Дьяконова Елизавета Александровна

Дневник русской женщины

Елизавета Дьяконова

Дневник

Фотография женщины: Мария Башкирцева. Дневник.

Елизавета Дьяконова. Дневник.

СПб: Кирцидели, 2005.

OCR Ловецкая Т.Ю.

Содержание

Дневник одной из многих

На Высших Женских Курсах

Дневник русской женщины

Приложения к дневнику Е. Дьяконовой

I Последние полгода

О женском вопросе

Толстой умирает

Из писем

II О смерти Елизаветы Дьяконовой

Фрагменты вступительной статьи А. Дьяконова к изданию 1912 года

Хронология

Часть 1

Дневник одной из многих

1886 год

Мой маленький дневник

Нерехта, 31 мая.

О, Боже мой! Что за день был сегодня! Этот день для меня важный, потому что я получила хороший аттестат — плод моих трудов за два года. Мне всего только одиннадцать лет, я поступила во второй класс Нерехтской Мариинской женской прогимназии. Итак, сегодня, в субботу, должна была решиться судьба 16 человек! Немногие из этого числа остались, всего пять-шесть, остальные вышли. После раздачи наград и аттестатов наступило время расстаться. Я живо помню, как мы собрались в умывальной, и все заплакали. Только учителя и начальница смотрели на это расставанье равнодушно, а некоторые из публики насмехались над нами. Я была подругой Мани, и, прощаясь, мы так разрыдались, что, кажется, только каменный человек равнодушно смотрел бы на эту картину. Не такие мы девочки, чтобы не плакать о подругах, как думают учителя! <…> Милые подруги, все мы друг друга любим, но может быть никогда не увидимся!

Мама {Александра Егоровна Дьяконова.} говорит, что меня отдадут учиться в Сиротский дом в Ярославль. Там живёт моя бабушка, мне будет хорошо.

15 августа.

Долго, очень долго я не говорила с тобой, мой миленький дневник. Целых 2 + месяца. Такое время для меня очень долгое, а между тем я не могла писать, потому что боялась, чтобы не увидала мама или гувернантка. Если они увидят, то будет плохо. Ведь я пишу скверно, будут смеяться. Но надо писать. Сегодня моё рождение, с этих пор я буду писать аккуратно каждый день или каждую неделю. Мамочка завтра повезёт меня в гимназию, я уже всё уложила и готова в дорогу. Может быть, я вернусь домой, не знаю. Если не вернусь, — прощай, милая Нерехта, сестры и мама, дом, сад и река Солоница!

N. В. Как бы не забыть сделать себе для дневника новую тетрадь и очинить карандаш …

12 лет!!!

Ярославль, 18 августа.

Милый дневник, меня приняли в 4-й класс! Мама рада, а я не знаю — радоваться ли мне или нет. Сегодня утром меня привезли сюда, в гимназию. Как скучно без мамы и без бабушки! Сестры, братья далеко. Я не испугалась множества девочек; напротив, мне стало легче, но всётаки без мамы жить трудно и скучно.

21 сентября.

Познакомилась с одной воспитанницей 6-го класса, Маней Л. У неё есть большой секрет, который знала только Маня Б., а сегодня и я узнала, что она любит Маню Д. Милая Маруся, измучили мы её совсем. На меня сейчас рассердилась, и я убежала сюда писать.

22 октября.

Опять, опять я долго не писала, милый дневник! Самое название дневник происходит от слова ежедневно, а я разве каждый день пишу? Много бы, очень, очень много надо написать сюда, но некогда. Все эти дни были полны сомнений, тревоги за себя и за других и радости, которой, впрочем, было немного… Зачем подруги скрывают от меня всё, всё? С тобой, мой милый дневник, с одним тобой могу я говорить! И знаю, что хоть от этого мне легче. Ты — тайна для всех, даже и для мамы…

1887 год

Нерехта, 4 января.

Новый год. Мы его не встречали, мама за последнее время то довольна, то нет… Скоро мы уезжаем жить из Нерехты в Ярославль… Папа очень болен… Боже, что я там буду делать? Ещё зиму прожить в городе ничего, кроме того, в учебном заведении, но потом, что там делать летом? Я так привыкла к чистому свежему воздуху, а в Ярославле?! В эти святки вместо того, чтобы веселиться, наблюдаешь вокруг себя недовольных сестёр, братьев, укладку вещей и прислугу, вечно занятую. Теперь всё чаще и чаще приходится видеть, как пустеют комнаты…

…Сейчас ударили три раза в колокол, о. Петр, наш духовник, умер. Вчера ещё кого-то хоронили. Господи, что же это? Зачем, зачем все эти покойники, пожар, выезд из родины? Больше всего боюсь: вдруг умрёт папа, доктора говорят, что он дольше недели не проживёт. Мне его очень жаль, мне страшно, сама не знаю, чего… Не знаю, что теперь делать? Эта укладка вещей, внезапный переезд — всё мне кажется смутным сном. Сознаю я одно: не увижу я больше Нерехты, последний раз теперь дома…

10 января.

Сейчас отсоборовали папу. Не могу передать того чувства, которое овладело мною, когда я вошла в его комнату. Мне хотелось плакать, но я не могла, что-то сдавило мне горло. Забывшись, я держала свечу почти над головой, и бабушка меня много раз поправляла. Как не совестно Наде, она стояла в другой комнате, пока соборовали папу, и всё время плакала. Что это за нервы некстати. Уж лучше бы молилась.

Боже мой, зачем ты меня не взял к себе, ведь я такой человек, которого “убыль его никому не больна, память о нём никому не нужна”, — невольно пришли на мысль стихи Никитина или Некрасова, не знаю {“Из стихотворения И. Никитина “Вырыта заступом яма глубокая…”}.

12 января.

Теперь, когда я уезжаю, может быть, надолго, из Нерехты, я должна дать себе отчёт в том, как я провела Рождество. Нельзя сказать, что весело, а нельзя сказать, что и скучно. Весело быть не могло потому, что мы собирались уезжать и болен папа. Скучно же не могло быть потому, что я была рада увидаться с сестрами и братьями. Кажется, все были рады моему приезду, и день-два всё шло хорошо; но, Боже, что стало потом! Драки, ссоры, слёзы, всё это пришло в действие. Я часто ссорюсь с Валей. Ох, уж эта Валя! Мне кажется, что она похожа на крючок: уколоть кого-нибудь язвительным словом, заметить что-нибудь, потом насмехаться — вот милые привычки моей младшей сестрицы. Что касается до моей другой сестры, Нади, то сплетни, пересказы разных городских кумушек, составляют её любимую сферу. Теперь, когда я заметила все дурные стороны моих сестёр, надобно сказать и о своих. Я страшно вспыльчива, нетерпелива, упряма, и с этими тремя прекрасными качествами мне приходится жить среди таких сестёр, которых характеры решительно не походят на мой: они обе не вспыльчивы, обе терпеливы, но… обе упрямы, даже, может быть, больше меня. Ну, теперь можно ли сказать, что я прожила здесь весёлой? Ни в каком случае. Все дни, исключая счастливых часов, которые я была с мамой и в дружбе с сестрами и братьями, — были какой-то передрягой, мучительной, бестолковой.

Прощай, дорогая, милая Нерехта, прощайте все подруги, все те места, в которых я проводила счастливейшие минуты моей жизни!..

1888 год

<…> <Ярославль> 4 января.

Сегодня год, как умер о. Петр. Как много изменилось за это время! И я сама стала не та, что прежде, а гораздо хуже. И как не испортиться характеру, ведь приходится постоянно сердиться то на братьев, то на сестёр. Правда, я прежде была лучше, теперь я всё возражаю маме. Но… не возражать ей невозможно, потому что мама противоречит сама себе на каждом шагу.

Мои милые братцы с каждым днём становятся хуже, в особенности Володя, он портит Сашу, я это вижу, страшно за Сашу и… ничего не могу сделать. Да, ничего не могу, потому что мама запретила мне мешаться в дела детей. Но поневоле вмешаешься, когда видишь, что характеры их с каждым днем хуже. Пусть Володя делает, что хочет, мне не так его жаль, как Сашу, это любимый брат, и если он будет таков, как Володя, то ему придётся плохо. Не знаю почему, у меня в голове сидит мысль, что Саша рано или поздно с ума сойдёт.

С тех пор, когда я ласкаю и учу Сашу, эта мысль постоянно приходит мне в голову, и мне так хочется плакать.

Боюсь я, чтобы дневник мой не попался в руки мамы, что тогда будет!.. {Здесь кончается “маленький дневник” (примечание в издании 1912 года).}

Ярославль, 5 мая.

Я начала вести дневник с 11 лет, значит, этому занятию уже около двух лет, но проклятая лень мне мешает писать: я вела дневник с такими перерывами, что и сама им удивляюсь. Сегодня мне захотелось вырваться скорей, скорей из нашей квартиры в Нерехту; я не могла сидеть на месте и бегала до усталости, словно кто толкал меня, из комнаты в комнату. Вечер выдался хороший, я читаю. Только что кончила “Записки лишнего человека” Тургенева {Имеется в виду повесть И. Тургенева “Дневник лишнего человека”, к герою которой, Чулкатурину, смерть, как бы в насмешку, приходит 1 апреля.}. Последний его день, 1-е апреля, навёл меня на мысли о папе. Вот уже год и 3,5 месяца прошло после его смерти, а мне всё ещё не верится, что он умер. Я и все мы не говорим никогда “покойный папа”, а просто “папа”, как будто он всегда с нами. Действительно, когда я думаю о нём, или гляжу на его портрет в гостиной, я чувствую, что папа жив, что он говорит и чувствует, как мы. Папа никогда не умрёт; он всегда со мною, точно так же как и Бог.

Сегодня за французским классом случилось происшествие: Наталья Францевна наказала апельсин. У Насти У-вой был апельсин; от скуки она вынула его из кармана, апельсин, разумеется, пошёл по рукам, все начали нюхать его, лизать. Наконец, беспорядок был замечен Нат. Фр., и после печального признания Насти, что беспорядок причинён апельсином, несчастного вытащили на стол и торжественно накрыли толстой грамматикой. В этом положении апельсин оставался до конца класса.

7 мая.

Ха, ха, ха, ха! вот смешное, глупое и печальное приключение! Сегодня, ехавши в баню, я и Надя потеряли по калоше! Это происшествие вызвало целую бурю: мама читала нотацию, Ал. Ник.{Александра Николаевна, гувернантка Дьяконовых. В 1888-м ей 21 год.} говорила, что только у Д[ьяконов]ых и могут случаться подобного рода вещи. Перед ужином мы вместе решили, что это проделка нечистой силы; наказание Божие за нерадение к молитве. Надя говорит, что сегодня она не помолилась внимательно, и если утром хорошо не помолиться, то непременно случится несчастие; что если много смеяться, то это не к добру, — я с этим вполне согласна. Я (вот грешница) уже с Рождества читаю только по три молитвы, и решила наказать себя за небрежность: спать на полу. Валя слушала, да и сказала — “Дуры, рассуждайте о том, как бесёнок ваши калоши утащил, я уйду”. Я и Надя решили, что в каждом человек есть бес, который соблазняет человека на всё дурное. Но ведь сегодня я была в бане; чистая — и вдруг спать на грязном полу! Сегодня мама без ужина оставила за непослушание; это полезно: нужно как можно меньше есть, теперь скоро экзамены. Добрая Саша-горничная сжалилась надо мной: оставила котлетку и предложила её мне; но я испугалась, чтобы мама не увидела и отказалась… съем завтра, она в шкафу стоит!.. Спорила с Володей: утверждает, что похож на папу, я говорю — на маму. Мысль о папе мне всё чаще приходит в голову; что, если и я умру? А ведь бес во мне сидит, он меня столкнёт прямо в ад! Страшно! <…>

27 мая.

Урра! перешла в 6-ой класс! Все рады, а я больше всех. В гимназии, благодаря ужаснейшей свинье учителю N… нашла Катю Е. в отчаянии: она провалилась и, кажется, покушалась на самоубийство, да не удалось. За ней теперь во все глаза смотрят: сидит бледная как смерть и ничего не понимает. Ученица У., вероятно, скоро умрёт; она чахоточная и пол… не могу написать: страшно сказать, до чего довело её зазубривание всевозможных учебников; теперь она почти ничего не понимает, о своём положении ничего не мыслит. И Маргариту мне очень жаль: я страшно за последние дни сошлась с ней; теперь её исключили, а впереди бедность, молодость, отчаяние и печаль, бесполезность близким людям и обществу. <…>

2 июня.

На днях была в концерте. Играли прелюдию Мендельсона… Мне показалось, что все волны, южные и северные, слились на собрание. Сначала заговорили северные волны, упрекая южных, а затем южные стали возражать северным. Дело дошло до спора: северные волны говорили о прелестях вечных снегов и льдов, а южные пели о красоте ночи, о солнце и звёздах, отражающихся в морской воде. Наконец, приплыли тихие волны рек в Средиземное море и рассказали им о жизни людей. Волны помирились, услыхав о раздорах и жестокостях людей и, соединясь вместе, запели гимн Богу. Вот что, как показалось, говорила мне игра г. Б. <…>

21 июля.

Ух! Как испугалась сегодня: часа в 4 приходит мужик и говорит: утонул в Волге мужик в пьяном виде, бывший дворник; по приметам оказывается Александриным мужем. Саша побежала узнать, на месте ли её муж, или нет, так как за верность известия мужик не ручался. Пришла домой. Слава Богу, муж на месте, жив и невредим оказался…

На танцы пошли сегодня все вместе {Лиза посещала уроки танцев.}. Александра Николаевна восхищается мной, постоянно говорит маме: “Как мило Лиза танцует, как она грациозна”, — а та не верит: ведь это просто нелепость, — Лиза, неуклюжая, быстрая, резкая во всех движениях, и вдруг… грация?!.. Да ещё где — в танцах!? Мне самой смешно; ведь, кажется, во мне нет ничего хорошего, красивого, грациозного, уж видно я такая родилась. Ал. Ник. после танцев меня спросила: “Ну, Лиза, ведь можно увлечься танцами? как вы теперь думаете?” Я колебалась с ответом: ещё никогда не увлекалась ими, но “нет” не шло с языка. — “Посмотрю я на Вас, как на аллегри {Бал с лотереей.} будете танцевать”. — “Да разве я буду, — сказала я удивлённо, — ведь у меня знакомых нет…” — “Будут, я вам представлю гимназистов и студентов”, — решительно ответила она. “Вот те на! — подумала я, — до сих пор я не имела ни малейшего желания познакомиться с кем-нибудь из них, даже со страхом об этом думала, а тут… ну, да аллегри ещё не скоро будет”.

Приехала бабушка; я так обрадовалась, будто бы сама в Нерехту уехала. Привезла огромную корзину смородины, для варки и для еды. <…>

4 августа.

Захворала мама; был доктор, сказал, что скоро её нездоровье пройдёт. С мамой нет у нас столкновений, а из разговоров только сегодня я поняла, сколько она вынесла. Кажется, маму воспитывали просто, не была она никогда в детстве энергичной, росла тихо, выезжала девицей — всё, как все делают, делали и будут делать — где бы ей набраться таких знаний, практичности, энергии? А между тем, мама, хотя и была нервна, не крепка здоровьем, столько вытерпела, с такой энергией вела свои дела, защищала свои и наши интересы, что я от удивления не могла слова вымолвить, пока мама мне всё рассказывала. Она говорит, что, когда выходила замуж, надеялась только на себя, а не на папу, потому что у него состояние было вовсе невелико… И странно: бабушка и все наши родные — все знают, что сделала мама для нас, знают, что ей пришлось вытерпеть, и говорят об этом как о самой обыкновенной вещи. Что если бы это пришлось сделать другим? — тогда толковали бы, хвалили бы, превозносили бы чуть не до небес. А наша мама сделала всё, преждевременно потеряла здоровье, расстроила нервы, — и родные посмотрели на это так, как будто бы это и должно быть. — “Свои не оценили, так чужие оценят, и поймут, что мне это стоило”, — сказала мама, и слёзы показались на глазах её. — “Полно, мама, плакать”, — ответила я по своему обыкновению несколько насмешливо; но если бы знала мама, что в эту минуту происходило во мне! Мне вдруг захотелось упасть к ногам её и безумно молиться на неё целую вечность за то, что она сделала для нас, простить ей всё, всё, глядеть на неё и никому, никому не отдавать… чтобы она была вся моя, вся! Кажется, была бы моя воля, я взяла бы с собой одну маму, куда-нибудь унесла её, и молилась бы, молилась бы на неё и за неё без конца!..

22 августа.

<…> На днях в гимназии был акт. Валя получила 2-ю награду. Мама торжествовала. Давно ведь её никто-никто не радовал успехами: вот уже 2 года. Мне хотелось бы перейти с наградой для того только, чтобы мама порадовалась. Да ведь не перейти! Где нам грешным за наградой тянуться! А хотелось бы получить!

1 сентября.

Ученье, ученье, до бесконечности: с 9 до 8 учись, учись, учись и учись! {Занятия в гимназии продолжались от 9 до 16-ти, — вероятно, Лиза здесь учитывает время, уходившее на выполнение домашних заданий.} Вот препровождение времени. Нечего сказать, хорошо! Даже некогда дневник вести… Александра Николаевна сумрачная такая; поневоле досадно будет: учит, учит сестёр, набивает им старательно голову и пропорциями, и склонениями славянскими, а на другой день — 2 из русского за то, что Надя не знала того самого склонения, которое отлично накануне ответила. Ведь вот странно: дома знаешь урок, как “Отче Наш”, в гимназии спросят — точно язык отнялся, всё перепутается в голове: и подсказанное, и объяснённое, и изученное — и поминай как звали! Эх, несчастное это ученье, право, несчастное.

Вот сейчас в газете читала о переутомлении учащихся. Это хорошо писать, что слишком много учиться вредно, — а на деле-то ничего ведь не изменено. Пишут: экзамены вредны для здоровья, бесполезны в отношении к знаниям, учиться нужно меньше, дома готовить уроков меньше, — одним словом, — пишут много, так много, что напечатай все заметки об учении на отдельных листах, можно бы двадцать завтраков завернуть. <…>

6 сентября.

Что за сонное царство! Будни — гимназия, потом обед, чай, уроки и ужин. Праздник — ровно никто ничего не делает. И хоть бы сестры чем-нибудь дельным занялись, — всё глупости; они хоть вместе, а я всё одна. <…>

11 октября.

<…> Не понимаю, как это всё выходит, что одна я причина всех зол и бедствий нашего дома? Нет ничего фальшивее, хуже моего теперешнего положения как в гимназии, так и дома. Но там, по крайней мере, хоть все знакомые лица, здесь же… право, точно между посторонними нахожусь. Я, правда, бываю иногда очень виновата перед мамой, бранюсь, когда очень рассержусь, детей наказываю тоже, когда шалят, — но неужели всё это такие ужасные вещи, что меня, не переставая, пилят за всё это? Единственная моя отрада (если можно так выразиться) — книги; я читаю и забываю хоть часа на два всю ту цепь споров, ссор, выговоров, наказаний и т. д., которая опутала наш дом и никому из неё не позволяет выйти. <…>

Господи, Боже мой, милый! Хоть бы Ты прибрал меня поскорее! Ну, что за жизнь эта, опротивела она до того, что я не знаю, куда деться! Бог законом своим запретил убивать себя; кабы не грех — сейчас бы в воду или под рельсы. Никого, ничего мне не жаль, хоть бы умереть поскорее! Тогда в доме тише станет, нотаций мама не будет читать и нерв себе расстраивать, сестры не будут браниться, в доме было бы не житьё, а рай. По мне отслужили бы панихиды, мне было бы очень весело, {Я читала, когда панихиду поют, — душе покойника бывает очень весело (примеч. Е. Дьяконовой).} я увидела бы папу, Бога бы увидела, ангелов, святых… Папу целовала бы так, как при последних днях его жизни, были бы мы вместе. Вообще, если бы я умерла — хорошо бы было! Говорят, что те, кто боится смерти — умирают, а те, кто не боится — живут долго; я вот не боюсь смерти (по-моему, очень глупо бояться того, что рано или поздно совершилось бы), да и умереть хочу, а смерть не приходит. Господи, Господи! Умереть поскорее!

25 октября.

В эти дни у меня мама захворала, и у меня неприятность, хотя самая ничтожная: в прошлый четверг я чернила в зале пролила, и меня наказали: стоять на час у колонны, да ещё и чернильницу мою дорожную Дюсет {Вероятно, классная дама.} противная взяла себе. Ещё происшествие: в прошлый понедельник, 17-го числа, в 12 часов утра, произошло крушение царского поезда на Курско-Харьково-Азовской железной дороге. 18 человек убито, но всё царское семейство осталось живо и невредимо. У нас был отслужен по этому случаю благодарственный молебен. Читая в газетах о крушении, невольно можно воскликнуть: дивны дела Твои, Господи! Множество людей ранено, убито, а Государь и всё семейство целы и невредимы. Кто осмелится сказать теперь, что Бога нет? <…>

12 ноября.

Александра Николаевна — лучший человек в мире — выходит замуж. И какая я дура: ведь когда мы были на именинах, то жених сидел почти напротив меня, но — видно у меня такая способность — я не вижу никогда никого из мужчин, если бываю где-нибудь у знакомых; так я его и не видала. Надя говорит, что он очень красив. Когда я спросила Ал. Ник., каков у неё жених, она как-то странно ответила: “О, он молодой, очень красивый, сходится со мною во всём”. Значит, и он тоже — замечательно хороший человек. Похожи они друг на друга очень, как брат с сестрой. <…> Кроме всего этого, Ал. Ник. сообщила нам новость, почти такую же радостную: она останется и будет у нас репетировать! <…> Милая, милая моя Александра Николаевна! Сегодня вечером мы даже не читали, а работали и разговаривали: точно прощались с нею; она ведь после обручения будет почти что жена, а это так странно кажется.

13 ноября.

Видела я сегодня Ал. Ник. Я шла в гимназию; смотрю — парочка, весёлая, молодая, счастливая. — Это она, подумала я. Но ведь может быть и не она, может быть, и другая барышня идёт под руку со студентом. — “Это так неловко”, — вдруг долетело до меня со знакомым произношением буквы “л”; сомнения нет — она! Я шла по другому тротуару; шла, не смея взглянуть на эту счастливую парочку, стараясь идти так, чтобы они меня не заметили, и была так счастлива, так счастлива! <…> Когда я читала про любовь, я не понимала, как это любят, признаются в любви, делают предложения; но мне всё казалось естественным: ведь роман. А как на самом деле увидела, то начала понимать, как всё делается, хотя ещё и не совсем. Когда Ал. Ник. сказала нам, что на душе у неё радостно и хорошо, что всё кажется приятным и веселым, то я подумала, а хорошая, вероятно, штука эта любовь. <…> Представляю себя на её месте, только без жениха, конечно, и не невестой, а так просто: ну, и я люблю не знаю кого, ну, положим, горничную Сашу, или какую-нибудь из воспитанниц… и тогда мне всё начинает казаться в розовом свете! Уж не полюбить ли мне в самом деле кого-нибудь из наших? Воспитанницы есть очень хорошенькие, поют хорошо, стройненькие, ведь полюбить можно. И вдруг тогда я буду счастлива… только способности-то и умения у меня на это нет, а то бы я постаралась.

22 ноября.

Ура! Сегодня опять не учились! За здоровье Императора и Императрицы. Ура! “Боже, Царя храни” пели, директор речь говорил, манифест читал; мы орали, кричали, толкались, щипались, даже подрались от радости. Когда пришли после в класс, — домой собираться, — все зажали уши и начали орать “ура”. Вот шум-то был! Господи, точно праздник какой сегодня утром. Солнце так ярко светило, зала огромная, а Царь с портрета так ясно глядит на нас, точно живой, а мы ему “Боже, Царя храни” поём. Ну, как тут с ума не сойти?! Кажется, всю бы жизнь отдала, чтобы увидеть Царя! <…>

2 декабря.

Александра Николаевна отказала своему жениху! Отказать человеку, уже обручённому с ней, уже имевшему на неё право, — это я не знаю, что такое!.. Чувствую, что не могу уже смотреть на неё, как прежде, мне кажется, что впереди её стоит отверженный ею жених. Я никому ничего никогда, конечно, не скажу, но… нехорошо всётаки поступила Ал. Ник. Человек должен быть прежде всего человечен, а она поступила с женихом безжалостно. Она теперь такая весёлая, ласковая, всё смеется, даже лицо её как будто похорошело; но взглянуть прямо на неё — я не могу, не могу. А ещё три недели тому назад я видела их вдвоём такими счастливыми…

14 декабря.

Давно я не писала, не то лень, не то некогда было. Я ужасно люблю бывать у бабушки: там так тихо, тихо, хорошо. У нас в доме если тихо, то сонно всё как-то, а у бабушки и тишина имеет свою прелесть. Бабушка вчера мне свою жизнь рассказывала, о маме, о дяде Коле. Теперь передо мной открыта вся жизнь семьи нашей. И, Господи, сколько несчастья рассказывала мне бабушка, и всё это так хорошо, естественно, что, право, заслушаешься… Кажется, будто две семьи — обе известные и уважаемые — сошлись для того, чтобы вместе соединить своё горе и страдание и удвоить его на маме. Обе бабушки испытали в своей жизни много горя, снося его твердо; и мама всегда справлялась с собою: всего два раза в жизни я видела в ней что-то похожее на отчаяние и слёзы, но потом она становилась вновь молчаливой, терпящей…

19 декабря.

Сегодня француженка побранила меня и назвала умницей, “способной девиц” за то, что я ей перевела m-me Stael. Удивительная женщина была m-me Stael, ведь недаром называли её гениальной. В наше время таких нет. Какая она была умная! Семнадцати лет, когда наши девушки начинают только о выездах думать, она уже издавала “Письма о Ж. Ж. Руссо” {Сочинение Жермены де Сталь (1766—1817) “Письма о произведениях и личности Ж. Ж. Руссо…” было опубликовано в 1788 году.}. Хорошо сочинять; мне иногда самой хочется что-нибудь написать, да всё лень, всё кажется, что не умею.

Скоро отпуск! Не будешь ходить в 4 часа домой по тёмным улицам, в грязь и ветер, в слякоть и мороз. — “Домой, домой”, — радостно повторяют воспитанницы, бегая из класса в дортуар, из дортуара в класс. “Домой, домой!” — раздаётся везде, по всем углам комнат нашего огромного учебного заведения. Вот, вся сияя улыбкой, растрёпанная, с передником на боку, бежит воспитанница. В руках у ней целая груда книг и тетрадок, ей неловко бежать, но она летит стрелой, толкает подруг, вдруг наткнулась на кровать, и вся ноша рассыпалась. — “Что это вы, — замечает недовольная классная дама, — бежите как полоумная какая! Смотрите, где ваши книги? Как вам не стыдно!” Но у воспитанницы ни малейшего стыда, напротив: лицо её делается ещё более радостным, и она на выговор отвечает: “Как же, ведь домой, Вера Александровна!”

Вон там, у средней кровати, какая-то воспитанница. Около неё собралась целая группа: кто надевает ей платок, кто застёгивает пуговицу, кто связывает узел. Всё уже собрано, она одета, укутана платком, начинается прощание. “Прощай, Маня, милая, напиши, коли будет время, на Рождество”, — “Прощай, Манька, прощай, душка милая”, — раздаётся вокруг. И все, хотя были бы самыми заклятыми врагами уезжающей, считают своей обязанностью проститься <…>.

23 декабря.

Приснился мне папа вчера. Странное чувство испытываю я тогда, когда вижу его во сне: мне так хорошо, весело делается, только как будто жаль кого-то. Говорят, что это он напоминает мне, чтобы я за него молилась. Это правда. Когда я плохо или долго не молюсь за папу, он мне всегда приснится, такой ласковый, добрый, так что жаль сна бывает.

О Господи, Господи! Помилуй меня грешную, прости все грехи мои. Ведь Ты прощаешь грехи всем людям,— прости же, Господи, зверю скверному, гадкому, хоть одну сотую долю его грехов и прегрешений. Хотелось бы мне умереть, если не сейчас, не теперь, то 15 августа будущего года, мне тогда будет ровно 15 лет; хотелось бы мне умереть ровно в 6 часов утра, т. е. в тот час, когда я родилась; хотелось бы, чтобы меня похоронили в ельнике, там, где мы часто гулять ходили, посадили бы ёлочку на могиле, но креста не надо ставить, можно из ёлки простенький вырубить; а если в ельнике нельзя, то пусть бы похоронили меня в дальнем углу нашего кладбища, там, где солнце почаще и подольше бывает. Гораздо лучше умереть, чем жить! Когда нынче летом я была на папиной могиле, то солнце так ярко светило, так хорошо было, что сейчас бы умерла, лишь бы надо мной солнце так же светило, и тихо так было бы на кладбище…

Подписалась сама на журнал “Север”. Он будет высылаться на моё имя, короче сказать, у меня будет собственный журнал. Рука так и дрожала, когда я писала адрес: Вс. С. Соловьёву; {“Всеволод Сергеевич Соловьёв (1849—1903), писатель. Основал и в 1888—1889 гг. редактировал (совместно с П. П. Гнедичем) иллюстрированный журнал “Север”.} мне казалось, что с моей стороны величайшая дерзость писать человеку, мало того, — незнакомому, а ещё и известному литератору. <…>

26 декабря.

Сегодня Ал. Ник. говорила, что пора мне заняться ученьем как следует, и не ученьем только, а вообще всем. Сказала (совестно писать даже, точно сама себя хвалю), что во мне есть все данные для того, чтобы быть (не знаю каким) человеком, что я существо самобытное, оригинальное, не похожее на других, и наконец сказала: “Я как-то говорила с одним молодым человеком о вас, и мы решили, что вы не жалкая посредственность”. Как мне совестно всё это писать, но ведь я пишу сама для себя, а следовательно, и прибавлять что-нибудь от себя к описанию разговора была бы ложь перед самой собой. Ал. Ник. решительно угадывает мои мысли: она советовала мне вести дневник, и так, чтобы можно было впоследствии его издать. Ну, уж это слишком! Во-первых, я и в дневнике-то почти никогда и не высказываюсь, а во-вторых, моя жизнь не для всякого интересна. “К чему вы себя готовите?” — спросила меня Ал. Ник. Ну, что я могу ответить на это? Я, право, ещё ничего не предполагаю сделать, но чувствую, что домашняя жизнь меня затянет так, что в одно прекрасное утро я что-нибудь сотворю такое, что… Но я об этом теперь перестала думать, и слава Богу…

<…> Чтобы я была человеком самобытным, не похожим на других людей, чтобы из меня что-нибудь вышло — этого я, воля ваша, никак не могла даже и вообразить. Правда, когда вырасту большая, я буду вести совершенно иную жизнь, не похожую на жизнь других людей. Мне, например, очень хочется уехать в Америку, сдать там экзамен на капитана, получить в команду какое-нибудь судно и отправиться путешествовать; ну, а человеком самобытным — совсем себя не воображаю. И всётаки, после этого разговора, предо мной точно что-то светлое, радостное, хорошее открылось; а слова — “надо послужить на пользу общества”, — которые мне сказала Ал. Ник., я никогда, никогда не забуду. Ведь я читала, что римлянка 14-ти лет надевала тогу и делалась полноправной гражданкой; а у нас когда это право получается? — В 21 год, или когда замуж выйдешь. Странно!..

1889 год

1 января.

С Новым годом! С новым счастьем! Странно говорить “с новым счастьем”, как будто каждый новый год приносит его с собой; тогда как с каждым годом всё чаще и чаше случаются “новые” несчастья….

Встретили мы Новый год так, как, вероятно, ни одна семья в городе… Вечером я пришла в спальню мамы и сказала, что уже половина двенадцатого. — “Хорошо, зови детей в залу”, — проговорила она, лениво приподымаясь с кушетки… “В залу пожалуйте!” — растворила я дверь детской. Там стоял шум, смех и крик, было, очевидно, весело; но при моих словах как-то все притихли, бросили играть в карты, и, оправляясь и как-то зажмуриваясь на ходу, потянулись в залу. Там действующие лица находились вот в каком положении: мама сидела прямо на диване, облокотясь рукой на подушку: на лице её, как и всегда, мне почти ничего не удалось заметить, кроме усталости и желания спать; Надя сидела у стены на кресле, закрыв платком половину лица; Валя помещалась наискось от неё на стуле; лицо у ней было опущено вниз, губы как-то насмешливо презрительно передергивались; Володя помещался подле мамы на диване, перебирал руками пуговицы; Шурка сидел около дивана на стуле; “посадила меня мама и сижу, а то меня накажут”, — говорила его поза и лицо. Я была напротив дивана. Мы все сидели и молчали, лица у всех мало-помалу начали принимать выражение какой-то заспанности, отупелости. Мама почти уже спала, но взглядывала поминутно на часы и тихо ворчала за что-то на Валю; наконец, она посмотрела в последний раз на часы, было без 11 минут 12. “Вставайте!” — сказала она; мы все машинально встали. Мама перекрестилась, и мы все начали молиться; не успела я сделать и трёх крестов, как раздалась команда: “Подождём, ещё рано”. Все опять сели; время шло быстро, осталось полминуты, и снова все встали, начали молиться; молились долго. Встала с колен мама, подошла к столу, взяла рюмку, мы все тоже. “Давайте чокаться”, — сказала мама… На меня нашло какое-то отупение. Когда я чокалась с мамой, мне захотелось обнять её, поцеловать и поздравить искренно; но, взглянув на холодные, тупые, ничего не выражавшие лица сестёр, я отказалась от моего намерения: поцеловать маму при них мне показалось невозможным. Стали расходиться. В детской я увидела сестёр, вошедших туда с оживившимися лицами, — они уже исполнили тяжкую обязанность…

Эту встречу Нового года я навсегда запомню: в ней ясно отразились отношения мамы к нам и наши к маме, в особенности, последнее. Всякий раз, когда мы собираемся вместе — молчим, не понимая, для какой цели пришли. С детства и до отрочества мы были отделены от матери целым рядом нянек и гувернанток; мы не знали матери, она не знала нас. Мы не привыкли передавать маме с малых лет свои впечатления, думы и чувства; мама нас об этом и не спрашивала; позднее же сойтись было труднее. Я очень люблю маму, но никогда между нами не было разговора, как говорится, “по душе”…

12 января.

Сегодня два года, как умер папа. Упокой Боже, его душу, и возьми меня поскорее. Жить здесь, на земле, мне незачем, только ссоры да раздоры поселяю в семье, а там, Господи, я хоть папу-то милого моего увижу. Боже Великий и Сильный, Боже Правый и Многомилостивый! Прости мне грехи мои, хоть не все, всех их простить нельзя, их очень много! Великая я грешница, недостойна я, видно, милости Божией: всё живу и не умираю, но смилуйся, Господи, надо мною, возьми меня к себе поскорее!.. Вот в Евангелии и священных книгах читаю, что надо думать о спасении души; а я-то! Недавно читала в какой-то священной книге об адских муках: просто волосы дыбом встали. Царствию Божию не будет конца, и адским мукам тоже конца не будет! Я наверно попаду в ад за великие грехи свои и буду вечно там мучиться! Вечно! Господи, Боже! Прости ты меня за то, что я хотела не грешить, да ничего не исполняю! Ведь если меня рассердить серьёзно, так я готова иногда не знаю что сделать и с этим человеком и с собой! А это грех страшный, великий! Надо стараться не грешить, Господи, помоги мне в этом!

Вспоминаю смерть папы; всё случившееся в этот день я помню очень ясно, и всётаки мне кажется, что как будто всё это я видела во сне… — “Лиза, поди, посмотри папу-то”, — шёпотом зовёт меня бабушка поздно вечером… Я вошла в комнату и увидела… Нельзя больше продолжать: надо Евангелие прочесть, — теперь час, когда умирал папа. <…>

10 февраля.

Читаю “Исторический Вестник”, и даже жалею, что взяла его: зависть берёт к иным людям, Вот, например, воспоминания г-жи Головачёвой-Панаевой {А. Я. Панаева (1820—1893), писательница, мемуаристка. Ее воспоминания “Русские писатели и артисты. 1824—1870” печатались в NoNo 1—11 журнала “Исторический вестник” за 1889 год.}. Сколько интереса! Сколько видела она, с какими образованными людьми находилась с самого детства! Ещё ребенком она вращалась в театральной среде, потом вышла замуж за известного литератора И. И. Панаева, очутилась между литераторами. Она теперь, наверное, старуха, старше моей бабушки, а сколько она знает! Если ей с малых лет приходилось вращаться в той среде, где главное — искусство, требующее более или менее умственного развития, то как же тут не позавидуешь! У г-жи Головачёвой отец и мать Брянские — артисты императорского театра, у них постоянно бывало большое общество, актёры и театралы,— есть что вспомнить, даже и с раннего детства. А потом — какое у неё бывало блестящее литературное общество! Островский, Некрасов и другие!.. А что мне вспомнить в прошлом? — В глухой провинции, ни одного интересного знакомства…

18 февраля.

Сегодня умерла мамина няня. Царство ей небесное! Уже давно она хворала, но всё выздоравливала, хотя и стара была — 89 лет. Многое она видала на своём веку, и всё почти помнила. Умная, добрая, славная была няня! — “Все мы умрём, да только не в одно время, — сказала Александра, — сколько ни живи, а два века не проживёшь”. Вот своего рода философия. Хотя я и очень редко разговариваю с прислугой, но почти после каждого из этих разговоров невольно задумаешься, как они объясняют так ясно и просто то, над чем ломают себе многие головы. У нас прислуга вся своя, нерехтская, не тронутая нынешней “лакейской цивилизацией”. Вот, например, Александра, она несчастлива с мужем, но никогда на это не жалуется, ей и в голову не приходит, что можно было бы жить лучше: “ничего не поделаешь, уж на то Божья воля”, — таков у неё ответ на вопрос, отчего это так, а не иначе. И с этим убеждением люди живут, родятся, растут и умирают; и нет у них никаких “почему”, которые часто портят жизнь образованному человеку, и живут тихо, смирно, ничего не зная, и про них никто ничего не знает. Один Бог ведает всех людей и дела их…

19 февраля.

Нет, верно я всегда буду одна; скучно, что нет никого кругом, но я никогда не даюсь этой думе; и если бы я дала себе волю — тоска бы заела меня, это уж я чувствую, только сдерживаю её, — ну и цела. Теперь мне бы хотелось иногда, очень редко, впрочем, с кем-нибудь поговорить, рассказать о чём-нибудь, посмеяться, и если бы была здесь А. Н. — мне бы никакой подруги не нужно было бы, потому что она единственный человек, которому я могу сказать всё. О, как мне тогда было бы хорошо! <…>

26 февраля.

<…> Ал. Ник. сказала, что чахотка заразительна. Я была в восторге. Значит, стоит мне прийти к больной Лизе, поцеловаться с ней несколько раз, подольше посидеть — и заражусь. Я чуть было на стуле не подпрыгнула, но Ал. Ник. сказала, что можно заразиться, находясь постоянно с больным, и притом долгое время, а я ведь самое долгое могу сидеть у Лизы — час!.. <…>

25 марта.

Подруга Соня свободно владеет формой стиха; как легко читать её стихотворения! Всего их шесть, небольшие, в три, пять и шесть куплетов, и видно, что у Сони есть талант. Сестра Валька тоже сочиняет, попадаются иногда недурные строфы, но она ещё не сочинила такого стихотворения, где бы не было ни одной неподходящей рифмы, ни одной глупости: слово “плач”, напр., она рифмует “калач”. А вот у меня таланта ни к чему нет, да я об этом и не думаю, и не жалею…

26 марта.

Я часто воображаю себя умершей: лежит тело, моя бывшая оболочка, от которой я только что освободилась, я в воздухе невидима, но вижу и слышу всё. Моё тело кладут на стол, совершают над ним панихиды, плачут (впрочем, это едва ли), кладут в гроб, и зарывают в землю. Когда же зароют моё тело в землю, тогда я пойду отдавать отчёт Богу о том, что я сделала в течение своей жизни… В смерти нет ни для кого разницы: умирает Царь, умирает в тот же день и минуту и последний рабочий, — и души обоих одинаково летят к Богу, отдают Ему отчёт о делах своих, и идут потом каждая в место, уготованное им Богом… Завидовать некому: всё временное; а когда сравнишь нашу жизнь с вечностью, то сделается страшно, страшно до того, что я раз чуть было не вскрикнула от ужаса, когда стала представлять себе вечность. Но сколько ни думай человек, он себе не может ничего представить бесконечным, такова природа людская, хотя и говорят “его никогда не забудут, память его вечна”, но если бы действительно вздумали себе представить это “вечно” и “никогда”, то никогда не представили бы. Человек не в состоянии представить себе, ужас объемлет его, когда он углубится в слово “вечно”, и мы до того привыкли ко временному, что неспособны стоять спокойно перед вечностью. Вот почему умирающие очень часто бывают тревожны: дух человека смущается при переходе в вечность. Только те и умирают спокойно, кто жизнь свою провел безупречно… <…>

3 мая.

Вчера был экзамен русский письменный; тема была простая: “Типы недоброжелателей науки по первой сатире Кантемира”. Её я плохо помнила, и сочинение вышло неважно. Плохи дела! И французский скверно, да и русский тоже! <…>

13 мая.

Вчера днём, помолившись в часовне, иду в гимназию переулком, а мне навстречу трое нищих — просят денег. Сперва я отказала, но потом нагнала их: “У меня нет денег, хотите взять мои серёжки?” — “Давай, давай, матушка”, — был ответ. Сама не помню, как отстегнула и сняла серьги — бабушкин подарок — и положила в руку одной старухи. — “Они золотые”, — сказала я ей, и поскорее ушла вперёд. Какое-то странное чувство испытывала я, когда ушла от них; определить это чувство я не умею, но оно с такою силою всю меня охватило, что я даже разозлилась. Отчего это бывает?.. Отсутствие серег моих никто не заметил, пока никто ничего не знает.

15 мая.

Вчера похоронили Лизу… умерла от чахотки. Упокой, Боже, её душу! Последний раз я её видела в марте, и тогда уже видно было, что не долго ей жить, что она уже “не от мира сего”, так странно говорила и смотрела, — рука, как палочка, самая тоненькая. Лиза, Лиза! И умерла-то ты среди казёнщины, и никого близких при тебе не было. Говорят, что её хорошо похоронили наши, много плакали; это не мудрено: хорошая, славная была она. Досадно, что я не была на похоронах, и даже не знала, когда она умерла! Надо как-нибудь летом собраться на кладбище, узнать, где она похоронена. Вот, мы на земле остались и экзамены держим, а Лиза то ведь где теперь? Теперь она знает всё, всё, что на земле делается; ведь она жива, да только не здесь.

Я себе смерть так объясняю: живёт человек, думает, говорит, все его действия мы видим; умер человек, т. е. вылетела от него душа — и тело не движется, лежит. А душа то ведь всё та же. То, что мы называем “я” всегда будет живо и никогда не умрёт; “я” это не эгоистическое выражение; по-моему, “я” это — сама душа, одушевляющая тело. Когда мы повторяем “я” несколько раз кряду и смотрим и тоже время на руки, ноги, плечи, — мы чувствуем, что не это, не это наше составляет “я”, а что-то такое внутри нас, и что “я” только заключается в этой оболочке. Посредством “я” мы чувствуем, ходим, говорим, словом, — проделываем всё то, что проделывают и все люди; но нет “я” — и мы ничего не можем сделать! Посредством “я” совершается всё лучшее и всё худшее в мире: “я” властвует над другими, “я” разрушает царства, города, истребляет народы. И вот, смерть извлекает “я” из тела, и какие бы великие дела ни творило бы “я”, — всётаки тело его беспомощно, и оно уже не может действовать без “я”, а это “я” отдает отчёт Богу о своих делах и поступках. “Я”, живое, вечное из вечных, живущее частью на земле — в теле, а частью в небе, — освобождённое от тела, часто приводит меня в ужас “Я, я, я”, до бесконечности живущее!

О, Господи Боже, как ничтожен человек, пред этим вечным живым “я”. Великий ужас объял бы человека, если бы он непрестанно помышлял о вечности этого “я” и сознавал бы вполне, что его “я” когда-нибудь освободится от тела. Это такой страх, такое чувство собственного ничтожества, что пред ним бледнеют самые жестокие муки, потому что “я” вечно, а земные мучения временны. Смерть — освобождение “я” от зла; я знаю, что “я” живо, никогда не умрёт; что когда-нибудь моё “я” увидит в другом мире и это “я”. И вот, странное чувство возбуждает во мне вид мёртвого тела: другие плачут над ним, как будто человек и действительно умер, я же вижу только в теле ту оболочку, в которой “я” жило на земле; а так как “я” сохраняет все свои способности и познания, приобретённые на земле, то его-то и следует признавать, собственно человеком, а тело только его оболочкой. Раз “я” живёт вечно, то, следовательно, и человек не умер, а только “я” оставило тело. Поэтому-то мне и странно, при виде этой оболочки, лежащей в гробу, — видеть слёзы об этом человеке: плакать можно только об “я”, и просить Бога простить ему его согрешения, вольные и невольные. Вот и Лиза, ведь она живёт теперь, но только в другом месте; и я когда-нибудь увижу её и узнаю, каково ей.

<…> Лиза, Лиза! Вот и меня тоже зовут Елизаветой; и, молясь — упокой, Боже, душу новопреставленной рабы Твоей Елизаветы, — воображаю: так и надо мной будут читать молитву эту, петь заупокойные стихи. Господи, тогда-то мне хорошо будет!

Лиза, Лиза! И зачем только ты умерла?! Если бы я плакать умела, я бы не по-человечески заплакала, но плакать я не умею, как по-настоящему плачут. Вот злиться — умею, до того, что всех, кто разозлит, могу зарезать; руки себе до синяков кусаю и перочинным ножом режу, если разозлиться явно невозможно…

25 мая.

Завтра экзамен “физичный” и последний. Да, дела!.. Сегодня от тёти {Тётя — Евпраксия Георгиевна Оловянишникова.} получено письмо из Берлина с 2 марками, по 10 пфеннигов каждая; и я не только не могла узнать содержание письма, но даже мне не позволяли взять хоть одну из заграничных марок. Дверь мамаши моей заперта сегодня… и подумаешь — из-за чего? — Только сказала маме: не проходи, пожалуйста, через мою комнату, надо ведь заниматься! Мама дошла до двери своей комнаты, и через минуту же, точно маленькая, снова к двери. Тут уж я не вытерпела: так, мама, и учиться невозможно! И что же? Дверь в мамину комнату, прежде бывшая лишь приотворённою, — с шумом захлопывается на задвижку, и уже весь день не отпирается. И чего-чего только к этому случаю не было пристёгнуто: и что-то о манерах, и что-то о благодарности, и что-то о пирожном, и “я тебе покажу, что ты должна слушаться”, на что я, помню, тихонько ответила; “пожалуй”. В результате, конечно, брань, и уже не “дрянь-девчонка”, а нечто посильнее, похуже и вообще для человеческого достоинства пооскорбительнее… Действительно, я могу быть, ну, хоть дрянью, но тем, чем Бог сотворил не людей, а свиней, и даже вообще никого не сотворил, — я не могу быть не только по законам человеческим, но и по закону природы. Я не слыхала от мамы и таких слов и таких поступков уже давно, и странно, что ничего мне от этого не сделалось: всё слушала спокойно, точно не мне говорят. А коли отвыкнешь от таких сцен — трудненько ведь к ним потом привыкать… <…>

26 мая.

Ура! Перешла в 7-ой класс!! У меня всего две четвёрки экзаменационных, а на остальных 5. Про годовые — не говорю, потому что… Какая суета, гам, шум, крик, возня, — словом, всё то, что мне так нравится, что я так люблю в гимназии. Каждая после экзамена бежала в дортуар укладываться: снималось казённое бельё, передники, так что те, которые уходили сегодня, надев для приличия только казённое платье, были совершенно декольтированы и сидели на кроватях. <…>

4 июня.

Сегодня умер Иван Данилыч, наш хозяин. Царство ему небесное! Старый друг его, Иван Антоныч Котласовский, часто бывал у него в последнее время, и теперь бегает и плачет: последнего друга своего хоронит. Переходя двор, подошёл он к окошку нашей передней, где были мы все, и когда мама выразила ему своё сожаление, он только сказал — “Всё кончено… послал телеграммы везде … и старые голубые его глаза были совсем красны, и голос дрожал… Жаль его… Жил человек — и умер; “окна мелом забелены; хозяйки нет” {А. Пушкин, “Евгений Онегин”, глава шестая, XXXII.}. А я ни на минуту не подумала об Иване Данилыче, надеясь, что не умрёт.

Снились мне сны в эту ночь, и преглупые сны. Один такой страшный, я даже закричала: снилось мне, что лежу я на постели у самой двери моей комнаты; а за дверью стоит кто-то и просит у меня ключа от двери (она заперта), чтобы повеситься на моей стороне двери на продолговатой формы задвижке. Я ключа не даю и держу у себя под одеялом; и знаю, что этот кто-то не может у меня ключа отнять, потому что дверь заперта; а кто-то всё просит и умоляет дать ключ. Наконец, кто-то говорит: “а, ты не даёшь, — сама достану”… и начинает дергать дверь и даже хочет просунуть пальцы сквозь щель её, чтобы отодвинуть задвижку. Боже, я испугалась и закричала… Проснулась — слышу бьёт 5 часов. Снова заснула.

И снится мне вновь, будто на море большая буря, я спасаю и собираю вещи какой-то немки, которую очень люблю; тружусь без устали, и вдруг попадаю в дом, где все Дьяконовы. Как только я вошла в дом, мне тотчас дали жену; на ней чёрное платье и цепочка вокруг шеи от часов. Она меня будто бы любит, но вся эта масса жён и мужей интригует, сплетничает и наговаривает друг на друга; между ними есть какой-то старший, но я чувствую себя очень свободно, он оказывается моим мужем. Когда я иду мимо темноватой комнатки, кто-то из мужчин говорит мне: “у твоего мужа десять любовников: Мен, Лен, Зен, Пен”… Я останавливаюсь, ошеломлённая вестью об измене мужа… и проснулась… Я помню всё, что снилось, так ясно и ярко, точно все ощущения были наяву.

Странно. Ну, и снится же такая чепуха! Не знаю, что и вздумалось мне записать эти сны, нелепы и дики они…

Я так думаю, что это от цветов: третьего дня я купила на бульваре два букета каких-то ночных фиалок, полевых цветов с сильным запахом, и вторую ночь ставлю их около своей подушки.

15 июня.

Ровно через два месяца будет рождение моей собственной особы: 15 августа и 15 лет! Чем больше — тем лучше: значительное количество лет внушает уважение и почёт к своей особе других личностей, а этого должен желать каждый. Как бы мне хотелось умереть именно в этот день, ровно в 6 часов утра, когда я родилась, и если бы кто-нибудь прислал ко мне смерть на этот день и час, то сделал бы мне самый лучший подарок на рожденье. Но чего хочется, того всегда долго ждать приходится, это я замечаю уже давно. Вот хочется умереть, а жди, когда сама смерть придёт; хочется книги — жди, когда пришлют из библиотеки; хочется платья — жди, когда материи купят и сошьют. Хуже всего, что смерть не идёт; если бы можно было крикнуть: “эй, ты, пошла сюда, тебя мне нужно!” Хорошо было бы, а то — всё жди… <…>

2 июля.

<…> Я читала где-то, что если намочить платок эфиром и вдыхать его, то человек получает странные ощущения. Ложась спать, я и хочу сейчас испытать это: помочу платок и лягу в постель. И эфир у меня, кстати, есть, его я вчера купила для задушения насекомых.

А-а, так ты не можешь, у тебя духу не хватает… Так будь же ты проклята трижды, проклятое создание!

4 июля.

Прекрасная мысль пришла мне, когда я с мамой провожала Толгскую Божию Матерь: когда окончу курс в гимназии и если мама не согласится на дальнейшее продолжение моего образования, — я поступлю в монастырь! Чем дома жить да небо коптить, уж лучше служить Богу, тем более, что меня в семействе ничто особенное удержать не может. Лучше монастыря и быть ничего не может, я теперь всё о нём думаю. Вот какие иногда прекрасные мысли в голову приходят, и совершенно неожиданно. <…>

9 июля.

— “Ах, какие у вас манеры!” — “Вы не умеете держаться!” — терпеть не могу я этих восклицаний Ал. Ник., не понимаю их, ибо легче мне просидеть над физикой три часа и выучить десять теорем, чем понять; восклицания эти для меня совершенная terra incognita. <…> Подавание руки, разговор, походка — всё это имеет ведь свои названия, а в общем называется “манерой держать себя”, так, что ли? В таком случае это похоже на сложение: каждое число имеет отдельное название, а сумма их — другое, так, что ли? Слова эти даже неудобны, но без них почему-то не могут обойтись как отцы, так и матери, как гувернёры, так и гувернантки; других, я уверена, нет совсем в мире…

12 июля.

Ал. Ник. начинает говорить мне дерзости, и я насилу удержалась, чтобы не назвать её как-нибудь: слишком уж далеко начинает заходить. <…> Мама платит ей 30 рублей в месяц, а у нас гувернантки, знающие иностранные языки, получали 25 рублей, и если она откажется, — ей скоро такого урока не найти, 30 же рублей в её семье большие деньги…

Эта изящная барышня, образец прекрасных манер и деликатного обращения, говорит дерзости своим же воспитанницам, зная, что мы не можем ей отвечать тем же, защищаться, и выходит похоже на то, что самый большой человек бьёт маленького невинного ребёнка. Так поступать нечестно или, иначе говоря, — не по-рыцарски. <…>

19 июля.

Сегодня я одно выражение Ал. Ник. сравнила с выражением пьяного мужика и сказала ей. Поделом! В другой раз так не заговорит. Вот и благородная барышня! Виден человек во гневе своём: изящество наружу, а колкость и дерзость внутри!… Теперь она будет молчать и говорить только “прощайте” и “здравствуйте”. Это очень скверно, я терпеть не могу, когда так говорят, но не извинюсь, не извинюсь. Никогда до нынешнего года я не писала и не думала о ней ничего дурного, а тут и пишу и думаю самые нелестные для неё штуки. Что делать — пишу правду! Защищаться младшему от старших всегда необходимо; я ведь уже в 7-ом классе, мне скоро будет 15, а ей 22 — это почти одно и то же, — следовательно, она, да и никто, безнаказанно мне дерзости говорить не может. Вообще, я не мямля, не ребёнок, а совсем взрослая женщина! Дома думают: “ты — точно малый ребёнок, любишь бегать, играть”. Но, Боже мой, разве взрослые женщины не играют и не бегают, когда соберутся между собою?! Это ведь не грех…

13 августа.

К вечеру вдруг сверкнула молния, но грома нет, и теперь, когда пишу, разразился ливень. Кругом темно, всё стихает, и в природе разливается какая-то теплота… Еще 33 часа, и мне 15! Давно мне хотелось, чтобы цифры совпали, и наконец-то. Скоро время идёт, и пусть идёт оно быстро-быстро, не давая ни минутки нам назад оглянуться, чтобы подумать о прошлом, — всё это глупости одни. О, была бы моя власть, было бы время действительно в образе старого старика, — я бы крикнула на него: ну, скорее, время, скорей, беги, беги, не уставая, быстро, вперёд, не давай никому раздумывать!… — И бежало бы время, чем быстрее — тем лучше, тем ближе к смерти, к могиле. <…>

23 августа.

Разбираясь у мамы в книгах, я взяла себе несколько прекрасных французских книг, и между прочим: “La vie de Iesus par Ernest Renan” {Э. Ренан (1823—1892), “Жизнь Иисуса” (1863).}, страшно обрадовавшись этой находке. Но мама тут как тут: пришла, увидела и взяла {По-видимому, Е. Дьяконова пародирует здесь изречение Юлия Цезаря “Пришёл, увидел, победил”.}, сказав, что рано читать! Но ведь мне уже 15 лет! У меня всётаки остались: “Эмиль” Руссо, “Коринна” Stael, “Приключение Телемака” Фенелона {Роман-трактат Ж.-Ж. Руссо (1712—1778) “Эмиль, или О воспитании” (1762); роман Ж. де Сталь “Коринна, или Италия” (1807); роман-утопия Ф. Фенелона (1651—1715) “Приключения Телемака” (1699).}, Жюль Верн — все в оригиналах; эту книгу я как-нибудь после отыщу у мамы… <…>

25 октября.

На нашем балу танцевала я много, весело мне было и… за это получила замечание, что дурно держу себя. <…> Если я в чём и виновата, то, пожалуй, в том, что пригласила родственника губернаторши; ведь он всё же посторонний, а я, как-никак, всё же ученица… А если меня часто приглашали, то не виновата же я в этом; своею внешностью никогда не занимаюсь, или ровно настолько, чтобы каждый день быть умытой, одетой и причёсанной, да и то подозревают в употреблении чего-то неподобающего — кольдкрема или глицерина. <…>

1890 год

<…> 5 февраля.

“Паки Голгофа и Крест, паки гроб и плащаница” — так, кажется, начинается одна из известных проповедей. У нас — “паки рыдаше и плач, паки гроб”: умерла милая Лена Борисова. О. Клавдий при погребении сказал проповедь, пояснив нам её счастье в смерти. Как она была хороша в гробу! Как невеста лежала она вся в кисее, с большим венком вокруг головы; красивый и при жизни профиль — у мёртвой казался ещё изящнее, тёмные брови и ресницы так нежно выделялись на бледном лице, губы слегка посинели, но ещё сохраняли розоватый цвет, что придавало лицу несколько живой оттенок. Впервые пришлось мне “прощаться”, и сердце у меня страшно забилось, когда я подходила к гробу. Увидев красивое, спокойное лицо покойной — я вся задрожала, сразу почувствовав всю ничтожность пред этим мертвым телом, и, пробормотав: “невеста, невеста” — расплакалась не хуже малого ребёнка. Я вдруг узнала ничтожность моего “я”, мне показалось, что я пигмей перед Борисовой, а она невеста. Вот она теперь увидится с Михайловской, встретятся они. Когда-то и мы все, весь наш класс сойдётся там! Более половины из нас тогда уже будут старухи, а Борисова с Михайловской, бывшие старше многих из нас, — молодыми… А день был ясный, солнечный, кругом всё было так оживлённо, что я после невольно подумала: “спящий в гробе, мирно спи; жизнью пользуйся живущий” {В. Жуковский, “Торжество победителей” (из Шиллера).}… Эх, суета! <…>

12 марта.

Важная новость в мире политическом: кн. Бисмарк, гениальный “железный канцлер”, объединитель Германии, вышел в отставку {Отто фон Шёнхаузен Бисмарк (1815—1898) — 1-й рейхсканцлер Германской империи в 1871—1890 гг.}. 6 марта подал о ней прошение Вильгельму II, 8-го получил её, с назначением генерал-инспектором кавалерии и с возведением в сан герцога Лауэнбургского. Все в Германии поражены этою отставкою, хотя, когда Бисмарк подал прошение — все в Берлине были уверены, что Вильгельм согласится. Газеты приводят причины прошения Бисмарка. <…> Как долго гремело это имя! Не помню, когда именно в первый раз я услыхала это слово: газеты я начала читать с 7-ми лет, к политике же пристрастилась с прошлого года, когда телеграммы, вследствие сообщений о Рудольфе и Марии Вечера, стали очень интересны {30 января 1889 года 30-летний наследник австро-венгерского престола кронпринц Рудольф застрелил свою 17-летнюю возлюбленную баронессу Марию Вечера, после чего покончил с собой. Незадолго до самоубийства Рудольф, женатый на бельгийской принцессе Стефании, пытался добиться у римского папы развода, чтобы жениться на баронессе, но получил отказ. В предсмертной записке влюблённые объяснили свой уход желанием “взглянуть на загробный мир”.}. Когда я подросла, то вполне свыклась с именем Бисмарка; и теперь, прочтя об его отставке, — я была очень удивлена и поражена, в первое время мне показалась даже невозможной такая мысль; я воображала его смерть, похороны — на занимаемом им посту, воображала его памятники, но не отставку. Но невозможное, по моему мнению, оказалось возможным и уже совершилось. Мне ужасно жаль канцлера…

Не глупо ли? маленькая, никому неведомая фигура сидит и расписывает о политике целые страницы своего дневника… Ну, никто не прочтёт. <…>

28 мая.

Урра! Серебряная медаль!! Аттестат!! Мама очень довольна, и я тоже: за лень медаль получить, это даже очень хорошо. “Вот сладкий плод ученья!” {А. Пушкин, “Борис Годунов”.} Теперь скорее в Нерехту, а пока дочитаю “Божественную комедию”, — жаль, что не знаю по-итальянски… <…>

1 июня.

Как хороши были вечера, которые я проводила одна в Нерехте. Бывало, встанешь перед окном своей комнаты наверху и смотришь: внизу раскинулся тёмною массой город, не видно реки из-за темноты, за городом молчаливо чернеет лес. Нерехта спит, кругом всё тихо, в маленьких домишках почти нигде нет огня. И тоскливо как-то становилось: нигде я так ясно не видела всю ничтожность человека, таких людей, как мы… На большой равнине, где-то в средней полосе России, меж зелёных лугов, затерялся городишко Нерехта; люди настроили себе крошечных домиков, живут в них, спят спокойно… А ночь величавая смотрит с неба на землю, покрыв её тёмным покрывалом, и люди кажутся маленькими чёрными точками… тоска, тоска страшная… Как ни думай, человек — муравей, нуль, ничто, несмотря на всю свою премудрость, все науки и изобретения; и с таким приятным сознанием придётся прожить всю жизнь, до смерти…

Как часто играет судьба! Я нередко думаю, отчего я не родилась принцессою, или от родителей, принадлежащих к высшему свету? О, тогда бы мне можно было возвыситься! У меня есть два желания, и одно из них — попасть в этот заколдованный круг, знакомый мне лишь по газетам и мемуарам… Нет, довольно думать о том, чему никогда не исполниться: ты будешь монахиней с чётками в руках и псалтирём на аналое своей кельи… А до монастыря, т. е. до старости, надо много трудиться и учиться…

6 июля.

Вернулась с дачи около Москвы, где гостила у тёти. Какой там чудный лес! Небо голубое, деревья высокие, солнце светит, кругом — ни души, всё тихо, и если бы можно было — я оставалась бы там целыми днями…

На дачу часто приезжали гости — купцы и комиссионеры. За обедом, когда собирались все вместе — молодёжь и они, — не было слышно никакого разговора, тем более смеха и шуток; все молчали, лишь изредка перекидываясь фразами, вроде “он купил на 40 тысяч меди… и дёшево” {Московские родственники Дьконовых, Оловянишниковы, владели колоколо-литейным производством, фабриками церковной утвари, доходными домами, вели широкую торговлю в России, поставляли колокола в Грецию, Болгарию, Сербию, Палестину и др. страны.}. Молчание это не казалось мне странным или принуждённым: я, по рождению русская купчиха, попав в круг людей коммерческих, где мне надлежит быть, сразу поняла, что купцу или приказчику — людям занятым — нет вакации, как то бывает для интеллигента, а поэтому они и устают больше, им не до болтовни…

Скверное впечатление производит Москва летом: пыльный воздух, грязно, шум. На улицах вывесок столько, что я удивилась, — где же живут покупатели для такого множества магазинов? Нет почти дома без вывески, часто очень неграмотной. От прежней, древней Москвы, столько раз описанной в романах, не осталось камня на камне: это другой город, выстроенный на месте старого. В одном стихотворении сказано: “Москва, как много в этом слове для сердца русского слилось {У Пушкина: “Москва… как много в этом звуке / Для сердца русского слилось!” (“Евгений Онегин”, глава седьмая, строфа XXXVI).}. Это правда; но вид Москвы с ее летней духотой, суетой и шумом, не способен возбудить ни малейшего чувства. Только входя в Кремль, невольно проникаешься благоговением: там везде тишина, все соборы дышат чем-то спокойным, давно минувшим; невольно вспоминаешь, чем была прежде Москва, какие в ней совершались события, и ниже склоняешься пред какой-нибудь иконой в сознании своего ничтожества. <…>

4 августа.

Читаю теперь Надсона {Семён Яковлевич Надсон (1862—1887), поэт.}. Модный поэт, его любит, кажется, вся молодёжь; начитавшись критических этюдов Буренина {Виктор Петрович Буренин (1841—1926), критик, поэт. Резкие фельетоны Буренина о Надсоне появились в газете “Новое время” 7 и 21 ноября 1886 г. и 16 января 1887 г.}, я смотрю на него с предубеждением. В сущности, Надсон не повинен в своей славе, раздутой десятками его поклонниц из маленького огонька в большой костёр, и, так как вся его жизнь сложилась неудачно, — он был бы без неё несчастлив: получив плохое образование, он не знал корифеев иностранной литературы, был болен, беден, не особенно развит умственно — и среди всех этих несчастий ему протянула руку фортуна, он стал знаменитостью. Его смерть оплакивали тысячи, и долго, может быть, в глухих захолустьях России будут увлекаться таким поэтом. Надсон — калиф на час; час его пока ещё не пробил, конец, может быть, ещё не близок, но время сделает своё дело. <…> Мастерски написанное одно стихотворение Полонского — “На смерть Надсона” {Стихотворение Я. П. Полонского “Памяти С. Я. Надсона (19 января 1887 г.)”.} — лучше всей поэзии поэта; читая это произведение одного из Мафусаилов современной русской поэзии, чувствуешь не рифмованное нытье, а глубокое сожаление старца о даровитом юноше.

15 августа.

Сегодня мне исполнилось 16 лет! Я вполне горжусь своими годами: приятно сознавать, что в некотором роде, уже совершеннолетняя… {Согласно российским законам, в 16 лет для женщин наступал брачный возраст, гражданское совершеннолетие достигалось в 21 год.} Теперь читаю романы. За 1 + месяца прочла их не меньше 10 книг, все французские. Глупы они страшно, но не могу отстать от них. Передо мной лежат Руссо, de Stael, а в руках “Les exploits de Rocambole” — и классики забыты, забыта ночь, — я не существую, а живу с каким-нибудь Rocambole или sir Williams… {Рокамболь, сэр Вильяме — персонажи авантюрных романов Пьера Алексиса Понсон дю Террайля (1829—1871).} И эту страсть преодолеть не могу.

30 августа.

Встречала о. Иоанна Сергеева, о котором в последнее время так много говорят и пишут {Иоанн Кронштадтский, в миру Иоанн Ильич Сергиев, (1829—1909) — священник, духовный писатель, с середины 1880-х годов пользовавшийся славой проповедника и чудотворца. Резко осуждал религиозную позицию Л. Н. Толстого, личностью и учением которого Е. Дьяконова чуть позднее глубоко увлеклась.}. Я видела его близко, и меня поразили полузакрытые, необыкновенно яркого голубого цвета глаза: они смотрели куда-то вдаль, не замечая никого из многочисленной толпы, нежно-розовый цвет лица, юношеский румянец и голубые глаза о. Иоанна невольно поражали: он казался молодым, тогда как волосы и борода указывали настоящей возраст. Выражение лица у него было кроткое; благословляя народ, он говорил: “здравствуйте, други мои”, “велико имя св. Троицы”. Его слова были для меня странными, необыкновенными: кто-то “не от мира сего” явился с приветом в грешный мир. <…>

16 сентября.

Слушала фонограф Эдисона {Первое ознакомление российской публики с фонографом, изобретённым Т. А. Эдисоном (1847—1931) в 1877 году, произошло в Москве, в 1879-м.}. Я ожидала, признаюсь, большего: мне казалось, что я услышу голос и музыку, как в театре, но на деле не то: фонограф с точностью воспроизводил звуки, но очень глухо, иные даже едва слышно. Получалось впечатление, как будто за три комнаты играют или поют. Но хуже всего воспроизводит фонограф человеческий голос: нужно было напрягать слух, чтобы уловить слово. Зато музыку, особенно высокие ноты, слышно отлично… “Человечество идёт вперёд!” Эту казённую фразу можно смело сказать, услыша фонограф. Я, право, не знаю, чем лучше быть: Пушкиным или Эдисоном? Патти {Аделина Патти (1843—1919) — итальянская певица, колоратурное сопрано. В начале 1890-х воспроизведение записи её голоса на фонограф входило в программу демонстрации фонографа в русских городах.} или профессором? Чем лучше, что лучше, о Господи, право не знаю!..

22 октября.

Когда я умру? Что ждёт нас там, в другом мире? Будем ли мы действительно жить вечно, как сказано в Евангелии? Я не могу этому верить: жить вечно слишком страшно, но и уничтожиться без всякого следа тоже не хочу. Как же быть? Я думаю, думаю, и ничего не могу решить… “Жить вечно”, какой ужас! Если вдуматься в это слово, можно с ума сойти; я иногда думаю долго, и потом чуть не кричу от ужаса… Ах, если бы можно было убить душу, а тело оставить на земле жить и наслаждаться.<…>

25 октября.

Вчера был акт. Я ужасно боялась выходить за медалью и дрожала, стоя в первом ряду. Хорошо помню только ту минуту, когда ко мне протянулась рука губернаторши с раскрытым футляром, на тёмно-синем бархате которого резко выделялась большая серебряная медаль. На акте присутствовало многое множество лиц в парадных мундирах с золотым шитьём. Я полагаю, что их пригласили более для красоты вида: мундиры очень хороши, а из некоторых изящных “знаков отличия” я с удовольствием сделала бы брошку… <…>

18 ноября.

Нельзя ли уйти хотя на неделю из дома? Три года продолжается эта жизнь; прежде я возмущалась — теперь чувствую смертельную усталость… И в этой бессмысленной сутолоке жить ещё 5 лет! {Е. Дьяконова говорит о сроке, отделяющем её от достижения возраста гражданского совершеннолетия, когда она сможет выйти из-под опеки матери.} <…>

2 декабря.

На здешней сцене было представлено “Горе от ума”; Боже, во что превратилась эта гениальная комедия! Софья говорила, как старая сентиментальная дева, Чацкий орал, позировал, то и дело ударяя себя по бокам. Говорят, будто бы артист от волнения перед началом пьесы упал в обморок, даже хотели спектакль отменить, что было бы гораздо лучше. <…> Студенты неистово хлопали в ладоши, шум и гам стоял невообразимый. Мне было скучно…

1891 год

1 января.

С Новым годом!.. Я встречу их здесь ещё четыре, и затем… куда? За границу? Чем лучше быть — профессором или купцом? Всего лучше быть губернаторшей, тогда бы я много сделала для нашей гимназии. Сегодня мне весело…

1 февраля.

Утром посмотрела на себя в зеркало — на меня смотрел урод! Да, это печальный факт, я чуть не бросила зеркало, но сколько ни искала хоть привлекательной черты на лице своём — не находила, и всё более убеждалась в своём собственном уродстве: предо мной была одна из тех физиономий с грубыми чертами, которые я положительно ненавижу… А скоро бал. Мучительное сознание собственной неловкости и незначительности уже теперь охватывает меня… Скверно, скверно!.. После бала я буду на положении Настеньки из “Тысячи душ” {Роман А. Ф. Писемского (1821—1881).} в её первый выезд в свет, с тою только разницею, что с ней хоть один танцевал, а со мною никто не будет… <…>

23 марта.

Как давно не раскрывала тетради. Теперь я гораздо более люблю думать, чем браться за перо; для меня дневник уже не место излияния моих мыслей и чувств, как прежде, а так — тетрадка, которую раз, много два, в месяц возьмёшь в руки и запишешь кое-что, если есть время… <…>

19 апреля.

Неужели это не сон, и “Крейцерова соната” в моих руках? {Законченная Л. Толстым в 1889 году, “Крейцерова соната” подвергалась неоднократным цензурным запретам, однако расходилась во множестве литографированных и гектографированных списков. Опубликована в 1891 году в 13 томе Собрания сочинений писателя после разрешения, данного Александром III 13-го апреля того же года, но 19-го апреля Е. Дьяконова, безусловно, читает ещё не подцензурный текст.} Ах, как весело! Снова начинаю верить в свою счастливую звезду. Звездочка! свети мне чаще и ярче, свети так, как светила сегодня, будь умница… Как хорошо! И какой я наклею нос моей почтенной наставнице — “Не читайте, Лиза, этого произведения, если даже оно и попадётся вам в руки”. А я делаю как раз наоборот…

И то, о чём я даже не мечтала, считая невозможным, исполнилось так просто и легко. У знакомого адвоката заговорили, между прочим, о “Крейцеровой сонате”, и я призналась, что мне и думать нечего её прочесть (я вообще равнодушно относилась ко всем толкам и разговорам об этом произведении, именно вследствие невозможности прочесть его самой). П.П. засмеялся: “Да вот, она у меня, не хотите ли посмотреть?” Я удивилась, едва скрыв своё смущение. — Хоть бы “посмотреть” — и то хорошо. — Принёс. Я осторожно полистала; вероятно, на моём лице изображалась смесь удивления и почтения, которое я чувствую ко всем произведениям Толстого. Заметив это, кругом засмеялись. Шутя, я уверяла всех, что буду помнить, по крайней мере, как держала в руках эту тетрадку. Мне очень хотелось попросить её прочесть, но я не смела, считая это невозможным. Вдруг, к моему великому удивлению, П. П. предложил мне дать её прочесть. Я обрадовалась и на вопросы — не узнает ли мама — сказала, что никто ничего не узнает. — “Мы с вами вступаем в заговор”, — смеясь заметил адвокат. Я простилась и ушла с драгоценным свёртком.

22 апреля.

Только что кончила читать “Крейцерову сонату”. Я читала её, наслушавшись разных суждений и толков, которые сводятся к одному: окружающая жизнь становится противной и гадкой вследствие страшно тяжёлого впечатления от произведения. Содержание, само по себе, действительно ужасно. Рассказ Позднышева — это целая поэма страшных страданий, почти беспрерывных нравственных мучений. Невольно удивляешься, как это люди выносят такую жизнь? Но и Позднышев не вынес её до конца, иначе — он сошёл бы с ума. Тонко и глубоко затронул Толстой все стороны души человеческой… Но, может быть, вследствие моего полного незнакомства с отношениями мужчин и женщин, незнания жизни и каких-то страшных пороков и болезней, — на меня “Крейцерова соната” не произвела чрезвычайно сильного впечатления, и, прочтя её, — я не усвою себе “мрачный взгляд на жизнь”…

1 мая.

Я писала в прошлый раз о “Крейцеровой сонате”, но мне так хотелось спать, что я прервала свои рассуждения. Может быть, это и хорошо?

Я помню, когда читала “Анну Каренину”, то зачитывалась ей до того, что всё забывала: мне казалось, что я не существую, а вместо меня живут все герои романа. Такое же ощущение испытывала я, читая “Крейцерову сонату”, она притягивала меня к себе, как магнит. Это чисто физическое ощущение. “Крейцерова соната” не только не произвела на меня “ужасного” впечатления, а наоборот: я и прежде любила произведения Толстого, теперь же готова преклоняться пред ними. Многие писатели описывали и семейную жизнь и стремились дать образец народной драмы — и никто из тысячи писателей не создал ничего подобного “Крейцеровой сонате” и “Власти тьмы”. Я жалею, что моё перо не может ясно выражать моих мыслей. Я могу сказать, но не написать; говорить легче… Пока жив Толстой, пока он пишет, — нельзя говорить, что наша литература находится в упадке: Толстой сам составляет литературу. Теперь то и дело раздаются сожаления: талантов нет, посредственностей много, ничего хорошего не пишут. Ну и пусть талантов нет и посредственностей много: гений один стоит всех талантов и посредственностей. Оттого-то они и редки. В нашей литературе в один век явилось три гения {Имён Е. Дьяконова не называет, — но по характеру упоминаний в её дневнике можно предположить, что двое из подразумеваемых ею “трёх гениев” это Пушкин и Л. Толстой, третьим же мог бы оказаться Гоголь либо Лермонтов.}; явится ли столько же в будущем столетии? — Навряд ли. — Так имеем ли мы право жаловаться? — Нет, нет и нет… Может быть (!), я буду иметь случай прочесть “Исповедь” {Цензурный запрет на публикацию “Исповеди”, законченной в 1884 году, перестал действовать лишь в 1906-м. До этого момента “Исповедь” распространялась в списках и копиях.} Толстого. Вот бы хорошо!

18 мая.

Экзамены кончились, и всеми нами овладело какое-то грустное настроение. Не было и тени радости. Нам было грустно, оттого что скоро придётся расстаться друг с другом и многие из нас вступят в жизнь. Это “вступление” в настоящую жизнь не для всех приятно, главное же, — никто из нас не знает, что кого ждёт впереди. И теперь всем было как-то тяжело и скверно; заглядывая глубже, можно думать, что нам было бессознательно грустно от неясного предчувствия ожидающей нас будущности. Эта будущность темна; поприще наше, к которому нас подготовляли, — трудно и неблагодарно и непосильно многим из нас. Мы проживём — и не останется от нас на земле даже камня, по которому могли бы узнать о нашем существовании. Нам предстоит тёмная, безвестная жизнь… <…>

23 мая.

Сегодня мне П-ская объяснила всё для меня непонятное, и я впервые в жизни узнала столько гадости и мерзости, что сама ужаснулась. Она мне объяснила смысл слов — изнасиловать, фиктивный брак, проституция, дом терпимости… это ужасно мерзко, отвратительно… Так вот в чём состоит любовь, так воспеваемая поэтами! Ведь после того, что я узнала, любовь — самое низкое чувство, если так его понимают… Неужели Бог так устроил мир, что иначе не может продолжаться род человеческий… К моему величайшему изумлению, оказалось, что и здесь, в Ярославле, существует дом терпимости, несчастные женщины проживают там с жёлтыми билетами… О позор, стыд, унижение! Как их мне жаль! Лучше бы им не родиться никогда… ведь это — ужас! У меня теперь точно глаза открылись. Бог всё премудро устроил, но из этого люди сумели сделать величайший, безобразнейший из грехов; Он справедливо наказывает таких людей страшными болезнями, и болезней этих не надо лечить, — это наказание. Но где же нравственность? Где священники и церкви? Просто голова кружится…

30 мая.

Вчера в последний раз мы одели форменные платья, в последний раз сделали официальные реверансы, собравшись в зале, и получили свидетельства… Сердце сперва готово было разорваться от тысячи разнообразных ощущений: весело и грустно, жалко и страшно… Но потом… В последний раз, расставаясь, может быть, навсегда, крепко обнявшись, мы сказали друг другу “прости”. <…> Проходите скорее 4 года! Что я буду делать в ожидании совершеннолетия — это ещё вопрос, а о том, что буду делать после — о, это я уже решила! Вот тогда… но нет, не буду писать. <…>

31 июля.

Перед тем как поместить в газете объявление об уроке — мною овладело раздумье: что я хочу сделать? Ведь объявления об уроках помещаются только нуждающимися в них бедными людьми. А я-то? Мое желание иметь урок, разве это не каприз? Мне он нужен только для того, чтобы иметь свои деньги, карманные деньги, которых мама давать мне не соглашается. Знакомых у меня нет, следовательно, уроков мне доставить никто не может, я и придумала поместить объявление.

Что сказал бы на это мой гордый и самолюбивый отец? В поисках уроков есть всегда что-то унизительное… О, наверно, папа запретил бы мне и думать об этом, если б узнал, что его родная дочь, не менее гордая, чем и он, сама решилась поместить объявление, как самая последняя городская учительница…

В руке у меня был клочок бумаги с написанным объявлением; стоило разорвать его — и всё кончено… Такие мысли волновали меня, но… Рубикон был перейдён…

2 августа.

Объявление начинает приносить “плоды”: бабушка пришла в ужас, мама очень недовольна, говорит, что я прославилась на весь город, молчит, грозы пока нет, но для меня хуже всего это молчаливое гонение. Все и всё против меня. Теперь я готова сознаться, что поступила довольно необдуманно, не сказав никому ни слова; за эту выходку мне придётся поплатиться.

На семейном совете решено: прекратить печатать объявление и не пускать меня на Французскую выставку в Москву. <…>

1892 год

8 января.

Как сон, прошли эти дни святок — я веселилась. Теперь я всётаки успела ближе познакомиться с обществом, хотя меня держат слишком строго, наблюдают за мной постоянно, находя, что я ещё очень молода для частых выездов. Действительно, я моложе всех барышень, у меня нет такой представительности и самоуверенности, но ведь это приобретается привычкой… Мне уже смешно себя вспомнить прошлогодней гимназисткой, которая дрожала как осиновый лист, подавая впервые в жизни руку гимназисту.

1 марта.

Боже мой, до чего гадка моя жизнь! Ты, в руках которого наша жизнь, — неужели Ты не можешь послать мне избавления? Я не знаю, что теперь выйдет из меня: характер мой стал несносен и всё более и более разгорается во мне ненависть к этой жизни…

Жить так, чтобы не знать, что будет с тобою завтра — вот что увлекает меня; лучше работать и ходить босиком, но быть спокойной в душе, нежели носить туфли, ничего не делать и постоянно волноваться о самой себе. Христианство запрещает самоубийство, но будь я язычницей, — меня уже с 14-ти лет не было бы на свете. <…>

10 марта.

<…> Всё, что написано мною раньше за все эти четыре года, представляет только внешнюю, малоинтересную связь событий. Я делала это из боязни и скрытности, но теперь всё это оставлю. Я даже рисовалась иногда в дневнике, но… повторю слова Марии Башкирцевой: “к чему лгать и рисоваться?” — в особенности мне. Написав свой дневник, Мария Башкирцева думала оставить “фотографию женщины”, и ошиблась: её дневник, выходящий из ряда обыкновенных, не может представить “фотографию женщины” — в нём она писала искренно и правду, что я делаю очень редко относительно себя самой, скрывая большую часть того, что думаю. <…>

13 марта.

<…> Я буду писать о себе, ещё одной “фотографией женщины” будет больше. Но я женщина изломанная, если можно так выразиться, я полна противоречий самой себе, у меня неровный характер. Прежде всего, — что я такое? я и сама не могу сказать. Находятся люди, называющие меня странной. Это неправда: я очень обыкновенна; даже моя наружность — мое отчаяние, — с каждым днем я всё более убеждаюсь в простой, но неприятной истине — что я урод, или очень некрасива. А такое сознание в 17 лет ужасно.

Я обожаю красоту, в чём бы она ни выражалась. Во мне нет также той привлекательности, которая заставляет и некрасивых казаться красивыми; я не интересна, и никогда ни один мужчина не найдёт удовольствия в беседе со мною. Говорят, что я много читала, — и это вздор: читала кое-что без разбора, что попадалось под руку. О моих способностях все и всегда были почему-то высокого мнения, но я совершенно не знаю математики, хотя и кончила с медалью курс гимназии. Судьба дала мне огромное честолюбие, большие планы… но совсем не дала данных для исполнения всех и удовлетворения зверя, грызущего моё сердце. Боже меня сохрани быть завистливой, но я иногда не могу не жаловаться на эту злую мачеху… Если бы случилось так, что я должна была обеднеть, — то могла бы жить как Диоген в бочке. <…> Я вся состою из крайностей, а потому и думаю двойственно: если это так, то так, а если иначе, то иначе, мне всё равно. Я чувствую, что жизнь в нашей семье заставит меня возненавидеть семейную жизнь. Я никогда не выйду замуж, в чём для меня нет беды. Мое одиночество в семье заставляет меня сильно страдать, меня никто не любит; должно быть, — лишний человек в семье. Это чувство ужасно, и я постоянно молюсь, чтобы как-нибудь избавиться от такой жизни. Напрасно: Слышащий всех — не слышит меня. Впрочем, я, кажется, богохульствую, чего не должно быть в дневнике молодой девушки. Можно быть пессимисткой, только не по отношению к религии. Однако, я не смотрю слишком мрачно на жизнь: она очень интересна и занимательна для всякого, и я сомневаюсь, что из двух лучше: умереть, не зная и не увидев жизни, или же умереть, вполне изведав её со всеми её дурными и хорошими сторонами. В первом случае — полное неведение; во втором — знание великой науки — науки жизни…

2 апр. Вел. четверг.

Сегодня в церкви, под звуки печального пения, я вдруг почувствовала, что не могу дать ответа на вопрос: что такое Бог? Давно перестав думать о Нём, — не понимаю Его. Глаза мои наполнились слезами, горло сжало, мне стало страшно, и я упала на колени, упрекая себя за неверие, — грех, в котором до сих пор никогда не была виновата в детстве, ибо мысли о Боге для меня были самыми лучшими.

Начали читать Евангелия. “Да не смущается сердце ваше, веруйте в Бога и в Меня веруйте” {Евангелие от Иоанна,14, 1.}. Это краткое изречение мне кажется почему-то полнее, выразительнее и торжественнее других… Именно так: “да не смущается сердце ваше”… Эти слова, как и всегда, произвели на меня впечатление: казалось, что сам Бог говорит нам, и мой смущённый ум сразу успокоился… <…>

16 июня.

Когда я пишу эти строки, — слёзы навертываются на глазах и рука невольно дрожит. Я видела весь ужас смерти… Мой крёстный был безнадёжен, и вчера утром, когда я пришла к нему,— жена его встретила меня с заплаканными глазами: “Он умирает”. Я бросилась в спальню, и… чуть не вскрикнула от страха и жалости: он лежал с открытыми глазами и ртом, никого не узнавая и тяжело хрипя. Я откинулась в угол, испуганно посмотрев на это страшное зрелище: смерть уже была здесь… ужасно было её приближение. Доктор сказал, что больной ещё может прожить около суток: мозг уже был поражён, но отчего последует смерть, от наростов в мозгу, или от кровоизлияния — неизвестно…

Томительно потянулись часы… И вся погружённая в думы, прислушиваясь к тяжелому хрипению умиравшего, ходила я из угла в угол по комнате… В первый раз в жизни я видела так близко наступление смерти и обратилась к религии. Есть что-то утешительное в вере… Надо веровать. Вот уже скоро душа покинет своё тело… что будет чувствовать она, какова будет жизнь души после смерти, что ждёт её? Я вся замирала под гнетом этих мучительных вопросов. <…>.

Наступила ночь, страшная ночь. С крёстным сделалась перемена: хрип перешёл в стон, и этот беспрерывный стон привёл меня в ярость. Я металась по комнате, бросалась ко всем иконам, прося Бога или о смерти крёстного или об его выздоровлении. Я была зла на всех и на себя за то, что не была в состоянии помочь ему. Наконец, утомившись от гнева и молитв, всё ещё слыша стоны, я немного прилегла на диван и заснула. Проснулась, вскакиваю и бегу: крёстный всё так же. Мне вдруг представилось, как через несколько часов в зале будет стоять гроб, как будут петь панихиду… Я вздрогнула невольно, и мне опять стало страшно…

А смерть безвозвратно брала своё: крёстный перестал уже стонать, только прерывисто и тихо дышал… В спальне было темно. Собравшись все в ней, мы стали молиться. Крёстный дышал всё тише и тише; вот он тяжело вздохнул, открыл рот, сказал что-то, слышно было, будто кровь перелилась по всему его телу, ещё один вздох… Мы замерли. Я откинулась в угол и рыдала неудержимо. Так стояли мы несколько минут. Крёстный не шевелился, глаза его остановились… Открыли стору, и яркий свет озарил тёмную комнату: перед нами лежал мертвец. Невыразимое чувство ужаса, охватившее меня в момент смерти крёстного — заменилось вдруг спокойствием, покорностью неизбежному. Мои рыдания утихли, и я чувствовала, что более не заплачу. Только при переносе тела на стол я вскрикнула от испуга, когда раскрытые глаза и рот его обратились ко мне…

О, мой милый, мой дорогой крёстный! Как жаль мне тебя, твоей несчастной жизни и твоей смерти! <…>

30 июня.

Холера!.. Бедствие это надвинулось в наши края… Матушка глушь уездная — наша Нерехта — чистится, осматривается санитарами, совсем по-столичному. Строится барак за городом, в поезде железной дороги ходит белый вагон. В церквах читают особые молитвы, служат молебны, совершают крёстные ходы. Я была у Троицы в селе. Народу — масса, священник читал специально для “народа” написанную простым разговорным языком проповедь. Любопытно знать, какое впечатление произвела она.

1 августа.

Жестоко ошибаются те, кто считает жизнь пустой, ничтожной, скверной, да и вообще все, которые недовольны жизнью, потому что от человека же зависит сделать её бессодержательной или прекрасной и высокой…

В эти дни я кончила немецкие переводы и думаю приняться за лекции о сущности религии Фейербаха {“Лекции о сущности религии” Людвига Фейербаха (1804—1872), распространявшиеся в России нелегально.}. Судя по введению, они будут интересны. <…>

4 августа.

С берега Кострома — точно русская купчиха расползлась в ширину. Самое замечательное в ней — Ипатьевский монастырь {Монастырь в Костроме, где в 1613 году Михаилу Фёдоровичу Романову было объявлено о его избрании на царство.}. Я была там, но признаюсь, не вполне довольна его посещением: как простым смертным, нам можно было войти только во дворец и церковь, осмотреть только поверхностно, слушая объяснения сторожа, вроде: “вот комната Михаила Фёдоровича, здесь его спальня, зала”. Видела также гробницы Годуновых. Я очень люблю старину, а тут каждый предмет переносит мысль за сотни лет, в другой мир, к другим людям. Какое-то смутное чувство охватило меня, когда я вышла из монастыря: он очень древний, всё в стенах его дышало стариной, а в трёх шагах от него — современный плавучий мост, покрытый грязью и извозчиками. Сразу из старины попадаешь в наш век — это и производит на меня ошеломляющее впечатление.

7 августа.

В нашем роду сохранилась вот какая легенда. Это было очень давно. Один из прадедов как-то много задолжал и не хотел расплачиваться с кредиторами. А в старину векселей не давали, верили на слово. Вот он и придумал, чтобы не платить, отречься от своих долгов, показать под присягой, что у него их никогда и не было. А так как все нерехтяне знали, что он много должен, то удивлялись, как он решается дать ложную присягу. И священники это знали, но думали, что он всётаки опомнится, — ведь присягой не шутят. Повели его присягать на гору, за Нерехту, в присутствии массы народа. Он, не смущаясь, стал присягать, но в эту минуту над его головою разверзлось небо, и среди молний голос произнес: анафема, анафема!.. С тех пор, говорят, род был проклят, а потому его теперь и преследуют несчастья. Я горько плакала, впервые услышав этот рассказ, но и теперь отчасти верю ему… Такие легенды помимо всего ужаса имеют свою тайную прелесть {Вероятно, перифраз характеристики Татьяны в “Евгении Онегине”:

Что ж? Тайну прелесть находила

И в самом ужасе она:

Так нас природа сотворила,

К противуречию склонна.

(“Евгений Онегин”, глава пятая, VII)

15 августа 1899 г. Е. Дьяконова запишет: “Недаром один родственник называл меня Татьяной”.}: есть что-то действительно увлекающее и страшное в них. Грозный фатум обращается в Божие предопределение, и вера в судьбу как бы оправдывается указанием свыше.

12 августа.

Когда я думаю, что вот уже скоро год, как я теряю время, и что впереди предстоят ещё годы терпения — страшное отчаяние охватывает меня. Я хочу одного и только одного: учиться. Я чувствую, что слишком мало знаю и слишком неразвита, чтобы вполне вступать в жизнь. Все другие желания и страсти не существуют для меня; природа же нарочно создала меня так, что благодаря моей внешности, все мечтания о счастье, любви — не для меня. Что толку в том, что у меня розовый цвет лица, красивые губы, белые зубы, тонкая фигура — всё это ещё не составляет привлекательности. Когда я слушаю рассказы моей приятельницы Сони о том, как в неё влюблялись, когда я вижу, что её лицо разгорается, глаза блестят, и вся она в эти минуты смотрит настоящей красавицей — тогда я думаю, что представляю ей живейшую противоположность: чем больше она одушевляется — тем я становлюсь холоднее, она увлекается — я насмешливо улыбаюсь, и, право, не будь у меня такая мещанская наружность, я была бы похожа на Мефистофеля…

Что, в сущности, человек? т. е. такой обыкновенный человек, как и мы все? По-моему, это даже менее, чем ничто. Я удивляюсь, как это люди не понимают своего ничтожества: они создают себе свой особый, маленький мирок, в котором ставят кумиром своё “я”, и стараются других подчинить ему. <…>

24 августа.

Погода чудная, август хочет казаться маем. Я сидела сегодня в саду, на моей любимой полянке под липой; на мне обычное синее платье, на голове лёгкий белый платок с кружевами; грациозно прислонившись к дереву, я сижу на складном стуле и, обняв одной рукой толстый сук, поднимаю голову и начинаю… мечтать… Но как мне было грустно! Я плачу от радости, когда уезжаю сюда, и сколько горя, расставаясь с Нерехтой… С каждым стуком колёс уходящего отсюда поезда — моё сердце замирает, слёзы неудержимо бегут из глаз… Стоя у окна вагона, я вся сосредоточиваюсь на виде исчезающего города, оторви меня кто-нибудь от него в ту минуту — мне кажется, что я умру… Скоро меня уже не будет здесь…

Я опять смотрю и на небо и на знакомые деревья, кусты и цветы, с моего места мне отлично всё видно, и при мысли, что скоро-скоро я должна всё это оставить, что я не увижу этой знакомой, дорогой картины, — страшно сжимается моё сердце, и, забыв всё, я чувствую, как слёзы душат меня…

Но закон и жизнь неумолимо ясно говорят мне одно: ты должна жить, как тебе прикажут, до двадцати одного года…

28 августа.

Наконец решусь сказать здесь мою заветную мечту, мою единственную тайну. До этого года я думала по совершеннолетии поступить на курсы, но мысль о потерянных годах заставляет меня поступить в один из швейцарских университетов. Какие знания нужны для этого, какие требования и формальности — ничего не знаю, я иду ощупью, на авось, с отчаянной смелостью слепого… Что-то будет? А пока в ожидании занимаюсь. Вот эта мысль — источник моего существования. Передо мной есть звезда, и я к ней иду… О, моё счастье! когда нужно — приди ко мне!..

Ярославль, 6 сентября.

Чем чаще я сталкиваюсь с здешним обществом, тем более сознаю, что оно мне чуждо. <…> И с приближением сезона, когда все заняты толками о кружке, о военном клубе, о туалетах — я сижу дома и думаю о предстоящих занятиях языками, музыкой, принимаюсь за латынь, хотелось бы поучиться и по-итальянски…

Как-то в газете я прочитала, что К-ская {С. В. Ковалевская, урожденная Круковская (1850—1891), математик, ради получения возможности продолжить образование вступившая в 1868 году в фиктивный (позднее ставший фактическим) брак с В. О. Ковалевским.} заключила фиктивный брак, с целью уехать за границу для учения. Это меня поразило: такая мысль мне бы и в голову не могла прийти. Но зато и я не К-ская… Однако, пример заразителен: что, если бы и мне сделать тоже! Но здесь никто и не согласится, это невозможно. Притом, я ведь получу свободу, но как долго ждать! А между тем к маме стали уже приходить свахи. Вот беда-то! что за народ! <…>

19 сентября.

Очень редко, при взгляде в зеркало на своё свежее, розовое лицо с серыми глазами, которые, по выражению Сони, — смотрят “открыто и ясно”, — мне думается, что я могу быть не хуже других, т. е. не некрасивой. Но здравый смысл, которого на всё остальное мне часто не хватает, тотчас же останавливает всякие дальнейшие самообольщения: что издали кажется красиво, вблизи у зеркала теряет свою красоту. Впрочем, глупо жалеть о том, что не красавица: не всем же родиться прелестными, надо быть кому-нибудь и уродом. Но вот ещё что: одна из гувернанток учила меня почти целый год кокетству, убеждая, что дело не в красоте, а в том, чтобы иметь право на внимание мужчин. Об этом-то последнем я никогда не заботилась, а она удивлялась и читала мне целые лекции. Я слушала, хлопала глазами и пропускала мимо ушей. Я знаю, что на это неспособна, у меня нет той смелости, без которой кокетство, по-моему, невозможно. В глубине души я сознаю, что могу быть и оригинальной и интересной, умею поддержать всякий вопрос на общественные темы, могу ловко вывертываться из затруднения, когда разговор принимает нежелательный для меня оборот, могу говорить целый час, ничего в сущности не сказав, если нужно — притворюсь непонимающей, тонко сыграю роль беззаботной девушки, но всё это мне редко приходится применять на деле. И притом, это моё собственное сознание, а себе никогда нельзя доверять вполне. Точно так же я не доверяю и людям: излишняя откровенность всегда повредит. Вот почему дневники и всевозможные журналы стоят лучшего друга… <…>

30 сентября.

Тоска страшная… Я сегодня не выдержала и залилась отчаянными, горькими слезами. Моя болезненная мнительность и чувствительность пробуждаются при малейшем поводе… Как скверно и тяжело быть вечно одной! Но, милая Лиза, тебя некому успокоить — ты сама успокойся. Рассудок — прежде всего. Никакие сентиментальности не должны заменять его.

О, если бы всё это бросить, от всего освободиться! Я чувствовала бы тогда, вероятно, то же самое, что чувствует Н. М. Пржевальский, отправляясь в далёкие путешествия. Но мне говорят: “не лучше ли вам выйти замуж?” О, я не так глупа, как думаете вы, свахи и кумушки… Лучше вынести эту домашнюю тюрьму три года, и потом получить свободу, нежели из-за минуты отчаяния заплатить целой жизнью… А как я дорожу этим правом — свободно располагать своею личностью! Бог один знает, какое оно для меня недоступное сокровище.

Завтра Покров Пресвятой Богородицы. Боже всех, Бог Милостивый и Великая Святая Душа, — покрой нас, несчастных, Святым Твоим омофором!

13 октября.

Мне кажется, что моя теперешняя жизнь должна несомненно отразиться в будущем, и влияние её будет гибельно. О, неужели я сойду с ума?! Боже, спаси меня… Я стараюсь всеми силами твёрдо стоять и не колебаться, усвоить себе тот философский взгляд на жизнь, благодаря которому Диоген жил в бочке и отшельники жили годами в пустынях. Но молодость берёт свое, мне хочется жизни, света, дела и знаний, словом — всего, чего я лишена и никогда не достигну, если буду так жить…

“Мать” — жестокое слово, которое для меня звучит горькою насмешкою, — отнимает у меня всё, даже свою любовь ко мне, как своему ребенку. Но Бог с ней, если она меня не любит!

Читаю теперь “Государя” Макиавелли {Трактат Никколо Макиавелли (1467—1527) “Государь” (1513) считался апологией крайнего политического цинизма.}. Эта ужасная книга могла быть написана только в своё время. Читая её, можно воскликнуть: “и до такой гадости, подлости мог дойти человек. {По-видимому, Е. Дьяконова имеет в виду авторскую инвективу в адрес Плюшкина в “Мёртвых душах”: “И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек!”} <…> Нет сомнения, что эта книга была достойной своей эпохи. Рассуждения Макиавелли на первые три книги Тита Ливия очень интересны; конечно, нельзя не согласиться, что все советы государю внушены глубоким знанием истории и людей; они дышат практической мудростью, но она-то и бьёт через край! <…>

24 октября.

Иногда, увлеченная Св. Писанием и примерами жития святых — я решаюсь вести добродетельную жизнь, а иногда — совсем наоборот. Почему я такая? Но… Впрочем, вы не знаете, как я честолюбива; этого я не говорю никогда и никому, но в действительности — безумные мечты овладели мною уже с 13 лет. В этом глупом возрасте я уже мечтала о приключениях, о возможности поездки в Абиссинию, чтобы выйти там замуж за негуса; в 15 лет я мечтала образовать женский университет в России, и, вся поглощённая этой мыслью, таинственно заявляла в дневнике: “много надо времени и много надо денег”… Я всё отдала бы за славу. И вот, мечтая таким образом, я в то же время вижу, как это всё глупо, и голос рассудка твердил мне “перестань”… но могу ли я?

Теперь читаю “Коран” Магомета, и это оригинальное произведение не производит на меня ни малейшего впечатления. Я одолеваю его с усилием, а всётаки читаю; ведь это, по меньшей мере, оригинально: читать Коран. О нём все знают, но немногие имеют понятие. Святые книги написаны не простым языком, а каким-то особенным слогом, который производит на нас неотразимое впечатление; такое же впечатление должен был произвести и Коран на арабов; хотя ему до Евангелия — как до звезды небесной далеко. Евангелие слегка напоминает восточный колорит языка. <…>

22 ноября.

Вчера умер Фет. Тот самый Фет, стихами которого я зачитывалась, считая чуть ли не бессмертным. Майков, Полонский, Фет — вот три писателя, на которых держится, как я думаю, вся наша современная поэзия — и уже одного из них не стало! Что толку в том, что в России много поэтов! никакие Фруги и Надсоны не заменят и строчки Фета, возьмите их десятками тысяч, всё же они — не он {Афанасий Фет (1820—1892); Аполлон Майков (1821—1897); Яков Полонский (1819—1898); Семен Фруг (1860—1916) — русские поэты.}. <…>

31 декабря.

В сущности, я очень несчастна… в смысле счастья. Мои мечты и надежды не исполняются, домашняя жизнь так тяжела. Ещё 12-ти летней девочкой, по смутному предчувствию, я твердила стихи:

“Так и рвется душа

Из груди молодой,

Просит воли она,

Просит жизни другой…” *

{* Цитата из стихотворения А. Кольцова “Русская песня” (1840), где чуть иначе: “Так и рвётся душа / Из груди молодой! / Хочет воли она, / Просит жизни другой!..”}

Значит, я тогда уже чего-то искала, заливаясь горькими слезами при мысли, что у меня нет цели жизни. О, детство, детство! Vita brevis, ars longa… {Жизнь коротка, искусство долговечно (лат.).}

О Боже мой! помоги мне! Дай мне больше разума, силы воли, у меня их так мало! Надо иметь веру. И я готова рыдать от отчаяния и молиться, со всей силой веры, на которую способна. Прежде я умела молиться, целыми часами стоя на коленях перед лампадой.

Скоро-скоро старый год канет в вечность… Тысячи людей с радостью и надеждой говорят “с Новым годом!” И я должна радоваться: ещё шаг вперёд по пути к моему совершеннолетию, а вместе с тем и к удовлетворению единственного желания — учиться. — С Новым Годом, господа! И, пожалуй, с новым счастьем! Оставив в стороне личную жизнь, отчего не пожелать всем добрым людям всякого счастья? Ведь понятие о нём до бесконечности разнообразно…

1893 год

7 января.

Однажды я подумала, что мне можно выйти замуж за старика, не моложе 67 лет, очень богатого, умного, образованного, тонкого эстетика, знатока всего изящного, который бы меня вполне понимал и относился бы скорее как отец, нежели муж. По-моему, с таким человеком можно рассчитывать на 10 лет полного счастья, а потом… пожалуй, мне больше и не надо. Счастье очень хрупко, и если выпадет его лет 10, — и этим человек должен быть доволен. Но… нет идеалов в наш век, о них можно лишь мечтать, — так и мне не найти моего идеала…

Это я говорю между прочим. В сущности же, я давно решила не выходить замуж за русского, а за француза.

Не говоря уже о франко-русских симпатиях, — мне ещё недавно пришлось узнать из книги, что от браков с иностранцами, т. е. от смешанных, родятся наиболее умные дети. А ведь, как хотите, очень приятно иметь умных детей…

30 января.

Я окончила читать дневник Марии Башкирцевой. Он не произвел не меня ни малейшего впечатления. Личность автора — в высшей степени несимпатична. Отыщите хотя одну привлекательную сторону её характера, укажите искреннее, сердечное движение в этой книге! “Я” переливается на всех страницах тысячами оттенков, от мрачного до светлого и наоборот. Не понимаю, как могли заинтересоваться этим дневником за границей: Гладстон {В 1889 году британский премьер-министр Уильям Гладстон (1809—1898) откликнулся в журнале “Nineteenth Century” на французское издание дневника М. Башкирцевой.} отозвался о нём, как об одном из величайших произведений конца этого века; другие превозносят эту книгу до небес, потому что в ней, будто бы, “весь отразился век, век нынешний, блестящий, но ничтожный {Реплика баронессы Штраль из 1-го действия лермонтовского “Маскарада”.}, и Мария Б. была его самой типичной представительницей. Бедное XIX столетие! Оно отразилось в самолюбивом, слабом и безнравственном человеке! Неужели оно, подходя уже к концу, не заслужило более лучшего сравнения?.. М. Б-ва, конечно, искренна в своем дневнике, она рисует себя такой, какой она есть; её нельзя назвать талантливой, даровитость — вот её блеск; но чудовищен этот ужасный эгоизм, под блестящей, прекрасной внешностью. Если дать прочесть эту книгу монаху, он скажет: “заблудшая, несчастная душа” и, пожалуй, будет прав. Горько видеть, как увлекаются в наше время подобными книгами…

Вы не подумайте, что я пишу это от женской зависти. Мало ли на свете людей, более стоящих зависти! Я знаю, что в глубине души своей я, в сущности, тоже нездоровый человек, моё нравственное существо с одной стороны истерзано, измучено безобразной домашней жизнью, с другой как-то разбрасывается в разные стороны. У меня никого нет… нет в целом мире человека, который мог быть мне другом, у которого я нашла бы себе поддержку. Но если судьба предоставляет идти одной по своей дороге — нужно ли, смею ли я жаловаться на одиночество?

У меня есть книги, у меня есть разум,— вот кто может и должен быть моим другом. Надо заставить сердце молчать, тогда рассудок свободнее определяет. <…>

17 апреля.

<…> Прямо передо мной портрет Наполеона I; я люблю подолгу смотреть на это прекрасное лицо, на эти необыкновенные глаза, и кажется мне, что лицо оживает, глаза загораются, и вот-вот он встанет передо мною, мой обожаемый герой, пред которым невольно преклоняешься. Сила этого гения имеет для меня какую-то чарующую прелесть. Пусть говорят мне, что он презрительно отзывался о женщинах, — в наше время последний недоучившийся мальчишка может сказать то же, но без всякого права и основания. И если бы я жила во время Наполеона и была француженкой — я воздвигла бы ему храм…

Рядом с Наполеоном — карточка о. Иоанна Кронштадтского. Даже в этом мой смешанный, пёстрый характер даёт себя знать: в моей душе могут мирно уживаться и безграничное поклонение Наполеону и почитание и вера в о. Иоанна…

19 апреля.

Я плакала, читая “Страдания Вертера”. Последние строки — “Милые, как они резвятся! Вместо моей сказки расскажи им историю несчастного друга” — невозможно читать без слёз. Боже, как счастлив тот человек, который может создавать великие произведения, которые по прошествии ста и более лет живут, говорят прямо сердцу и невольно возбуждают людей к чему-то лучшему, высшему будничной жизни? Гении — счастливейшие избранники всего человечества. Смеясь над невозможными любовными увлечениями или относясь к ним свысока-снисходительно, — я, читая Вертера, плачу над теми же страданиями, над той же любовью. Значит, есть в этом романе то, что трогает самые холодные сердца. Или мне, живущей исключительно головой, так незнакомо человеческое сердце, что истинное изображение глубоко трогает меня? — Не знаю… Но теперь нет Вертеров. А Шарлотты? Они-то, может быть, есть, но ведь Шарлотта без Вертера была бы ничто. <…>

8 мая.

…Тёмная ночь, на улицах ни души, слышно, как моросит мелкий дождь… Перечитывая свой дневник, я нахожу, что он похож на записки отчаянного пессимиста. И это — в контраст моей оптимистической роже?! Чёрт возьми, бывают же на свете противоположности!

10 июня.

В Романове, накануне крёстного хода, на который сходится масса народа из разных уездов и деревень, в соборе, полном молящихся, вдруг раздались крики: “пожар, спасайтесь!” Ударили в набат. Произошла паника; все бросились бежать к выходу, а на лестнице сидело множество деревенских женщин, отдыхавших до всенощной; охваченная ужасом толпа, толкая друг друга, искала спасения через их головы…

Несчастные деревенские бабы! я хорошо знаю их привычку тесными рядами усаживаться на лестницах церквей и на паперти, и поэтому-то главным образом они и пострадали при катастрофе: по ним бежала толпа, их головы топтали тысячи ног, и несчастные, не успев опомниться, встать — были убиты.

Что произошло далее — нельзя описать… Убитых оказалось 136 чел., из них 126 женщин. Причина этой трагедии: когда работники затопили в соборе недавно выстроенную печь — послышался запах гари и дыма, и вдруг кто-то крикнул зловещее слово… Священники продолжали богослужение, успокаивали народ, говоря, что никакого пожара нет, но с обезумевшей массой нельзя ничего было сделать, — и вот столько жертв, столько ужасных смертей! Боже мой, до чего ещё тёмен наш бедный народ, если среди него могут случаться такие несчастия!

Спрашивается, где же была полиция? что делает городская администрация? возмутительно и то, что даже не были посланы телеграммы в большие столичные газеты, а между тем находят же возможным и интересным сообщать об отъезде какого-нибудь французского полковника куда-нибудь на велосипеде. <…>

Нерехта, 7 июля.

С тех пор, как я прочла статью Гнедича {Петр Петрович Гнедич (1855—1925) — прозаик, драматург, критик, историк искусств.} в “Русском Вестнике” — “Вопрос о единобрачии мужчин”, я уже не верю нынешним женихам и их любви. Меня возмутила не самая статья, а выписка из комедии “Перчатка” Бьёрнсона {Бьёрнстьерне Мартиниус Бьёрнсон (1832—1910) — норвежский писатель.}, где невеста возвращает жениху данное ему слово, потому что он знал до свадьбы других женщин. И вот, вместо сочувствия несчастной невесте отовсюду поднимаются вопли негодования, и сам жених на вопрос возмущённой девушки — решился бы он жениться на падшей до замужества — тоном оскорблённой добродетели, читает ей же (!) нотации, что всякий мужчина из его круга почёл бы это за позор для себя… Им всё можно, а женщинам они не прощают и ещё считают позорным союз с подобной себе: они же её развращают, и они же смеют отворачиваться от неё, делаясь впоследствии “образцовыми” мужьями и отцами семейств. И это везде, везде! и в России, и за границей! О, Боже мой, Боже мой! Точно что оторвалось у меня на сердце, я хотела плакать, но не могла…

Невольно я подошла к полке книг и перечла вновь “Крейцерову сонату”. Каким глубоко нравственным произведением показалась она мне! Ещё более я поняла величие гения Толстого в его откровенных признаниях, сознании испорченности, в призыве молодёжи к нравственности? Это было известно всем, но Толстой первый осмелился говорить, и за это его обвиняли чуть ли не в разврате. Разговаривая со мной о “Крейцеровой сонате”, мужчины все порицали это произведение с разных точек зрения, учеными словами и выражениями, и ни один из них не сознался, что Толстой прав. Они возмущались… О, как всё это гадко!..

28 июля.

Погода стоит чудесная. Я гуляю по тенистым аллеям сада в самом непозволительном костюме; рубашке и юбке, предоставляя свои открытые плечи, руки и шею жечь солнцу и “прохлаждать” ветру. У нас в доме мужчин нет, и этот костюм в такую жару, уверяю вас, незаменим и прелестен по своей откровенности. Идиллия!.. Мне нравится ощущение солнечного тепла, и когда все другие охают и не знают, куда деваться от жары — я с удовольствием иду по солнцу, чувствуя себя точно в паровой ванне: и горячо, и приятно… А вокруг меня благодать какая! Кузнечики трещат, цветы кивают головками, ярко светит солнце, небо голубое, воздух чистый и тишина всюду тишина… Чёрт возьми, как эта хорошо!.. Здесь я совсем обленилась, и лекции Фейербаха не раскрываются уже третью неделю. Раз в год, по приезде сюда {В Нерехту.}, я отдыхаю, буквально забывая всё. <…>

12 сентября.

На сельскохозяйственной и промышленной выставке северных губерний меня очень привлекает и интересует отдел промышленности. Не сказывается ли в этом мое купеческое происхождение? Хотя мы уже числимся только почётными гражданами, но наши родные, всё больше очень самостоятельные купцы, и целый ряд моих предков, с какой стороны ни поглядишь, — с бабушкиной, с дедушкиной, отцовской, материнской — всё торговые люди… <…>

20 сентября.

Я прочла “Дон-Жуана”. Байрон удивительно соединяет в его лице невинность и порок; детскую ясность души с испорченностью рано развившегося юноши; поэма проникнута поэзией и цинизмом… и можно только удивляться этому “безгранично гениальному” произведению, как говорит Гёте. Мне кажется, в лице Дон-Жуана порок никогда не имел более привлекательной формы, нигде ещё не описывалась любовь и падение так поэтично и вместе с тем так цинично, свободно и резко. Много раз читала я всевозможные циничные описания у Золя, но у него совсем нет поэзии: одна грязь, иной раз отвратительная по своей правде. А в “Дон-Жуане”? — Вот отрывок {В прозаическом переводе А. Л. Соколовского (1837—1915).}: “Итак, свершилось! Сердца их соединились на уединенном берегу; звезды, венчальные свечи их свадьбы, проливали ослепительный свет на их пленительные лица. Океан был свидетелем, а грот их брачной постелью. Соединённые собственными чувствами, они не имели иного священника, кроме уединения. Они — муж и жена! Они — счастливы! Их молодые глаза видели ангелов друг в друге и рай — во всей земле”. Когда я прочла последнюю песнь “Дон-Жуана”, я машинально взялась за “Онегина”. Как похожи эти два типа, и в то же время какая между ними разница!

22 сентября.

Я сейчас раздевалась, чтобы лечь спать. Заплетая косу, я подошла к зеркалу, зажгла свечку. Рубашка нечаянно спустилась с одного плеча… Боже мой, какая жалкая, уродливая фигура! Худые, детские плечи, выдавшиеся лопатки, вдавленная, слабо развитая грудь, тонкие, как палки, руки, огромные ноги, неприличных для барышни размеров. Такова я на 20-м году моей жизни. Я чуть не плакала от отчаяния. За что я создана таким уродом? Почему у сестёр красивые, прелестные плечи, шея, волосы, маленькие ножки, а у меня — ничего, ничего?! И ведь никто не верит, что я считаю себя совершенно искренно уродом. О, дураки! они судят только по лицу, пока не обезображенному оспой… Да, только в одном дневнике можно откровенно признаться, невольно смеясь над собой: что может быть смешнее маленького урода, который много о себе думает, с сумасшедшими мечтами, всевозможными планами, жизнь которого вертится около своего “я”, и… на которого, как и следует ожидать, никто не обращает внимания? Это может быть только смешным и глупым. Такова-то и я. И вот почему я никогда не думаю о мужчинах, — влюблённый урод смешон и жалок… Как приятно теперь жить с сознанием собственного безнадёжного уродства! И мне хотелось разбить все зеркала в мире — чтобы не видеть в них своего отражения… <…>

…12 ноября.

Загрузка...