнов в национальном вопросе был щепетилен чрезвычайно!). Это не важно, что никому не приходит в голову затевать здесь музей, да и само имя бывшего Лауреата и Секретаря в истории нашей литературы упоминается все реже — впрочем, в детстве его “Открытие мира” мне нравилось; да что я про историю — в истории, хоть мельчайшей нонпарелью, но отпечатается, — важнее сегодняшняя память, сегодняшний отзвук, а их-то и нет; но эта дача не опустеет, других хозяев у нее не будет. Хорошо быть писателем с такой собственной дачей — простым смертным писателем: не чета всяким бессмертным с их глупыми надеждами на благодарность потомков; да и денег смертные не жалеют: все, что нужно, выкупают при жизни, вкладывают, реализуют, — слава им, умеющим жить!
Валентин рассказывал, что зашел как-то к Евтушенко (в том же Переделкине); тот предложил гостю чтение из новой работы. Последовали страницы из сценария о трех мушкетерах. Хозяин поделился сомнениями: он не знает, где бы ему лучше снимать свой фильм (и играть д’Артаньяна) — то ли в Голливуде, то ли в Париже; лично он все-таки склоняется к Парижу. Валентин ушел от великого поэта и творца в некотором недоумении, хотя относится к Евтушенко с большим почтением.
Ваши бы нам заботы, господин учитель, — могли бы сказать миллионы людей. А впрочем, его дело, какие у него заботы, — только не надо бы привлекать к ним внимание тех самых миллионов. Ну разве что на уровне журнала “Советский экран”, на уровне какого-нибудь актера Проскур<ина> или Збруева: над чем работаете, кого мечтаете сыграть?
Валентин немного пощипал мою статью, но серьезного в его доводах было мало. Если в ней есть хорошее, то не в частностях (в том или ином разборе), а в общем направлении и духе.
<...> Что такое человек для государства? — вот о чем хотелось бы спросить; вот о чем должна бы спрашивать литература всегда, не уставая, спрашивать и переспрашивать и снова повторять: что для государства человек? “Государственники” Александра Проханова — это баловни государства, а “державность” у Кожинова и его соратников — это сытость, благополучие, барство и “аристократизм” на новый лад; этих — не убивают в Афганистане, этих не облучает где ни попадя, эти не страдают от нехватки масла, творога или молока, этим не надо тратить время на то, чтобы купить себе обыкновенный приличный пиджак; возможно, их дети или внуки тоже страдают, но — от пьянства отцов, а не от очередных глупостей “исторического процесса”.
Еще до поездки в Москву услышал от Коли Муренина такую историю: среди откликов на статью “Комсомолки” о “двойниках” (юные “неонацисты” из Белой Церкви) появилась и заметка из Костромы, подписанная инициалами. Судя по содержанию, писала какая-то старшеклассница. Стоило газете появиться в Костроме, как возник вопрос: кто скрывается за теми инициалами. Сначала вопрос возник у товарища Тупиченкова[252], следом — разумеется — у обкома ВЛКСМ на уровне секретарей. На другой день к Муренину явился Сергей Сергеевич, тот самый светловолосый, ясноглазый, что почтил своим присутствием и заседание литобъединения, посвященное Воронскому, и мое 50-летие. Явился и проверил списки “школы молодого публициста” при редакции: нет ли подобных инициалов. Увы, не совпали. Тогда он попросил Колю позвонить в “Комсомолку” и узнать, известно ли там, кто скрывается за инициалами. Коля ответил ему, что это неэтично, и тот вроде бы отвязался. Надо будет спросить, увенчалось ли “дознание” успехом? А ведь о чем хлопотал, чего желал товарищ Тупиченков? Чтобы в школе, где учится эта вредная особа — а она явно продемонстрировала свою идеологическую неустойчивость, — было проведено необходимое собрание. Пока же было дано указание обсудить эту заметку, роняющую честь Костромы, на собраниях в других школах. Точнее, написать: “Бросающую тень на идеологическую работу Костромской областной партийной организации”. В этом-то секрет всего расследования: а вдруг заметку прочтут в Цека? И что при этом подумают? Про того же товарища Тупиченкова, нашего красавца и актера? А?
И еще история из нашей провинциальной кипучей жизни: перед самым моим отъездом по городу пронесся — по всем общественным горизонталям — слух: три ученицы 38-й средней школы избили десятиклассницу у нее дома так, что она попала в реанимацию. Били ученицы 8, 9 и 10 класса: самая старшая из них — дочь председателя облисполкома Горячева (до недавнего времени работал вторым секретарем обкома партии); другая девочка — дочь полковника-ракетчика, как мне потом любезно сообщила наша соседка, находящаяся в родственных отношениях с этой семьей, того самого полковника, что некоторое время назад получил партийное взыскание за то, что в пьяном воинственном воодушевлении откусил кусок уха некоему неугодившему ему человеку; третья из нападавших — дочь начальника какого-то ремонтно-строительного треста. Постепенно по городу распространились подробности: девочка была избита (били и утюгом), волосы ей обрезали ножом, поливали каким-то химическим бытовым препаратом (то ли против тараканов, то ли против моли или еще против чего). Затем вдруг новая волна слухов: девочка умерла! С утра — в предполагаемый день похорон — у дома, где жила девочка, стала собираться толпа; пришлось разъяснять, что девочка жива и через день придет в школу; одновременно весь город обсуждал, что Горячев явился к родителям девочки, просил не возбуждать дела, иначе он — якобы — застрелится у них на пороге. Дочь же свою он якобы немедленно отправил в Никольскую больницу. Жильцы обкомовского дома говорили, что эта дочь известна тем, что кричала на отцовского шофера и так далее. Чуть позже — когда я уже вернулся — стало известно, что райком комсомола не утвердил решение школьного комсомольского собрания об исключении этой юной садистки “из рядов”, сославшись на ее малую сознательность, на детскую незрелость.
Как быстро возмущение случившимся приняло “антиначальнический” оттенок! Порочность девицы тотчас оказалась связанной с порочным изобилием (обилием) власти в руках нескольких лиц, чьи нравственные качества, тем более — преимущества, никому не известны, скрыты, как бы подразумеваются, но никогда не явлены, а доступны обычному наблюдению лишь их отделенность, вознесенность, кастовость, надутость, что автоматически вызывает неодобрение и подозрительность в большинстве. В слухах и комментариях публики в конторах, в автобусах, на улице были все оттенки, не встречалось лишь сочувствие Горячеву.
Наконец, еще история: в отдел писем “Северной правды” к Люде К. пришла женщина и рассказала, что ее сын, студент 3-го курса Технологического института, не захотел идти в армию и куда-то уехал; женщину неоднократно вызывали в милицию, допрашивали, но она ничего не могла сказать сверх того, что уехал, а куда, не сказал. Наконец, сегодня, то есть как раз в тот день, когда она пришла в редакцию, ее опять вызвали в милицию и объявили, что получен от прокурора ордер на обыск в ее квартире. Вот она и пришла в редакцию за защитой. Люда даже растерялась, потом пошла в другой кабинет и позвонила в милицию; ей там сказали, что обыск уже произведен и студент найден в шкафу, где прятался уже несколько месяцев, скрываясь от призыва. Люда, вернувшись, ничего, конечно, женщине-просительнице не сообщила, а стала успокаивать, побуждая идти домой. Но женщина словно чувствовала, что что-то произошло, и долго не уходила из редакции. Потом все-таки медленно и тревожно пошла. Ее ждали взломанные двери и распахнутый пустой шкаф. Что скрывалось за этим отчаянным поступком юноши — кто скажет? Он не был религиозным противником армии, и с психикой, вероятно, все было в порядке. Старший его брат, благополучно пройдя армию, работает где-то в Костроме инженером. Что теперь будет с этим юношей? Какую роль сыграла в его решении мать? Какую — Афганистан? В одном можно не сомневаться: наше государство не забудет ему этого шкафа до конца его дней. А если “не забудет”, то и конец дней придет скорее обычного, — милосердия ждать не приходится, да и гласности в суде и наказании — тоже.
3 мая.
Даже если сильно не праздновать, праздники утомительны; сбиваешься “с шага”. Первого мая ходили на площадь; те же голубые мундиры, голубые фуражки, те же девятеро — перед трибуной. Юра Останин, ныне подполковник, бывший студент пединститута, увлекавшийся когда-то фотографией и занимавшийся у меня журналистикой, на этот раз охранял вход на трибуну, рядом с телефонной будкой (всегда устанавливается за спиной трибуны рядом с дверью, через которую проходят члены бюро обкома). Как всегда, над трибуной возвышались портреты высших руководителей, исполненные нашими костромскими художниками. Их пиджаки — вот новость! — не сверкали геройскими Звездами; у Горбачева нет, и у них как бы не стало; странная, однако, логика руководила теми, кто отдал по стране это распоряжение: закрасить на портретах ордена.
Людей было много, в глазах от этой быстро движущейся реки рябило, и казалось, чуть дольше не отводить глаз — закружится голова. И я отводил глаза. Григорий Григорьевич выкрикивал лозунги, в микрофон, — провозглашал, но в паре с кем-то и меньше обычного: не иначе, сочли, что начальнику областного управления культуры это занятие не вполне подобает. Опять думал о том, что люди одеты бедно, что интеллигентные лица выделяются и как-то приятно их видеть, хотя иногда они болезненны и в них — мерещится, должно быть, — запечатлено какое-то неудобство: оттого, что нужно тащить какой-нибудь флаг, картинку какую-нибудь, как-то отзываться на провозглашаемые призывы и лозунги, спешить, догоняя впереди идущую быструю колонну.
Я люблю повторяемость: ходить одной и той же дорогой, встречать одних и тех же людей, в одно и то же время садиться за стол и так далее. Но в этом празднике на площади всегда есть что-то скучное; кажется, на глазах исчезает содержание; или всякая ритуальность связана с убывающей — неизбежно — содержательностью. Сегодня одна немолодая женщина-врач сказала, что она прошла мимо трибуны, глядя прямо перед собой: ей неприятно смотреть на эти надутые, мрачные лица. Разумеется, не все лица надутые и мрачные, кто-то, как всегда, улыбался, махал рукой, но однажды ей открылось несовпадение между ее настроением и настроением тех, и она — отвернулась. За ритуальностью и внутри нее может быть живое, не спорю, но всё вместе, где живое и мертвое, формальное, тайная идея проформы, как бы нейтрализуют друг друга, это образует некое действо, вдруг повлиявшее на меня самым угнетающим образом: повеяло какой-то бессмыслицей или, лучше сказать, силой, обессмысливающей жизнь.
Иногда имеешь дело с тем, что убивает интерес к жизни, обесценивает ее, и тогда вдруг — это бывает внезапно и не является результатом обдумывания — испытываешь готовность умереть: ничего вдруг не жаль, все тускнеет, нечего сэтимсовмещаться, быть рядом и заодно. Я не имею здесь в виду нынешнюю демонстрацию, но — что-то подобное; нужно себя подловить на этом ощущении бессмыслицы и запомнить, в связи с чем оно явилось (тут речь не о том, что жизнь вообще “бессмысленна”, что мы — мельчайшие частицы живого вещества, затерянные на мельчайшие доли времени в мельчайших пространствах).
Читаю письма Виталия Семина; не испытываю при этом никакого неудобства: словно читаю “произведения”, словно так и надо и даже более того — необходимо, что<бы> прочло их как можно больше людей. Сколько адресатов — столько Семиных; скажем, восемь адресатов — восемь граней личности; компромисс — небольшой — проглядывает в письмах к Лавлинскому (Семин очень благодарен ему за публикацию “Нагрудного знака” в “Дружбе народов”), но все остальные различия связаны вовсе не со степенью компромисса, а с личностью, образом жизни, индивидуальностью адресатов. Это естественно, так обычно и бывает, но у Семина это при чтении подряд очень заметно; тут открываются как бы разные “слои” его характера, ума и так далее, и ясно видишь, где он — “худший” и где — “лучший”, и как это, да и многие оттенки соединяются воедино, и как “лучший”, истинный, берет верх над всем прочим, словно “служенье литературе” — велит, словно мусор остается всегда внизу, и поднятая пыль все равно оседает.
Пришли вчера на наше футбольное поле, а оно за зиму превращено еще в одну городскую свалку: видно, лень была шоферне на самосвалах ездить далеко.
Нет, праздники не по мне: какая-то остановка.
11.5.85.
Корнилов[253] и другие обрадованы тем, что Горбачев в докладе упомянул Сталина. Аплодисменты в зале и в самом деле были длительными. Не важно, что Сталин не назван Главнокомандующим, важно, что вообще назван. Хотя наше общество именуется обществом развитого социализма, я думаю, что истинно социалистического в нем мало. Общество под стать многим прочим. И государство — под стать... То есть мы похожи или тем же миром мазаны... Отсюда — утверждение общих ценностей, уравнивающих с другими государствами, особенно жестокого строя. Я не против — сочтем былые надежды за утопии, — но: не будем злоупотреблять социалистической терминологией, будем называть все своими именами.
15 мая.
Вчера я согласился принять участие в телевизионной передаче “Писатель и жизнь” вместе с Феликсом Кузнецовым (разговаривали вчера по телефону). Очень не хотелось, но поддался уговорам женщины с ЦТ. А сегодня утром уже думал о том, чтобы не ехать. Очень огорчил сегодня разговор с Еленой Ивановной Изгородиной, она сама позвонила, чтобы сказать, что Диана Тевекелян сделала много неприятных (перестраховочных и вкусовых) замечаний по моей рукописи. Или это она так отреагировала на мое письмо, где я просил ее быть терпимой? Завтра вечером буду звонить Изгородиной, чтобы узнать, чем закончились ее переговоры с Дианой. Вот удружила давняя знакомая! А впрочем, не того ли следовало ожидать? Если подумать, то мы в понимании жизни (по судьбам и опыту) и не можем с ней сойтись. Остальное — отсюда.
Пробую писать о так называемой “новой волне” в драматургии (для альманаха “Современная драматургия”), но настроения что-то нет, да и эта телевизионная затея переходит статье дорогу.
Сообщение в газете о гибели в Пакистане группы наших военнопленных, попытавшихся освободиться из рук афганцев; сколько их погибло — не сказано, имен нет, соболезнования близким нет тоже.
Кондратьев в письме объясняется на близкую тему: оправдывается.
Отмечали в Союзе[254] 9 Мая. Шапошников не пришел — сажал картошку; подвыпившая Гуссаковская рассказывала о своей родне: ее дед был последним вице-губернатором Костромы, мать в 13-м году, будучи девочкой, приветствовала царя во время торжественной церемонии; среди мальчиков-гимназистов царя приветствовал Федя Трухин, будущий генерал-лейтенант, кавалер ордена Боевого Красного Знамени (за Гражданскую войну), заместитель генерала Власова; этот Федор был влюблен в мать Гуссаковской и не раз бывал у них дома. Ольга Николаевна припоминает — насколько сама или по чьим-то рассказам? — что в тридцать седьмом году Трухин приезжал к ним (в ту пору он учился в какой-то академии?) и говорил, что чувствует себя одиноким деревом, а вокруг то ли озеро, то ли топь.
Виктор Елманов рассказал, что его отец был арестован в 49-м году и пропал без вести; на запросы было отвечено, что о судьбе его ничего не известно. Когда Елманову была предложена должность секретаря Белорусского ВТО, он ходил на собеседование к Петрашкевичу, тогда работавшему в Цека; ныне — драматург, член СП. Когда Петрашкевич услышал историю отца (не реабилитирован?), то назначение не состоялось.
В связи с избиением десятиклассницы 38-й школы приезжала корреспондент “Комсомольской правды”; первый секретарь обкома ВЛКСМ просил не выступать в газете по этому поводу; была встреча и с Горячевым; в “Молодом ленинце” убеждены, что статьи не будет.
Вчера Блянк[255] сказал мне, что отвез письмо на имя Политбюро Цека (по всяким общим вопросам, в поддержку курса на “порядок” и тому подобное, но с выпадами против местного начальства). Когда спросил на костромской почте начальницу отделения, отправит ли она такое письмо дальше, та ответила: мы отправим, но какие указания на этот счет имеют на сортировальном пункте, я не знаю. То есть косвенно она дала понять, что гарантий нет. Вот Блянк и сдал свое письмо в одном из подъездов здания на Старой площади.
Звонила Селиванова (“ЛГ”), сказала, что говорила обо мне (о новомировской статье) в ТВ-передаче “Круг чтения”, но я этого не знал и передачи не видел.
В СП — спор о Сталине; Корнилов с Жанной Павловной оказались в одиночестве, Корнилов сильно занервничал, и я, готовый подбросить еще полешко в тот костер, увел разговор в сторону.
28 мая.
Вернулся из Москвы в субботу вечером, то есть 25-го; а в среду, 23-го, вместе с Золотусским и Лесневским под управлением Феликса Кузнецова участвовал в съемке ТВ-передачи “Писатель и жизнь”. Беседовали-рассуждали мы с двенадцати до трех часов; наговорили всякой всячины, не знаю, выйдет ли что из этой затеи. Мне было хуже всех, потому что перед камерами я сидел впервые и кое-какие излишне резкие словечки с языка сорвались; то есть стилистического совершенства в моей речи не было. Ну а намеренные резкости вряд ли пройдут в эфир, хотя хотелось бы. Еще понял, что при известном навыке и опыте на ТВ вполне можно говорить спокойно, без лишних переживаний. Ну а в этот раз без переживаний не обошлось.
Познакомился с Владимиром Соколовым; он знает обо мне от Кондратьева. После долгого перерыва разговаривали с Золотусским...
Борьба с пьянством выразилась, в частности, в том, что в ЦДЛ прекращена продажа спиртного; говорят, шесть официантов подали заявление об уходе. Говорят также, что на секретариате Московской писательской организации Владимир Гусев выступил с протестом по этому поводу.
Познакомился также с Юрием Томашевским; оказывается, он поступил на факультет журналистики после службы в армии в пятьдесят седьмом году. Рассказывал о своих хождениях в Госкомиздат (к Чикину: “Широкая комсомольская улыбка, все знает, все понимает”), о борьбе за 4-томник Зощенко.
...Какое доброе и щедрое письмо пришло от Василя Быкова!
Речь Горбачева, переданная по ТВ, в газетах не напечатана; но вышла брошюрой[256]. Речь хороша многими сторонами. Во всяком случае, с времен Хрущева с народом, то есть со всеми нами, так не разговаривали. В Москве распространяются легенды, долженствующие показать явный и обнадеживающий интерес нового лидера к искусству (посетил “без предупреждения” “Дядю Ваню” во МХАТе, а потом позвонил Ефремову, поблагодарил) и литературе (позвонил Исаеву, спутнику по поездке в Англию, и поблагодарил за книгу, которую тот ему прислал).
Ожидания ожиданиями, но страх в редакциях и перестраховка — прежние. Диана Тевекелян, работающая в главной редакции “Советского писателя”, причинила немало вреда моей рукописи, взявшись ее прочесть. К тому же сказала всем, что я ее об этом просил. Чудеса! Объясняю ее вмешательство только желанием перестраховаться.
Народные умы расшифровали фамилию Горбачев так: “Гораздо Образованнее, Работоспособнее Брежнева, Андропова, Черненко; Его Время”.
Вот уж поистине в духе наших вечных умильных надежд!
Еще подробность из нашего быта: вологодские власти потребовали у нашего театра (выехал в Вологду на гастроли) около ста пригласительных билетов и были очень раздосадованы (до скандала), что костромичи выделили для гостей 4 — 6 ряды, тогда как надо было дать 6 — 9 ряды. В чем дело? Оказывается, вологодское высшее начальство привыкло сидеть в шестом ряду, все же начальники поменьше должны сидеть позади, а не впереди. Костромичи невольно нарушили этот заведенный порядок и вызвали неудовольствие. Вот вам и Вологда — оплот русского народного духа.
9 июля.
Провел в Москве без малого две недели; выступал на Совете по критике, разговоры разговаривал, прочел роман Дудинцева “Неизвестный солдат”...[257] На редсовете “Современника” Фролов[258] объявил, что моя книжка о Залыгине “выскочит” через несколько дней. Когда же я зашел к нему в издательство, <узнал>, что ничего подобного, что она в плане четвертого квартала, но в Главлите она уже подписана; и это улучшило мое настроение. Разговаривал с Залыгиным, Черниченко, Личутиным и так далее. Впервые выступал на Совете по критике; лишь Черниченко да я сорвали аплодисменты. Многие спрашивают, когда же я окажусь в Москве? А мне — совсем не хочется там оказаться. Случись такое — не будет у меня душевного покоя, и тысячи мелочей меня погубят.
Литературная среда полна разговоров о переменах в идеологическом аппарате Цека. “У нас республика, а не помойное ведро”, — якобы сказал Янош Кадар, услыхав о назначении послом в Венгрию Стукалина. Однако пока все на постах, в том числе и Стукалин. А вот нашего Баландина наградили орденом Ленина, и послезавтра ожидается приезд в Кострому Воротникова[259] на какое-то республиканское совещание по мелиорации. Город выметен, вычищен, дома и заборы в свежей краске и так далее. Неужели, я думаю, люди баландинского типа по-прежнему будут занимать высокие посты? Или достаточно переменить-обновить фразеологию, а командовать как обычно? То, что происходило на Правлении СП СССР, да и на Совете по критике, показывает, что люди, на протяжении трех последних лет цитировавшие — упоенно и громко — поочередно — трех вождей, ничуть этим не смущаются и благополучно занимают свои высокие посты. Они преданны заранее любому курсу политики — старому, архистарому или новому. Закрадывается мысль, что им все равно, чему соответствовать, важно — своевременное, максимально полное и непременно — громкое — соответствие.
Впервые слышал выступление Левы Аннинского; впечатление разочаровывающее: ...пьем, потому что работать не умеем; работать не умеем, потому что пьем; и где-то подспудно — узды не хватает; еще немного, и пожалеем начальников — тоже из любимых и старых Левиных мыслей.
Статья Гуськова и Скопиной в “Комсомолке”[260] вызвала отпор со стороны Михалкова и Феликса Кузнецова. Стеной готовы встать — не дадим в обиду Бондарева, а может быть, за этим еще и опасенье, что того гляди — всем достанется от критики: и лауреатам, и секретарям, и гертрудам[261].
Пришла рецензия на рукопись Баранова, поддержанная редактором: предлагается вычеркнуть из дневников мальчика все, связанное с репрессиями, с финской войной, с выборами в Верховный Совет. Рецензент не может поверить, что так мог думать и, главное, — на самом деле так думал — этот буйский школьник. Я эту рецензию перепечатаю себе на память, а сокращения делать — откажусь[262].
10.7.85.
Возвращался из Москвы (6-го июля) автобусом. После Петровска сзади меня на сиденье оказалось двое. И разговорились. Первого я приметил чуть раньше. Он вошел необычно громко: “Здравствуйте. Где я могу тут устроиться?.. Нет, мне лучше в серединке автобуса”. Потом подсел к какой-то девушке, что-то толковал про кино и телевидение и вообще говорил бойко, каким-то киноголосом и был явно пьяненький. Когда же рядом с ним сел новый пассажир, завязался разговор. (Первого назову Киноартистом, второго — Механизатором.)
К.:Ты чего, с работы едешь?
М.:Да я сачканул. Еще часа два надо бы работать.
К.:Сачканул? Нехорошо ведь. Как это вообще “сачканул”?
М.:Да как? Выпили по две бутылки красного и еще два с половиной литра водки.
К.:Рассказывай, кем работаешь?
М. отвечает, что послан с производства, работает механизатором.
М.:А ты где работаешь?
К.:Не могу сказать.
М.:Как это?
К.:Не могу — и все.
М.(после паузы): Не дело говоришь. Скажи приблизительно.
К.:Это дело, связанное с космосом. И вообще я из-за границы еду.
М.(после паузы): Не дело говоришь.
Тема заграницы не получает развития. Молчание.
К.:Я в Ростов еду. К отцу. Люблю Ростов.
М.:А я в Семибратово. Люблю Семибратово.
К.:Меня в Ростове все знают.
М.:Меня в Семибратове тоже все знают. Я их не знаю, а они все здороваются.
М.(после паузы): Жаль напарника. Завтра будет за меня вкалывать, потому что завтра я не вернусь. Должен же быть у меня выходной. А он будет вкалывать и меня ждать.
К.:Значит, переживаешь? Да?! Замечательно. Вот мы, бывало, за границей вспоминаем Россию и думаем о таких, как ты. Они же переживают! На них Россия держится!
М.(после тяжелой паузы): Не дело говоришь.
К. предлагает выйти в Ростове и выпить.
М.:У меня денег нет.
К.:Я тебе налью рюмочку.
К. по мере приближения к Ростову про обещанное угощение забывает.
Ростов, и К. отчаливает.
12 июля: один; вчера до двух ночи возился с письмами <...> Будет ли время, чтобы перечитать хотя бы часть, что-то припомнить, может быть, что-то взять из своих сочинений; много там чувств, и даже чересчур много, да ведь правда — стыдись не стыдись, а таким был. Просматривал вчера же свое сочинение про “футбол по воскресеньям”, с этого и началось, и полез в эту пыль, и поднялась эта душевная смута и горчайшее сожаление, что столько всего прошло; тогда же подумал, что если напишу, смогу написать что-то сверх критики, то оно должно вместить всю оставшуюсязакритикой мою жизнь и мысль, именно всю, что вместится, потому что ни на что другое не будет уже ни сил, ни времени. То, что я хотел бы написать, должно было бы соединить жизнь, реальных (переиначенных) людей, литературные и прочие книжные впечатления и знания, то есть все, чем живу, чем живет моя память и мое сознание.Всевообще выкладывать плохо, ненужно и даже невозможно, но хватит сил — попробую написать хоть про часть всего. Договорить бы то, что недоговаривали всю жизнь: историю наших дней все равно будут потом переписывать — и не по газетам! — может быть, пригодится и что-нибудь наше.
Какой-то ярославский рецензент насторожился, как это школьник Юрий Баранов удивлялся первым выборам в Верховный Совет: одного депутата — из одного кандидата. И вообще не понимает, как этот мальчик смел так думать: о выборах, Сталине, об аресте отца. Кажется, этот ярославский ясновидец думает, что Баранову все это приписано; Старшиновым, что ли, или мной? Меряют по себе, дикие, испорченные люди, и еще боятся, не устают бояться и пугать других! Вычеркивать я ничего не буду — пусть как хотят.
В пять вечера пошел прогуляться; на улицах, особенно на перекрестках, полно милиции (в парадной форме) и дружинников. В Костроме сегодня началось какое-то крупное совещание по проблемам агрокомплексов Нечерноземья. Несколько раз, пока я гулял, с истошным воем проносились машины ГАИ, а за ними колонны интуристских автобусов, замыкаемых пустым автобусом и машиной “скорой помощи”; при этом все остальное движение машин и пешеходов под свистки и крики в мегафоны останавливалось, и толпа взирала на проносящиеся кортежи. В автобусах сидели одни мужчины, чинные, строгие, лысоватые, неподвижные, как манекены, ни улыбки, ни жеста, мы, на тротуарах и обочинах, должны были испытывать почтение и, может быть, страх; во всяком случае, мы должны знать: вот проносится мимо нечто высшее, решающее судьбы, не вам, граждане, чета!
12.7.85.
См. Пушкин, т. 10, с. 176 (“государственная безопасность”). Вспомни, как Архипов рассказывал, как читал наши письма. И родителей тоже[263].
У пожарников, когда учат на пожарников, читают лекции о пожарном деле, истоках, началах, о ДПО и т. д. Откуда есть и пошла... Где, когда, в каких источниках упомянута.
Историкам КГБ вполне можно использовать Пушкина. В таком-то томе (10, 176) упомянута “гос.безопасность”. Можно ведь изучить вопрос, упоминал ли, применял ли кто это выражение до?
Изучают же, кто первым написал: “русская интеллигенция”.
14.7.85.
Когда напечатают этот роман, окажется, что полстраны — “неизвестные солдаты”. И Феликс Кузнецов — тоже, и страшно подумать — сам первый секретарь. Но тогда встанет вопрос: а кто на высоком берегу? Кто там засел?[264]
Сегодня необыкновенный утренний сон, где-то около семи: как был у Михаила Алексеева и он меня расспрашивал, и чем больше я ему рассказывал (очень, помню, здраво), тем больше он тускнел и отстранялся. А народу в его кабинете было много. И все чинные крупные люди с пугающе-значительными лицами, огромного роста. “Вот и Самсонов пришел!” — сказали, и вошедший военный историк стал вдруг объяснять явившиеся на стене какие-то картинки, намекая на присутствие в гитлеровском окружении нашего человека и указывая даже на него в толпе каких-то людей, видимо фашистской верхушки.
(Почему-то эти люди у Алексеева напомнили мне тех, в автобусах с мчавшейся впереди машиной ГАИ, проносившихся вчера по городу...)
14.7.85.
Ненормальное давно и незаметно стало нормальным. Мы молчаливо допустили, что обойтись можно без молока каждый день, без хорошего чая, без масла. Без какой-нибудь ваты, без электрических лампочек. Без батареек. Без свободы выбирать одного из двух. Без свободы писать письма, огражденные от перлюстрации. Без многих других свобод. И несвобод.
Допускали, что все нормально. Потому что мы имели в виду возможные худшие варианты. И только поэтому мы говорили: все хорошо!
15.7.85.
Одна бабушка у меня была липецкая, а другая — смоленская. “Пишет тебе смоленская бабушка”.
Одна бабушка — дворянка, другая — пролетарка.
Каково?
В Липецке, когда прибежали туда в 41-м, видимо в августе — сентябре, смоленская бабушка Ольга Григорьевна работала посудомойкой в какой-то столовой. Потом с этой столовой она эвакуировалась на Урал, в Копейск. (Дядя Дима из госпиталя приедет туда, к ней. Впрочем, переписываю и думаю: а так ли? Может быть, было так, что дядя Дима лежал в госпитале в Копейске и она приехала туда к нему?) Липецк в памяти остался через парк, старый, тенистый, пропахший лечебными грязями и водами, с какими-то пахучими канавами, с мостками через них...
Но тот мостик, где окликнула и нагнала меня бабушка Ольга Григорьевна, был вроде в другом месте, будто через какую-то маленькую речку, и, нагнав меня, поцеловав и что-то наскоро, невнятно нашептав мне в ухо, она — почти воровато — сунула мне в руки какой-то кулек с чем-то неприятно сырым и темным. “Съешь, съешь котлетку!” — дошло до меня. И тотчас она поспешила дальше, оглядываясь, не видел ли кто.
А оглядывалась и боялась одного: мамы моей, а еще пуще Варвары Николаевны, липецкой бабушки. Боялась осуждения, что вот пихает что-то ребенку, и вообще это лишнее, пустое.
И, многое позабыв, это помню: как — опять же воровато — и еще брезгливо — вот что важно! — уронил я тот кулек с котлетами в воду под мостик. И не потому, что сыт был, перекормлен, а от какой-то уже усвоенной инерции брезгливости и с одновременной жалостью к доброй своей бабушке, которую любил.
Словно эта брезгливость была сама по себе и бабушки не касалась, а только — ее вечных каких-то суетливых всучиваний всякой бедной съедобной всячины.
Так, так — бедной!
Не собранной ли со столов?
Не это ли подразумевалось, когда учили: не бери!
И это ведь тоже память о 41-м годе.
Не со столов, конечно; бабушка всегда — и долгие годы потом, в Москве, на Хорошевке и позже на Полтавской — отделяла от своего: не станет есть, припрячет, прибережет, придет внучек — угостит. И обычно тогда, когда не видит дядя Витя, а то рассердится: “Ну что ты все припрятываешь, ничего не ешь, неужели всем не хватит”... Конечно, хватит, но от своего — надежнее и, может, приятнее, да и много ли старому человеку надо...
16 июля.
Перепечатываю кое-что из старых дневниковых записей, какие попадаются под руку. Когда я остаюсь один да долго, почему-то начинаю рыться в бумагах... Иные записи глупые — спалить! — но документ; не стоит делать себя лучше, чем был. Так или иначе, а я как-то из этой душевной смуты выбрался, выработался — чего тут лукавить?
В один из недавних дней в Москве, возвращаясь домой с Воровского, я вдруг поверил, что смогу написатьпрозу;то есть я шел — и все время во мне что-то завязывалось, обдумывалось, и, кажется, из всего вокруг исходили какие-то толчки, и я радостно ловил в себе: и это годится, и это! надо запомнить! Как наваждение какое было! И ведь наутро, проснувшись, проверил себя, запомнил ли, и оказалось, да, помню! (Это были наблюдения над собой и над людьми из толпы, и кое-что из этого я уже записал и еще запишу). Теперь уже не первый одинокий свой вечер я все примериваюсь к чему-то неуловимому, прислушиваюсь к себе, все жду, что прорвется какая-то фраза, слово, с чего и начнется или продолжится, а все никак, напрасно.
Семин в письмах жаловался, что по вечерам ничего уже не может писать. Даже читать бывает трудно. Он выматывался, изводил себя за день.
Страшно хочется сесть с утра — такого никогда не бывало! — и попробовать.
Удивительно: в “Былом и думах” Герцен, по сути,пропустилчетыре университетских года, то есть написал о них с превеликой краткостью, упомнив кое-каких преподавателей, студентов, но без особых подробностей насчет “университетской науки”.
Когда он вспоминал время молодости, ум его был уже сосредоточен на другом.
Мне хотелось бы написать об университете, с года пятьдесят пятого; остальное — в каких-то проблесках памяти, и все, разумеется, в подчинении не хронологии и не ради изображения учебного процесса и научных интересов, а в зависимости и подчинении — созреванию политических взглядов, самостоятельной мысли.
(До чего корявая фраза сложилась!)
Сегодня на партсобрании пели чуть ли не в унисон: мы поддерживаем “новый курс”, но ему будут сопротивляться; будем верить, что он победит, и будем тому способствовать.
Вообще-то ситуация странная: в Москве выдвигают новые идеи, а здесь — тихо и глухо. Верит ли сам Горбачев, что руководители, занимающие свои высокие посты не одно десятилетие и воспитанные на послушании и повторении всего, сказанного высшим начальством (помнишь: “Положения и выводы, выдвинутые товарищем...”?), и повторяющие это сейчас, могут вдруг перестроиться, переродиться, начатьдругуюжизнь и мыслить по-новому, по-революционному?
Такое может случиться с единицами, если вспомнить, кстати, судьбу Хрущева. Но те решения, которые он вынужден был принять, и те факты, что послужили их основой, сами по себе были огромным потрясением, и здесь “перестройка” совершалась сама — не по указанию сверху. Нельзя начать мыслить революционно по приказу. Тем более, если не знаешь, что это такое, и всю жизнь только и делал, что такую и подобную мысль притеснял и искоренял.
Селиванова из “ЛГ” долго объясняла по телефону об интригах против нее со стороны Гусева и Бочарова, обиженных за ее отчет с Совета по критике, и оказалось, что таким образом она хочет предупредить, что статья моя отодвигается и пройдет после статьи Гусева, иначе Гусев еще пуще разобидится, сочтя, что Дедкову опять отдают предпочтение, и так далее.
19.7.85.
Если писать героя с себя, то можно начать с болшевского лета. С раскладушки в ненадежной тени яблонь. Подсунув руку под голову — так на фотографии, — ты лежишь и читаешь. Ты очень молод, и худ, и бледен. Фотография, передающая чью-то бледность, — редкостное явление. Но призрак туберкулеза легких бродит в нашей семье, и это он отправил меня в Болшево и уложил на раскладушку под тенью яблонь. Я читаю Александра Грина и Юрия Олешу и сочиняю мысленно романтическую историю в их духе, если можно представить себе их дух в совмещении. По субботам-воскресеньям ты ждешь, что тебя навестят. То есть ждешь всю неделю, что тебя навестят. Ожидание способствует бледности. Итак, ты молод и бледен.
А время кажется долгим. Будто все лето ты провалялся на раскладушке. Но этого не могло быть. Не провалялся и не все лето, потому что седьмого сентября ты уже был в другом городе. И был практически здоров.
Диплом, молодость, бледность — и это, ты думал, все, что имеешь? Ты ошибся. Ты имел много больше, но не знал. Зато знали другие.
Лето 1985 года. <С отдельной страницы.>
Будто кто-то когда-то придумал поиграть в Москву: “Малый” напротив “Художественного” через улицу наискосок[265]. Подъезд у “Малого” украшен изогнутыми цветами в стиле модерн. Но “Малый” почему-то снесли — должно быть, сильно скрипел: был замаскированной деревянной двухэтажной хибарой.
А. И.[266], может быть, приходил сюда и, дожидаясь сеанса, поднимался на второй этаж, где были столики с журналами и газетами веером, и читал сводки информбюро.
Человек проходит, рассекая воздух, и в воздухе остается его след. Потом идете вы и тоже качаете эту невидимую массу, и вы — взаимодействуете.
Надо было объяснить, откуда явились эти мысли[267]. Предполагалось зловредное влияние западной буржуазной пропаганды, вероятно, имелись в виду радиоголоса. Но в пятьдесят шестом — пятьдесят седьмом, — и раньше, само собой, — я ни от кого никогда не слышал ни слова, — во всяком случае, не помню, — о том, что говорит Би-би-си или Голос Америки. Нам некогда было это слушать. Не приходило в голову. Я написалим,что мысли явились под влиянием Франца Меринга, когда он написал, что история после Маркса шла не совсем по Марксу: не были угаданы реальные судьбы рабочего класса западных стран.
“Проза — это способ любой ценой выразить мысль” (Ж. Кокто).
Какую мысль, господа?
Есть ли мысль?
2 августа.
Вчера утром около девяти позвонил Афонин; оказывается, на теплоходе “Советская Россия” он плывет до Астрахани[268]. Я пришел на пристань, увидел отборную, холеную публику с этого корабля, дождался Василия Егорыча, или просто Васю, и мы пошли к нам домой, где и просидели за ромом до двенадцати. Тем же теплоходом плыла и Тулякова-Хикмет, недавно нас навещавшая, и я имел возможность засвидетельствовать ей свое почтение. <...> Разговор с Афониным был, что называется, исполнен взаимной приязни, но ничего существенного не содержал.
Статья в “Литгазете” прошла, но вымарано все, что касалось Бондарева и Проскурина (о “масонах”, поработивших всю западную жизнь)[269]. Объявлено о телевизионной передаче с моим участием 8 августа.
В Москве проходит фестиваль молодежи. Вспоминаю удивительные, неожиданные прямые телепередачи с фестиваля пятьдесят седьмого года. То, что в обрывках, в вечернем монтаже показывают по вечерам, насквозь политизировано, а сегодняшний так называемый гала-концерт советской делегации подавлял огромным количеством участников, одновременно присутствующих на сцене, официальным и парадным характером режиссуры и всего содержания. С горечью думаю, что никакой подвижки к лучшему в идеологической сфере не происходит: никаких примет.Никаких!Ольга Михайловна, хохлушка из областной цензуры, вернувшись с какого-то кустового семинара, гордо сказала мне, что строгости нарастают, что в докладе указывалось на ошибки в очерке Распутина и что вообще московские цензоры в своей работе пользуются уже не официальным “перечнем” <запретов>, а, так сказать, преимуществами своего более высокого политического сознания.
Читаю “Былое и думы”. Прочел “Пожар” Распутина, нечто скорее очерковое, чем художественное, с напрасными рассуждениями о душе, теле, духе, то есть с “обязательным” ныне набором неглубокого мудрствования.
Пробую кое-что писать для себя — не для печати: под влиянием Герцена. Простительно? Или в мои лета пора бы писать — без влияния?
По телевизору идет фестивальное обозрение (Фесуненко и Масляков): то афганцы поют, то сальвадорцы, то ансамбль из Никарагуа: нажим сильнейший, звучат одни политические песни, и комментаторы не дают передышки ни себе, ни нам; не знаю, смотрит ли кто эти однообразные по своей тональности, акцентам и содержанию передачи?
30 августа.
Вечером двадцать седьмого мы с Никитой автобусом вернулись домой.
За эти две недели побывал у Германа и Жанны Воробьевых в Ухтомской — теперь Москва[270], у Нуйкиных (попал на день рождения Андрея, 54 года), у Можаева, у Владимира Осиповича; снялся в передаче о Трифонове (прошла в эфир двадцать восьмого августа).
Дни стояли жаркие, оттого московская жизнь была мучительнее обычного, жаркое постоянное, непреодолимое многолюдство <...>
Неожиданно добрые отзывы на телепередачу от 8 августа; зато литературное начальство, говорят, недовольно. Неприкасаемые. Они и в самом деле чувствуют себя начальством и защищают свое положение. Если помнить, что речь идет о русской литературе, то все это иерархическое сооружение выглядит как нечто глубоко противоестественное и выморочное.
Незадолго до моего отъезда в Москву у меня был Вася Афонин. Плыл на теплоходе “Советская Россия” вниз по Волге. Оказалось, что теплоход принадлежит > Четвертому управлению, то есть на нем плывут люди особо высокого достоинства и к тому же бедные; именно поэтому путевки для них приблизительно в два раза (165 рублей) дешевле “общенародных”. Что эта публика повышенного достоинства и что жизнь ее ценится выше всякой прочей жизни, я понял сразу, явившись на причал: очень уж холеные граждане сходили с теплохода. Среди них были и Юрий Бондарев с супругой. Там же оказалась и Тулякова-Хикмет, видимо способствовавшая Васе Афонину в получении места на этом высокомборту. Васю я посетил в каюте сестры-хозяйки, отданной ему и более удобной, чем та одноместная дорогая каюта, что была у нас на “Дмитрии Пожарском”. К тому же при мне Васе была обещана начальницей рейса новая “квартира” повыше, так что наш простой пролетарский парень из Томска явно доказывал, что он — не промах и “права качает”, да и от недооценки своего значения и литературных возможностей не умрет.
Хотя уже было Первое июня, мы с Васей прикончили бутылку кубинского рома, разделив остатки с Верой Владимировной и теплоходной начальницей, и я отбыл на берег в свое одиночество.
“Московский вариант” не исчезает, но приобретает все новые и неожиданные очертания. Я не жду от этих вариантов ничего хорошего: это будет для меня страшная трата душевных сил. И уйдут они вовсе не на главное дело.
Очень хочется продолжать те 19 страниц, что написал перед отъездом в Москву.
16 сентября.
Все вроде бы стихает — полоса тишины; хорошо бы, но как заноза: ехать во Владимир, потом — на вечер памяти Трифонова в Литмузей и, наконец, вместо Польши — в Чехословакию. А по мне: никуда бы! Волна писем и отголосков сошла, самое время — не суетиться, не обольщаться, не надеяться, а сидеть за столом, — вот и пытаюсь, а душа неспокойна, и я говорю себе: какое смутное было лето, и смуту эту так просто не забудешь.
Империя: националисты и империалисты сходятся в одном пункте, славя державность и государственность.
“Служить державе!” — гордо сказал Виктор Лапшин[271], по просьбе Корнилова формулируя смысл и цель своей поэзии.
Я высмеял, а зараза осталась.
Обязанные революции всем, революцию же и поносят.
ВРОЦЛАВ. 2.10.85.
Солнце бьет посреди окна. Я сплю, выходит, лицом к Востоку. Песенка польска по радио. Нашептывает...
Чтение из “Контекста”[272] возвращает к своему, домашнему, российскому, прочно, сразу, будто ступаешь, переступаешь в другие воды и чувствуешь мгновенно — то твое, здесь — недоступное легкому, быстрому, внешнему — взгляду, и потому при всей твоей расположенности, сочувствии — чужое.
Да они и не нуждаются в сочувствии. Они погружены в свое; и что интересно — резкого отрицания — опережающего — к “Солидарности” — нет.
Когда я спросил, не тронул ли кто воинское кладбище в дни “Солидарности”, мне ответили, что нет, это было в других местах, руками мальчишек, и вообще в “Солидарности” было много хороших людей.
Это, может быть, по-польски: не вступать в Союз писателей из-за недостаточной авторитетности возглавляющей его личности.
Наш вроцлавский “гид”: о том, что немцы лучше всего чувствуют себя во время порядка, поляки — во время беспорядка. Во время порядка поляки теряются, в беспорядке — находятся...
Смотришь в растерянности: как увидеть, запомнить, сохранить, — молчу о том, что — понять бы! — и успокаиваю: ты же не можешь запомнить хорошую книгу в деталях, построчно, тебе нужно ее прочитывать и перечитывать заново, а тут хочешь, чтобы сразу — по Рубцову: “Взглянул на кустик — истину постиг”.
Не выходит. Ни с кустиком, ни с чужим городом, ни с чужой жизнью. А “нет, друг, всякая власть есть царство, есть тот же синклит и монархия” (А. Платонов).
Не гастроли нужны, а пожить спокойно и с тем, с кем тебе хочется, подольше: тогда все преобразится...
Бог мой, а как снуют по магазинам... — вот где печальный уклон человека.
Соскучился по дому — это так называется, и с неприязнью думаю, что нужно вскоре ехать во Владимир.
Плохо жить без своих.
Выловил в приемнике Москву — играли гимн, и только сейчас понял: там уже 12-ть и, значит, — ночь.
Бог везде, а Папа был везде.
18 октября.
А Польша — с синим и теплым небом — уже позади! Вот как, вот как! Двадцать пятого утром, в девять, я уже был там, а поздним вечером пятого октября — в Шереметьеве; там — в Варшаве!
Как признаться стране в любви? В той самой любви, что смутна и нечленораздельна? В той, что, как всякую любовь, не выговоришь, не объявишь? Она накапливалась во мне с 56-го, наращиваясь потом стихами Тувима и Броневского, прозой Ясенского, сатирой Мрожека и Леца, фильмами Вайды, Мунка и Кавалеровича, книгами Брандыса, Брезы, Ставинского, Выгодского, Лема, музыкой радио Варшавы, наконец, поэзией Ружевича и Бачинского, долетающими фразами кардинала Вышинского, легендами о Варшавском восстании и еще — позже всего — тремя крестами, вставшими памятником в Гданьске.
Я еще много чего пропустил, много кого... Ивашкевича и Сенкевича, и даже службу моего дедушки в Варшаве в Первую мировую, и приезд к нему в гости бабушки: без детей, что ли, ездила, налегке? Или еще не было дяди Вити и был только мой четырехлетний отец?
Я и пошутил перед отлетом: вот и погляжу, где вы там жили?
Я же не мог там сказать: я люблю вашу страну! Или мне некому было это сказать? Нет, пожалуй, и было: Лешеку Маруте в Кракове или Мечиславу Стасевичу во Вроцлаве. Было, но — и минута какая подходящая нужна была! А вокруг наши панове — пан Цирулис, пан Меляев, пан Ребро, выродившийся потомок запорожцев! Ходило то Ребро день-другой, ходило, да оповестило довольно: “Не вижу никакого социализма!” Но еще день-другой, и обменяло Ребро припрятанные две сотни у какого-то краковского гражданина на злотые и повеселело, хотя щедрее не стало, и все бегало, бегало по магазинам и даже торчало в очередях за антисоциалистическими шмотками. И приобрело, и вдавило в чемодан, и покончило с этой шляхетской республикой. И, наконец, поделилось хлебом — экономить больше было незачем!
А! Пустое! Память выбросит всю эту пену на берег, и она, шипя, уйдет в песок, оставив лишь слабый бледный след. А вспоминать буду другое: как спускался к Висле, как бродил по вечернему Кракову, как шел по вроцлавскому мосту через Одер, отыскивая в сумраке университетскую арку, чтоб перейти прямо к ней и вернуться к “Полонии” знакомой теперь дорогой, мимо Фехтовальщика, мимо упрямых надписей мелом: “U.W.P.” (“Свободу политическим узникам!”).
А первый день было чувство: как запомнить все, что сейчас вижу? И как понять! Но главное — запомнить: все, что вбирали глаза! Успокаивал себя так: читая прекрасную книгу, хочешь того же: запомнить, и — не можешь! Но какое успокоение: книгу можно перечитать и потом перечитать еще, а Варшаву, Краков, Вроцлав — перечитать ли когда?!
Я думал, что Висла шире, и лучше бы она была шире, и та желтая под солнцем полоска песка на том берегу лучше бы была уже и дальше, и чтоб не разглядеть фигурок, и белых плавок и шортов, и мальчика, бегущего вдоль воды. Если б — дальше, было бы спокойнее душе, хотя ведь не смог же яувидеть, как всю ширину реки покрывают взрывы снарядов и бомб, не получилось, и не было же меня тут осенью сорок четвертого, и не мне бы пришлосьфорсироватьводную преграду. Но надо было бы вообразить, и — не мог, словно то, воображаемое, было менее страшно, чем думалось. И я говорил себе: фронт выдохся в наступлении, силы иссякли, переправа была невозможна! Я отворачивался от темной и быстрой воды и смотрел вверх на Старо Място, господствующее над рекой, и — опять не видел того, что было бы нужно: развалин, огня, дыма, примет упрямого, отчаянного сопротивления. Оно жегосподствовало, прикрывало хоть сколько-то, но разве это было важно тогда и разве солдат наших тогда жалели? Но как все смыто, как надежно исчезло! Исчезло, чтобы жить дальше в книгах и в наших безумных головах!
<С отдельного листка, осень 1985 года.>
Провинция сумрачна, это так; в <октябрьский> промежуток между осенью и зимой, дождем и снегом, водой и льдом, грязью и тающей, затаптываемой белизной и Москва не красавица. Но провинция сумрачна и беспомощна. Именно в такую пору — будто загнанный в угол, темный, неопрятный, — отсиживаешься. Расплывается мутным пятном. Но к ней привязываешься; мудрено ли, если она стала твоим домом...
23.11.85.
Такая славненькая, дрянненькая, угнетающая тоска.
Все бросить, остановиться, ничего не делать, сидеть на берегу.
Включаться и отключаться, отключаться.
Чтобы написать длинную историю, нужна сила в руке. Другая сила, чем та, чтобы выжимать гирю. Или та же самая?
Богомолов как-то пожелал в письме: силы в руку. Или я забыл и это сейчас придумал.
Писать что-то, уводящее в прошлое, — значит отвлечься от себя сегодняшнего.
Я умею отвлекаться и без этого, но как легко и быстро — мгновенно! — я возвращаюсь. Правда, быстрее всего — не к себе.
Заземление тревожное, но это что-то настоящее. Не игра.
Мы что-то значим, пока живы. И если даже ничего не значим, то тоже — пока живы.
Жить мешает воображение.
Жаль последнего таракана с его неразделенной любовью. Жаль кошку, собравшуюся родить и жадную до еды.
Жаль людей, но если на этом сосредоточиться, жить невозможно.
Конкретные лица на улице и в очереди убивают эту жалость. Жалость свободнее, когда отвлеченнее. Но это я о других — чужих. Бывают другие — свои. Там лица только усиливают воображение.
Семнадцатого ноября.
И книга вышла, и уже прислали десять штук (издательских), и восемь успел разослать, и успел огорчиться (неважная, блеклая обложка, опечатки) и более-менее успокоиться[273].
Самое лучшее — ждать; радость коротка и перекрывается тревогой: а хорошо ли то, что казалось тебе хорошим?
В какой-то мере это прояснится позднее.
Вчера весь день (ушел в десятом часу, вернулся около восьми) заседал: на Свердловской районной партконференции.
Никакой надежды. Как шло, так и идет: те же речи, интонации, те же лица, те же слова; кажется, что девяносто процентов прочитанных речей (а читают по написанному все!) написаны-отредактированы одним человеком. Было немало знакомых, но чувствовал себя одиноко — поистине отщепенцем.
А. А. Голубев[274] рассказал, что недавно на совещании в облисполкоме на него напустился Горячев, доныне председатель. Надоели, дескать, ваши приставания насчет машин, сами возите своих артистов; “мы не обязаны возить всяких артистов!”. Голубев попытался объяснить, что не всяких, а Михаила Ульянова, Андрея Миронова, Георгия Товстоногова, Евгения Лебедева, Алису Фрейндлих. (Они действительно несколько раз выступали двумя группами — ленинградцы отдельно — во Дворце текстильщиков: ходили Никита и Тома). Вместе с Томой мы ходили на встречу с Товстоноговым в наш театр — набилась полная комната ВТО. Товстоногов произвел на нас самое хорошее впечатление: тоном, манерами, тем, что говорил. Разумеется, до Горячева сказанное Голубевым как бы не дошло. Эти местные цари держатся тем, что от своих слов не отступают; если жмешь — жми до конца, до упора. На этом и держится их “авторитет”, царствие их в этом и состоит!
Но как печально было вчера! Без надежды жить плохо, и вроде бы есть, пусть не совсем очевидные, основания для надежды, но как реально они опровергаются, те основания.
Взял на конференцию и сумел прочесть страниц тридцать из книжки Рене Андрие “Стендаль, или Бал-маскарад”, а там: “Ливреи уже не те, но лицемерие не исчезло”, и все прочитанное, и —вокруг— на эту тему: в подтверждение.
Выступал перед комсомольскими политработниками в воинской части. Лейтенант, который проводил этот семинар, — или старший лейтенант? — сказал мне, что в воспитании патриотизма им очень годится Пикуль, и даже что-то патриотическое из него процитировал на память.
Алексиевич прислала “Последних свидетелей”[275].
Говоря недавно об этой книге, я спросил аудиторию, в основном женскую: а до каких пор наши дети — наши дети? Или, к примеру, только до 18-ти, а дальше они принадлежат государству, а мы, родители, где-то сбоку, что-то вспомогательное? Не знаю, поняли они, про что это я?
А литература остановилась.
1986 год. Третье января.
Взял в поликлинике справку, что ехать в Индию можно[276]. А можно и не ехать, но тут словно ты заведенный и запущенный: заполняешь, пишешь, ходишь, просишь, носишь, но что-то я медлил, оттягивал удовольствие и лишь теперь, чтоб не стало совсем поздно, зашевелился. А в чем дело? — спросить бы себя. А легкости нет, вот в чем! Легкости, чтоб побросать все мигом, накануне, в чемодан и двинуться! А тут надумаешься, что бросать, в чем там ходить, и все несчастье, что не зайдешь, не забежишь в магазин платья, чтоб сразу взять все нужное, а — набегаешься, нахлопочешься, а то и накланяешься, если сильно прижмет, чтоб костюмчик какой подходящий, плащик, туфли такие-сякие устроили! — вот где тоска, вот где выворотень какой-то жизни, нелепость ее и глупство, как сказали бы сябры, если не путаю.
Да новость ли это?
Вот новость доподлинная и чаемая: завтра пленум обкома партии, ожидается смещение Баландина и Горячева[277]. То-то народ будет дивиться: две недели назад лучшие люди партийной организации области на своей отчетно-выборной конференции всех местных вождей оставили на местах, и вдруг такой фокус: вместо них — новые или полуновые лица! И никто — вот долгожданная гласность! — не удосужится через газету хотя бы объяснить: почему так? что произошло за эти две недели? какие новые факты обнаружились? и почему не там, где было бы самое-самое место, не на конференции?
Все, как всегда, в тумане, но все равно хорошо. Наш всеобъясняющий, почтительнейший к партийным чинам Владимир Григорьевич, лавреат новый, только что обнародованный[278], как-то выйдет из щекотливого положения? — хотел бы я знать? Но все одно: объяснит, и мы поймем, что все идет как надо и Баландин пятнадцать, что ли, лет правил с нарастающим хамством, потому что так нужно было стране, социализму и всем нам купно и порознь, и все его прихвостни были с ним и вокруг тоже по высшей государственной необходимости, которая, будучи познанной, и есть синоним свободы!
Сидит, должно быть, дома, дожидается с нетерпением завтрашнего дня, уже сейчас готовится объяснять нам, грешным, как оно все хорошо и правильно было вчера и как еще правильнее стало сегодня: то есть живем при разных стадиях правильности, при ленинской, сталинской и так далее. Таков, скажут нам, закон развития!
Это не важно, граждане, что жизнь у вас одна, жизнь ваша — бесконечно малая величина, едва узримая, если смотреть с высоты упомянутой необходимости, и это, граждане, нормально!
Эка раскипятился Михаил Лазаревич Нольман[279], прочтя мою книжку о Залыгине: нет-нет, он не согласен насчет «вариантов», это все утопии и продолжение утопий, а торжествовала «равнодействующая» исторических сил, то есть нечто единственно возможное. Мне показалось, что он несколько испугался самой мысли о возможности другого варианта исторического пути, самого допущения этой, по-моему, освобождающей наше сознание мысли. Весь смысл — не в «переигровке» же исторических эндшпилей, а в этом «допущении», обращенном в сегодняшний день: не отдавайте, не вручайте право на историческое творчество кому-то, согласно чинам, амбициям и присвоенной государственной силе, помните, что не за тем разгорелась революция, чтобы жизнь шла под старую дудку властвующих, что социализм под нее не пляшет. Одежды можно пошить какие хочешь, и звезды чтоб, и красные банты, и кожанки, и «духом окрепнем в борьбе», и буденовки, и красные косынки, и слезами зальемся от умиления и разученных наизусть воспоминаний, но это будет всего лишь карнавал, и Маркес, с отрадой наблюдающий кубинский вариант социализма (с «карнавалом»!), просто не подозревает, насколько изощреннее наш собственный карнавал!
Боже, куда ускользают наши дни, да ведь точно-точнехонько, ускользают — песок сквозь пальцы, и ведь не спиной к будущему стоишь, а непременно в будущее смотришь, и чем больше о нем думаешь, тем быстрее оно приближается, тобой же невзначай поторапливаемое. Вот в чем мне эта Индия — помеха, в делах моих, в лучшей жизни моей — в работе, спокойной, каждодневной, неперебиваемой, когда мучаешься, себя проклинаешь, но действительно движешься, живешь, потому что хоть что-нибудь да придумаешь свое, и оттого лучшее вспыхивает самоощущение: не зазря, не напрасно, прорвалось ведь словечко, явилось, выговорилось.
Исполнилось шесть лет ввода наших войск в Афганистан (Афган — так говорят в народе); для подтверждения лозунга «гласности» надо было бы назвать число наших потерь (убитых и раненых) и объяснить, благодаря чьим ошибкам, неверным прогнозам, неточным сведениям, недальновидным расчетам мы оказались втянутыми в эту — оплачиваемую молодыми жизнями — авантюру? После такого объяснения продолжение этой траты народной крови стало бы невозможным.
На съезде писателей на эту тему — ни слова, ни вздоха, ни намека[280]. Самые смелые речи против проекта о повороте северных рек, но в сравнении с афганской проблемой это не смелость, это абсолютно лишенное риска занятие! Люди, которым можно рискнуть (обеспечены, имена их «изъять» из обращения, из литературы трудно и так далее), допущенные к трибуне, мнящие себя «народными заступниками», все-таки боятся, и сильно, и невосстановимо!
12 января.
Мне сказали, что звонили из обкома (Ермаков), просили к понедельнику представить обязательства костромских писателей на какой-то срок. Придется завтра, в понедельник, объяснить, что этого не было и не будет. Не новый ли секретарь по идеологии начал действовать?
На наше собрание, посвященное итогам писательского съезда, Корнилов зачем-то (для поддержки?) пригласил полковника в отставке Лаврова. Что-то о нем я записывал прежде; он ныне председатель совета ветеранов и возглавляет на всех площадных праздниках колонну участников войны, выступая впереди в парадном голубоватом мундире ВВС, грудь в блеске орденов-медалей, сам высок, импозантен, в бороде, взгляд орлиный. Во время войны служил на аэродромах по техническому обеспечению полетов, за аса себя не выдает, но активен, любит говорить речи, обличает особенно (задним, разумеется, числом) брежневские времена и так далее. На наше собрание опоздал, но слово успел вставить: о том, как перечитывал недавно стенограмму 18 съезда партии, как много нашел там поучительного, особенно по кадровому вопросу, и тут-то и напомнил нам, что «кадры решают все» и что «писатели — инженеры человеческих душ», а начал с невнятного рассуждения о песнях, из которых ныне без зазрения совести выбрасывают слова. Это Корнилов позвал сталинского сокола, и сокол прилетел. Представляю, какой разгорелся бы пожар, вспыхни при нем антисталинская спичка. А тут она уж отгорела, потому что речь евтушенковскую про «незавещанного наследника» Ленина[281] я пересказал еще до Лаврова.
Прислал книжку Виктор Петрович Астафьев: получил мои и тотчас откликнулся. Любопытно мне, как отнесется к моему письму и книжке Распутин: что-то существенное тут должно проявиться, проясниться насчет не наших взаимных отношений, а чего-то большего, коренного, касающегося и его личных качеств, и его сегодняшних страстей и настроений; поглядим.
В местных властях — перемена: Баландина взяли в Москву заместителем председателя Агрокомплекса СССР. Я было подумал: повышение, но сведущие люди говорят, что взяли «на кадры», а это явное понижение. Тем не менее — не сняли же! и преемника подбирал себе он сам: изведавшего все лабиринты власти районного и губернского масштаба — Торопова. Откуда быть переменам? Торопов и нынешний «идеолог» Малышев в свое время рука об руку работали в Островском райкоме партии, теперь они поднялись на новую высоту. Миша Пьяных пишет о «тихой революции»; так и вымрем с этими детскими иллюзиями[282]. Выработано столько взаимозаменяемых кадров, что они надолго обеспечат «статус-кво», обновляемый не более чем мебелью — старая комната. Тем не менее — страна в ожидании. Самое острое и стоящее в речи Евтушенко в газеты не попало, зато вдосталь обмусолено по западному радио. Наши идеологи уже давно предпочитают этот вариант более естественному и честному, не понимая, что снова и снова обнаруживают страх перед собственным народом и его мыслью. Кажется, наши идеологи сделали за последние двадцать лет (да и в 30 — 50-е годы тоже потрудились изрядно) все, чтобы социализм как система нравственных и социальных ценностей был лишен привлекательности и опрощен, опроизирован и предстал перед миром в усеченном виде, как «реальный», то есть чуть ли не как единственно возможный, единственно посильный человеку и человечеству, а прежде всего, нашему народу. Одно дело: дом — в проекте и другое: реальный, выстроенный дом; и при этом делают вид, что иным этот дом быть не может, что это единственный вариант и выбора не было, нет и не будет. Слово «реальный», если не обращать внимания на его мужественный оттенок, означает лишь одно: принимайте все как есть, примиряйтесь, другого (это и твои вздорные идеалы, Миша, и ваши попранные, Александр Константинович Воронский) не будет, не дождетесь, и что самое важное: не мешайте нам! не путайтесь под ногами! Иначе — наше могучее великое государство как-нибудь с вами справится! И не вздрогнет наш локомотив, и не зазвенит хрусталь на ваших столах, не качнется лампа, когда пискнет, скрипнет под колесами песчинка чьей-то опрометчивой, неблагоразумной жизни.
«Комсомолка» (Инна Руденко) опять пишет о судьбе тех, кто вернулся из Афганистана живым. Если верить Руденко, они воевали там за «чистоту» революции, а дома наталкиваются на всякую ложь, несправедливость, и им приходит в голову, что нужно навести порядок, напомнить о «чистоте». Тут все вызывает понимание и сочувствие, кроме исходного пункта, самого исходного: насчет той, их революции.
Вот приходят к вам в дом сильные, вооруженные люди, и на дворе их толпится много, и на улице, и по радио они говорят, и с телеэкрана, и газеты заполонили, и вот приходят на ваш порог, садятся за стол и говорят — через переводчика: неправильно живете, не те обычаи, Бог не тот, не так думаете, не туда смотрите, не те портреты чтите, а надо бы давно понять, что старший сын ваш прав и учит вас верно и надо идти за ним следом, а всем остальным — пора подчиниться и жить — по-новому, иначе добра не ждите. И это — принесенная «правда» — уже правда, и чистота, и революция? Правда, даже если она трижды и четырежды — правда, но ходит рука об руку с силой и оружием, с чужим языком, с чужими богами, — разве она не растворяется в самом способе своего нового существования — до исчезновения? Хотя бы потому, что сила, и особенно сила оружия, сила государства, всегда виднее всего остального, даже главного и главнейшего, и разглядеть это главное — а уцелело ли оно, не слилось ли, не подчинились ли? — все труднее и невозможнее!
Медленно, без особого рвения собираю бумажки для Индии; качусь, как шар по наклонному желобу.
Прочел книжку уругвайского писателя Эдуардо Галеано «Дни и ночи любви и войны»: нечто похожее на дневник, хроника убийств, пыток, хищений, политического террора и любовных утех; какая-то выравнивающая то и это натуралистическая откровенность, часто жестокая. Чистый свет оставлен, остается в детстве, с поправкой на все тот же инстинкт, который вроде бы нуждается в проговаривании без пропусков и еще остается — в работе, в издании газеты, журнала, в написании книги, в людях, соединенных такой бесстрашной работой, а она поистине требует мужества и бесстрашия, потому что тот пресс, под который она попала, то изничтожение и на нас, кое-что ведающих, производит несравненное впечатление: это и есть подлинный прием в писатели, в журналисты. Правда, сам тип писателя, проступающий в книге, для нас странен: политический скиталец, человек не одной страны, а целого континента — Латинской Америки, «политический цыган», но не добровольный, гонимый, но тем интереснее как далекий, но понятный человеческий опыт.
24.1.86.
Взгляд на Рихарда Зорге. Преподаватель в радиоклубе, где занимается Никита, рассказывал, что Р. Зорге среди наших разведчиков-радистов первый по количеству переданных знаков. Он где-то, где учился, видел стенд о наших разведчиках, и там под каждым портретом было указано число знаков.
Зорге передавал больше всех вынужденно — ему не верили, а чем больше передаешь, тем быстрее попадешься. Так и было. Он передавал документы полностью. Больше, дольше всех.
Все не в счет!
24 марта.
Третий день, как вернулся из Москвы. В пятницу, 21-го, в одиннадцать вечера должны были вылететь в Дели, но оказалось, что визы нам не даны. И я благополучно в тот же вечер отбыл поездом домой. Сказано, что улетим не ранее очередной пятницы. Оставив у своих тяжеленный чемодан с рубашками, легкими брюками, тремя бутылками водки и подарочными книгами, я вернулся домой налегке и был даже счастлив, что путешествие за три моря отложено. Возвращаться всегда лучше, чем уезжать. В Москве после бессонной железнодорожной ночи и длинного дня в разговорах и передвижениях я попал в пять часов на телецентр, где до десяти «записывался» и «снимался» для передачи об Абрамове. Говорил этим девицам: снимите меня завтра с утра, я буду лучше соображать и лучше выглядеть, но они то ли спешили, то ли завтрашняя работа их не устраивала, и, я думаю, у нас мало что или вообще ничего хорошего не получилось. Запись шла со множеством помех и всяческих перерывов: то что-то случилось с электропитанием (или как это у них называется), то кто-то не вовремя заглядывал в студию, то чем-то гремели в коридоре, то кончалась пленка и так далее.
Наиболее важным московским делом стало обсуждение статьи[283] с Анастасьевым, Лазаревым, а потом, в присутствии еще и Осетрова, с Козьминым[284]. В итоге пока статья движется без потерь, даже с усилением за счет включения абзаца из публикации бондаревских ответов на вопросы из газеты «Советская Россия» за 11 октября прошлого года.
В «Вопросах литературы» Кацева[285] демонстрировала «Нойес дойчланд» с отчетом о похоронах Пальме (полторы полосы в отличие от наших стандартных прокочевавших по всем газетам двухсот строк) и с 36-ю фотографиями с Хонеккером. Оказывается, этот полированный немец очень любит фотографироваться, и газеты, ему подвластные, это учитывают.
Скоро месяц, как состоялся Двадцать седьмой съезд партии. Наиболее интересными его материалами являются отчетный доклад и речи Лигачева и Ельцина. По масштабности и демократизму съезд уступает Двадцать второму. И по значению — если не наберет в ближайшее время — тоже. Критицизм в докладе и некоторых речах получил какой-то благодушный отклик. Съезд еще шел, а им восхищались сами делегаты по радио и телевидению. Свои достоинства лучше как бы не «осознавать», не называть, здесь же — была невероятная поспешность в осознании. Опыт показывает, что превознесение происходящего на высоком уровне (съездов и тому подобного) — своего рода норма, и в этом смысле новизны никакой нет. Новизну следовало бы замечать в интонациях и акцентах, но и акценты можно расценить как обычное колебание флюгера. Критика в почете — будем славить критику. Отрезвляющее воздействие на всех, кто связывал с этим событием чрезмерные надежды, должен был оказать лигачевский окрик по поводу неназванных выступлений «Правды» и других неназванных органов печати. Волгоградский секретарь обкома процитировал одно из читательских писем, опубликованных в «Правде» (речь там шла о «вязком», «инертном» слое партийно-административном, который ни на что живое не способен), и тем самым обнаружил знакомое раздражение «аппаратчиков», партийной бюрократии, сгубившей в свое время Хрущева. Чрезвычайно неприятным было и выступление от работников театра ленинградского Игоря Горбачева: оно было выдержано в духе 63-го года, когда разжигали пламень идеологической борьбы. Словом, пора от иллюзий избавиться окончательно: чудес не бывает; многие актеры заменены, проворовавшиеся изгнаны, но труппа та же, и школа — та же, и пьеса, в сущности, старая. А главное: по-прежнему партия, ее руководящий аппарат, именно аппарат, воспринимают себя, осознают, именуют и славят как некий патронат, патронаж, как благодетелей, а от всех прочих, от большинства ждут послушания, подчинения, участия в намеченных работах и мероприятиях; мы все — ведомые и на большее рассчитывать не должны; они знают, а мы следом за ними, они понимают, а мы — за ними, истина принадлежит им, и это необходимо затвердить. Приходит к нам в Союз на собрание новый секретарь по идеологии Малышев, бывший первый секретарь Островского райкома партии, и он — заведомо, непонятно, каким мистическим образом, — лучше нас всех знает и понимает не только хозяйственные дела, но и задачи литературы, и пути ее движения и готов нас поправлять, направлять. Выступая в театре, он вместо «постановок» говорит: «поставок», и это звучит в таком контексте: увеличить число «поставок» спектаклей.
Баландин оставлен в членах Центрального Комитета, и это тоже заставляет задуматься. Якобы, отъезжая, Баландин сказал (шоферу): вот был генерал-губернатором, а ставят — писарем (новая должность Баландина — заместитель председателя Агропрома СССР, вроде бы по кадрам).
Апрель сместился в март, и первые пятнадцать дней вполне можно было спутать. Сейчас похолодало, и ехать мне никуда не хочется.
4 апреля.
Опять уезжал — на день рождения мамы, и вчера вернулся автобусом. Окончательно решилось насчет Индии. Если верить Мариам Львовне Салганик, консультанту иностранной комиссии (по Индии), то повинно в случившейся неразберихе с нашим приглашением советское посольство в Дели. Теперь поедем поздней осенью, если все будет хорошо. Сейчас ехать поздновато: там жарко, и всякое промедление сулит еще большую жару. В сущности, я рад, что так случилось: на душе стало много легче, и снова есть возможность нормально работать. Индийский гость лучше татарина.
Теперь буду заниматься Виталием Семиным.
В рецензии на спектакль в театре Марка Захарова «Диктатура совести» (автор пьесы Михаил Шатров) Свободин в «Литгазете» пишет о том, что «наше общество переживает будоражащее время перемен» (2 апреля). Об этом же самом пишут и говорят (по телевидению) без конца; восхищаться начали делегаты съезда еще в дни заседаний. Не терпелось и не терпится назвать, какое замечательное время настало. Так бывает и в плохой литературе: автор без конца поясняет, что герой что-то сказал «с любовью», «искренне», «с глубоким чувством» и тому подобное. Автор не верит, что мы сами без его помощи почувствуем эту искренность и любовь. Говорим ли мы в юности, как хороша наша юность, или в молодости — как она прекрасна? Когда спешат назвать, то это знак неблагополучия. В 56 — 62-м годах были ли в ходу подобные восторги? Чуть позднее стали говорить о «великом десятилетии», но до этого — самовосхищения, по-моему, не было. В одном случае — плохая литература, в другом — плохая история и плохая политика. Когда живут в полную силу, то не спешат определять свое время и свои дела. То есть — не до этого. Достаточно самого факта такой, а не иной жизни. В литературе достаточно изображения истинно художественного.
Необычна речь Родиона Щедрина на съезде композиторов: критика комсомольского начальства, заместителя министра культуры, но главное — помпезных многолюдных торжественных концертов.
Звонила московский корреспондент болгарской газеты «Народна культура», предлагая принять участие в «круглом столе» литературных критиков, посвященном «Пожару» Распутина, «Печальному детективу» Астафьева и «Фуку» Евтушенко. Я отказался, тем более что заседание назначено на 10 апреля.
Получил книгу от Крутиковой-Абрамовой[286]. Астафьев прислал «Записки» Басаргина[287].
Статья о Бондареве перемещена под давлением внередакционных кругов на август. Лишь бы прошла — подождем!
Наткнулся у Хлебникова на прекрасные строки: «А пока, матери, Уносите своих детей, Если покажется где-нибудь государство. Юноши, скачите и прячьтесь в пещеры И в глубь моря, Если увидите где-нибудь государство» («Воззвание председателей земного шара»).
Сколько же человек бывает свободным? Девять месяцев в чреве матери? Наше государство амбициозно и вездесуще; ему хочется присутствовать в жизни человека как можно больше и неотвратимее, чтобы человек не переставал ощущать, как государство двумя железными пальцами держит его за голову, поворачивая туда-сюда. Отпускает под старость, когда человек сам автоматически повторяет все заученные маневры, твердит все те же правила.
В «Памятниках отечества» (1985, № 2) прочел маленькую статью Распутина о «Слове». Думаю, что Распутин увлекается, преувеличивая роль «Слова». В таком же духе преувеличивают роль Пушкина, не зная, какие бы еще слова произнесть в его честь. Нашу «национальную духовность» Распутин возводит к «Слову», Пушкину и Достоевскому. Толстому места не находится. И все это на удивление произносится жестко. Национализм — как умственная болезнь, патриотизм — один из симптомов. И отчего это многие наши писатели ударились в риторику и все ищут и ищут, на что бы растратить побольше прекраснодушных слов?
Лев Толстой для них слишком свободный художник и мыслитель.
11.5.86.
Струение воздуха (над землей, когда безветрие и жарко). Струение человека.
Помаши-ка ладонью.
Кто-то помашет ладонью.
Хотел написать, что можно жить на три (пять и т. д.) счета, но подумал, что это грамматически неправильно. Правильно: какое-нибудь гимнастическое упражнение сделать на три счета: раз, два, три. Я же хотел о другом: прихожу в контору и живу по закону конторы (один счет). Но в пределах той же конторы продолжаю жить согласно своей человеческой сущности — иногда по крайней мере (другой счет). И опять же, в тех же служебных границах вспоминаю о своей партийной принадлежности, вернее, о внешних признаках принадлежности и — при надобности — демонстрирую их (третий счет).
Тут пробивается схематизм; к тому же про это же могут сказать, что проще называть такое — ролями. Одна, другая, третья, и — вперебивку, разом, в смеси. И эти три и еще сколько угодно ролей — бывает же, попадаются великие лицедеи на безвестных подмостках. Но я — не про актерские способности — про три (и тридцать три) счета в противоположность одному.
Подразумевая под ним — одним — «правильный» счет. Следование ему — оставим пока в стороне саму проблему «правильности» — опирается — должно же на что-то опираться, не иначе, — на неосознанную надежду на какую-то поддержку, — что воздастся где-то в конечном итоге жизни или (за ее пределами?).
В Афганистане Министерство государственной информации = Министерству государственной безопасности.
Как совместить: профессор Минин, руководитель Московского камерного хора, много и красиво говорил по ТВ о музыке, о народных ее истоках, о памяти на прошлое и тому подобном, — и в том же контексте об Александре Матросове как о доказательстве живучести русской души.
Магазин под горой, на волжском откосе: «Мертвые — живым»[288].
14 мая.
Я спрашиваю, какое число, а мне хором отвечают: пора бы знать. Сегодня нашему Володе 26 лет, он в командировке в Даугавпилсе. Я отвечаю, что я чту цифру двадцать семь, а двадцать шесть — тусклое, промежуточное число, хотя какой-то час назад я чуть было не расстроился, припомнив, как давно это было и сколько нам самим было тогда лет. Ничего не поделаешь, хоть залейся слезами. Когда поднимаешься, вернее, лезешь по лестнице — какой-нибудь пожарной, — то нельзя смотреть вниз, нужно только вперед и вверх. В какую-то пору, вероятно, есть смысл отводить глаза от прошлого и смотреть вперед, в будущее, хотя там остается все меньше. Нет, это неверно, я думал об этом иначе: думай о той работе, что делаешь, — и печаль отвяжется. Да, да, всего-навсего — об очередной своей статье и еще о той, что будет после, — и этого достаточно... Но, говоря о сосредоточенности на работе, я имел в виду спасение от иных мыслей и от лицезрения бездны.
Сегодня по ТВ выступал Горбачев: речь шла о катастрофе на Чернобыльской АЭС под Киевом. Видимо, то, чего боялись, удалось предотвратить, стало полегче, и Горбачев смог выступить. Впервые (беда случилась 26 апреля) было выражено правительственное соболезнование потерпевшим и семьям погибших. Впервые с 26 числа были названы имена тех двух, что погибли сразу во время взрыва. Молчали долго, твердили: двое, двое, а не тысячи, а обходились без имен: не по-людски. На сегодняшний день умерло еще семеро, и в госпиталях с лучевой болезнью — 299 человек. Произошла, может быть, миллионная часть того, что случилось бы в результате ядерного конфликта, а какова паника, каковы последствия для населения и хозяйства! Речь Горбачева была сдержанной и разумной. Но есть пункты, в которых мы упорствуем: что бы ни делали, все правильно и хорошо. Если что-нибудь и не хорошо, то это можно будет признать как-нибудь потом, много позже. Почему невозможной оказалась фраза о том, что, пожалуй, мы не лучшим образом составили наши первые извещения о катастрофе, скрыв или затушевав серьезность случившегося и объективные данные об опасности. Закон известен всем: чем меньше информации, тем чудовищнее слухи. Но мало ли известных законов, которыми пренебрегают, прекрасно сознавая, что все видят это пренебрежение, и спокойно, не дрогнув, глядя в глаза этим всем. Всем этим умникам и детям, дожившим до седых волос. (О детях в 50 хорошо в письмах Семина.)
А рукопись Семина я отослал с неделю назад со своей вступительной статьей. Вышло много (455 страниц), а изд-во хочет ограничиться 16-ю листами.
Отправил заявку в «Советский писатель» на переиздание книжки о Быкове. Все-таки лауреат свежеиспеченный Ленинской премии, а формальные основания важнее всех прочих[289].
Сохраняется чувство, что литература остановилась. И писать — не о чем, не о ком. Хотят ускорять социальный прогресс и совершать другие чудеса, не трогая сферы идей и отрезав себя от прошлого, не понимая, что энергия очищения и нравственного расчета есть одновременно величайшая энергия созидания и инициативы, направленной в будущее.
В «Неве» — документальная повесть Юрия Помпеева о Кирове «Хочется жить и жить» (№ 3, 4). В главе о 1 декабря 1934 года рассказано, что за время отсутствия Кирова (сначала вместе со Сталиным и Ждановым в Сочи работал над замечаниями к конспектам учебников по истории, затем по поручению Сталина ездил в Казахстан) его кабинет в Смольном переменил местоположение, сместившись от главного входа в левое крыло здания. Так и написано: «Пока Сергей Миронович отсутствовал, переменилось местоположение его кабинета в Смольном» (с. 34). Это заставляет предположить, что первый секретарь Ленинградского обкома, хозяин в Смольном, был не волен в выборе комнаты для работы. Кабинет переместили, и все, а он подчиняется. Убили Кирова в половине пятого, когда в коридорах Смольного было много людей, но в том коридорчике левого крыла — как раз ни души, хотя там же помимо кабинета второго секретаря был и вход в столовую. Так вот — ни души, и охранник почему-то отстал: вроде бы заговорился с кем-то на втором этаже (а это третий). Когда люди выскочили из кабинета второго секретаря, услышав выстрел, то увидели в коридоре лежащего с папочкой (для бумаг) в руках Кирова и неподалеку бьющегося в истерике человека. Взять пистолет из его «расслабленной руки» было нетрудно; в кармане убийцы нашли записную книжку (подробностей насчет этой книжки у Помпеева нет) и пропуск в Смольный на имя Леонида Васильевича Николаева. Николаев охарактеризован автором как бывший служащий РКИ, «отщепенец», «обыватель и склочник», «исключенный из партии за карьеризм, слякотный, тщедушный человечишка», принадлежащий «к породе шептунов (это слово вразрядку), ненавидевших Кирова и все, что он олицетворял». И далее: «Было видно невооруженным глазом, что он психически болен, страдает манией преследования, на эти свойства недалекого, неудавшегося (!) человека и рассчитывал политический противник, вложивший в руки убийцы заряженный (!) револьвер» (39).
Очень все интересно; концы с концами сходятся плохо, но тем-то и интереснее. Упоминаются «противники-оппозиционеры». Говорится, что у «противников он вызывал прямо-таки животную ненависть: подумаешь, праведник» (39). Животная ненависть у политических противников, у оппозиции? И при чем тут «праведничество»? Праведничество раздражает неправедников, а они вовсе не обязательно в оппозиционерах. У политических оппонентов обычно находятся более веские причины для борьбы. Да и вообще эта дозволенная информация о трагическом событии должна быть хорошо рассчитана, но к какому выводу подталкивает нас этот расчет? Или — к двоякому выводу: кому как нравится и кому как ближе?
В Норвегии к власти пришло социал-демократическое правительство во главе с женщиной. По нашему ТВ мелькнуло: стоят веселые, молодые женщины с цветами в окружении фоторепортеров. Комментатор промолчал, что в правительстве — семь женщин. Это я уже услышал по западному радио. Не та, выходит, информация. Информация — не та, когда подталкивает мысль в нежелательном направлении. Вполне можно задуматься над тем, как представлены женщины в наших высших органах власти.
26 мая.
Опять побывал в Москве: отвез в «Советский писатель» рукописи Семина (те, по которым работал), взял там сигнальный экземпляр своей книжки[290]; побывал в «Новом мире», «Вопросах литературы» и у Богомолова. Десятитысячный тираж книжки (по плану 20 тысяч) меня огорчил; никто заранее мне о такой возможности не сказал. «Разбогатеть» мне так и так не удастся, ничего не поделаешь. Зато книжка существует, и этого уже достаточно. А какая она, я пока думать не могу. Пока я надеюсь, что стыдиться мне нечего. Вычитал и отослал верстку антибондаревской статьи (планируется в седьмой номер). Если ее не постигнет судьба статьи о Трифонове, то мне есть чего ждать.
Сложнее обычного впечатления от встречи с Богомоловым. Что-то почти неуловимое было иначе, чем всегда. Не внешне, а в круге, затронутом разговором. Не в первый раз заметил совпадения некоторых выражений и фактов с письмами Бакланова. На этот раз: «сорок первый год» (в связи с катастрофой на АЭС)...
Я и прежде думал, что строго судить Быкова не все имеют право. Бакланов тоже не раз шел на компромиссы, и я помню это.
Москва полна пестрых толков и слухов о Чернобыльской трагедии. Уже толкуют о диверсии и шпионе <...> Впрочем, наши костромские телевизионщики (то есть собкор по Костроме Женя Житков и его жена), разумеется, повторяя московское, говорят, что это — их ответ на несчастье с «Челленджером». Даже ходит анекдот, что в оперативном освещении драмы «Челленджера» советские газеты опередили американских коллег: объявили за трое суток до того, как это случилось.
2 июля: позавчера вечером, в воскресенье, вернулся автобусом со съезда[291]. Произошли некоторые события: я оказался избранным в правление СП СССР и в секретариат. В список правления я был включен заранее, в секретариат попал по предложению Бакланова. Выборы правления — тайные: против меня — 9 голосов. Женя Сидоров попал в секретариат по предложению Ваншенкина. Что-то во всем этом было приятное и неприятное. Напрасно пошел вслед (вместе) за Быковым и Баклановым на приеме за поперечный стол (для секретариата?). Переживал, что там оказался. Увидел вблизи Верченко — что-то жирное, большое, мясистое.
Все ближе осень и с нею — армия. Попадет сын в университет или не попадет, итог тот же: армейская униформа. До революции студентов брали в солдаты за провинность. В сегодняшнем нашпигованном ядерным оружием мире армию держат огромную, и никому из управляющих нашим государством не приходит в голову, что обществу и народу надо объяснять (и доказывать) и это: почему забирают в армию студентов?
На съезде я чувствовал себя хорошо и выступил на комиссии по критике, кажется, удачно. В первый вечер сидели в номере у Адамовича с Быковым и Распутиным. Еще один вечер у Оскоцкого: Быков и Брыль. Еще вечер у Оскоцкого: корреспондентка софийской «Народной культуры» брала у нас с Валентином интервью. Может быть, я и совершил ошибку, но вечером 28-го не пошел к Богомолову (поздно вернулся от Володи), хотя там должны были быть: Карпов, Поройков и Бакланов. Быков на приеме при мне заговорил с Вороновым (заведующий отделом культуры Цека) о том, что вот, дескать, вам редактор «Нового мира». Воцарилось неловкое молчание, и я, не выдержав, пробормотал с улыбкой, что это «сложный вопрос», и разговор свернул в сторону. Потом я себя ругал: какой тут «сложный вопрос», когда просто «нос не дорос». Но в оправдание себя подумал: а разве Карпов — в уровень Твардовскому? Я по крайней мере сделал бы все, чтобы приблизиться именно к этому уровню. Когда же в присутствии Баруздина, Видрашку, Бакланова и еще кого-то стали обсуждать, что меня нужно поставить на место Озерова[292], подавшего в отставку по болезни, я гораздо удачнее дал понять, что отношусь ко всем этим разговорам как к чему-то «теоретическому», так как ни о чем подобном речи не шло, да и мне все эти должности — не с руки.
Вроде бы и статья об «Игре» увидит свет, хотя лучше подождать, пока не придет журнал. Статья может вызвать взрыв негодования бондаревских сторонников.
3.7.86.
Секретарь Союза — чушь какая-то. Несерьезно все это.
«Чудовищная лотерея поколений», — хотел я написать, думая о судьбе героев «Карьера» (В. Быков).
М. б., это и правомерно — так написать, все-таки исключительные обстоятельства.
Но, читая рукопись К. Щербакова (много о театре, о постановке классики — Островского, Чехова, Щедрина), я подумал, что он чересчур мрачно изображает (оценивает) ситуацию XIX века (70 — 90-е годы). Я понял, что была нормальная жизнь и так она и воспринималась изнутри.
5 июля.
Меня избрали одним из 62 секретарей Союза писателей СССР. Все это вместе, и мое избрание в частности, какая-то чепуха. С оторопью вспоминаю Верченко. Разворачиваясь, он даже толкнул меня за тем столом. Он занимает место на трех человек.
Шутливый разговор с Черниченко: «Квартира у вас хорошая?» — спрашивает он меня. «Средняя». — «А дача есть?» — «Нет». — «Машина есть?» — «Нет». — «Убеждения есть?» — «А это есть».
Убеждений всегда было вдоволь; вдосталь.
По телевидению показывают торжественное открытие игр Доброй воли. Нечто ослепительное, всеохватывающее, всеотражающее, многотысячное, пестрое и богатое. Это мы можем. Мы это всегда могли. Вспомни парады физкультурников при Сталине. Теперь мы можем это еще лучше. С живыми картинами во всю трибуну стадиона: «Три богатыря», к примеру. Никто не спрашивает, сколько это стоит, и никто не подумает об этом сообщить. Это и есть воля государства.
Наши дни проходят, а все это остается неподвижным.
Октябрьская революция представляется мне столь же фантастическим событием, как и полет американцев на Луну. Все это отодвигается, и начинаешь думать: а было ли?
Особенно трудно себе представить семнадцатый год начиная с февраля, когда ходишь по многолюдным улицам, среди спешащей толпы, снующих автомобилей, в магазинах. И, конечно, особенно летом.
Поистине мы терпеливый и покорный народ, и лишь наше искусство, наша литература выдают наше нетерпение и наше непокорство.
8.7.86.
На Лавровской звонили, было шесть вечера[293]. Что за праздник, он не знал. В звоне не было чистоты, и оборвался он с какой-то небрежностью. Все равно приятно, что звонят. Правда, ему мешало, что походило на то, как бьют в большую консервную банку. Не хватало уверенности, что то, во что били, колокол. Недостаток ощущался то ли металла, то ли удара и раската.
8.7.86.
Так все просто, садись и пиши: «Мы вступаем в жизнь внутренне свободными и раскованными, не признавая никакой слепой веры в авторитеты...» (К. Щербаков).
Ты не вспоминай себя, — сказал он себе и вдруг вспомнил — в рифму — на серой, рыхлой бумаге, — потрепанную, зачитанную Историю Векапебе, насквозь прочерканную, продранную цветными карандашами (в четвертой главе). Что-то было манящее в ней, особенно там, где начиналась оппозиция, и хотелось перечитывать и перечитывать: так что же тебя там манило, юный друг?
Проступал захватывающий сюжет, и сердце настигалось каким-то глухим, но волнением...
После просмотра «Огонька» 1939 года (тираж 300 000).
Можно было жить и всего этого не знать — не читать (газет и журналов, брошюр и школьных учебников), не слышать (радио, речей на собраниях), даже не видеть (портретов, лозунгов, флагов, военной формы), но все это вторгалось в жизнь каждого или почти каждого человека.
Ну а как они всё это читали?
Представляю себе, как Вл. Ив. Вернадский на досуге перелистывает этот журнал.
Чернобыль — одна из разновидностей полыни, а в Апокалипсисе: взойдет звезда Полынь, и воды рек станут горькими.
«Быть знаменитым некрасиво». Это что!
Быть богатым — вот что отвратительно и бесперспективно.
Наша литература помешалась на геройстве, почестях, чинах и богатстве.
Когда-то Чаплин сказал: я заработаю побольше и стану свободным. Наши художники слова заработали достаточно, но свободы не захотели.
23 июля.
Все вышенаписанное — после пастернаковской строки — пустая риторика: не в тон моему настроению, тому, о чем думаю, — ночная дребедень. Что толку обличать этих людей? Ты живешь по-своему — вот и живи. Тебя будут мерить по тебе, по твоим делам; другие тут ни при чем. Хорошо бы, если бы был Бог: человеку не хватает этой высокой инстанции. Этой надежды, что и будучи самым малым, самым беззащитным, и он — в счет, и он на что-то нужен, если всерьез ищет достойной и праведной жизни!
К чему я веду, к чему?
Бывают минуты, когда чувствуешь свое бессилие, будто натыкаешься на что-то твердое и неподвижное, и — не своротишь, и не объедешь. <...>
Ездил на первое заседание секретариата. Залыгина назначают редактором «Нового мира», и он предложил стать его первым заместителем. Сидели в кафе ЦДЛ, и Залыгин выяснял мои позиции. В этом выяснении мне понравилось не все: особенно некоторое противопоставление «русской» литературы (Астафьев, Распутин, Белов) всему остальному. После войны, сказал Залыгин, когда были Эренбург, Симонов, Казакевич, мне (ему) казалось, что русской литературы вообще нет, кончилась. Теперь она есть. Было поставлено что-то вроде условия: согласовывать предметы своих критических выступлений. Мелькнуло что-то недоброжелательное по адресу Бакланова как некоего знака, обозначения «противоположных» сил. Примирило меня обещание следовать традициям Твардовского и даже ввести в редколлегию кое-кого из новомировцев (в частности, Лакшина). И был обозначен критерий, также меня устраивающий: превыше всего — художественный уровень произведений.
Бакланова ставят на «Знамя». То ли правду он мне сказал, то ли любезность, что готов взять меня заместителем, но понимает, что мне лучше идти в «Новый мир», и он Залыгину об этом говорил.
Чует мое сердце, что все эти предложения-предположения в высшей степени сомнительны. Сейчас, после публикации в «Вопросах литературы» антибондаревской статьи, против меня поднимется высокая и темная критическая волна, и не дай Бог Бондареву прослышать о намерениях Залыгина! Тем более, что в разговоре со мной Залыгин признал, что питает на Бондарева известные надежды. Что ж, будет видно: хорошая статья дороже хорошей должности. Если Залыгин поддастся, то, значит, есть силы посильнее разных там принципов и добрых намерений.
После секретариата сидели в номере «Москвы» у Быкова и Гилевича, вместе с Лазаревым. Потом все вместе поехали на Белорусский вокзал. Бондарев успел сказать Быкову, что статью Дедкова подстроил и инспирировал Лазарев. Мы посмеялись: инициатива была моя, и — давняя. Статью заказывал и вел Анастасьев.
На другой день ездил к Богомолову: жаль, но примирения с Быковым нет. Отсюда — повторы в разговорах, уличающих примерах. Богомолов читал главу из романа: о том, как вскоре после конца войны бывшая чемпионка страны по толканию ядра, ныне госпитальная медсестра, пытается «соблазнить» девятнадцатилетнего, целомудренного юношу, героя романа. Рассказывал также о другом своем герое — сначала сталинском охраннике, а потом генерале госбезопасности — Круподерове. Много интересного. Роман будет больше 40 листов. Приглашал заходить вместе с Тамарой.
25.7.86.
Очередные испытания нашей семьи на выживаемость и пригодность ко времени — подходят к концу.
Поставят ли меня заместителем Залыгина на «Новый мир» — под большим вопросом. <...> Зачем ехать в этот город? Чтобы ввязаться в эту противную, нечистую литературную борьбу, истратить на нее многие силы, втянуться в столичную круговерть — и лишиться нынешней своей свободы, своей независимости? Лишиться сосредоточенности: на работе, на семье?
В литературе считается только то, что ты написал. Все остальное — суета, речи, заседания, борьба за должности — в счет не идет.
Сюжет: где-то перед войной, в 37—38 гг., его обязали (это превосходит безмерно — «уговорили») сотрудничать с НКВД, т. е. сообщать сведения о руководителе организации (учреждения), где он тогда работал. Он хорошо относился к своему начальнику и ничего плохого не сообщал. Однако было давление, неприятные и тревожные минуты на этих тайных встречах: дома, в скверах, на кладбище, на стадионе. Война освободила от этого шпионства. Но на фронте к нему пришли с тем же предложением. На этот раз он отказался, сославшись на то, что и так честно на гражданке работал для них... После войны его вынудили к сотрудничеству снова. Особенно унизительны были для немолодого человека эти тайные встречи.
Июль 53 года. Слезы освобождения.
Еще 15 лет, и снова те же сети.
В какой-то пьяной компании он слышит: «сексот», и ужасается: они знают, все знают!
А он никому не принес вреда: посредники, связные менялись, но формалистов было больше, чем ретивых псов.
Самая большая ложь государства —
наличие привилегий,
отчуждение гражданских прав, т. е. они — за нас решают; это же в ином ракурсе: «разделение труда»,
иерархия не только должностей, но семей, социальных слоев.
Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи, — формула на удивление сбывшаяся, формула отчуждения ума, совести и чести, —
т. е. мы передоверяем государству, т. е. правящей силе, думать за нас и т. д.
В другой стране люди пикетируют ракетные базы, АЭС. У нас — ничего этого не нужно, т. к. верх всегда и наилучшим образом, т. е. самым разумным образом, выражает потребности низа, т. е. всех, кто ниже, т. е. всех нас.
Вопросы 86-го года.
1. Подотчетна ли армия народу?
2. Если да, то каким образом?
3. Если нет, то почему?
4. Если не народу, то кому же?
5. Если государству, то в какой мере государство воплощает народный интерес?
6. Если партии, то в какой мере тот интерес — ее интерес?
1. Каким образом народ контролирует органы КГБ?
2. Или народ не имеет на это права?
3. Или не имеет для этого органа власти или наблюдения?
4. Или сначала надо объяснить, что подразумеваем мы под «народом»?
5. То есть что такое народ?
6. Не определить ли сначала, что такое народ, который собирается «контролировать»?
7. Не превышаются ли (при любом определении) при этом права народа?
8. Повторяю, что такое народ?
9. Существует ли он?
1. Что такое народ?
2. Если вы об этом спрашиваете, значит, вы сомневаетесь, что он существует?
3. Не сомневаюсь, но надо бы уточнить.
4. Народ — это мы все вместе.
5. Но как выявить волю всех нас вместе?
6. Референдум.
7. Но вы говорите о контроле. Значит, народ должен иметь что-то, что способно контролировать.
8. А надо ли контролировать? Нужен ли такой орган? И нет ли уже существующих органов, достаточных для этой задачи?
9. Самый простой ответ, что все давно уже есть и беспокоиться нечего.
10. Не менее прост ответ, что, создав секретную организацию, народ должен держать ее в секрете и защищать ее секретность.
11. Но эта организация не более чем государственный комитет, т. е. министерство? И надо бы знать, во что оно обходится, каков его бюджет?
Надо написать вопросник из самых простых вопросов. Они должны исходить из здравого смысла, и только.
Разросшиеся безмерно права армии и госбезопасности.
Чем больше на их стороне прав, тем меньше прав соответственно — у народа.
Права не могут расти у тех и этих. У одних больше, у других — на столько же меньше.
Государство в существующих формах отвратительно. Оно норовит заполнить все пространство жизни, оно хочет сочиться сквозь поры.
Государство, сочащееся сквозь поры.
«Власть отвратительна, как руки брадобрея».
Государство занимает очень много места; ему не помешало бы потесниться; людям хочется дышать свободнее.
Сколько же мы прощаем нашей Конторе! А прощаем?
27 июля.
Сегодня, играя в футбол, повредил левую ногу. На неделе дважды ходил на корт — опять теннис лет через двадцать: большого же искусства я достигну.
Новостей из Москвы никаких; Кожинов в «Литгазете» ухитрился еще до выхода «Вопросов литературы» обругать мою статью (Стасик говорит, что «ВЛ» послали в «Литгазету» протест[294]).
Много читал в последние дни. Когда за что-то переживаешь, читать легче, чем писать. Хотя и пытаюсь писать (продолжать прошлогоднее) о нашем Левиафане. Смесь воспоминаний, домысла, публицистики.
Смотрел телерепортаж о пребывании Горбачева во Владивостоке; на этот раз беседовал он с людьми (с толпой, размещенной поодаль; и как столбы — высокие, примелькавшиеся телохранители) получше, поестественнее, чем обычно. И вдруг после этих кадров и роскошного военно-морского парада-представления отчетливо подумалось: слишком много места занимает в нашей жизни государство и все норовит еще больше оттеснить людей. Оно хочет быть главным в человеческой жизни, а надо бы ему держаться поскромнее, «позастенчивее», не лезть в душу и судьбу человека с такой безапелляционной убежденностью в своем праве. Оно хочет быть в центре нашего внимания и более всего стремится — подчинять и властвовать. «Умаляться», то есть «отмирать» оно и не думает.
После семнадцатого года сфера жизни, заполненная государством, росла беспрестанно, не зная преград и удержу. В значительной мере это достигалось благодаря практическому сращиванию государства и партии, то есть подчинения государства партийной власти и превращению партии в первейшую государственную силу.
Прочел книгу о Бехтереве[295]. Автор — врач, преподаватель медицинского института, это слишком заметно, добросовестность (профессиональная) очень заметна, и, по сути, нет попытки понять целостно личность Бехтерева и его философию. Но все равно ощущение масштабности личности сохранено, передано, и многое, говорящее о нашем прошлом (о студенчестве, о достоинстве русской профессуры, об инициативности и независимости ее лучших, крупнейших представителей), волнует до слез. Как же много мы утратили — хотя бы в той же гласности, с какой обсуждались даже до Февраля важнейшие проблемы состояния и здоровья народа, общества, их прав и так далее.
Душа, говорят, кровью обливается. Не знаю, кровью ли, но бывают мгновения, что-то в грудной клетке становится горько и тепло, и все заполняется этой горькой, щемящей теплотой.
8 сентября.
О статье было слышно — звонили еще раз Богомолов, потом Бакланов, Можаев, писали Адамович, Брыль, Михаил Пархомов из Киева, Тимур Зульфикаров из Москвы и так далее.
26 августа в восемь утра с Томой встречали на пристани Гранина. Они с женой Риммой Михайловной на теплоходе «Александр Ульянов» плыли от Ленинграда до Плеса и назад — через Кижи и т. д. Мне удалось взять в «Молодом ленинце» черную «Волгу», и мы — а шел дождик — проехались по городу, побывали в Ипатии, заехали к нам. Вроде бы приняли мы наших гостей хорошо. Гранин был простужен, да и Римма Михайловна чувствовала себя неважно, — вот машина и выручила. Разговаривали хорошо, Гранину антибондаревская статья понравилась. По поводу недавнего выступления «Правды» по Черкассам[296] Гранин сказал, что «внутренняя борьба», происходящая у нас, его волнует больше международной политики. Рассказывал подробности, связанные с черкасской историей. В июле Гранины, как всегда, были в Дубултах, там же отдыхал Анатолий Софронов: уже после того, как перестал быть редактором «Огонька». Новое положение Софронова, видимо, смущало; видимо, с ним стали не столь предупредительно здороваться, и вот однажды он при встрече по пути в столовую — из столовой сказал Гранину: «Почему вы, Даниил Александрович, со мной не здороваетесь?» — «А я с вами никогда не здоровался», — ответил Гранин. «Ах так, — сказал Софронов с некоторым облегчением, — а то теперь со мной многие перестают здороваться, вот я и подумал!» На том и расстались. «И что же? — спросил я Гранина. — Вы стали с ним теперь здороваться?» — «Зачем же?! — ответил Гранин. — Все осталось по-старому».
Сожалею, что не расспросил Гранина о его новой повести (о Тимофееве-Ресовском), которая пойдет в «Новом мире»[297] и о которой чуть позже хорошо отозвался по телефону Залыгин. Когда были в Музее изобразительных искусств и смотрели в запасниках Честнякова, я спросил, имел ли Гранин кого-нибудь из художников в виду, когда писал «Картину». «Лентулова», — ответил Гранин. Кострома понравилась, и Гранин сказал, что они с Риммой Михайловной подумывали пожить несколько лет в провинциальном городе, да что-то не вышло. Подходила бы Старая Русса, но после войны из старой застройки почти ничего не уцелело: здания три-четыре, но в том числе — дом Достоевских. Расспрашивал Гранина о Василии Андрееве и Добычине, которых он упомянул в речи на съезде. Оказывается, оба они сгинули в конце тридцатых. По-моему, первый из них, если верно запомнил, был со Сталиным в Туруханской ссылке, и, когда посреди тридцатых обнищал — возможно, и пил, — то обратился к Сталину с письмом о помощи. В каком виде была оказана помощь, неизвестно, так как Андреева больше никто не видел. О «Плахе» Айтматова Гранин отозвался плохо, как о сочинении во многом искусственном. Спрашивал, собираюсь ли я перебираться в Москву. Что мне было ответить? — сказал, что продолжения разговора с Залыгиным, состоявшегося перед секретариатом в июле, не последовало. И ошибся: последовало — Залыгин позвонил 5 сентября и подтвердил свои летние намерения-обещания. Что ж, подумал я, будем ждать, а ждать придется, если вообще суждено чего-либо дождаться. С Вороновым Залыгин разговаривал, но тут нужно начальство повыше (видимо, Яковлев[298]), а оно в отпуске, — так что переговоры по «кадровым вопросам» продолжатся недели через три, как сказал мне Залыгин сегодня по телефону: я звонил ему, чтобы сказать свое мнение о романе Кондратьева «Красные ворота». Залыгин думал, что Бакланов отклонил роман — вдруг — напрасно, а я подтвердил, что не напрасно, по делу, да и «Дружба народов», вероятно, отклонила еще раньше, хотя кому бы, как не им, печатать продолжение «Встреч на Сретенке». К сожалению, роман написан бегло, даже небрежно и оценка сталинской деятельности неточна и недостаточна. Прекрасное знание цен, московских забегаловок и ресторанов — годы сорок седьмой — сорок восьмой — и крайне приблизительное описание художнических мастерских, институтов и тому подобного, что выходит за пределы быта. Жаль, но дело обстоит именно так: может быть, Кондратьеву писать романы противопоказано.
Телепередача об Абрамове с моим участием выходила в эфир в августе дважды, но оба раза я нарочно не смотрел. Отзывы против ожидания были хорошие: и в «Литгазете» (В. Розов, Е. Сурков, О. Верейский), и в письмах (в частности вдовы Абрамова — Крутиковой Людмилы Владимировны), а также Залыгина и Брыля.
Слухи о нашем отъезде распространились по Костроме (это после приезда Грибова на 25-летие нашей писательской организации — и Фролова), кое-как отговариваюсь: темное дело, говорю, ничего конкретного пока нет.
А вернулся я из Москвы третьего сентября (после папиного дня рождения, после начала Никитиного учебного года в университете), гулял по Костроме и думал: после Москвы — словно в теплой воде хожу, легко на душе, словно будто воздуха вокруг больше, воли и покоя больше.
Богомолову моя рецензия (в «Известиях») на «Карьер»[299], конечно, не понравилась, но я к этому был готов: жаль, но пришлось привыкнуть к этой никому не нужной печальной размолвке — состязания на чистоту (принципов, поступков) в наши дни, пожалуй, никому не выиграть... надо бы помнить о главном, соединяющем — о верности себе в творчестве, в книгах, а тут, пожалуй, Быков чист, как редко кто.
22 ноября.
Как-то шел по вечерней улице и, не помню, что толкнуло, стал вспоминать пятьдесят седьмой: как приехал сюда, как глотал паск и фтивазид (так ли называю?) — бумажный мешок паска, — ну, не мешок, конечно, но хороший, плотно набитый пакет, и один, и второй, и еще как по утрам, стоя у стола, опрокидывал в себя два сырых яйца и спешил на службу, а вечерами, если возвращались к ужину хозяев, бывали угощаемы водкой, так как с водкой в этом доме было хорошо; средний сын Павла Михайловича Магнитского работал экспедитором ликеро-водочного вагона, то есть сопровождал вагоны с водкой. Портрет Павла Михайловича с шашкой на боку — Гражданская война! — посматривал со стены на наши пиршества. Сын-экспедитор, как открылось позднее, был героем боев на Малой земле, и в пору ее наступившей славы о нем стали писать костромские газеты.
В эти дни я вспоминаю пятьдесят шестой и пятьдесят седьмой, нашу молодость. История сделала виток в тридцать лет и пусть иначе, но возобновила старые надежды. У нас ли или у тех, кто моложе, еще один шанс. Для нас это несомненно — последний шанс. Только что смотрел вторую возобновленную передачу КВН; она хороша не столько сама по себе, сколько напоминанием и возвращением. Именно этим она снова взволновала меня.
Я подумал, что если все будет хорошо и доживу до мая, то поедем с Томой на факультетский вечер выпускников — впервые за тридцать лет (это я), именно потому, что завершен круг, и если виток к маю не закончится и не начнется реакция, то 30-летие нашего курса можно будет отметить как праздник.
Вчера и позавчера последовали звонки от Залыгина и Богомолова. Залыгин говорит, что дела «наши» обстоят плохо, но небезнадежно. Богомолов говорит, что Залыгин лукавит и что первым замом он хочет взять Кривицкого из «ЛГ». «Наш современник» под управлением Викулова напечатал против меня статью Федя; многие говорили мне, что статья гнусная[300]. Я еще не читал, а может, обойдусь и без чтения. Владимир Осипович возмущен и собирается что-то предпринимать. Он рассказывал, что чуть ли не пятьдесят сочинителей из так называемых «сорокалетних» под руководством Бондаренко написали куда-то письмо против того, чтобы я вернулся работать в Москву.
Вчера ТВ снимало у нас дома сюжет для передачи о Сергее Маркове. То есть я сидел у своего стола и наговаривал пять-шесть минут. Вечером были у меня Ионас Мисявичюс и его молодой коллега Максим Иванников, студент Литинститута (семинар Евгения Винокурова). Может быть, я был откровеннее, чем следовало, но такое было настроение и доверие.
Настроение у меня этой осенью неважное. Я устал отвечать на вопрос (в том числе в письмах), уезжаем ли мы в Москву. Слух разнесся, без преувеличения, от края и до края. Хочу я или не хочу, но обсуждение этой темы меня задевает. И не потому, что я жажду этого возвращения. Со времени съезда я написал Залыгину единственное письмо, где интересовался, есть ли еще надежда. Да и письмо было, в сущности, вынужденным: Богомолов и Бакланов уговаривали меня, чтобы я «развязал» себе руки и мог бы пойти заместителем в «Огонек» к Коротичу. Для меня, разумеется, вариант с «Новым миром» лучше, но люди хлопочут обо мне, и я попробовал прояснить свое положение. Остался при той же неясности.
Журналы печатают то, что было невозможно напечатать несколько месяцев назад (воспоминания Трифонова о Твардовском, роман Бека, стихи [Вл. Н.] Корнилова, повесть Никольской). Отсюда — тоже возбуждение, и снова — память о 56-м.
23 ноября.
Этой осенью, а точнее с конца августа, я переживаю все сильнее обычного.
Перепишу-ка я записку Гуссаковской, переданную мне в Писательской конторе. Тут же был и Бочарников, и еще кто-то, а она сидела писала, отдала мне. Бочарников заметил, полюбопытствовал, но я вслух не прочитал. Правда, спустя полчаса Корнилов спросил, слышал ли я, что обо мне сообщила Би-би-си? Я удивился: «Это вам Гуссаковская сказала?» Он подтвердил, что «да», а я удивился: так, думаю, она растрезвонит всем. А записочка ее была такого содержания (дословно): «В пятницу (14 ноября) в 23.30 Би-би-си в последних известиях передала такое сообщение (утром не повторяли): └Последний по счету главный редактор самого престижного в Советском Союзе литературного журнала └Новый мир” Сергей Залыгин взял (под давлением извне скорее всего) вторым заместителем продажного литературного чиновника поэта Владимира Кострова. Первое место он упорно держит для неподкупного критика Игоря Дедкова, который живет в недоступной для иностранных журналистов Костроме с тех пор, как его исключили из Московского университета как защитника чешского освободительного движения”».
Кстати сказать (вспомнил Корнилова), недели с две назад у нас с Корниловым прошло «выяснение отношений» (он — любитель таких процедур). На партсобрании мы с ним перекинулись — неожиданно для обоих — резкими суждениями (я — в ответ), и вот теперь — «выясняли», отчего такое произошло? Весь этот вздор вспоминать не хочется, но он сказал, что я переменился (стал резче, категоричнее и еще что-то) после съезда: чит<ай> — избрания секретарем. Я очень удивился, но он стал уверять, что это ему сказали несколько человек. К сожалению, он не знает, что в этом смысле я не способен меняться, хотя иногда думаешь, что не мешало бы. Я думаю, что в его новой реакции на меня замешаны три «фактора»: мое избрание (малоприятное для него), моя статья против его друга — Бондарева и, наконец, новая политика в области литературы и идеологии вообще; в частности, допущение антисталинской литературы.
«Московский литератор» напечатал изложение речи Феликса Кузнецова на пленуме правления Московской писательской организации; заключительная часть речи, где выражена тревога по поводу публикации Набокова и Гумилева, а также в связи с возросшей ролью в нашей литературной памя<ти> таких писателей, как Пастернак, Булгаков, Ахматова, Мандельштам и другие (почему не Горький, не Фадеев? и так далее). Судя по этой речи, Феликсу пора покинуть свой пост, его игры в «либерала» и «демократа» закончились, то, что он сказал, позорно.
В «Москве» — статья Кожинова о ленинском понимании «национальной» культуры; <...> рассудительности ему хватило лишь на четверть статьи, дальше же понесло в обычное узкое и поганое русло: передержки, антисемитизм, ложь. И — аккуратнейшим образом выгораживает Сталина, сваливая все зло на троцкизм и забывая напомнить читателю, что троцкизм кончился к двадцать седьмому году. Продолжавшаяся после революции политическая борьба, затрагивающая все области жизни, в том числе и литературу, — характернейшая для всех революций, — изображена им как травля евреями всего русского, и прежде всего русских «святынь», точнее — уничтожение. Кожинов думает, что у его читателей нет памяти. Как евреи, так и русские, так и все прочие национальности были по обе стороны, если их было две; они были по все стороны, сколько бы их ни было.
26 ноября.
Запишем и это: в Калькутту я сегодня не вылетел; дал телеграмму: «Выехать не могу по состоянию здоровья». Обманул, хотя, может быть, и не так много в этом обмана, как кажется. Сегодня в «ЛГ» нападки на статью Кардина в «Вопросах литературы», а начато с моей статьи: «негативная, тенденциозная». Да, круговую оборону они держат хорошо; дружно и подловато. Приходят письма с выражением поддержки: все меня утешают, а утешать меня незачем: я и так не горюю, я ведь этого ожидал, это же норма. В Союзе писателей в результате бурного съезда ничего не переменилось, и нравы, и политика руководства — прежняя. Пропади они пропадом.
Статья для «Науки и религии» идет туго; есть во мне какая-то растерянность: видимо, треволнения из-за московского «варианта» все-таки сказываются. Нет-нет да и задумаешься.
Часто звонит Богомолов. По его просьбе Лазарев звонил Быкову, рассказывал московские новости, то есть о «литературном терроре» (выражение Богомолова) против меня и других.
Землю едва припорошило, неприятные, резкие ветры, что-то вокзальное, непрочное, временное. Вспоминаю пятьдесят шестой год, рассуждаю об историческом витке в тридцать лет, поднимается какая-то подзабытая молодая радость, но остужается то тем, то этим, и главное — откуда во мне взяться прежней молодой вере? И все-таки — чуть-чуть больше надежды, и эта вера, и прежний энтузиазм поднимутся, возродятся.
Иногда на улице, в книжном магазине, на почтамте встречаю Виктора[301]. Когда замечаю его раньше, чем он меня, ловлю себя на желании отвести взгляд, не смотреть, пока совсем не сблизимся, пока он меня не увидит. Виктор болеет, и эта штука, носящая имя Паркинсона, упрямо делает свое дело, и ему все труднее совладать с руками, а скрыть от посторонних взглядов вообще невозможно. «Бедные, бедные мы крестьяне», — как говорил наш Никита в детсадовскую пору.
В ноябрьской книжке «Октября» прошли стихи Набокова с предисловием Вознесенского. На этом возвращение Набокова приостановлено. Этот железный, жестяной псевдодемократ Феликс напрасно думает, что он надолго окажется в победителях...
Об этом обо всем должно быть стыдно думать: не стоит того, это даже не суета, а хуже, ниже суеты.
И меня ведь в нее включают, не оттого ли и скверно на душе?