<…> В доме появились свахи; они взялись за дело очень усердно и по-старинному: предлагают “показать” меня женихам… О, Господи, мало, видно, ещё подлости и гадости людской на земле! Наши женихи и обожатели, нажившись вдоволь со всякими.., идут теперь справляться о приданом, о нашей нравственности, чтобы жениться “как все порядочные люди”!… Я встала на колени и, вместо молитвы, горько заплакала. <…>

20 ноября.

Кончила читать (тайно от мамы) первую часть “Духа Законов” Монтескье {“О духе законов”, трактат Ш. Монтескье (1689—1755), вышедший в свет в 1748 г.}, наслаждаясь новым, совершенно незнакомым мне предметом, увлекаясь ясностью изложения, проникаясь глубоким уважением к сущности сочинения и к его гениальному автору. “Недостаточно заставить прочесть, надо заставить мыслить”,— говорит Montesquieu, и теперь у меня вся голова наполнена этой книгой. Сравнивая это произведение с “Государем” Макиавелли и время обоих авторов — один из них мне кажется дьяволом, другой чудным, светлым ангелом. <…>

29 декабря.

Странно: во мне точно два человека: один — домашний, который живёт в семье, болтает вздор, ссорится с матерью, а другой — живёт совершенно особенно, своею внутренней жизнью, отдаваясь то радости, то печали. Это — мирок моих книг, учебников, мечтаний, сентиментальных бредней, мирок моих мыслей, моих чувств и впечатлений, который мне некому показывать, моя фотография, одним словом, — мой дневник. Первого человека видят во мне все и вовсе не одобряют; о втором никто не догадывается, да и знать никто не захочет: кому какое дело до меня? Я так и живу раздвоенно.

1894 год

1 января.

Вот и опять Новый год. Вчера я гадала, лила олово, и мне вылился свадебный венец — все были в восторге. Но неужели это гадание действительно предвещает то, над чем я смеюсь: такая перспектива нисколько не привлекает меня…

Наверное, ни одна молодая девушка не проводит так этого вечера: в большом кресле, полураздетая, с распущенной косой, озираясь при малейшем шуме; украдкой увлекаюсь я Карлейлем, его замечательной книгой “Герои и героическое в истории” {Труд Томаса Карлейля (1795—1881), английского историка и философа “Герои, культ героев и героическое в истории” появился в русском переводе в 1891 году.}

7 января.

Боже мой, до чего я дошла! Я назначила свидание студенту-репетитору, у которого тайно ото всех, через брата, доставала себе читать все последние книги {В дальнейшем фигурирует в записях как “В.” и “студент”.}. Моё холодное бесстрастие девушки, поведение которой в отношении молодёжи безразлично, чисто как вода, — куда оно делось? Что, наконец, он подумает обо мне? Ведь, может быть, он не понял моей единственной мысли, заставившей меня решиться на подобный поступок: страха перед родными, если они обо всём узнают, и любви к чтению, потому что книги очень интересны, и я их нигде, кроме него, достать не могу. Но, впрочем, безразлично, — пусть я окончательно упаду в его глазах; перед собой я сознаю, что не совсем виновата, что мне есть ещё оправдание в этом смелом поступке. Будь что будет!

9 января.

Обстоятельства мне благоприятствовали: мы встретились на катке, и я ему сообщила новый план для тайного чтения книг, без посредничества Шурки. Он его одобрил и долго говорил о той странной обстановке, в которой живёт наша семья. Случайно разговор коснулся брака; мой собеседник очень удивился, когда я заметила, что отношусь к нему совершенно безразлично. — “Вы рассуждаете, как старуха! Слишком рано вы разочаровались в людях. Непременно надо вам принести Макса Нордау {Макс Нордау (1849—1923), врач-психиатр, писатель, публицист, работы которого, содержащие резкое осуждение современной культуры с позиций научного позитивизма и “здравого смысла”, были чрезвычайно популярны на Западе и в России в конце XIX — начале XX в. Одним из объектов критики М. Нордау был Л. Толстой, в особенности как автор “Крейцеровой сонаты”.}. — Что ж, если я так рассуждаю — этому меня научает жизнь”, — грустно сказала я. — “Но потом вы можете очень раскаяться. — Это почему же? — Да потому, что вы вдруг встретите человека, которого полюбите…” Я ожидала это возражение, и приготовилась к нему. — “Полюбить? Merci! — засмеялась я, — этого никогда не случится. — Отчего? — Я ни в каком случае не могу рассчитывать на взаимность, а любить так, одной, — против этого восстанет моё самолюбие”. “Но ведь в этом же вы не властны, — уверенно ответил студент. — Будто бы? Напрасно так думаете: это зависит от самообладания…” Я немного позировала перед ним; не знаю, почему, но мне иногда доставляет удовольствие казаться хуже, чем есть в действительности.

11 января.

Он принёс мне “Исторические письма” Миртова {П. Миртов — псевдоним Петра Лавровича Лаврова (1823—1900), публициста, философа, социолога, идеолога народничества.}, литографированные… Как я боюсь… но смелым Бог владеет! Вечером мама пригласила его к чаю. Я узнала в нём человека несколько свободомыслящего, отрицающего богатство храмов Божиих (это “излишняя роскошь”), не признающего святых, сомневающегося в их действительной святости и в том, точно ли их души в раю, или же где-нибудь в другом месте. Я много читала об атеистах в книгах, уверена также, что все студенты безбожники, но говорить с ними о религиозных убеждениях, к счастью, мне не приходилось. И сегодня, забыв свою обычную сдержанность, говорила много и слишком увлекаясь, так что со стороны, пожалуй, могла показаться ему даже смешной…

12 января.

Печальный день… Папа, где бы ты ни был, знай, что я всегда помню и люблю тебя! Под звуки старинных мотивов, которые мама играла сегодня вечером, закрывая глаза — я опять как будто очутилась в Нерехте, маленькой двенадцатилетней девочкой, в то памятное Рождество, когда мы приготовились покинуть её навсегда… Тогда умер папа. Он был четыре года душевнобольным. Ясно помню, что в это время он ходил по дому, не узнавая уже никого из окружавших… Но папа продолжал любить нас: я его не боялась даже в самые ужасные моменты его буйных припадков и неистовых метаний… И он бывал всегда кроток при встрече с нами…

13 января.

В дружеской беседе подруга Катя пыталась склонить меня к равнодушному отношению к мужчинам, не оставшимся девственными до брака. — “Ты удивляешься? Но — увы — все без исключений они таковы”. — “Но ведь это же гадость, Катя, это нечестно!” — проговорила я, и слёзы так и брызнули у меня из глаз.— “Какая ты нервная, милая, — они же не могут оставаться чистыми, себя сдерживать, они лечатся от этого”. — “И всётаки, — бессознательно повторила я, — это гадко! Они до брака удовлетворяют свою чувственность, а после эти самые подлецы требуют от нас безукоризненной чистоты и не соглашаются жениться на девушке, у которой было увлечение до брака. Нет, уж если поведение супругов должно быть одинаково, тогда и мужчины должны жениться на проститутках… Я убеждена, как и ты, что каждый мужчина — скверный человек, и поэтому спрашиваю тебя — стоит ли любить таких? Я потребую от своего жениха того, чего он не может мне дать — девственной чистоты, чтобы он был подобен мне; иначе говоря — никогда не выйду замуж… Пусть меня считают глупой идеалисткой, но мне невозможно подумать, мне гадко будет вступить в брак с человеком, у которого я заведомо буду десятой женою по счету. Это так скверно и так невыносимо, что я лучше лишу себя счастья иметь детей, и поступлю в монастырь… Допустим, наконец, что жить без любви невозможно, — так я всеми силами постараюсь вырвать эту любовь из моей души, но не отдам её какому-нибудь современному приличному подлецу, потому что это — унижение, как ни старайся ты его оправдать… Таковы мои убеждения, их не вылечишь никакими книгами…”

Наш разговор был прерван…

19 января.

Сестры сейчас мне сказали, что мама устроила шпионство за мной: сама входит в мою комнату, когда меня нет, посылает прислугу подсматривать, как бы я не встретилась со студентом. С “Историческими письмами” в ящике комода я не могу быть равнодушна к этому; на этот раз попадусь не только я, но и он… Боже мой, наверное, душа Вечного Жида была спокойнее, нежели моя теперь…

4 февраля.

Хочу просить студента принести мне лекции государственного права, именно те, где читается о гражданском управлении России. Мы, русские девушки, к стыду нашему, даже не имеем об этом понятия, курс наших гимназий краток, и так мало стараний сообщать нам сведений о своем отечестве; огромное большинство, почти все женщины среднего круга, в особенности из купечества, совсем не знают, как управляется страна, а ведь это вопрос очень живой и серьёзный. За границей общественные вопросы с большим интересом изучаются всеми. <…>

Ложась спать, я подумала, что ведь никто и никогда не любил меня так, как могут любить и любят других, что я даже никогда никому не нравилась, и мне стало грустно. А зеркало безжалостно отражало мои обнажённые худые, тонкие руки, всю мою хрупкую, худощавую фигуру, мои длинные волосы и жалостную розовую физиономию… Впрочем, это говорит во мне только самолюбие и женское тщеславие, что за любовь в наш век?..

Возвращусь к разговору с Катей, о котором я писала недавно… Повторяю, я потребую от будущего мужа, идя с ним к алтарю, своей чистоты. Мне все наверно скажут, что я требую слишком многого, но я могу сказать одно: мысль, что я для мужа, каков бы он ни был, буду не первая, а десятая жена по счёту, что он отдавал себя уже ранее другим, после чего пришёл ко мне,— эта мысль приводит меня в ужас и отвращение, я не могу её перенести. Мне скажут опять, что я хочу невозможного; но ведь мужчины приходят же в ярость при мысли, что их жена ранее принадлежала другому. Вот такие мучения Отелло и я должна буду испытывать с той только разницею, что для него неверность жены была в сознании, а для меня испорченность моего будущего супруга — ужасная действительность. Теперь мне всякий претендент становится противен; чувства любви, о котором нам твердят, что оно свято, высоко, прекрасно, — в них и не допускаю: оно свято для девушек, но вы—то, современная влюблённая молодёжь, ведущая всех невест к алтарю, вы не можете его испытывать. Это чувство может быть действительно высоко, когда оно не унижено, не оскорблено развратом, когда женщина для мужчины ещё не предмет наслаждения, и чистое отношение к ней совершенно не потеряно; в таком случае любовь — настоящая любовь, а всякая другая, которая приходит после, к человеку уже потерявшему свою чистоту, узнавшему женщин, — только оскорбляет “святое” чувство. Всякий из них способен влюбиться, но полюбить так, как в первый раз в жизни — он не может, ибо человек потерял уже свежесть и нетронутость чувства. Он, конечно, любит жену, детей, примерный семьянин, все удовлетворятся этим, — но в моей душе подымается мучительное чувство, муж мне гадок, противен… Подумайте, сколько глубочайших жизненных драм скрывается во всём этом. <…>

12 февраля.

<…> Прочла “Марию Стюарт” {Трагедия Ф. Шиллера.} в оригинале. Эта страстная трагедия как нельзя более соответствует моему теперешнему настроению. Читая монологи Марии Стюарт, кажется, что они написаны не пером, а кровью — так всё ярко, страстно, живо… У Гёте — совсем другой язык. Шиллер производит на меня большее впечатление, нежели он, и не потому ли, что Гёте я часто не понимаю, тогда как Шиллер говорит прямо сердцу.

Гёте был бог, и в своём божественном спокойствии, казалось, забывал иногда о существовании людей; Шиллер был тоже бог, но в то же время и человек: высоко стоя над толпою, он знал и понимал все глубины человеческого сердца, и сам жил его жизнью, его радостями и страданиями. Первому роду гения человечество удивляется и больше боится, чем любит; второму большинство не удивляется, вовсе не боится, но любит такого гения, как Шиллер, всем сердцем.

Мне кажется, что у нас, русских, Пушкина можно сравнить с Гёте, Шиллера — с Лермонтовым, но только отчасти, потому что Лермонтов слишком мало написал. Из всех русских писателей я Пушкина люблю более всех, и перечитываю его бесчисленное множество раз.

13 февраля.

Мне необходимо забыться… и потихоньку, вместе с m-lle Marie, я поехала за город на фабрику Карзинкиных. Огромные здания из красного кирпича, кругом угрюмые кучки рабочих — всё это мне вдруг напомнило что-то старое, давно забытое. Вспомнилась наша собственная фабрика, только в меньших размерах, куда иногда я ходила с отцом… В праздник здесь работы не было, и мы только вошли на минуту посмотреть в новом корпусе паровую машину-гигант, приводящую в движение всю фабрику. С почтительным удивлением смотря на колоссальные винты, массивные колёса и составные части какой-либо машины, — невольно чувствуешь своё ничтожество перед такою силою и ещё яснее сознаешь, что тут господин — мужчина, а мы — какие-то беспомощные, слабые создания…

Фабрика Карзинкиных отчасти представляет симпатичное явление последнего времени, когда дошли до сознания, что нужно не эксплуатировать труд рабочих, а разумно пользоваться им, создавая при этом такую обстановку, в которой труд не был бы борьбой за существование, а нормальным условием жизни. Отрадно было видеть городок труда, устроенный по правилам гигиены и порядка, где трудящийся люд, кроме денежной платы, получает и квартиру, и увеселения, и возможность учить своих детей. Недалеко то время, когда подобных фабрик будет ещё более, и на них перестанут смотреть как на источник заразы всякого рода, а наоборот — они станут маленькими центрами просвещения и народного образования. Тогда фабрики будут иметь двойное значение: кроме промышленности, они будут развивать народ, образовывать его… <…>

1 марта.

Великий пост. Я не люблю изменять раз установленных привычек по отношению к церкви. У меня их немного, но я держусь их крепко. Воспитанная в семье, где ещё сохранились отчасти прежние старые требования относительно говения и поста, — я сохраняю их, и нарушение буду считать грехом. По-моему, и то, и другое необходимо исполнять. <…> В сущности, мне следовало бы быть настоящей атеисткой, судя по моей семье: отец никогда не был особенно верующим, совершенно равнодушно относясь к церкви; мать — вследствие своей очень самолюбивой натуры — тоже равнодушна к религии и её обрядам, насмехается над священниками, а по праздникам читает французское Евангелие; нас же, детей, воспитывала в духе религиозном, сама не подавая никакого примера. Что казалось бы могло выйти из такого воспитания? Но у нас в семье ещё живы две бабушки, две старинные русские купчихи, которые свято соблюдают наши дедовские обычаи по отношению к церкви; обе имели на меня большое влияние, поэтому из меня и вышла верующая. <…>

18 марта.

На исповеди о. Владимир спросил меня: “Не имеете ли каких грязных помыслов, встречаясь с мужчинами?” Этот суровый вопрос вызвал с моей стороны недоумение: “Какие же это помыслы?” — Но строгий священник не довольствовался моим неведением и продолжал: “Да, разные помыслы… не приходят ли они вам на ум?” — “Нет”, — отвечала я, очень смутно соображая, что и мужчин-то не встречаю почти нигде, а у нас дома тем более… <…>

7 апреля.

Какая же я, однако, женщина! Сегодня тётя прислала мне из Москвы чёрную шляпу, и вот сейчас, вечером, я не могла удержаться, чтобы не примерить её ещё и ещё раз; я бросила “Историю всемирной торговли” Этельмана, которая меня очень заинтересовала, и подошла к зеркалу. “О, женщины, ничтожество вам имя!” — так восклицает Шекспир. Уж не ради этого ли пристрастия к мелочам и любви к нарядам: он так называет нас? Если из-за этого, то, пожалуй, он прав. Ведь все наши наряды, тряпки, конечно, ничтожество, необходимые мелочи жизни, которыми нужно заниматься ровно настолько, чтобы не быть смешной педанткой или Диогеном в юбке; посвящать же им всё время, думать и относиться к ним серьёзно — это действительно делает женщину ничтожной. Я поэтому редко переношу разговоры о нарядах, и вообще не особенно люблю ими заниматься; но не могу удержаться от удовольствия, которое мне доставляют надетые новые платья, шляпы, и всегда с интересом пробегаю хроники моды. А почему? Да потому что я… всётаки же женщина!

10 апреля.

Когда подумаешь, что пройдёт сто лет, и все мы, наша жизнь, все окружающие нас друзья, родные, знакомые, даже толпа на улицах — всё это умрёт, исчезнет, не оставив после себя даже и следа, как исчезла, напр., в прошлом вся жизнь таких же людей, как мы, когда подумаешь об этом — сразу как-то своя личная жизнь, свои страдания покажутся мельче, ничтожнее, отойдут гораздо дальше. То несчастье, которое в данную минуту занимает нас всецело, вовсе уж не будет казаться так велико, если продлится даже несколько лет. А через сто лет? — Всё, всё опять другое, новое, нам неизвестное. Что значим мы, мелкие людишки, в этом вечном всесильном perpetuum mobile {вечный двигатель (лат.).} времени? Но мы всётаки ценим себя, и не думаем, что через короткий период времени от нашей жизни, её радостей и страданий не останется даже воспоминания,— они исчезнут бесследно. Как, значит, мы любим увлекаться и жить настоящей минутой! Верно, человека не переделаешь… <…>

20 мая.

Студент увлечён моей младшей сестрой, я настолько не нравлюсь ему, что он не считает нужным даже скрывать это. Что ж, Бог с ним! Впервые познакомившись довольно близко с молодым человеком, теперь я вижу, что мне, уроду, нечего ожидать внимания и вежливости от молодёжи, если я не вызываю у неё эстетического чувства… Какие, в сущности, пустяки иногда волнуют меня!..

29 мая. Они шли вдвоём по аллее, такие молодые, красивые, стройные: Валя шла опустив голову, он старался смотреть ей в глаза, и обоим было весело; а я стояла за деревьями и смотрела на них. Вдруг что-то кольнуло меня: я вспомнила, что ещё нынче зимой он так же разговаривал со мной, хотя немного интересовался мной… а теперь? Слезы навернулись у меня на глаза, и я побежала к пруду, обошла его и, став у забора, могла немного овладеть собой.

Что это? Или я завидую Вале? Эта зависть — такое гадкое, скверное чувство, в особенности по отношению к родной сестре! Нет, нет! Я ещё не настолько испорчена. Если вследствие излишней пылкости воображения мне казалось, что он относится ко мне иначе, нежели теперь, — от этого пострадало лишь моё самолюбие, а так как я хорошо владею собой, то сумею его скрыть от всех. Я встретилась с ним, жизнь нас случайно столкнула, а потом, завтра, — мы разойдёмся, может быть, навсегда. Наверно он сохранит обо мне воспоминание, как о своей хорошей знакомой… В сущности, мне даже хотелось бы, чтобы он полюбил Валю и женился на ней. Была бы хорошая пара, и тогда я могла бы назвать его братом. <…>

14 июня.

Карно убит! {Сади Карно (1837—1894) — президент Франции в 1887—1894 г.г. 25 (13) июня 1894 г. убит в Лионе итальянским анархистом С. Казерио, мстившим за смерть террориста О. Вайана, казнённого по приговору французского суда.} Его убили при приветственных кликах народа, которому он только что произнёс прекрасную, задушевную речь и которым всегда управлял так разумно, безукоризненно-тактично… Насколько я люблю этот народ — настолько же и сожалею… Какая бессмысленная, адская, зверская жестокость! Анархисты — не люди; это проказа рода человеческого, отродье дьявола. Чего хотят эти звери? Что может быть бессмысленнее и ужаснее убийства любимца нации, идеально-безупречного гражданина, вся жизнь которого была посвящена на благо отечеству? Что сделал он какому-то безвестному проходимцу? И вот этот зверь среди толпы народа убивает… Нет, мне не найти достаточно слов для выражения негодования! Я решительно не могу ни о чём другом думать, и с трудом могу это скрыть. И теперь — я хотела бы обнять всю Францию, утешить её, как сестру! Но… я могу только писать! <…>

3 июля.

К тёте сюда {К Е. Г. Оловянишниковой, на её подмосковную дачу в Кусково.} приехал близкий друг нашей семьи, которого я знаю почти с детства. В нём я всегда уважала доброту характера и стремление к самоусовершенствованию. Живя постоянно в разных городах, я с удовольствием с ним переписывалась. Теперь, воспользовавшись случаем, мы в первый же вечер уединились ото всех на террасе и разговорились совершенно откровенно.

Разговор касался преимущественно нравственной стороны жизни, её задач и цели… — “Вспомните, Петя, как вы однажды спросили, размышляю ли я когда-нибудь над молитвой Господней? Задавая другим такие вопросы, я решаюсь спросить вас, как вы лично относитесь к ним?” — “Конечно, я стараюсь по возможности разрешать их в жизни, хотя это иногда бывает и трудно”… — “Хорошо. Однажды вы сказали, что смотрите на женщину не как на игрушку или развлечение, а как на человека вполне вам равного; прав ли поэтому автор “Крейцеровой сонаты”?” Я чувствовала, что задаю такой вопрос слишком поспешно, что я сбилась с задуманного пути, но я шла напрямик… — “Позднышев, конечно, говорит правду, хотя он сам был не менее испорчен, нежели другие”, — ответил Петя.— “А всётаки он требовал от жены, чтобы она была чиста и невинна, не так ли?” — “Да, конечно”.— “Ну, а вы, стоя пред алтарем, бываете ли такими же… неиспорченными (я немного запнулась, говоря это слово, и невольно мой голос дрогнул), как ваши невесты?.. Лично вы — продолжала я вдруг с отчаянною смелостью — такой?” — “Нет, я испорчен”, — произнёс Петя совершенно спокойно. Меня точно острием ударили в сердце. Я хотела что-то сказать, но не могла, и вдруг, закрыв лицо руками, разрыдалась горько и неудержимо.

Мой идеальный, честный, глубоконравственный друг, каким я его себе представляла, теперь рассыпался в прах, и ничего от него не осталось! Точно был человек, и не стало его. Мой прекрасный сон — исчез, а с ним и моё убеждение, что существуют на свете идеальные люди. Я не могла сразу опомниться; хотя вполне сознавала, что мои слёзы неуместны…

Петя молча принёс воды. — “Выпей, Лиза, успокойся”, — повторял он. Через минуту я опять овладела собой, — “Не надо воды…” — тихо сказала я, не глядя на него, и отвернулась к подоконнику, где лежали развёрнутые газеты. Строчки мелькали перед глазами, и точно сквозь сон, я слушала отрывочные фразы Пети.— “Ты, Лиза, ещё не знаешь жизни… надо тебе сказать, что существуют обстоятельства.., Впрочем, ты подумаешь, что я, говоря это, стараюсь оправдаться…” Я молчала и смотрела в газету, — мне уже не нужно было слушать его. Эти оправдания я знаю наизусть, знаю и жизнь; я думала только, что Петя с его возвышенными стремлениями, религиозностью, нравственными качествами — является исключением из окружающих лиц; но вот и он — такой же,— с полным спокойствием говорит о своём падении, и ни слова раскаяния нет в его словах… О, глупая наивность в двадцать лет: ведь нет уже таких людей, и тебе их никогда не встретить! Но Петя не понял ни моих слёз, ни моего молчания. Если б он знал, что в эту минуту он видел перед собой человека, который оплакивал свой исчезнувший идеал? Это очень глупая фраза, а между тем это правда. Иметь идеал — смешно, по меньшей мере, но я не боюсь насмешки… И Петя вдруг стал для меня уже другим человеком, похожим на всех…

18 июля.

Сегодня рано утром тётя поехала со всей семьей в Обираловку встречать о. Иоанна, который ехал в Москву. Я давно, года три, его не видала и, конечно, воспользовалась случаем получить его благословение. В Обираловке ждать поезда пришлось минут 20. Мы взяли семь билетов первого класса, чтобы, войдя в вагон о. Иоанна, ехать с ним вместе в Кусково, и стояли на платформе в ожидании поезда. Народу на станции всё прибывало, а когда подошёл поезд — было уже тесно. Торопясь войти в вагон (поезд стоял всего две минуты), я видела только благословляющую руку, которую ловили и целовали десятки других… <…> Он немного постарел с тех пор, как я видела его в последний раз; его кроткие лучистые голубые глаза остались те же, только выражение лица было измученное, сильно усталое. Золотой наперсный крест с синей эмалью, тёмная шелковистая ряса на лиловой подкладке и старенькая соломенная шляпа… Мы вошли все и по очереди подходили под благословение. Я пристально смотрела на о. Иоанна и мысленно просила его помолиться за меня и за маму. <…> Видно было, что он очень утомлён, постоянно зевал, глаза его невольно смыкались… Вслед за нами к нему привели нервнобольную, которая, получив благословение, упала на скамью в сильном припадке. Её крики раздались по всему вагону. Все замолчали. О.Иоанн встал и положил ей руку на голову. Больная начала кричать ещё более. Продержав руку несколько времени, о. Иоанн прикрыл ей лицо платком и велел унести, а сам, расстроенный этой тяжёлой сценой, подошёл освежиться к открытому окну. <…>

В Кускове станция была переполнена народом. У окна вагона была лавка, и о. Иоанн, высунувшись до половины, пожимал протягиваемые ему со всех сторон руки. Мы поскорее выбрались из толпы… <…>

19 июля. Москва.

Вторично осматриваю Третьяковскую галерею — на меня сразу нахлынула такая масса художественных впечатлений, что даже закружилась голова… Картины Репина, Айвазовского, Верещагина, — всё, что есть прекрасного в нашей живописи, все лучшие художники, о которых я читала только в газетах — были здесь пред моими изумленными глазами… Многие считают лучшею картиною всей галереи Репина “Иван Грозный у тела своего сына”. Картина эта замечательна, и действительно производит сильное впечатление: лицо Грозного выражает бесконечный дикий ужас пред своим злодеянием, и оно, главным образом, приковывает к картине. Вы смотрите пристально на неё, невольно заражаетесь этим ужасным выражением Грозного, вас тянет к картине, и в то же время страшно — кажется, что боишься войти в эту комнату… Говорят, что некоторым делается дурно, при виде этой картины… <…>

7 августа.

Я пока стою в стороне от действительной жизни, только наблюдаю и думаю. Моя жизнь — пока ещё не жизнь. А ведь мы переживаем опасное, хотя и очень интересное время. Читая “Вырождение” {Сочинение Макса Нордау.}, я часто говорила об этом с кузиной Таней {Под этим именем в дневниках Е. Дьяконовой фигурирует Мария Ивановна Оловянишникова (1878—1948).}. <…>

15 августа.

Сегодня мне исполнилось 20 лет. Стыдно и грустно думать, что столько лет напрасно прожито на свете… Чем дольше мы живём, тем менее мы мечтаем, тем менее осуществимы наши грандиозные планы. Жизнь знакомит нас с действительностью, и мы постепенно спускаемся с облаков. Помню, как девочкой 15-ти лет мечтала я о создании в России женского университета, совершенно похожего на существующие мужские по программе, думая посвятить свою жизнь на приобретение необходимых средств, для чего хотела ехать в Америку наживать миллионы; и достаточно было двух лет, чтобы понять несостоятельность подобных мечтаний. Теперь же я думаю только о том, как мне поступить на будущий год на высшие женские курсы. Сегодня мама отказала мне в разрешении, и я не знаю, что предпринять. <…>

8 сентября.

С Валей вдвоём мы говорили о браке, и никто не мешал нам задавать друг другу откровеннейшие вопросы. Я спросила её, когда она узнала, в чём состоит брак? — “В тринадцать лет”,— “Кто же тебе объяснил это?” — “Да никто; я узнала отчасти из разговоров прислуги, отчасти из книг, ведь в библии же писано об этом”… Моя сестра, несмотря на свой 17-летний возраст, читала все романы Золя и Гюи де Мопассана, и я помню, как часто мы возмущались бездной порока и разврата, описываемой так откровенно Мопассаном, невольно чувствуя отвращение к этим “порядочным молодым людям”, которые на нас женятся… — “Знаешь ли, когда я думаю о В. {Студент, он окончил курс, и уже уехал отсюда (примечание Е. Дьяконовой).} — мне легче на душе; ведь все-таки не все люди такие”, — сказала Валя. — “Ты думаешь, что он ещё невинен?” — “Да, конечно. Он — такое дитя природы, и ведёт строгую, умеренную жизнь; он мне кажется таким чистым…” Я засмеялась. Валя остановилась: “Что ты?” — “Успокойся милая, он нисколько не лучше других, и это ничего не значит, если он “дитя природы”, по твоему мнению”. — “К-а-ак? Он, думаешь ты, испорчен? О, нет, Лиза, не разочаровывай меня, я хочу верить, я не могу…” Валя смотрела на меня умоляющими глазами, и всё её хорошенькое личико выражало страх перед тем, чего она не хотела знать. Её чистое, молодое существо готово было возмутиться моими словами, которые разрушали её веру… — “Погоди, Валя, не возмущайся. Я тебе сейчас объясню: есть два рода молодых людей, Одни — предаются разврату, не стыдясь своего падения, и говорят о нём совершенно спокойно без малейшего угрызения совести, как о доблести, как о естественном и необходимом, — тут мой голос едва не дрогнул: вспомнила Петю. — Это худшие люди, они поступают гадко и нечестно. Другие же, падая вследствие воспитания или ложных условий нашей жизни, даже вследствие своей натуры, всётаки сознают, что они поступают гадко, и поэтому, если и предаются женщинам, то потом чувствуют угрызения совести. Эти — относительно честные люди, и лучшие, из которых мы можем выбирать. Конечно, я с тобой согласна, что есть люди непорочные, но я их не встречала ни разу в жизни…” — “Лиза, я согласна с тобой, — прервала меня сестра, — но пусть другие, только не он, я в него верю… пощади, я не хочу тебя слушать”… Я пожала плечами: не мне разбивать эту веру; пусть когда-нибудь она на деле узнает, как я узнала от Пети. И мне стало грустно…

9 сентября.

Была я у бабушки; она возмущается нынешними девицами: “Вы всё узнаёте прежде времени; девицы, а уж всё знают про замужество! Поэтому Бог счастья и не даёт. И совсем не след читать эту “Крейцерову сонату”; прежде девицы никогда ничего не знали, а выходили замуж и счастливы были; а нынче всё развитие, образование. Совсем не надо никакого образования, тогда лучше будет!” Бабушка полагает всё зло в “Крейцеровой сонате” и в образовании! Вот тема для юмориста! <…>.

20 октября.

Государь очень болен; все боятся, что он умрёт. Принцесса Алиса {“Будущая императрица Александра Федоровна (1872—1918).} поспешно выехала в Ливадию {Летняя царская резиденция в Крыму.}, о. Иоанн Кронштадтский тоже приехал туда, был принят Государем и молился вместе с ним. Всюду служат молебны; все озабочены, и только и разговора, что о возможной смерти Государя. Газеты всей Европы единогласно выражают сожаление о болезни Государя, которого называют Миротворцем. Если бы не его воля, то была бы война. Но с кем? Я ведь ничего не знаю, да и вообще мы мало знаем о внешней политике и о том, что делается в высших сферах. <…>

Все эти дни я усердно занимаюсь и преподаванием, и собственными уроками, и работой, и только по вечерам читаю “Основания политической экономии” Милля {Джон Стюарт Милль (1806—1873) — английский философ, экономист, общественный деятель.}.

21 октября.

Государь скончался вчера, в 2 час. 15 мин. Пополудни {Смерть наступила от почечной болезни, возникновение которой связывали с ушибами, полученными Александром III при крушении поезда в 1888 г.}. Мы в это время только читали телеграммы из Ливадии об опасном его положении. Александра III не стало! <…> При нём произошло франко-русское сближение; дружба России возвысила Францию перед лицом всей Европы, и популярность Александра III в этой стране беспримерна {В 1881 году Александру III удалось путем переговоров с императором Вильгельмом I добиться отвода сосредотачивавшихся на французской границе германских войск. В 1891—1893 г. г. был заключен франко-русский союз. В 1891 г. во время визита французских военных кораблей в Кронштадт Александр III стоя, с непокрытой головой, слушал “Марсельезу”, гимн республиканской Франции.}. <…>

Замечательно похожи судьбы России и Франции: она в этот год потеряла своего президента, мы — своего Государя. Даже в частной жизни двух правителей находим тождественность: старший сын Карно был женихом, когда убили его отца; а к нашему Наследнику приехала его невеста…

22 октября.

Живя в ограниченном кругу, я так далека от общества, его интересов, политического движения, что рассказы одной знакомой были для меня новостью… Оказывается, что нигилистическое движение, которое я считала давно уже подавленным, существует… В разговоре мы даже не называли этих лиц, а говорили просто “они” и “эти”… — “Вот, что скажет теперь фабрика Карзинкиных, туда уже отправили полицию”, — сказала Л-ская… — “Фабричный народ — самый опасный, там часто бывают бунты. К тому же, они всегда стараются распространять свое учение прежде всего между фабричными. А ведь у Карзинкиных такая масса народа”… Я слушала с интересом: вот отголоски общественного мнения; вот первое, что всем приходит на ум после перемены власти… <…>

4 ноября.

Никогда в жизни время не проходило так монотонно и однообразно для меня, как теперь. Ужасающе долго тянутся зимние дни… Я и сестры живём буквально как затворницы, не видя никого посторонних. Семейная жизнь представляет картину самую без—отрадную, тяжёлую и ничего хорошего не предвещающую. Неврастеник-мать ненавидит и преследует нас, как умеет, посеяв неприязнь между всеми… И мы, три сестры, стоим в этом омуте грязи житейской и инстинктивно чувствуем, как непомерно вырастает наше терпение. Откуда взялось оно — не знаю; но у меня теперь спокойнее на душе. <…>

13 ноября.

Рубинштейн умер! {А. Г. Рубинштейн (1829—1894) — композитор, дирижер.} Вот великая потеря для России и целого мира. Говорят, что покойный композитор был очень потрясён смертью Государя, который любил его. А. Г. умер внезапно от паралича сердца. А я надеялась когда-нибудь услышать этого царя музыки.

19 ноября.

Десятый раз перечитывала “Отцов и детей”. Я знаю почти наизусть этот роман. В нём мои симпатии постоянно привлекает Анна Сергеевна Одинцова, её холодность и спокойствие; моё самолюбие удовлетворяется тем, что Базаров, всё отрицающий, ни во что не верующий, циник и нигилист — полюбил именно такую женщину, и несчастливо. Она оказалась неизмеримо выше его. <…>

Я теперь думаю, каким чудесным образом сохраняет меня судьба! Если бы кто-нибудь признался мне в любви, — что же вышло бы? Ведь я так далека от подобной мысли, совершенно неразвита в этом отношении, и, наверное, испугалась бы до полусмерти… <…>

23 ноября.

Нечаянно попался мне на глаза дневник за прошлый год. Это было как раз в то время, когда В. начал приносить мне книги потихоньку от мамы. Год прошёл, и ничего уже нет! Не осталось ничего, кроме воспоминаний о пережитом прошлом, воспоминаний, о которых никто из нас никогда не скажет друг другу. Тем лучше! Дай Бог всякому душевного мира и спокойствия…

Чувства редко бывают вечны, а любовь — в особенности. Вообще, на земле человеку даётся всё, с целью показать, что из всего того, что он имеет — ничего нет постоянного. И все его старания сделать земное “вечным” разбиваются безжалостно то “рукою времени”, то людьми же, то обстоятельствами, то ходом всемирной истории (как кажется человеку), а в сущности — рукою Провидения…

30 ноября.

Чем ближе приближается день моего совершеннолетия — тем чаще приходится слышать разговоры о моём будущем, т. е. о поступлении на курсы. <…>

Недавно был у нас дядя {Иван Порфирьевич Оловянишников (1846—1898), московский купец 1-й гильдии, владелец колокололитейного производства, поставщик Двора е.и.в.; муж Е. Г. и отец М. И. Оловянишниковых.}, и несчастные курсы вновь выступили на сцену. — “Вы желаете учиться?” — спросил он меня своим обычным добродушным тоном. Я молчала, но мама тотчас же рассказала за меня, что я ужасная дочь, и т. п. — “Совершенно лишнее дело идти вам на курсы, — авторитетно согласился с ней дядя, — туда идут те, кто без средств, а вам на что?” Этого возражения я не ожидала, но если дядя, как человек коммерческий, переводил разговор на практическую почву, — я решилась взять ему в тон,— “С какой же стати мне жить весь век, сложа руки? Я хочу трудиться, как и все, а для этого нужно учиться, чтобы знать больше, закончить своё образование”. Но дядя стоял на своём: — “Если желаешь трудиться, — набери ребятишек и учи их грамоте”. — “Да я с удовольствием буду их учить, только дайте мне самой прежде доучиться”. — “Замуж надо тебе, вот что, — решил сразу дядя, — жениха хорошего, “умного” какого-нибудь” (“умными” он насмешливо называет людей с высшим образованием). Все мои возражения не привели ни к чему. Но вдруг Валя, до сих пор молчавшая, налетела из своего угла на дядю: “Вот вы против курсов, дядя, а между тем посмотрите, как время идёт вперёд. Наша бабушка умела читать и писать, а своих дочерей она уже в гимназию отдавала; они не кончили курса, но мы, их дети, уже кончили курс. Следовательно, вполне естественно, что мы хотим идти на курсы, а наши дочери, те должны будут получать беспрепятственно высшее образование. Ведь требования образования идут вперёд”. Дядя только посмотрел на девочку (как он нас называет) и, должно быть, удивился её смелости. Так он и уехал от нас, наверно, в глубине души сожалея о том, что у нас нет отца, который мог бы нас воспитать как следует, т. е. не дал бы нам возможности забрать подобные опасные идеи в голову, и выдал бы нас всех замуж за “хороших” людей.

2 декабря.

Что даёт мне право на 24 часа в сутки абсолютно свободного времени? Скажут: вполне естественно, сударыня, у вас есть “средства к жизни”. Но ведь мужчины, как бы они ни были богаты, живут и всётаки работают, служат, учатся. Почему же нам, девушкам обеспеченным, предоставляется дом, тряпки, женихи, и… больше ничего? <…>

По происхождению я — чистая купчиха, ярославско-ростовско-нерехтская, но по званию не принадлежу к этому сословию; но все мои родственные связи в нём, и поэтому я не могу, мне трудно создать для себя связь с так называемой интеллигенцией. — А в нашем купеческом кругу встречаются такие картинки, которые показывают, как мы недалеко ещё ушли от времён Островского. <…>

7 декабря.

Познакомилась со студентом Э-тейном и впервые рассказала постороннему человеку, на какие курсы хочу я поступить и какие препятствия представляются мне. Я говорила с мужеством отчаяния: мне решительно не к кому обратиться за советом. Какова же была моя радость, когда он отнесся ко мне с полным сочувствием и даже дал адрес знакомой курсистки. Из моих слов Э-тейн ясно видел всю мою беспомощность, и невольно, в ответ на его мысли, которые я угадывала, — рассказала ему, как строго, замкнуто проходит моя жизнь, как трудно мне знать что-нибудь, и как относятся мама и мои родные к моему желанию. — “Да это целый роман, — смеясь, сказал он. — Героиня за четырьмя стенами, не знающая действительной жизни”. — “Да, героиня без героя”, — подтвердила я. Очевидно, ему мало были знакомы нравы купеческого круга, и я увлеклась своим рассказом о наших предрассудках. — “И вы могли вести такую жизнь? Знаете, я бы на вашем месте сбежал, честное слово!” — возмутился студент. — “Но бежать ведь совершенно бесполезно: все бумаги были у мамы, меня всё равно не приняли бы на курсы…” — “Ну, вы написали бы письмо какому-нибудь студенту с просьбой избавить вас от такой обстановки”. — “Как? что вы говорите? писать студенту? — искренно удивилась я (подобная мысль и в голову не могла мне придти — до того во мне сильны привитые воспитанием понятия о приличиях). — Да зачем же?” — “Да затем, что он по человечеству должен был бы помочь вам, как всякий благородный человек”. — “Но… писать студенту, ведь это неприлично”, — возразила я. — “Э, бросьте вы там ваши прилично и неприлично; идти напролом — вот и всё! И если вы добьётесь своего — поступите на курсы, — то, так сказать, уже во всеоружии”, — заключил Э-тейн. — “Это как же?” — “Очень просто: языки знаете, материально вы обеспечены”. — “Ну, нельзя сказать, чтобы вполне”, — прервала я, вспомнив свои опасения, что на 700 рублей я едва ли проживу в Петербурге. — “Всётаки рублей на 500 в год можете рассчитывать?” — “Могу”, — сказала я, и мне стало совестно, что мне не хватит средств. Ведь живут же люди! — “Ну, вот; желание учиться у вас, конечно, есть, иначе вы бы и не шли на курсы?” — “О, конечно! — воскликнула я. — Я, кажется, весь день буду сидеть за лекциями, только бы поступить!” — Он засмеялся: “Ну, не просидите, это невозможно. Повторяю, вы поступите во всеоружии”. — “Ну, какое это всеоружие! У меня нет никаких знаний”. — “Но за ними-то вы и идёте…”

Трудно передать то радостное настроение, которое овладело мною: мне вдруг показалось всё так хорошо, так весело! Вернувшись домой (с адресом!), я легла в постель и долго не могла сообразить, правда ли это было, или весь этот разговор — сон. А на душе было так светло, как никогда. Точно крылья выросли. Я опять начала надеяться…

9 декабря.

<…> Отчуждение матери от нас, её дочерей, дошло до крайности, — мы редко встречаемся, не говорим с ней ни слова.

Ещё более: недавно она пришла ко мне: “Вот вы жалуетесь на меня, что я не говорю вам ничего; есть жених, получает 160 рублей в месяц, ищет невесту; не хочешь ли выйти замуж?” Я молча указала маме на дверь комнаты братьев, которые слышали все её слова, но она как будто не видела моего жеста и продолжала ещё громче: “Получает 160 рублей… мне хвалили его…” Я встала, и тихо, чтобы не слыхали дети, сказала: “Прошу раз навсегда не говорить мне ничего подобного. Дайте мне лучше разрешение поступить на курсы”. Этого было достаточно, чтобы мама ушла, и её изящная, девически-стройная фигура с красивым тонким лицом исчезла за дверью. Через несколько минут ко мне вошла младшая сестра. — “Сейчас мама сказала мне: Лиза не хочет идти замуж, не хочешь ли ты? Я, разумеется, ответила, что не желаю, и хочу учиться”. Этого достаточно, чтобы понять, до чего дошло пренебрежение матери к нам, молодым девушкам; не достаёт ещё одной последней ступеньки, и наша связь с нею порвётся. Да простит мне Бог, но я уже давно перестала любить мать, как должна бы любить и как любила в детстве. Теперь мы, можно сказать, круглые сироты. Отца у нас нет, мать существует для нас только фиктивно, но никак не нравственно. Что будет дальше? <…>

20 декабря.

Прочла “Исповедь” Руссо. Почти до конца читала её с большим интересом: весь тон этой книги, искренность признаний невольно трогает и увлекает; интерес ослабевает только в конце, когда Руссо наполняет страницы мелочными подробностями и рассуждениями о своих друзьях. Его подозрительность, его постоянная жалоба на изменяющих ему без причины друзей — всё это придает книге, вначале такой занимательной, характер чего-то мелочного, недостойного великого человека. <…>

Руссо не лучше и не хуже многих — с той только разницей, что он прямо признаёт за собой те вины и ошибки, которые всегда скрываются другими. <…>

Мне пришлось читать дневник Марии Башкирцевой, молодой девушки, чистой и невинной. Она тоже искренна, но чтение её дневника оставляет скорее тяжёлое впечатление: холодный, блестящий эгоизм на всех страницах, она ни в чём не виновата, она очаровательна при своей красоте, уме, таланте… Но… нет! высшей справедливостью дышат до сих пор слова: кающийся грешник лучше многих праведников.

Наблюдая жизнь, необходимо каждому развить в себе снисходительность к людям, способность извинять, оправдывать их поступки, в то же время стараясь не отступать от своих убеждений. И это мне удаётся, в особенности во всём, что касается нравственности, любви, увлечений. Поэтому-то я состояла и состою поверенной всех моих подруг, масса чужих тайн и романов мне доверяется без всякого любопытства с моей стороны. Теперь я хорошо понимаю, каким образом я приобрела доверие тех, кто в гимназии видел во мне только какое-то отвлечённое существо “не от мира сего”, вечно занятое книгами: по окончании курса я сошла со своих облаков к людям, присмотрелась к их жизни. <…>

21 декабря.

Всё более и более, с глухим отчаянием сожалею я об этих трёх безвозвратно ушедших годах! Поступив на курсы, я кончу их не ранее 25 лет — стыд подумать! Учиться до таких лет, ничего самостоятельно не делая, а ведь жизнь так коротка! Она пройдёт, и не увидишь её; не надо терять ни одной минуты без пользы, без дела — я же теряю годы!! О, Боже, Боже, здесь не выразить словами того мучения, которое овладевает мною!

Я до того увлекаюсь этими мыслями, что мне кажется — мое желание никогда не исполнится, что я не доживу до этого времени и умру нынешней весною. Расстроившись до последней степени, я начинаю чувствовать себя скверно; сердце замирает. Машинально прижимаю к нему руку и думаю, что у меня развивается порок сердца, что мне надо бы советоваться с доктором, но это уже бесполезно, и нынче весной, как раз в то время, когда надо будет посылать прошение, — я умру! И тотчас же представляю себе, как я буду умирать, не высказывая малодушного сожаления о жизни и скорой смерти, что должна буду я сказать сестрам и братьям при прощании… Картина выходит до того трогательная, что слёзы навертываются на глазах от жалости к самой себе и своей погибшей жизни.

Смешно, право, а между тем моё душевное состояние в последнее время именно такое. Никто не подозревает его: я овладеваю собой в присутствии других…

Теперь я возмущаюсь на самоё себя, что была покорна, позволив матери так жестоко разбить мою молодость… Я могла бы наполнить жалобами море, а не листы этой тетрадки! А между тем, возмущаться—то и не нужно и грешно: надо вспомнить Бога, крест страданий, требования религии, но не так-то легко мне совладать с собою… Недаром же с молодых лет, по вечерам я простаивала долгие часы на молитве, обливаясь слезами, прося у Бога лишь одного — прощения в своих грехах, и каялась до того, что забывала всё окружающее: мои глаза видели только икону, какая-то сила влекла меня к ней, и казалось мне, что я уже не в комнате, а подымаюсь куда-то выше и выше. Неизъяснимое наслаждение охватывало меня всю, и, чем больше я молилась, тем легче становилось мне, и я ложилась спать совершенно спокойная и счастливая, ещё не вполне опомнившись от этого страстного покаяния. И теперь, как и прежде, я молюсь так же страстно, обращаюсь к Богу с моими отчаянными мольбами и слезами… И всётаки у меня не хватает терпения, исчезает покорность судьбе…

Ах, когда подумаешь, сколько качеств надо иметь, чтобы называться истинным христианином — окажется, что мы все, более чем наполовину, язычники. <…>

1895 год

8 января.

Я встретила Новый год у себя на родине. Никогда я так не молилась, никогда у меня не было такой глубокой мольбы к Богу, как на нынешний год. Чего хотела я? — Я молилась о счастье сестры, если ей суждено быть счастливой, просила счастья им обоим; себе просила я — исполнения моего желания, осуществления моей заветной мечты, моей цели, к которой я иду. Две просьбы только, не велико число, но велико их значение: это была молитва о двух жизнях. И чувствую, что не только две, но даже и одна из них, может быть, не исполнится…

13 января.

В семейном кругу вновь заговорили о курсах. Мама не только не даёт позволения, но прямо старается восстановить родных против меня всем, что может пустить в ход: слезами, притворством, отчаянием, любовью ко мне, дальностью расстояния, etc. Такие доводы производят влияние. Видя, что я отказываюсь от папирос, предложенных дядей, меня серьёзно и не без колкости спросили: “А как же будешь там-то, на курсах? ведь все курсистки курят”… Я могла только улыбнуться: “Далеко не все”, — сказала я, едва удерживаясь от смеха. Но… мне не поверили, и в дальнейшем говорили со мной мало и пренебрежительно. Дядя же, добрый и милый дядя, который нас так любит и обращается как с маленькими девочками,— усадил нас около себя и прямо заявил: “Ну, вот; посижу с вами теперь, пока вы ещё не уехали на курсы, пока вы ещё хорошие девочки”… Совершенно тронутая слезами мамы, бабушка растерянно повторяла: — “Уж очень далеко уедешь, Лиза; ну на что тебе эти курсы?..”

Ах, тяжело; вижу, что без борьбы не выйду я из моего болота. Предрассудки — такая глухая стена, которую необходимо не разбирать, а прямо ломать силою, чтобы скорее увидеть свет… <…>

19 января.

Обе сестры П-вы в высшей степени симпатичные девушки. Младшая, Маня, учится на курсах; она сообщила нужные сведения о них и обещала узнать, могут ли принять меня без разрешения родителей, ввиду того, что в августе я буду совершеннолетняя. Таким образом, моя судьба, так сказать, висит теперь на волоске — от ответа Мани зависит всё; потому что разрешения мама по доброй воле не даст никогда: она играет комедию, обещая подписать бумагу, и, как ловкая актриса, переходит тотчас же на драматическую роль, — слёзы и отчаяние при виде пера и чернил. Да простит мне Бог, но ведь это, в сущности, притворство, нервный каприз неврастеника, который заставляет приносить в жертву своему произволу жизнь других… <…>

23 января.

Я так устала, так устала, что даже равнодушно отношусь к моей собственной судьбе; а между тем, в ближайшие дни должна ожидать её решения. Но меня это даже и не интересует, точно дело касается постороннего лица, а не меня…

Недавно мне приснилось, что я умираю: кто-то перерезал мне жилу на ноге, — это была моя казнь, — кровь полилась; я упала на колени, закрыла лицо руками, и повторяла только: “Господи, помилуй меня!” Я чувствовала, что с каждой минутой теряю более и более силы, как вместе с кровью, которая лилась ручьём, жизнь мало-помалу исчезала. В глазах пошли зеленые круги, я зашаталась… “Это конец”, — промелькнула у меня последняя, неясная мысль; всё кругом померкло, и я полетела в тёмную бездну… Я в ужасе проснулась: о, слава Богу, это только сон! Сколько раз снилось мне, что я умираю, но никогда ещё сон не был так жив и никогда наступление смерти не рисовалось так ясно. Отчего? — Недавно я с увлечением прочла “Историю жирондистов” {Труд поэта и публициста Альфонса де Ламартина (1790—1869) “Historie des girondins” (1847); в русском переводе появился в 1871—1872 гг.}; описание последних дней жизни и смерти этого несчастного короля врезались в память: я живо воображала это время и старалась испытать в себе душевное состояние короля при известии об осуждении его на смерть в 24 часа. Под влиянием этих мыслей мне мог присниться такой сон.

31 января.

…Как женщина я не существую для мужчин; но и они как мужчины — не существуют для меня. Я вижу в них только учителей, т. е. людей, которые знают больше меня, и знакомство с которыми может быть приятно и полезно, если я могу извлечь для себя какую-нибудь пользу. Но раз они не могут быть учителями, раз они не стоят гораздо выше меня — тогда они для меня не существуют; я могу быть знакома с ними, но для меня они не представляют ни малейшего интереса. Я давно твёрдо убеждена в этом; последние дни только подтвердили мои мысли…

2 февраля.

Да будет благословен сегодняшний день! Мне кажется, что я снова начинаю жить! Несмотря на сильный ветер и снег я пошла на каток. Там меня встретил Э-тейн и поехал со мной.— “Знаете ли, я ведь имею сообщить вам приятное известие”, — сказал он. “Какое?” — удивилась я. “Маня пишет мне, что она справлялась у директора курсов и узнала, что вы можете посылать бумаги теперь без разрешения родителей, если в августе вы совершеннолетняя”.— “Быть не может!” — радостно воскликнула я. — “Вы не верите? — засмеялся он,— так вот я вам прочту письмо”. Мои сомнения сразу исчезли… — “Как я счастлива, как я вам бесконечно благодарна!” — повторяла я, чувствуя, что в душе моей подымается буря восторга,— “Ну, позвольте; радоваться тому, что вы видите себя близко к цели, конечно, можно, но я-то сделал для этого немного”. — “Это для вас, а не для меня, — возразила я. Мною овладевало возбуждение.— Вы становитесь для меня человеком, с которым будет соединено воспоминание о самой лучшей, самой большой моей радости”, — сказала я студенту. Тот молчаливо улыбнулся… Моё надломленное, утомлённое до бесконечности существо вдруг узнало в себе новую силу. Точно больному дали лекарство, от которого он выздоравливает…

Надежда — прекрасное слово! Да, я могу теперь надеяться; я снова могу жить!.. И мне хотелось болтать без умолку, смеяться так, как я давно уже не могла смеяться.

Я каталась недолго. Было темно, когда я шла домой; но обычно длинная дорога не казалась мне длинной, и тёмные сумерки казались светлее солнечного дня.

18 февраля.

<…> А знаете ли, чего мне сегодня захотелось? Смешно сознаться даже самой себе. Видя, как дети {Младшие братья, Володя и Саша.} ласкаются к сестрам, обнимают их — мне вдруг страшно захотелось испытать на самой эту детскую, братскую ласку, которой я никогда ещё не видала по отношению к себе. Сестры относились совершенно равнодушно к этим “нежностям”, как они их называют; но я… чего мне так хотелось, того, наверное, не увижу никогда! Дети как-то стоят ближе к сестрам, и любят их несравненно больше, нежели меня; им и в голову не может прийти, что я старшая сестра, потому отношусь к ним строго, что люблю их разумною любовью и желаю, чтобы из них вышли порядочные люди… Впрочем, говорят, что дети ласкаются только к хорошим людям, они инстинктивно чувствуют, кто их любит. Во всяком случае, здесь нет ничего хорошего для меня; я, значит, по существу дурной человек. Что ж, это, быть может, и правда!

24 февраля.

Петя прислал мне свою карточку; она была завернута в бумажку, и на ней было написано: “Лиза, посылаю свою карточку и прошу на меня не сердиться. Желаю всего хорошего, Петя”. И этот тоже просит на него не сердиться! Как странны люди! Одним словом, одним разговором часто могут они причинить больше зла, нежели поступками, и не заметят этого; разве только мимоходом бросят вам: “не сердись”… — За что? В сущности, и Петя по-своему прав, а виновата опять-таки я, вообразив его не тем, чем он есть. Единственным извинением моим служит неопытность, уединённая жизнь, которую я веду, полное незнание людей, слишком живое воображение… <…>

16 марта.

Прочла последний рассказ Толстого: “Хозяин и работник” {Рассказ Л. Толстого “Хозяин и работник” был напечатан в журнале “Северный вестник”, No 3 за 1895 г.}. Едва только он появился в печати, как уже единогласно признан критикой за шедевр даже между произведениями великого писателя. Действительно, — можно ли написать лучше, проще, возвышеннее? В нем — и сила, и великая христианская идея. <…> Фигура хозяина выступает не вдруг, а постепенно; сначала мы видим только хитрого мужика-богача, который думает только о торговле и барышах, но под влиянием смертной опасности, пред лицом неминуемой гибели, — в хозяине вдруг пробуждается “нечто”, и это “нечто” все растёт и растёт, захватывает всё его существо и заставляет наконец спасти Никиту, а самому погибнуть. Подобное превращение <…> может казаться неестественным: так велико расстояние между христианином-идеалистом и деревенским барышником. Но для гения Толстого это расстояние совсем не велико, и превращение Василия Андреевича совершается так естественно и просто, последние минуты его жизни так трогательны, что читатель даже нисколько не удивляется его перерождению. Чтение этого рассказа возбуждает лучшие чувства, и поэтому самое произведение, несмотря на свою простоту, — возвышенное. В нашей литературе нет рассказа, равного этому по силе и глубине мысли, простоте содержания и совершенству формы. О, если бы хотя 1/100 наших писателей могла писать так!

1 апреля.

Не далее, как несколько часов тому назад, я виделась с В… Я получила от него вчера утром письмо, в котором он писал, что приедет сегодня. Уже издали заметила я его высокую фигуру, когда мы шли навстречу друг другу… Он крепко сжал мне руку и, сказав “спасибо”, тотчас же начал объяснение, результатом которого явилось назначенное на завтра последнее, решающее свидание с Валей…

Ей я сказала: “Ты должна прямо и честно объясниться с ним. Это будет самое лучшее. От него будет зависеть принять во внимание твоё намерение поступить на курсы — и он тебе это скажет…”

2 апреля.

…Валя была страшно взволнована и едва могла говорить… — “Он сделал мне предложение… мы пришли к соглашению. Я даже не ожидала, что он решится сказать маме, что женится под условием моего отъезда на курсы в нынешний же год. Он хочет теперь, чтобы я сначала узнала жизнь, пожила в Петербурге… А чтобы мама не испугалась четырехгодовой отсрочки, мы решили немного схитрить и сказать ей, что венчание отлагается только на год, на время которого я уезжаю учиться. Вот как хорошо мы всё устроили… И вдруг… сейчас он говорил об этом с мамой… и… она… не соглашается”, — разрыдалась Валя… Нам было страшно тяжело. Вечером разговор с матерью был целой путаницей тупого, закоснелого эгоизма и жестокости, которой она нимало не скрывала перед нами. — “На такое условие я никогда не буду согласна. Она — моя дочь и должна жить со мною. Я её никуда не пущу учиться. Свадьба должна быть без всяких условий, тогда муж будет её попечителем, и я не буду касаться дочери”. Сказав эти слова, мама более не спускала глаз с В. и сестры, ни минуты не оставляя их вдвоём: она боялась, чтобы они, по её словам, “не дали друг другу слова”…

4 апреля.

Ох, сколько пережила за эти три дня! Мама теперь устранена от дела совсем: ей сообщили, что условия её приняты, и свадьба “состоится”… Но В. твердо решил не отступать от своего намерения дать сестре полную свободу по выходе замуж. — “Я не возьму её с собой… Пусть тотчас же после венца, так как ей неудобно оставаться здесь, едет со мною в Петербург и там живёт до начала учения. Я её устрою на курсах, а сам потом уеду домой”… Он говорил это просто и уверенно, и лишь едва удалось мне подметить грустную нотку в его голосе, как говорят люди, пришедшие к какому-либо окончательному решению. Нет сомнения, он говорил о браке, но о таком, который сначала должен быть фиктивным. Меня тронуло такое благородство человека, а Валя ценит его безгранично… Теперь осталась одна практическая сторона дела… Свадьба предполагается через год…

5 апреля.

Уехал В. Прекратились наши волнения, свидания и переговоры. Я испытываю удовлетворение в том, что теперь всё зависит от них обоих, и мне можно устраниться… Как бы ни кончился год ожиданий, — это будет уже личное дело сестры…

В нашу общую жизнь, однообразную и монотонную, как серенький осенний день, вдруг ворвался солнечный луч и упал на младшую сестру. И блеск этого луча озаряет её бессознательно, даже против воли… <…>

1 мая.

Мне интересно наблюдать Валю. Я теперь схожу со сцены, которую заняла, было, на время, сажусь в ряды зрителей и наблюдаю… Должно быть, мне судьба быть зрительницей… Удивительно: ведь есть же такие люди, которые, не зная любви, весь век свой живут спокойно, вдали от неё, не имея понятия о романах. Но мне, мне… судьба дает иные роли: то наперсницы, как в старинных французских драмах, то посыльного, то секретаря, то советника, то ходатая по секретным делам, — и это почти во всех романах, которые мне встречались за небольшой сравнительно период времени, от 15 (когда одна моя подруга впервые решила, что я уже не “ребёнок” и что мне “можно всё сказать”) до 20 лет. <…>

29 мая.

Сестра сказала мне, что ей едва ли придётся поступить на курсы, потому что В. будет её мужем, Так как я была убеждена, что их брак будет на время фиктивным, то я с удивлением спросила её: — “Почему ты так думаешь?” — “Это же видно из его письма: он пишет о поцелуях”…— “Ну, так что ж? Он хочет сделать тебя своею женою”, — спокойно заметила я.— “Как? Да неужели же ты не знаешь, что это и есть настоящий брак? Разве ты не понимаешь, что если он будет меня целовать, то это и значит, что мы сделаемся настоящими мужем и женою”… Широко раскрыв глаза и не веря своим ушам, слушаю я Валю. 18-летняя девочка, читавшая все прелести Золя, Мопассана и других, им подобных, “Крейцерову сонату”, горячо рассуждавшая о нравственности и уверявшая меня, что она уже давно “всё знает”, — эта девушка, дав слово В., не знала… что такое брак! Иногда я заговаривала с ней по поводу читаемых романов, и моя сестрица всегда так горячо и авторитетно рассуждала, так свободно употребляла слова, относящиеся к самой сути дела, что мне и в голову не могла придти подобная мысль. И вдруг, случайно, почти накануне свадьбы, я узнаю от неё, что она ещё невинный младенец, что она… не понимает и не знает ничего, — “Валя, послушай, ну вот мы с тобой читали, иногда говорили об этом… Как же ты понимаешь?” — “Конечно, так, что они целуются… от этого родятся дети, — точно ты не знаешь”, — даже с досадой ответила сестра. Я улыбнулась,— “Что же ты смеёшься? Разве есть ещё что-нибудь? Разве это не всё? Мне одна мысль о поцелуях противна, а вот ты смеёшься. Какую же гадость ты ещё знаешь?” — с недоумением спрашивала Валя…

Каково было моё положение! Кто мог предполагать, что Валя, читая, не понимала самой сущности, даже не подозревала о ней. Впрочем, она не читала никаких медицинских книг, сказок Боккаччо, где с таким наивным цинизмом описывается то, что теперь даже Золя и Мопассан заменяют многоточием, — и, сообразив по-своему, думала, что узнала “всё”, и рассуждала о браке весьма свободно. Таким образом, выходя замуж, сестра была похожа на овцу, которая не знает, что её через несколько времени заколют. Я слыхала и раньше, что ужаснее этого нет ничего…

Вечером пришла к нам Маня, и я, мучаясь всеми этими соображениями, жалея о наивности сестры, спросила её совета. Она прямо сказала мне, что я должна, как старшая сестра, заменить ей мать. И вот, смущаясь и стыдясь того, о чём должна буду говорить, злясь на самоё себя, — одним словом, в скверном, нерешительном состоянии, я усадила Валю подле себя и тихо-тихо объяснила ей всё. Валя была поражена… Перед ней отдернули занавесь жизни и, смутно соображая, — она поняла. В первую минуту для неё это было невероятно, полно ужаса и отвращения…

Как тяжело, но жизнь всё делает по-своему! <…>

21 июля.

Присланное мне письмо В. не было особенно интересно, и я рассеянно его пробегала, как вдруг в конце несколько строк: “Во время нашего свидания на Пасхе я видел, что с Вами случился какой-то переворот, что Вы уже не та, которую я знал раньше. Что именно произошло, я не знаю и из коротких бесед вынести не мог, но я только ясно видел, что что-то такое произошло и Вы теперь можете спокойно пойти даже на пытку, самую изысканную. Тут не то разочарование, о котором Вы мне писали на каникулах, а что-то более тяжёлое”. При чтении этих неожиданных фраз — всё пережитое за этот год в одно мгновение нахлынуло на меня, точно волна… Замерло сердце, я задрожала от боли, вскочила, уронила письмо — и стояла так, ничего не понимая, не видя. Я опомнилась, когда почувствовала, что глаза застилает, что лицо мое влажно от слёз… Я с трудом овладела собой; мне было стыдно и досадно, и я выбранила себя за это крепким словцом…

“Вы теперь можете спокойно пойти даже на пытку, самую изысканную” — это он угадал. Я так привыкла скрывать ото всех свое душевное состояние, что мне и в голову не могло придти, что могут хоть что-нибудь заметить… Или это сквозило помимо моей воли? Но я уверена по-прежнему, что глубже заглянуть ко мне в душу, проще понять меня как человека — никто “из них” не догадается. <…>

10 августа.

Когда недавно В. приезжал сюда на несколько дней, он сказал Вале, что он такой же, как и она, т. е. не знает “других сторон жизни”. Следовательно, любовь его чистая, идеальная. — “Иначе я никогда не осмелился бы”. — “Я очень рада”, — сказала сестра. Вместо ответа В. поцеловал её руку… Наконец-то на наших глазах состоится идеальный брак — союз одного мужчины с одною женщиной, такой, которого требуют законы нравственные и религиозные… Как это хорошо! И не без внутренней радости подумала я, что отчасти способствовала этому браку, что я передала ему сестру.

Валя хочет поступить на курсы, и В. в продолжение четырёх лет учения не должен пользоваться правами мужа. Люди опытные говорят, что это положительно невозможно; и Валя уже теперь сомневается, может ли он остаться таким же, как и она, до 29 лет, постоянно видя её… Но, взвесив все жизненные обстоятельства, я нахожу, что шансы его и сестры — равны: сестра, когда задумала поступить на курсы, и слышать не хотела о замужестве — и он был несчастен; теперь она согласна, но с условием, исполнить которое он дал клятву. Пусть они повенчаются, пусть сестра в этом случае поступит, как иногда я поступала в решительных случаях: закрыв глаза, бросится плыть по течению… <…>

15 августа, 1-ый ч[ас] н[очи].

Сегодня день моего совершеннолетия. Утром мама, крепко обняв меня, поздравила, заплакала и вдруг начала целовать без конца с какою-то страстною нежностью… Я стояла неподвижно, опустив руки… Я, которую до глубины души трогает всякая неожиданная ласка, — чувствовала, что внутри ничто не шевельнулось, что нет ответа на эти ласки. Я не сделала никакого движения, чтобы высвободиться из объятий мамы, и только время от времени, по какому-то чувству приличия, которое все же не позволяло мне не отвечать ничем на эти ласки, — машинально целовала её руку… Уж теперь я не могу… полюбить её вновь. Слишком много вынесено, слишком часто ко мне были жестоки; перед тою же матерью, которая, поддавшись минутному настроению, обнимала и целовала меня, — мне приходилось плакать мучительными слезами горя, и в ответ встречала я злую, холодную насмешку. Миновало теперь это время, мне уже не больно, слёз больше нет, — но зато и рука моя не поднялась обнять маму… Я вежливо благодарила её за подарок и поздравление, почтительно целовала её руку; — я была искренна, как всегда; язык не повернулся сказать те слова, которых не было на сердце.

Не передать словами моё состояние духа весь этот день! Это была даже не радость. Нет, это было глубокое чувство внутреннего освобождения, которое переломило меня до такой степени, что на душе не оставалось места ни для чего другого. Точно грубый покров разрывался во мне — и нежная ткань души просила жизни. Я чувствовала, что стою на рубеже прежней и предстоящей новой жизни — и не могу ещё осмотреться сразу; и почти не могла дышать — в груди было тесно, воздуха не хватало… Хотелось остаться только наедине с собой…

И мне было тяжело принимать участие в общем веселье, я не могла разговаривать, вся поглощённая одною мыслью: что будет завтра и потом?…

Я не имею понятия о том, как освобождают от попечительства по достижении совершеннолетия, какие нужны для этого формальности, когда будет раздел {Раздел наследства, оставшегося от отца.}. Мое положение остается всё ещё очень неопределённым, потому что я должна ожидать от мамы всего. Но завтра к секретарю Сиротского суда уже явится “совершеннолетняя наследница”, — как значится в бумагах.

Вчера я была за всенощной и молилась так, как редко приходится: без слов, даже мысленно не высказывая ничего, я стояла перед иконой и грустно смотрела на неё… И чем больше я молилась, — тем сильнее становилась уверенность, что всё кончится хорошо, что я поступлю, что меня непременно примут.

Часть 2

На Высших Женских Курсах

1895 год

С.-Петербург, 22 августа.

Я пишу в небольшой комнате, которую мы с сестрой наняли в каких-то номерах сегодня утром, приехав с вокзала Николаевской ж. д.

Третьего дня, возвращаясь домой, я увидела сестру, бежавшую ко мне навстречу: “Лиза, иди домой скорее, пришла бумага с курсов!” — “Ты видела конверт?” — спросила я. — “Да, пакет большой”. — “Ну, значит, бумаги возвращены; меня не приняли”, — сказала я и хотела бежать поскорее, но ноги не слушались и подкашивались.

Я вошла прямо в залу, в комнату мамы; толстый пакет лежал на столе. “Что это тебе прислали?” — спросила мама.

Я ничего не ответила и, взяв пакет, побежала к себе в комнату; заперлась… Руки у меня опустились, я села в кресло… Не надо было и вскрывать конверта, чтобы убедиться в его содержимом. Машинально разорвала я его, — мой диплом и другие документы упали ко мне на колени; выпала и маленькая бумажка, которой извещали меня, что я не принята на курсы “за неразрешением матери”. Я сидела неподвижно. Удар грома, молния, упавшая у моих ног, не могли бы теперь заставить меня пошевельнуться… <…> Я чувствовала, что глаза мои влажны, но слёз не было… Я лежала неподвижно, точно меня придавили свинцом, точно меня кто сильно ударил… Что ж теперь? — ехать за границу, тикать в Петербург?..

А сестры наверху с тревогой ожидали меня.

Сколько прошло времени, — не знаю, но я всётаки встала, пошла к ним и молча подала им бумажку. Те прочли и молча опустили головы. Я начала говорить, что сейчас пойду к матери, в последний раз просить её согласия, и сказать ей, что я еду в Петербург. Как ни старалась я быть спокойной, но голос мой дрожал и прерывался. — “Если она не даст согласия, то я поеду за границу, тогда… только вы не говорите, что я вас бросила”, — не выдержала я и закрыла лицо руками. “Лиза, полно, не плачь”, — успокаивали меня сестры. — “Нет, Валя, ведь ты ещё не замужем, а мне хотелось бы, чтобы ты вышла при мне. Тогда я могла бы быть спокойна за тебя и за Надю”, — сквозь слёзы сказала я. — “Ну, полно: о нас нечего беспокоиться; надо думать о тебе”, — утешали меня сестры.

Времени терять было нельзя, я пошла к матери; но разве когда-нибудь её железная воля могла быть сломлена? Холодный отрицательный ответ; ироническое: “Поезжай. Куда ни сунься, без согласия матери тебя не примут”… Оставалось решить, когда ехать в Петербург. Решила завтра. Весь вечер пролежала у себя в комнате, в каком-то полусонном состоянии и не могла ни двигаться, ни говорить.

Но вечером, часов в 9, за полчаса до отхода парохода, я вдруг решила ехать; чем скоре, тем лучше. У мамы в это время сидел чиновник из Сиротского суда {Местная судебная инстанция, занимавшаяся делами попечения о малолетних сиротах и вдовах из купеческого, мещанского, ремесленного сословий.}; дети убежали играть. Мы были втроём на антресолях. Минута была самая благоприятная. “Надя, я иду! — сказала я сестре, — одевайся”. Наши сборы были недолги. Потихоньку спустились мы с лестницы, чтобы незаметно уйти чёрным ходом. Но в коридоре нас ждала горничная. Мама, очевидно, подозревала что-то и велела ей сидеть внизу у лестницы. “Пожалуйте к мамаше” — сказала мне моя дуэнья. Я быстро и решительно вошла. Мама сидела с чиновником. По моему дорожному костюму она сразу поняла, в чём дело. — “Куда ты едешь?” — “В Петербург”, — твердо отвечала я, сама удивляясь странной звучности своего голоса. — “Как, и не простившись со мной?” — продолжала мама тем же удивлённым тоном. Я отлично видела притворство и ничего не ответила. — “Зачем ты едешь?” — продолжала мама, как будто нарочно разговаривая при постороннем о семейном деле. — “Мне пора…” — сказала я и повернулась, чтобы выйти. — “Как ты можешь… без спросу?..” — слышала я вслед… И всё это не скрывая, при постороннем… О-о! Если б этот звук мог выразить стон души человеческой, который был готов вырваться у меня, когда я вышла из залы.

Надо было торопиться. Быстро сбежали мы по чёрному ходу вниз, мимо изумлённых горничных; пробежали по двору. Луна ярко светила. Мы не шли, а бежали по улице, торопясь нанять извозчика. Наконец, через полчаса, мы были на пристани; несколько минут спустя были уже на пароходе и поехали в Рыбинск.

Никогда не забуду я этой ясной, холодной августовской ночи. Мы ехали более суток… дорога длинная, скучная… Я старалась спать как можно больше. Иногда только в голове проносились какие-то обрывки мыслей: “вот приеду в Петербург, поговорю с директором… почему он в марте позволил мне подать прошение, а затем вдруг отказал в приёме “за неразрешением матери”? Как он узнал, что у меня есть мать? Если ничего не удастся, выправлю себе заграничный паспорт”…

…Сюда мы приехали вчера утром. Я не обратила ни малейшего внимания на столицу, которую видела в первый раз в жизни. Прямо из номера я поехала в Исаакиевский собор; что-то подсказывало мне: поезжай сначала туда, иначе ничего не выйдет. Я быстро вошла в собор, упала на колени в тёмном углу и пробормотала горячую, бессвязную молитву; потом бросилась на первую попавшуюся конку… С непривычки мне было очень неловко пересаживаться с одной конки на другую; наконец, сойдя со второй, с помощью какого-то доброго человека, я пошла на 10-ю линию, д. No 33 {Высшие женские курсы (Бестужевские) располагались в Петербурге по адресу: 10-я линия Васильевского острова, д. 33-35.}. Два швейцара в ливреях стояли у крыльца. Я поднялась по каменной лестнице в большую прихожую. В доме шла переделка; всюду виднелись столы, вещи, вынесенные из других комнат, стояли ведра с краской и валялись кисти.

Я спросила, можно ли видеть директора. “Он только что уехал, — ответил швейцар, — пожалуйте в канцелярию к его секретарю”. Молодой человек сидел у письменного стола и писал. Он весело и любезно осведомился, кто я такая, и, узнав, как меня зовут, воскликнул: “А, это вы! Знаете ли, у нас из-за вас возникло целое дело!”. Я с недоумением посмотрела на него. — “Дело в том, что вы были приняты”. “Позвольте, как же это? — прервала я его, — 20 числа я получила бумагу с отказом”. — “Вот именно. А между тем вы были приняты, и вам послана повестка 9 августа. Но мы получили письмо от вашей матери: она перехватила эту повестку и написала нам, чтобы директор не принимал вас, потому что она, вследствие разных домашних обстоятельств, запрещает вам поступать на курсы. Тогда мы выслали вам обратно бумаги с отказом”. Я слушала молча… мне нужно было сохранить приличное спокойствие, надо было собрать всю силу воли, чтобы на лице не было заметно того, что происходило у меня на душе. <…>

На другой день, съездив с сестрой в Петропавловский собор, я приехала на курсы. Целый час пришлось дожидаться директора: он ездил с докладом к министру. <…>.

Наконец директор сказал мне: “Пожалуйте. Всё, что я могу для вас сделать — посоветовать обратиться к попечителю округа с прошением, в котором вы изложите обстоятельства дела. Он человек добрый, может и сделает для вас что-нибудь”. Он дал мне адрес М.Н. Капустина {Михаил Николаевич Капустин (1828—1899), ученый-юрист, в 1852—1870 гг. профессор Московского университета, в 1870—1883 гг. директор Демидовского лицея в Ярославле, в 1883—1899 гг. действительный тайный советник, попечитель Рижского, а затем Санкт-Петербургского учебного округа.} и сказал, что я могу его застать дома в три часа. <…>

Я вошла в небольшую гостиную; лакей понёс моё прошение в кабинет, оттуда слышались голоса; моё прошение прочитали вслух, и не успела я поднять глаза, как высокий и худой старик очутился передо мною: “Видите ли, сударыня, дело такого рода… я ничего не могу сделать. Хотя вы и совершеннолетняя, но послушание родителям тоже дело необходимое. Всё, что я могу сделать, это написать вашей матери письмо, уговорить её позволить вам учиться. Может быть, она и послушает меня, старика”. <…> “Ваше превосходительство, всё равно это бесполезно. Если вы не примете меня здесь, я уеду в Швейцарию, мне ничего более не осталось”, — говорила я, и голос мой зазвенел, в нем чувствовалась энергия отчаяния: я чувствовала в себе силу, защищая своё право. “О, какая же вы самостоятельная!” — удивился попечитель. <…> “Ну, хорошо; я поговорю о вас с министром; приходите завтра, постараюсь сделать, что могу”. <…>

24 августа, вечером.

Я принята! О, наконец-то я добралась до пристани. Курсы для меня — пристань, с которой я отправлюсь “в плаванье по волнам моря житейского”. Когда сегодня я шла к попечителю — странное дело: несмотря на то, что я уже ни на что не надеялась, я думала: неужели моё случайное знакомство с Э-тейном, потом с одною из слушательниц курсов и моя переписка с нею — неужели и это было напрасно? <…>

Попечитель был занят: в его кабинете слышался женский голос. Я ждала у стены в гостиной. Через несколько минут нарядная дама промелькнула мимо меня в прихожую, попечитель вышел вслед за ней в гостиную. — “А, это вы? Пожалуйте сюда”, — проговорил он, уходя в кабинет. <…> “А знаете ли, всётаки я написал письмо вашей матушке; быть может, она послушает меня, старика”. Я невольно подумала: экий упрямый старичок, всётаки сделал по-своему, ведь я уже вчера говорила ему, что это бесполезно. <…> “Вот ваше прошение, можете передать директору”. Я удивилась, развернула бумагу, там было написано: “Г-ну директору Высших Женских Курсов. С согласия его сиятельства, господина министра, разрешаю принять в число слушательниц с размещением в интернате”. — “Так меня примут? — радостно воскликнула я. <…> Но (я вспомнила характер моей мамы) извините… если моя мать напишет вам резкое письмо… Вы не рассердитесь на меня и не велите исключить?” — взволнованно заговорила я. — “Ну, мало ли я получал в жизни резких писем, — спокойно и добродушно ответил прекрасный старик. — Не беспокойтесь, конечно, вас не исключат”. Говоря это, он двигался взад и вперёд по комнате и разбирался на столе, не глядя на меня, точно он старался не замечать выражения благодарности, точно он не хотел, чтобы кто-нибудь знал о том, что он поступил хорошо. Он подал мне руку и прервал меня: “Теперь, когда вы приняты, вы должны поддерживать репутацию курсов”. — “Я буду подчиняться всем правилам, ваше превосходительство”. — “Вот именно; политикой не занимайтесь и вообще ведите себя так, чтобы не уронить достоинства курсов”. — “Я буду считать за честь учиться на них”, — сказала я, стоя уже в передней. — “Да, именно, считайте за честь; следуйте моим советам”, — быстро кончил наш разговор попечитель, хотя давно уже простился со мною.

Взволнованная, вышла я на улицу; в прихожей дожидалась меня Надя и там, слыша, что я плачу, и вообразив, что меня не приняли, и сама заплакала. Но одного взгляда на моё лицо достаточно было, чтобы убедиться в противном.

Сегодня в 12 часов я пришла к директору и молча подала ему конверт с прошением попечителю и остальными документами, которые были мне возвращены. Он любезно поздравил меня с поступлением. — “Но всётаки, вы постарайтесь убедить вашу мать; это, во всяком случае, неприятно; вы будьте к ней почтительны”. Я обещала директору исполнить всё. Сегодня выехала с сестрою в Москву.

Интернат Высших Женских Курсов, 8 сентября.

<…> 4-го я приехала сюда. Днём был молебен; приехал и М. Н. Капустин и некоторые из профессоров. Мы все подходили к кресту мимо директора и попечителя. Я стояла одна в этой шумной толпе. Ни души знакомой кругом; я перекинулась двумя-тремя словами с некоторыми из слушательниц; у всех из них были свои землячки, только что приехавшие, у меня знакомых не было никого <…>.

На другой день начались лекции, т. е., собственно говоря, была читана одна по русской истории. Я вошла в аудиторию с чувством какого-то ожидания, свободно, без всякого благоговения, но отнеслась ко всему со спокойным интересом. Я уселась на скамье повыше; шум и крик стояли в аудитории. Вдруг всё стихло. На кафедру вошёл профессор русской истории С. Середонин {Сергей Михайлович Середонин (1860—1914) — историк. Исследовал и публиковал сочинения иностранцев о России.}. Это ещё не старый человек, очень некрасивый, с короткими руками и каким-то скрипучим голосом. Он прочёл вступительную речь. Едва он начал говорить — я впилась глазами в его лицо, ловя каждое слово, и так и застыла в этом положении до конца лекции. Предмет был интересен, а читал он плохо; ему сильно мешал картавый выговор и какой-то страшный звук голоса.

Он говорил о движении исторической мысли, начиная с первого писанного учебника русской истории. <…> И первая же лекция показала мне моё круглое невежество: я ничего не читала по русской истории, и поэтому вся лекция для меня была новостью.

12 сентября.

Сегодня мама прислала своё согласие, форменное разрешение на имя директора. Сегодня же я получила от сестер письмо, в котором они сообщали, почему она согласилась. Оказывается, она всётаки не поверила моим словам, что меня приняли, и, послав отказ в ответе на письмо попечителя, была уверена, что меня не примут. Спустя несколько дней она опять получила от Капустина письмо (только теперь случайно узнала я, что он решил добиться согласия мамы таким образом: время от времени писать ей письма и уговаривать её, несмотря на её отрицательные ответы), и так как я ещё раньше сказала ей, что в случае чего — еду за границу, то вдруг она испугалась такой близкой возможности моего отъезда; и вот, в силу всех этих обстоятельств, согласие было написано, подписано и отправлено тогда… когда, в сущности, уже его и не нужно было. <…>

Вечером я была у Капустина, благодарила его за участие. Он вышел ко мне, поговорил немного о письмах. — “Ну вот и прекрасно. Всётаки она (т. е. мама) согласилась; гораздо лучше начинать всякое дело с материнского благословения, с её согласия”. <…>

26 сентября.

Наконец-то я слышала Гревса {Иван Михайлович Гревс (1860—1941) — историк Рима и Средневековья, краевед, педагог.} — этого любимого профессора наших слушательниц, которого ожидали с таким нетерпением и который, наконец, приехал и вчера читал вступительную лекцию. За полчаса до начала аудитория уже переполнилась народом: всюду, где только можно было встать и сесть, даже на кафедре, так что профессор вошёл, с трудом пробираясь между слушательницами. Он средних лет; худощавый брюнет с длинным и тонким лицом, с тёмными глазами, очень болезненный на вид. Войдя на кафедру, он закашлялся и долго не мог начать; форточка была отворена — её затворили; он оправился и обратился к нам: “Возвращаясь после годичного перерыва (он прожил целый год за границей) к обычным занятиям в дорогой для меня среде, я обращаюсь с приветствием к вам, с пожеланием успеха в ваших занятиях. Но прежде чем приступить к чтению лекций, мне хотелось бы выяснить вам вашу задачу, которую вы будете выполнять в общественной деятельности или в семейной обстановке, — вы — интеллигентные представительницы русского общества будущего 20 столетия”… — такими словами начал И. М. Гревс свою прекрасную речь. И он выяснил нам эту задачу; запишу приблизительно содержание его речи. “Роль интеллигентной личности в обществе. Общество как сумма факторов интеллигентных, имеющих своё развивающее влияние. Интеллигентный человек для своего развития должен заниматься наукой. Может ли масса действительно служить обществу как свет (сумма интеллигентных факторов в обществе — то, что по-франц. наз. светочами — les lumieres). Современный взгляд на науку Брюнетьера {Фердинанд Брюнетьер (1849—1906) — французский критик, историк и теоретик литературы. В 1890-х годах эволюционировал в своих взглядах от позитивизма к религиозному мистицизму.} (“банкротство науки”) — который отвергает значение наук, потому что они не дают ответа на вопросы филологические, о происхождении религий и др.; он признаёт и несостоятельность когда-либо ответить на эти вопросы, и за разрешением их советует обратиться к религии: мистическое настроение общества. Два течения в современном взгляде на науку: отрицание умственного труда (Лев Толстой: сказка о труде головою {“Сказка об Иване-дураке и его двух братьях: Семене-воине и Тарасе-брюхане, и немой сестре Маланье и о старом дьяволе и трёх чертенятах”, написанная Л. Толстым в 1885-м и напечатанная в 1886-м, в 1887-м была запрещена. Цензурный запрет снят только в 1906-м.}) и экономический материализм в истории.

О значении идеи в истории; её призвании к работе прогресса. Идейное начало в истории общества. “Будем стремиться хорошо мыслить” — вот основной принцип нашей морали, медленный прогресс общественного строя. Прогресс проникает туда, где с ним соединяется мысль. Надо работать над устранением препятствия для развития прогресса в обществе; эти препятствия состоят в косности общества, фанатизме религии, деспотизме государства. Мысль — руководитель прогресса. Изучение истории. Что нужно знать человеку? Человек — существо общественное и религиозное (в философском смысле слова)”. <…>

25 октября.

Середонин образовал практические занятия на нашем курсе таким образом: <…> предложил читать группами сочинения известных авторов по школам, начиная со школы родового быта, а потом излагать вкратце содержание этих сочинений. <…> Статья, которую предстояло мне изложить, называлась “Взгляд на юридический быт древней России”; в связи с ней нужно было излагать и другую: “Разбор сочинений Терещенки” <…> того же автора {Работы историка Константина Дмитриевича Кавелина (1818—1885), помещённые в 4-томном издании его сочинений (1859).}. <…>

Только усевшись за письменный стол, я сообразила, какую глупость я делаю, и растерялась. За что я бралась? <…> Сумею ли я написать хоть строчку? если я не сумею изложить как следует содержание этой статьи, которой так заинтересован чуть ли не весь курс, то что же будет? Это значит осрамиться перед всеми… Я чувствовала, что струсила не хуже последнего школьника перед экзаменом. И в то же время я возмутилась своей глупостью. Если я не сумею — то ведь это будет так глупо! Боже мой, неужели же я не могу, не способна даже и на это? <…>

Ах, Боже мой! Что—то будет завтра? Сердце так и замирает, как подумаешь. И добро бы я взялась излагать малоизвестного автора, — тогда всё пошло бы ладно. А то ведь — Кавелин! с ним всякая знакома, у многих есть конспекты, и вот они будут проверять… <…>

О, завтра, завтра! Единственная надежда, что времени — один час — не хватит для трёх изложений. Середонин сказал, что изложение должно быть кратко, не более 10 минут. Но при всём моём желании я никак не могла изложить так кратко. Все мысли Кавелина так верны, имеют такое существенное значение, что почти невозможно излагать статью так, чтобы всё чтение заняло не более 10 м., в таком случае пришлось бы выпустить половину.

Итак: с одной стороны моё изложение противоречит желанию профессора, с другой — неизвестно, как отнесётся к нему большинство, с третьей — оно противоречит моему искреннему желанию — не читать его (раз оно написано — volens-nolens — надо прочесть).

1 ноября.

А с четвёртой стороны — всё обошлось благополучно. Я волновалась, входя на кафедру (аудитория была полна), и руки мои задрожали так сильно, что я разозлилась сама на себя… но чем больше я читала, тем становилась спокойнее: начала — так надо же кончить. Я читала громко и ясно, но очень быстро и нервно сначала, и совсем хорошо под конец, когда вполне овладела собою. Профессор стоял рядом со мной и делал пометки. <…>

29 ноября.

В нашей временной квартире постоянный шум и движение, несмотря на то, что нас живёт всего 8 человек; живя в небольшом обществе, конечно, легче ближе познакомиться, чем в большом интернате. Всё это хорошие люди; все более или менее усердно занимаются, интересуются предметами, читают… Но… почему же их общество опять-таки не может удовлетворить меня? <…> Не слыхать ни одного интересного разговора или спора; меня поражает отсутствие каких-либо высших жизненных запросов или научных интересов, когда мы сходимся вместе за чайным столом. Так себе, болтаем пустячки, а иногда даже несносный вздор; со стороны послушать — даже тошно станет <…>. Тяжелее всего то, что всегда приходится быть на виду, и как бы ни была расстроена, всётаки должна сдерживать себя, чтобы — Боже упаси! — не ответить кому-либо на навязчивые вопросы слишком односложно, или нервно или с явным нежеланием продолжать разговор. Сейчас же обидятся, придерутся; найдутся охотники поддержать; и вот мне вскоре после того реферата, который меня так расстроил, что я на назойливые вопросы “как? ну что? расскажите!” односложно ответила “нечего рассказывать” — уже пришлось выдержать целую бурю негодования, которая поднялась после этого краткого ответа — “Как, вы не хотите отвечать? Как это нелюбезно с вашей стороны!” — “Да чего от Д-вой ожидать?! Ведь уже про неё давно известно, что она на курсах всех обрывает! Её даже боятся; я знаю нескольких, которые жаловались мне на её грубость… Немудрено, если с вами никто не захочет сойтись… вы оттолкнёте своею грубостью…” — щедро сыпались обвинения из уст “развитых” девиц, которые никак не могли сообразить самой простой вещи, что я так была расстроена, что человеку прямо не по себе, что он не может же быть всегда, во всякую минуту, быть готов к их услугам. Тогда, за мною вслед пришла в нашу общую квартиру одна сестра П-р, — и крикливо, как торговка, размахивая руками, начала рассказ о реферате; все слушали с любопытством… — “Вот, г-да, кто расскажет, так уж расскажет,” — и все, как стадо баранов, повернулись в её сторону; я слышала похвалу П-р, которая очевидно предназначалась как шпилька по моему адресу.

Чтобы прекратить все подобные заявления, я, скрепя сердце, сказала, когда П-р кончила: “Господа, как видите, реферат был настолько плох, что мне прямо было неприятно о нём рассказывать!..” Никто не слыхал моих слов, потому что уже начался другой спор…

И вот сегодня, когда я, наконец, опять увиделась с М.Е. {Вероятно, старшая знакомая Е.Дьяконовой по Ярославлю, тоже курсистка, упоминавшаяся в записи от 19 января 1895г. как Маня П-ва (ср. запись от 16 июня 1896г., из которой видно, что М.Е. и Маня П-ва — одно и то же лицо).}, придя в её тихую, милую комнатку, когда я опять могла видеть и говорить с близким человеком, я не выдержала, — и невольно у меня вырвались рыдания, и, упав головой на колени М. Е., я расплакалась, как ребёнок.

Она испугалась: “Да разве можно быть такой нервной, Лиза? Здесь, в Петербурге — это невозможно; вам надо лечиться”…

“Нет! уверяю вас, что я вовсе не нервная. Это я только так… потому что у себя, в интернате, никогда не показываю им ничего, и меня никто не считает нервной”, — с трудом говорила я, стараясь овладеть собой.

Это и в самом деле глупо. Что за вздор — нервы. Эх, если бы была возможность, я вылечилась бы своим способом: холодная ванна каждый день; потом гимнастика… Жаль, что здесь нет ни того, ни другого. А то это — лучше всяких лекарств. Но самое лучшее — уметь владеть собой. Что за глупые создания мы, женщины! Неисправимы! Слёзы и нервы {Е. Дьяконова цитирует, по-видимому, название стихотворения Н. Некрасова “Слёзы и нервы” (1861).}, — очевидно, прирожденные средства нашего пола.

6 декабря.

Завтра в Дворянском собрании вечер в пользу доставления средств нашим курсам, приглашены известные артисты: Фигнер, Тартаков {Николай Николаевич Фигнер (1857—1918), Иоаким Викторович Тартаков (1860-1923) — солисты Мариинского театра.}, ещё кто-то и артистки. Заранее предвидя, какая скука меня ожидает на вечере, когда, по окончании концерта, начнутся танцы, я решила быть действующим лицом, т. е. что-нибудь “делать” — по хозяйственной части, продавать, помогать кому-нибудь; это, мне кажется, всё же лучше, чем, не имея ни души знакомых (а курсисток, наверно, потеряешь в толпе, да у них есть свои знакомые), слоняться бесцельно по зале или подпирать её стены, когда перед твоими глазами будут кружиться пара за парой. Впрочем, говорят, в третьем году на вечере профессора говорили речи, между ними — Гревс, Семевский {Михаил Иванович Семевский (1837—1892) — историк, журналист.}… Было интересно, и хорошие мысли возбуждались в молодёжи, но зато распорядительницу бала потребовали к градоначальнику. Эх, жизнь!..

“По нынешним временам”, вместо того, чтобы слушать прекрасные, увлекательные, пылкие речи, я буду продавать прохладительные напитки в качестве помощницы распорядительницы. <…>

Я чувствую, что буду недовольна собой… К чему я взялась за это дело? — Ведь я могла бы уехать тотчас после концерта. Но я же знаю, что не уеду: странное свойство человеческой натуры — противоречить самой себе.

Меня уверили, что продавщицам надо быть одетыми в светлые платья. Я выписала из дому свой единственный вечерний туалет, к слову сказать, очень нарядный и изящный, и завтра — к своему собственному удивлению — обращусь из скромной, просто одетой и гладко причесанной курсистки в изящную барышню. Да, я буду зла на себя… и тем более, что заранее знаю, как наши интернатки щедры на комплименты, чисто институтские аханья и восклицания по поводу платьев… — “Господа, Дьяконова будет очень интересна на вечере… она будет в розовом платье, — вы не видали? какая прелесть!” — слышу я уже и теперь. <…>

10 декабря.

Был вечер, сошёл весьма удачно, как это, впрочем, и всегда бывает; наш вечер даёт Обществу для доставления средств В. Ж. К. около 4-х тысяч чистого дохода. <…>

У меня нет никого знакомых; даже ни одного студента, хотя почти у всякой курсистки их наберется несколько человек. Сидя за столом, машинально наливая стаканы оршада, лимонада и получая деньги, я думала: нельзя сказать, чтобы это было весело… вот у других продавщиц знакомые помощники-студенты, они разговаривают очень оживлённо, видно сейчас, что им весело… А тех, которые продают цветы (для этого нарочно выбрали трех самых изящных блондинок), наверно, окружили знакомые… Хотела ли я быть на их месте, сидеть в первой комнате, в зелёной беседке? — Нет; потому, что и меня тогда окружали бы, как окружают их теперь, путейцы, техники, студенты, артисты — пришлось бы и мне также мило улыбаться, вести ту же пустую и незначительную болтовню о погоде, о театрах, о вечерах, — одним словом, “светский” разговор… <…>

В самый разгар нашей торговли к нашему столику подошёл студент и попросил позволения присесть на свободный стул. <…> Мы разговорились; потом он встал и предложил мне оставить на несколько времени мою обязанность и пойти отдохнуть. Я пошла с ним бродить по залам… мы ходили, разговаривали, и ничего: разговор клеился. Наконец, он представился и, в свою очередь, спросил у меня моё имя и фамилию. Так мы познакомились, и он даже попросил позволения навестить меня в интернате. Я согласилась, удивляясь в душе такому быстрому ходу знакомства с человеком, о котором полчаса тому назад и понятия не имела; но в то же время сообразила, что ничего не потеряно: или это знакомство не состоится, если он придёт и не застанет меня дома, и не осмелится придти в другой раз, — или просто забудет о моём существовании, и его просьба о позволении бывать у меня окажется пустыми словами — тем лучше, я буду осторожнее относительно подобных субъектов; если же, паче чаяния, он и вправду придёт и дома застанет, — тогда я буду иметь возможность доставать через него книги из университетской библиотеки. Как я теперь присмотрелась к нашей жизни, то вижу, что студент, в сущности, необходим именно для книг, для того, чтобы он доставал билеты, вообще — для услуг. Говорю так потому, что к нашим интернаткам постоянно ходят студенты, люди очень интересные, и наши тяготятся их посещениями, которые у них отнимают время для занятий, но всётаки поддерживают знакомство именно ради “услуг”. А так как я тоже сомневаюсь в том, чтобы была возможность познакомиться с интересными людьми, то надо желать более доступного, ну, хоть кого-нибудь для “услуг”, и главное — ради книг! Как они мне нужны! И как трудно их достать…

14 декабря.

На днях утром я пошла на лекцию богословия. Добрый батюшка {Священник Рождественский.} вошёл, смиренно сам прочёл молитву: Царю Небесный <…> и начал защищать учение Библии от взглядов разных учёных и их теорий… Он старался доказать, что Библия не противоречит науке, что сами учёные, несмотря на то, что некоторые из них отрицают существование Бога, необходимость религии, всётаки должны признать, должны вывести из изучения истории человечества, что в человеке всегда жила могущественная потребность в религии, в стремлении узнать Бога, объяснить себе явления природы, её возникновение; человеку всегда была присуща мысль о вечности, о том, что со смертью не всё в нас исчезнет, а останется нечто. Человек всегда старался проникнуть в тайны неизвестного, за гробом… Батюшка говорил заикаясь, путаясь в словах, и поэтому… как слаба казалась его защита веры! <…>

Через два часа, в той же аудитории, Гревс читал интересную лекцию о христианстве как историческом явлении, имеющем огромное значение в истории народов. И здесь впервые я услышала речь о христианстве не с той обычной строго-религиозной точки зрения, с какой я обыкновенно привыкла смотреть на него. Не касаясь вопросов религии, Гревс разбирал вопрос об изучении этого исторического явления. <…> Само собою разумеется, что в числе писателей, занимавшихся этим вопросом, Гревс выше всех ставил Ренана и его “Les origines du christianisme”, разбирая содержание каждой книги {8-томный труд Эрнеста Ренана (1823—1892) “Происхождение христианства” (1863—1883).}. Ренан рекомендовался нам для чтения, Ренан назывался великим гением; благодаря его деистической теории — как сказал профессор — человечество прогрессирует, и, таким образом, ему удастся когда-нибудь придти к познанию истинного Бога… Бедный батюшка!

15 декабря.

Завтра уезжаю домой. Устала до последней невозможности; почти сплю за тетрадкой. Домой! Как-то меня встретит мама? Говорю — неизвестно, настолько мало её знаю. А меня все ждут с нетерпением… О, как я буду рада видеть их всех, сестёр, братьев! Сколько я могу им рассказать, сколько надо сообщить… Уже глаза слипаются… не могу писать больше…

Ярославль, 25 декабря.

Вот уже целая неделя, как я дома, и не вижу, как время идёт… Первые радостные минуты встречи со своими, потом — бесконечные разговоры и рассказы. Дома, конечно, ничего не изменилось. Но мама удивила меня своим отношением ко мне: она встретила меня очень ласково и, кажется, была очень успокоена, видя, что я нисколько не переменилась, что ничего ужасного со мною не случилось и что курсы не оказали на меня никакого “вредного” влияния. Вполне игнорируя курсы, она, тем не менее, с любопытством расспрашивала меня о моём житье в интернате, и, так как то, что я рассказывала, было вполне успокоительного характера, то ей не к чему было придраться, и она была спокойна. Но зато она с необыкновенной для меня щедростью принялась заботиться о моих туалетах, находя их слишком плохими. Рассчитывая существовать в Петербурге исключительно на собственные средства, я, конечно, не могу теперь одеваться так, как одевалась прежде… И вот маме надо было найти хотя бы одну, по её мнению, неприглядную сторону моего существования; не находя её в моих рассказах, но найдя её в моём туалете (к слову сказать — вполне приличном), она обратила теперь на неё все свои заботы и, к великому моему удивлению, заботится о моих платьях совершенно так, как будто бы у нас не было отдельного имущества, а она обязана нам всё делать. Я прихожу в ужас от такой беспощадной траты денег, но маму убедить — невозможно. С непривычки мне кажется обидным принимать от неё столько подарков, даже невозможным, неестественным, смешным быть одетой на “чужой счет”, как я выражаюсь. А главное — мне ничего не надо; я неустанно твержу это маме и, по-видимому, только больше подливаю масла в огонь. <…>

Странная женщина моя мать! Или — стоит поставить себя раз вполне самостоятельно, то она, в свою очередь, начнёт относиться по-человечески? Удивляюсь. Когда подумаешь обо всём, что пришлось вынести из-за неё в эти годы, — горечь и злоба подымаются в душе; когда же видишь перед собой её теперь, по отношению ко мне — добрую и ласковую, по отношению к сестрам и младшему брату — по-прежнему строгую, по отношению к старшему брату — слепо любящую и подчиняющуюся, — то чувствуешь к ней какую-то жалость… <…>

Я была так рада видеться с сестрами; мне так хотелось передать им всё, что я узнала, всё, что видела и слышала, в особенности Вале, которую я заранее считаю будущей слушательницей… Мне хотелось, чтобы она, поступая, была бы уже au courant {в курсе (франц.).} относительно всего, с чем мне неожиданно пришлось столкнуться, и я посвящала её во все те стороны нашей жизни, какую мне приходилось наблюдать. А между тем — в ней произошла перемена, которой я никак не ожидала: она стала как-то уже чересчур благоразумно смотреть на жизнь; говорит, что все клятвы В. относительно их фиктивного брака — наивный вздор, одни слова, и теперь, собираясь выходить за него, уже твёрдо уверена, что ей придётся сделаться женою своего мужа, и печально поникнув головой, прибавила: “Может быть, и на курсы мне не удастся поступить”. — “Ну, уж этого не может быть! Ты поступишь! — вскричала я. — Мы с тобой будем вместе…” Но сестра неотразима. Отчего же это? Или мы обе были так наивны нынче весною, что верили в возможность осуществления фиктивного брака? Но для меня и теперь, — при сильной воле, это можно сделать; все же утверждают, что невозможно, немыслимо… никто не верит в возможность идеальных отношений…

1896 год

1-е января.

Новый год! В первый раз в жизни встречаю я его как самостоятельный человек, более или менее свободный; в первый раз в жизни прошлый “новый год” внёс в мою жизнь новое, то “счастье”, о котором я столько лет мечтала, к чему я так стремилась, надеждой на которое жила… Новый год застает меня уже как слушательницу курсов… и отчасти — новым человеком. О, если бы я могла действительно сделаться новым человеком, человеком в лучшем смысле этого слова!

7 января.

В конце декабря В. приехал сюда, и теперь проводит все дни со своей невестой. Свадьба его и сестры предполагается в апреле. Он — счастлив; сестра же напоминает мне ребёнка, которому дали интересную и замысловатую игрушку, под названием “жених” и он не может натешиться ею. Со всем тем она прелестна, наша Валя, полуребёнок, полуженщина. Рядом с ним она кажется такой пассивной… несмотря на все уверения В., что он будет исполнять все её желания, что он будет у неё “под башмаком”, — думается мне, что наоборот: Валя будет слушать его… Как подумаешь, что во всём этом деле она была, в сущности, пассивным лицом, что она больше плакала, чем действовала, мне становится её жаль. Но чем далее, тем более сестра привыкает к В. и к своему положению невесты. Её начинает интересовать предстоящая жизнь; домашняя обстановка с каждым годом становится всё тяжелее и невозможнее… до совершеннолетия ей ещё долго ждать, и перспектива в недалёком будущем получить свободу, стать самостоятельным человеком — начинает ей улыбаться. В. она начинает называть всякими уменьшительными именами… Меня удивляет его сдержанность: в нашем присутствии он обращается с сестрою как и с нами, церемонно называя её по имени и отчеству и ничем не выдавая своего чувства. А между тем — стоит мне уйти, и он, по словам Вали, сейчас же переходит на “ты”, целует её ручки… Я стараюсь, чтобы они как можно больше бывали наедине, ухожу в свою комнату, читаю…

9 января.

Я никогда не забуду своего проступка… которому нет извинений и за который совесть постоянно будет упрекать меня. Дня за три до Рождества я получила письмо от Ю. П. Щ-ной, которая просила меня разузнать о здоровье её внучка — кадета здешнего корпуса. Я отправилась туда, встретила в приёмной воспитателя, который и сообщил мне, что мальчик болен воспалением в лёгких, но теперь поправляется, так как кризис уже был и кончился благополучно. “Да вы не хотите ли сами видеть мальчика?” — спросил он меня. Я почему-то думала, что мальчик, наверно, будет стесняться незнакомой девушки, вдобавок посещающей его в лазарете: кроме взаимной неловкости ничего не выйдет из этого свидания, а между тем воспитатель дал о нём самое успокоительное известие. — Зачем же я пойду в лазарет? — решила я, и отказалась, попросила передать ему коробку конфет и уехала. Написала обо всём Ю. П. В Новый год получаю от неё письмо. Опять просит сходить узнать о мальчике, отпустят ли его к родным для поправления здоровья (мальчик — кавказец и плохо переносил наш климат). На другой день я пошла в корпус. На этот раз нужно было видеть директора. Не успела я договорить своего вопроса, как он прервал меня: “Евфорицкий скончался сегодня”. — “Как? — я была поражена. — Да ведь я же недавно была здесь, справлялась о нём, и мне сказали, что ему лучше?” — “Да, и было лучше; но мальчик был очень слабый, у него не хватило сил поправляться, и он умер просто от истощения. Вообще наш климат южане трудно переносят. У меня на руках еще 5 или 6 таких мальчиков, и я за них не ручаюсь”… — “Когда же он умер?” — “Сегодня в 3 часа”. Я взглянула на часы: было половина пятого. Приди я двумя часами раньше, или вчера же, я застала бы мальчика в живых. “Можно его видеть?” — спросила я. — “Пожалуйста; пройдите в лазарет… тело не тронут до приезда доктора”.

Мы прошли по длинному коридору в небольшую, слабо освещенную палату, в которой стояли всего две постели. На одной из них лежал мальчик, прикрытый одеялом, в спокойной позе спящего человека. Это и был маленький покойник. Я подошла к постели. Лица его не было видно; он лежал спиною ко мне… Чёрная, гладко остриженная детская головка… Ничего ему больше было не нужно, бедному маленькому человечку, оторванному от семьи, от родного юга, и случайно брошенному на наш север (как сын военного, он учился на казённый счет). Не нужно было бесполезных сожалений… не нужен был ему и мой приход… Мне надо было придти к нему раньше, мне надо было принять участие в бедном ребёнке, который так тосковал по родине и у которого здесь не было ни родных, ни знакомых. А я? Поверив словам воспитателя и не справившись у доктора, не побывав в лазарете, я преспокойно уехала домой, как будто бы и впрямь исполнила долг свой… А потом? Да ведь первые дни праздника я не подумала о нём; затем поехала в Нерехту на два дня… Я проводила время среди своих, а мальчик — все эти дни угасал тихо, медленно и одиноко. Если б я стала навещать его… почём знать? Ведь это была бы единственная светлая сторона его жизни в казённых стенах лазарета… если бы я приняла в нём участие, — я была бы единственным более близким ему человеком, заменив ему хоть отчасти родных.

Но я ничего для него не сделала. Умея сочувствовать гуманности и горячо принимать к сердцу все вопросы, касающиеся её, я, как только на практике представился случай для применения человечности и сочувствия — сама пропустила его. Вот что значит мало любить людей! Если бы я была добра, то в этом случае поступила бы как должно, по влечению сердца… А я… нет, верно нет во мне этой доброты!.. И вспоминать теперь не могу, как возмутительно равнодушно, безразлично было моё поведение в этом случае.

Мне кажется, что я никогда не забуду этого лазарета, кровати и лежащего на ней мальчика. Пусть эта картина будет моя живая совесть… Ах, нет ничего тяжелее, нет ничего хуже упрёков совести! Вот уже неделя прошла с тех пор, а я их чувствую так же живо, как будто это было вчера!

Нет, правы, пожалуй, все, которые меня не любят (по моему мнению), правы все, которые видят во мне одни недостатки и строго судят меня. Правы они! Ничего лучшего я не стою! Ничтожная, мелкая, дрянная душонка! Скверная натуришка! Эх! туда же, говорю о развитии, учусь… а коснулось дело самого простого житейского случая, в котором представлялась возможность сердечного отношения к человеку — и я спасовала… да ещё как! вот вам и развитие! Я чувствую себя страшно виноватой, и мне нет извинения; я должна просить прощения у Ю. П., рассказать ей обо всём. Но… что же из того? — получу прощение, да от этого мне будет не легче…

СПб. 25 января.

Началась моя обычная жизнь, от которой я оторвалась больше, чем на месяц; всё это время я ровно ничего не делала, ничем не занималась, почти ничего, относящегося к курсу, не читала. Как это случилось? я и сама не знаю: домашняя ли обстановка имела на меня такое влияние, или бестолковое распределение дня, от какого я, было, совсем отвыкла, или позднее вставание, или бесконечные разговоры, или же, вернее, моя любовь (в данном случае оказавшаяся излишней) к литературе, которая заставила меня читать некоторые произведения, которые не могла прочесть здесь, — но, во всяком случае, я виновата, и никто больше.

Следствием такого времяпрепровождения было то, что я, хотя чувствовала себя прекрасно в своём семейном кругу, но в голове сделалась какая-то пустота, которую, казалось, ничем не заполнишь: ни мысли в голове! — какое скверное сознание… Чувствуешь, что вот пусто до того, что хоть шаром покати.

И я дошла до того, что могла целые дни просиживать, сшивая себе воротнички и рукавчики (стыд!)… Только в разговорах с сестрами время шло так хорошо, что иногда жаль их становилось, и мне хотелось ещё остаться. Но, с другой стороны, когда праздники кончились, началась наша будничная, томительно-однообразная, монотонная жизнь: сегодня как вчера, а завтра, — как и в прошлом, как и в третьем году.. Когда, проснувшись утром, я уже не увидела брата, ушедшего в гимназию, а на антресолях у сестёр сидела ученица, я почувствовала, что мне пора, пора ехать, что надо приняться за дело. Туда, туда! скорее выбраться из этой стоячей воды! Я решила не дожидаться конца отпуска и выехала раньше. И хорошо сделала: лекции уже начались. Но вместо занятий научных, пришлось всё время заниматься делами В. С той минуты, когда он пришёл ко мне на курсы, всю свою личную жизнь я совершенно забыла, моё время мне уже не принадлежало: состояние духа В. в первый день, как я его увидела, было очень тревожное.

Незадолго до приезда В. у сестры явился ещё один влюблённый и писал ей трогательные послания, прося её повременить свадьбой, если она выходит без любви, и дать и ему, быть может, надеяться на счастье… Бедная Валя! она плакала, читая это письмо, так же, как и в прошлом году, читая письмо В., и, ни слова не говоря нам, не находя опоры в самой себе, она написала своему жениху такое послание, что он, себя не помня, приехал в Ярославль. Они объяснились. В. говорил мне, что он готов был порвать всё, узнав, что сестра колеблется, едва только появился другой претендент на её руку, и увидев её полную бесхарактерность в данном отношении. Грустно и смешно подумать: сестра поступала совершенно по-детски, — и невольно становилось жаль её. Свидание с В. поправило дело: она увидела его около себя, опять начались длинные прогулки, разговоры, всё это настолько укрепило её симпатии и привычку к В., что она совершенно забыла о своём другом поклоннике. Дитя, дитя! милое, хорошее дитя! и при всём этом — она наша сестра вполне. Она вовсе не влюблена в В., не увлечена им, и нельзя сказать, что его любит, нет: она такая, как и мы, и это чувство незнакомо ей. Но между ею и В. есть столько общего, он так близок к нашей семье, эта история его любви, которая продолжается вот уже около двух лет, — всё это настолько возбудило её симпатии, привязало её к В., что теперь она только ему и доверяется вполне, привыкнув к нему… И вот передо мною постепенно раскрывается состояние души человека, который от равнодушного отношения постепенно переходит к хорошему, спокойному чувству симпатии, доверия, привязанности: скоро она готова будет сделаться “его”… Такова теперь Валя, выходя за В. От него будет зависеть дальнейшее его счастье: если он сумеет воспользоваться этим хорошим к нему отношением и ещё более привлечёт сестру к себе, — тогда счастье его упрочено. За сестру нечего бояться: она не принадлежит к числу тех героинь романов, которые, выйдя замуж по спокойной привязанности, вдруг, ни с того ни с сего, влюблялись в первых попавшихся людей, сумевших возбудить в них страсть. Она — не из таких; допустим, что подобные натуры не так поэтичны, но что делать: ведь мы все в подобном случае прозаики, и весьма обыкновенные, дюжинные женщины.

Загрузка...