В. приехал сюда искать места, не имея хотя бы рекомендательных писем; бедный мальчик, конечно, не получил места, и вдобавок его продолжало мучить поведение сестры, которая после его отъезда вновь виделась со своим поклонником; она не хотела так поступать, но у неё не хватило духу отказать ему разговаривать с нею (тот, к счастью, опомнился, понял всю невозможность своего поведения и более не говорил с нею о своей любви). В. чуть было не наделал глупостей — хотел ехать обратно в Ярославль. Мне нужно было его удержать, успокоить, уговорить и утешить, если можно, что я и делала, как умела. Иногда мы проводили время в воспоминаниях прошлого, и все перипетии этой истории как бы вновь вставали перед нами; говорили о сестре, о Малороссии, о нём самом, или же оба молчали: он, погружённый в свои вечные мечты о Вале, я — о них обоих, и о нашем положении, из которого Валя может выйти сейчас только посредством замужества… и тогда мне хотелось ещё с большей уверенностью довести это дело до благополучного конца; сестре теперь нечего колебаться: пусть сначала выйдет замуж, а потом — поступит на курсы.

В первое время, когда я приехала сюда, когда я наслаждалась, так сказать, своим положением свободного человека, мне становилось мучительно жаль Валю, когда я раздумывала над её положением. Она не увидит такой жизни; ей не придётся жить так, как мне, независимо… ей не жить тою свободною, чисто студенческою жизнью, какою мы живём: она будет на курсах уже замужней женщиной. И в эти минуты мне становилось её до боли жалко, и хотелось мне порвать всё, или же сделать так, чтобы отложить свадьбу на несколько лет… Мне становилось как-то больно при одной мысли, что сестра уже не будет носить одну фамилию с нами, что она уже не будет принадлежать нам. Поступи я годом раньше на курсы, испытай сначала эту жизнь, — быть может, я не стала бы устраивать брака сестры с В.; я сказала бы: подожди, пока кончишь курсы. Но я понятия не имела о курсах и о здешней жизни; я дала начало… потом, когда всё постепенно улаживалось и устраивалось, потом — мне ли было разрушать всё? А между тем сознаю, что если бы по приезде на Рождество я поддалась такому сожалению, поверила своему чувству, то, пожалуй, могла бы отговорить сестру выйти за В.; могла бы сделать так, что она дожидалась бы 21 года и потом поехала сюда… Я убедила бы сестру, потому что знала то настроение, с которым меня ждали дома. Но… мне ли было разрушать? И почём знать: быть может, она в обществе В. скорее найдет удовлетворение, быть может, жизнь её с ним будет для неё более интересной…

Только однажды, осенью, я поверила этому чувству, написав Вале такое письмо, из которого она не могла ничего понять; потом, на её вопросы я отвечала, что писала под влиянием минуты, а приехав домой, видя её весёлою и довольною с В., я как-то сразу успокоилась. О, если бы только “всё кончилось благополучно”…

В. уехал. Принимаясь за занятия, я чувствовала, что отупела до такой степени, что боялась взяться за что-нибудь: мне всё казалось, что я уже не могу ничем заниматься, что у меня такая плохая память…

11 февраля.

Была на студенческом “чаепитии”, которое ежегодно устраивается в день университетского праздника. {8 февраля 1819 г. — дата основания Санкт-Петербургского университета.} <…>

8-го, утром, я получила небольшой оранжевый билетик, на котором была написана фамилия распорядителя и адрес: Бассейная, кухмистерская Вишнякова, 4. <…> Поднимаясь по лестнице, я уже слышала шум и гвалт. Отворив дверь в прихожую, я чуть не остановилась на пороге: предо мною была такая масса студенческих мундиров, что в глазах зарябило. Для дам была приготовлена отдельная раздевальня. Там был уже полный беспорядок: шубы лежали кучами на полу, калоши, шляпы, муфты, — всё это складывалось вместе, где и как попало. Трюмо, казалось, смотрело на нас с насмешкой, точно удивляясь: как оно попало в эту заваленную платьем комнату, где царствовал полнейший беспорядок и где в нём отражались не изящные бальные наряды, а тёмные, строго закрытые платья и гладкие причёски…

Я вошла в первую комнату: студенты толпились у входа и проводили в зал. На нас, курсисток, они не обратили ни малейшего внимания. Я пошла дальше. В зале толпа медленно двигалась взад и вперёд; лёгкое облачко табачного дыма стояло над нею. Я нашла двух знакомых курсисток и присоединилась к ним, чувствуя себя, как в лесу, среди этой огромной, чуждой толпы. Сесть было некуда, все чайные столы были уже заняты; груды сухарей и бутербродов, стоявшие на столах, быстро таяли; из соседней чайной, в которой разливали чай, барышни то и дело сновали со стаканами в залу. <…> Но вот толпа мало-помалу начала останавливаться, собираться в кучки, точно в ожидании чего—то. Раздались голоса: “слова, слова! — шш!…” пронеслось в толпе, и все мгновенно притихли. <…> Я пробралась к центру комнаты и, следуя примеру предусмотрительных людей, влезла на стол, чтобы лучше видеть и слышать ораторов. Едва только я успела занять такую удобную позицию, как кто-то провозгласил: “Леонид Егорович Оболенский просит слова”. — “Слова! слова!” было ответом. На стуле появился человек средних лет, среднего роста, с окладистой бородой, лысой головой и умным, симпатичным лицом {Леонид Егорович Оболенский (1845—1906) — публицист, литератор, философ, теоретик либерального народничества.}. Он говорил твёрдым, звучным голосом: “Господа, то, что я хочу сказать сегодня, будет как бы продолжением той беседы, которую многие из вас слышали… (он намекал на заседание Историч. Об-ва, бывшее незадолго до Рождества, на котором поднялись горячие споры и на котором я не была), — но на этот раз я взгляну на вопрос с другой точки зрения”… И заговорил о примирении между марксистами и народниками на почве практической деятельности, оставляя спорную почву — теоретические убеждения. Он говорил горячо и умно, его речь была совсем чужда узкой партийности, в ней была видна широта взгляда, гуманность, — одним словом, она имела идеалистический оттенок, и по всему этому не могла не понравиться мне. Слушая эту речь, я чуть не с отчаянием чувствовала, что ничего не понимаю. Увы! я ничего не знала ни об учении Маркса, ни о народниках, не читала новых работ наших молодых писателей-экономистов; имена Струве {Петр Бернгардович Струве (1870—1944) — экономист, философ, историк, публицист, в 1890-х годах “легальный марксист”.}, Яроцкого {Василий Гаврилович Яроцкий (1855—1917) — экономист, юрист.} были мне знакомы только понаслышке; я даже не читала журналов за последнее время. Но надо было стараться понять, что возможно, о сущности этих направлений из речей. Кончил первый оратор; рукоплескания. На его месте появился проф. Яроцкий. Не успел он сказать нескольких слов о роли интеллигенции в обществе, как с другой стороны, почти рядом со мной, поднялся высокий рыжеватый господин в очках — Струве и, отчаянно заикаясь и останавливаясь на каждом слове, стал возражать первому…

— “Вы говорите о примирении… вы советуете соединиться для совместной работы, как будто говоря о том, что человек руководствуется теоретическими убеждениями. Какова же должна быть практическая деятельность, если человек не будет руководиться своими убеждениями, и каковы же будут его убеждения, если он не будет проводить их в жизнь?.. Ни о каком примирении не может быть и речи”… — Вот та основная мысль, которую я могла заловить из этой беспорядочной, полной перерывов и заминок речи. Струве, быть может, хороший писатель, но как оратор он лучше бы сделал, если бы не говорил вовсе.

Это было началом спора между народниками и марксистами. Заговорили какие-то студенты, возражая то народникам, то марксистам. Главным пунктом споров была речь Оболенского: кто хотел идти на “примирение”, кто не хотел. Слышались слова: народ… его благо, его польза, все те слова, о которых столько раз читала в книгах. Спорили горячо, но убедить друг друга всётаки не могли, и каждый остался при своём; молодежь жадно слушала, награждая ораторов шумными аплодисментами.

А народ, из-за которого шли здесь такие горячие споры, — он, наверно, спал теперь крепким сном после тяжёлого трудового дня, в своих маленьких деревушках, затерянных среди необозримой снежной равнины… и, наверно, ему и не грезилось, да и в голову придти не могло, что в эту ночь, там, далеко, “господа” судят и рядят о его положении и говорят мудрёными, учёными словами. Любопытно, что сказал бы нам деревенский мужик, если бы он мог попасть на это собрание? Почесал бы он в затылке и ушёл, или, уловив слово “помочь”, понял бы его в смысле денежном?

Ещё интереснее было бы привести на это собрание заводчика или фабриканта-миллионера, который послушал бы марксистов: усиление капитализации, рабочий пролетариат. — Что бы он сделал? Или, уверенный в своей силе, он с презрением посмотрел бы на людей, толковавших на разные лады о капитале, не имея ни его, ни фабрик и заводов, а между тем хотевших произвести такую-то эволюцию? Или же он струсил бы и ушёл поскорее, со злобой в душе? Во всяком случае, от него в 9 случаях из 10 нельзя было бы ожидать сочувствия…

Но вот какой-то студент вскочил на стол и, обращаясь к присутствовавшим, просил сказать речь другого характера, не исключительно экономического, потому что человек живёт не одним телом, но и душою,— и нельзя сосредоточить всё внимание на одной материальной стороне жизненных вопросов. Это было как бы началом другой половины речей: идейного содержания. Послышались голоса, вызывавшие популярного профессора Кареева {Николай Иванович Кареев (1850—1931) — историк, социолог.}, но вдруг раздались оглушительные аплодисменты, и на столе появилась сухощавая фигура старика с вдумчивым выражением глаз и длинною седою бородою. Это был проф. Лесгафт {Петр Францевич Лесгафт (1837—1909) — педагог, врач.}, известный всей здешней учащейся молодёжи. Он сказал коротенькую речь о житейской философии, которую всякий человек создаёт себе, и советовал обратиться к философии мужика, которому все так хотели помочь и которого все так мало знают. Его проводили гораздо меньшими аплодисментами,— явное доказательство, что речь почтенного профессора оказалась ниже ожиданий. Потом появилась львиная голова Кареева; говорит он хорошо, хотя и пишет чересчур “размазывая”. На этот раз он сказал всего несколько слов о значении науки, не желая никому возражать, потому что, по его словам, атмосфера была и без того “насыщена электричеством”. Да, правда, нельзя сказать, чтобы настроение было мирное…

Но все эти речи, все споры, все обращения к молодёжи наводили на мысль: к нашей молодёжи обращаются теперь с такими же словами, как обращались и 10, и 20, и 30 лет тому назад; те же слова, те же идеалы… почему же, однако, обо всех этих прекрасных идеях говорят и до сих пор, как будто они в жизнь не проводятся? Ведь прежняя молодёжь, по выходе из университета, должна была бы дружно стремиться к их осуществлению? Или молодёжь так скоро отказывается от юношеских убеждений по окончании курса? Ведь в большинстве случаев люди в зрелые годы сожалеют о годах молодости, об утраченных идеалах, твердят о разочаровании…

Вот на эту мою мысль и ответил один симпатичный оратор, который напомнил молодёжи, чтобы она увлекалась этими идеями не только в стенах заведения, но и в жизни проводила их, не страшась страданий.

Последнюю речь говорил Мякотин {Венедикт Александрович Мякотин (1867—1937) — историк, публицист.}. Это была самая лучшая из всех слышанных. Она была хороша тем, что расширяла и объединяла всё сказанное предшествующими ораторами: пусть марксисты и народники, сходясь в практическом отношении, работают вместе на пользу народа, руководясь наукой и не пренебрегая изучением жизни; в то же время для более полного изучения своих теоретических убеждений они могут, они должны спорить, стараться научно выяснить себе основные вопросы. — Никому так много не аплодировали, как этому оратору.

Я уехала тотчас после этой речи, решив, что более никто говорить не будет, потому что ничего никто лучше не скажет, — так и было. <…>

25 февраля.

Я так редко пишу… теперь, когда моя жизнь изменилась, когда я добралась до пристани. Казалось, — тут-то бы и писать, писать без конца, обо всём, и всю свою внутреннюю жизнь раскрывать в молчаливых беседах со своим неизменным молчаливым другом. Но выходит наоборот: я беру его всё реже и реже, случайные записи принимают чисто внешний характер. Я живу, жизнь захватывает меня; дни летят за днями, а тетрадка лежит себе в портфеле, точно забытая, ненужная… даже затрудняюсь, как писать. Я занимаюсь целыми днями, и всё недовольна собою, и всё мне кажется, что я делаю мало; иногда меня охватывает безумное сожаление о прошлом, об этих четырёх годах, — и это хуже всего. Положим, они — в смысле житейском — не совсем потерянные: за это время я, могу сказать, — окрепла духом, развилась, хоть немного, узнала жизнь и людей; на курсы я поступила не юной, неопытной девушкой, а человеком со сложившимися уже убеждениями, со своими выработанными взглядами, но зато моё умственное развитие, моё круглое невежество во всех отраслях знания — приводит меня в отчаяние. — Читаю ли я историю, занимаюсь ли славяноведением или логикой, — внутренний голос твердит мне: ты могла бы это всё узнать раньше, — тогда у тебя были средства на книги, ты могла бы учиться по ним, а ты — предпочитала истратить их на тряпки и брать ненужные уроки. <…> И вот результат: я — на курсах; на первых уже порах написала совершенно неверно, чисто по-детски, изложение данной профессором статьи, ясно узнав в этом всю свою неразвитость и неспособность.

О, Боже мой, да что же я такое? Я стремилась к образованию, будучи совершенно неспособна, ниже всякой посредственности? Ведь мои способности, о которых мне столько твердили в детстве (я положительно могу одобрить себя за то, что всегда относилась крайне критически ко всем выражавшимся мне похвалам, искренно считая себя вполне недостойной их), моя память — они, должно быть, ослабели, притупились во время моего тяжёлого 4-летнего домашнего плена, — в продолжение которого им, к несчастью, было так мало пищи и слишком много таких житейских дрязг, что они могли только систематически притупляться. О, бедная Лиза! {Вероятно, аллюзия на повесть Н. Карамзина.} несчастное, жалкое существо! <…>

27 февраля.

<…> Как-то раз одна из наших интернаток, в минуту откровенности, разговорившись о своей жизни, довольно ясно намекнула, что ей пришлось уже многое пережить, и потом спросила меня: –- “А вам пришлось испытать что-нибудь подобное?” Я ответила отрицательно. Она удивилась: “Значит, вы всю жизнь прожили как под колпаком, не встречаясь с людьми?” — спросила она. “Да, в данном случае — не пришлось”, — невольно усмехнулась я и мысленно добавила: “Да и не придётся”, потому что здесь моя однообразная студенческая жизнь, с ограниченным кругом знакомств, опять-таки своих же товарок-курсисток, пройдёт так же однообразно и спокойно и даже, пожалуй, без всяких сближений со студентами, как и в этот год, а пройдёт это время, и если мне удастся осуществить своё намерение — получить место в деревне, — так будет ещё менее случаев для каких бы то ни было знакомств.

Это — немножко скучно, но что же делать? Если жизнь так складывается… не всем же всё даётся. Читая всевозможные рассказы, романы, этюды, где говорится о печальном положении женщины, которую никто никогда не любил, я отношусь к этому как нельзя более хладнокровно. Что ж? Ведь не всем же; а если я не принадлежу к этому избранному числу, — значит, так и надо, так и лучше… Но жизнь никогда не может оказаться скучной и печальной, если её пополнить разумною, интересною Деятельностью и руководиться при этом любовью к людям вообще.

Однако, вот что действительно было бы хорошо и удобно — иметь хоть одного знакомого студента, только человека интересного, с которым можно было бы обо всём поговорить. <…>

1 марта, веч.

<…> Когда мне говорили, что на курсах в Бога не верят, и предсказывали, что я непременно сделаюсь неверующей, — я всегда была уверена, что этого не будет, что мои религиозные убеждения тверды, и их не так легко поколебать не только курсисткам, но даже самим курсам, даже лекциям профессоров. Когда я оборачиваюсь назад, то вижу, что я верила прежде как-то не рассуждая, не вдумываясь хорошенько, на что, собственно, я опираюсь, и что мною руководит в моей вере: верила — ну и верила, совершенно машинально, в силу, должно быть, бессознательно отразившейся на мне веры предшествовавших поколений, которые веровали так же просто, как и сами жили. И вот теперь я читаю эти лекции серьёзно, внимательно следя за каждым словом, стараюсь поставить себя на место неверующих, спрашиваю себя: а это доказало бы мне? произвело бы на меня впечатление? Но стать всецело на их точку зрения мне не удается. Я не могу отказаться от веры. Я чувствую, что что-то есть во мне, что составляет часть меня самой, что отбросить я не в силах, что живёт во мне с детства. Или во мне есть та мистическая жилка, заставлявшая меня в детстве зачитываться житиями святых в огромных Четьи—Минеях, которые брала моя бабушка у о. Петра “почитать” и которые увлекали меня мечтать о пустынях, где спасались святые подвижники, о путешествии туда, о келий где-нибудь на скале, где я непременно хотела жить после, “когда вырасту большая”.

Теперь я поняла, что надо выделять при слове “вера”. Ведь если во всём следовать учению церкви, то мало ещё просто признавать существование Бога. За ним идёт целый ряд догматов, Библия — в ней учение о происхождении мира, человека. Но вот в этом-то наука и сталкивается с религией и противоречит ей. Разве современная естественная наука не утверждает теории постепенного развития? Геология — та считает существование земли десятками тысяч лет; сравнительное языкознание не станет руководствоваться в своих изысканиях сказанием о строении Вавилонской башни и смешении языков. Религия же в Библии даёт нам ответы на все эти вопросы в строго-религиозном духе. Наконец, нам известно и учение о Божественной личности Иисуса Христа и учение о Нём, как об исторической личности, отрицающее Его божественное происхождение, и которое наш батюшка наверное опровергнул бы по пунктам. Вот те самые резкие, в глаза бросающиеся противоречия, с которыми мне пришлось столкнуться…

Итак, мало одного основного вопроса: верить или не верить в Бога? Если верить, то как? Следовать ли учению церкви, или создавать себе свои выработанные теории? Если следовать учению церкви, то принимать ли и внешнее выражение этой веры в религиозных обрядах? Если принимать, то все ли обряды, какие из них нам кажутся более важными, имеющими внутренний смысл, и какие кажутся излишними, а иногда и устаревшими, непригодными при современном уровне умственного развития общества? Вот те вопросы, на которые наталкиваешься при виде всех вышеприведённых противоречий и взглядов, высказываемых мне некоторыми из знакомых курсисток. Хотя у меня их и очень немного, но какое разнообразие во взглядах и убеждениях! От убежденной материалистки все ступеньки до наивно детски-верующей. И насколько мне удалось подметить, неверующие, или настолько сомневающиеся, что их сомнение граничит с неверием, отрицающие все обряды, всю внешнюю сторону религии, — и есть наиболее развитые, наиболее интересные и образованные. Так что здесь я вижу справедливость мнения, которое не раз приходилось читать: что интеллигентная часть общества отличается если не полным неверием, то полнейшим религиозным индифферентизмом. Это очень печально. Вот мне и нужно ответить себе на эти вопросы, если я признаю Бога… Впрочем — есть ещё один: почему я верю? И вот я отвечаю… не сразу. Почему? — должно быть, для меня, как и для всего человечества вообще, во все времена, это составляет необходимую потребность духа, существенную часть меня самой, моего “я”. Сознательно я признаю существование Высшего Существа, Творца всего сущего; я не сомневаюсь…

Ярославль, 30 апреля.

Совершилось… Вчера состоялась свадьба сестры… Она стояла под венцом прелестная в своем белом атласном платье, длинной белой вуали и венце из флёрдоранжа, тоненькая и стройная; рядом с ней стоял В., такой высокий и эффектный при ярком свете свечей; оба они так похожи друг на друга и составляли красивую пару. Вечером проводили их на вокзал. Поезд тронулся; молодые вышли на платформу; Валя махнула платком раз-другой… и поезд медленно исчез в тёмной дали. С этого момента для неё началась новая жизнь.

Новая жизнь! Наша Валя — и замужем! Так дико, так странно звучит это слово… Увы! это правда, правда, — её нет и из каждого угла антресолей, кажется, смотрит её отсутствие… Как мне тяжело! Сегодня с утра встала и бродила весь день. Я испытывала такое ощущение, точно потеряла близкого человека, и именно потеряла (не в смысле смерти), человек этот исчез… Боже! как мучилась я в последнее время!.. В. дал Вале слово, что она будет на курсах, что он получит место в Петербурге — так было в прошлом году, когда Валя дала ему свое согласие под этим условием. Место он не получил; что же оставалось делать Вале? — отказывать ему накануне свадьбы она считала нечестным. Теперь я начинала жалеть сестру: взвешивая все обстоятельства, я находила, что сестра жертвовала слишком многим: ведь до свободы ей оставалось всего полтора года. В. брал слишком много, едва ли сознавая это. Сравнивая их, я находила даже, что он её не стоит, что она слишком хороша для него: красивая, с небольшим, но независимым состоянием, очень неглупая от природы и с сильным стремлением к умственному развитию, с хорошим характером, моя сестра представляла собою очень интересную девушку. В. выбрал именно её, лучшую из нас. Глухое озлобление поднималось во мне против него, и я чувствовала, что как-то враждебно отношусь к нему. И в то же время я не могла и не смела ничем выражать своего горя; я расстроила бы сестру, только разбередила бы больное место. <…>

Я холодно поздоровалась с ним по приезде и не говорила почти ни слова; — он, в свою очередь, вовсе не был расположен объясняться, считая себя во всем правым… Наконец, я не выдержала… Поздно вечером, когда мы молча сидели втроем в комнате сестры, я заговорила о лекциях, которые хотела дать ей; я говорила ободряющим тоном, чтобы не расстраивать Валю, но не выдержала, и слёзы навернулись у меня на глазах. Я отвернулась, не желая, чтобы В. видел моё волнение. Он тихо встал и вышел в другую комнату. Пользуясь его отсутствием, я села рядом с Валей и тихо-тихо, едва слышным шепотом начала её утешать, говоря, что пока я на курсах, пока у меня есть лекции и книги, я всё буду давать ей, чтобы и она имела возможность заниматься так же, как и я.

Валя слушала молча… Слёзы были у неё на глазах… Совсем потеряв всякое самообладание, я плакала так же, как и Валя, и невольно в словах моих звучало сожаление… Вдруг громкое, какое-то судорожное рыдание вырвалось у Вали, и она упала головою на стол…

В. вбежал в комнату: тут только я сообразила, что сделала, — и сердце так и остановилось… Он нежно её успокоил и начал что-то тихо говорить ей; — я вышла… Отвратительное малодушие! Разве можно было так поступать…

Когда В. уходил, я переговорила с ним одна, в прихожей; он выразил сомнение, что она могла плакать о том, что не попадёт на курсы. — “Ей нет запрета; хочет — пусть идёт, — я переведусь в Петербург, прикомандируюсь кандидатом при Окружном суде: без жалованья, конечно, не смеют отказать в прикомандировке … Я могла только покачать головой, — уж который раз надеется он попасть в Петербург. Конечно, сестра могла бы ехать учиться и одна, но я настолько знаю её натуру, что могла заранее поручиться: она не оставит В., хотя бы из жалости к нему, так как знает, как тяжела будет для него разлука с нею… В., по-видимому, не мог стать на место Вали, чтобы вполне представить себе всё её горе; а мои мечты о совместной жизни с сестрой, о дружных занятиях, всём том, что мы будем вместе изучать, — моя радость при мысли о том, что буду не одна, а с сестрою, с близким мне человеком — всё рушилось, как карточный домик от лёгкого ветра… <…>

И когда на другой день сестра стояла под венцом такая тоненькая, такая прелестная, детски милая, с задумчивым выражением тёмных глаз, устремлённых куда-то вдаль, я находилась среди подруг барышень, стараясь спрятаться от взоров любопытных, и слёзы неудержимо катились из глаз. Я плакала, как ребёнок, дав себе волю, забыв, где я нахожусь, и видя только одно: благодаря моему участию, на моих глазах совершается то непоправимое, вследствие чего Валя теряет возможность быть со мною там… Я плакала о ней в последний раз, потому что больше я не могла бы плакать… да больше я и не смела бы… <…>

В. держался хорошо, со своей обычно-ленивою манерой. Он дал Вале первой вступить на атлас… После окончания венчания о. Владимир сказал речь новобрачным, в которой меня поразили слова: “если вы предстали здесь, пред алтарём, — значит, здесь ваша доля, и не в каком другом месте”. Что это? Ведь точно нарочно он давал ответ на мой безмолвный вопрос судьбе.

Потом был семейный обед у бабушки… Вскоре мы переодели Валю в дорожное платье и проводили молодых на вокзал… Для Вали началась новая жизнь…

9 мая.

На днях получила первое письмо от Вали, сегодня — второе. Она в восторге от Киева; из первого письма видно, как её всё занимает — и путешествие, и её новое положение, и муж, услужливый и нежный, ухаживающий за ней, как за ребёнком. Читая это письмо, такое весёлое, счастливое, я испытала невольно радостное чувство. Слава Богу, она счастлива, лишь бы она была счастлива… Надо, чтобы первые дни её новой жизни не омрачались никакими тучами… Я не скажу ей ничего больше о Петербурге, время — залечит её горе; средства к образованию всегда у неё будут, а пока пусть живёт радостно, забыв о прошлом и не думая о будущем…

Во втором письме Валя пишет об отъезде в город П., а оттуда в имение мужа, и ей невольно приходит на мысль, что она должна будет жить в провинции, а не там, где мечтали мы обе… Так грустно и покорно говорит она, что старается себя утешить тем, что её горе — ничтожно в сравнении с массою страданий всего человечества: “в этом всё моё спасение, чтобы не плакать от отчаяния по тому, что так ещё недавно похоронила. А плакать мне теперь уже нельзя, чтобы не мучить его”.

Что же мне было делать, прочтя эти строки? Плакать опять? слёз уже не было… а то, что тяжело лежит на сердце, — останется, и дольше, чем будет печалиться Валя. <…>

16 июня

<…> Маня П-ва приехала {В Ярославль, на летние каникулы.}, и я на днях была у них… С тех пор как я узнала, что она отозвалась обо мне своей сестре: “мы — разные люди”, я чувствую, что этими словами мне нанесена тяжёлая обида. Какое горькое чувство подымается во мне, когда я вспоминаю, к_а_к_ я смотрела на Маню, поступая на курсы, с каким восторгом и уважением относилась к ней: смотря на неё снизу вверх, знавшая всё её превосходство, — я была готова учиться у неё, слушать её, говорить с ней обо всём, словом, найти в ней, на курсах, старшего товарища, который помог бы мне разобраться в новой жизни и обстановке, меня окружавшей. Не тут-то было! М.Е. прежде всего была занята своею жизнью, своими делами и, как приехала, так и погрузилась в них, только раз побывав у меня. Против ожиданий, я была предоставлена себе самой. Мне никогда не удавалось даже поговорить с ней об интересовавших меня научных вопросах, и я, хотя и чувствовала необходимость помощи человека, более меня знающего, — всётаки должна была справляться с затруднениями, как умею сама, или сообща со своими однокурсницами, немногим более меня знающими. Я также никогда не говорила с нею о моих убеждениях, но некоторые из её взглядов я знала, и из моих возражений она могла вывести заключение, в чём я с нею не согласна. Это — политические и религиозные убеждения.

Я прямо заявила ей, что не люблю либеральничанья на словах, а это-то как раз и развито у нас; такое либеральничание заходит очень далеко… в словах и мечтаниях наших слушательниц. Послушать их — весь мир перевернуть надо, — и на место всех “отживших форм правления водрузить знамя социал-демократической республики. Всё это, может быть, и очень благородно и возвышенно, но, к сожалению, мыслимо только на словах, а не на деле. Притом, подобные очень быстрые рассуждения грешат отсутствием серьёзности, основательности, знания народной жизни и истории вообще. Видно, что говорят люди со всем пылом молодости; зная, что вот это плохо, — предлагают тотчас же радикальную меру для исцеления, не справляясь, подходит ли она по характеру к народу, его развитию, его истории, или нет. <…> М. Е. сразу решила, что мы — разные люди. Ведь это было больно мне слышать! Вся моя гордость была возмущена… Так вот как! Вот почему М. Е. так мало видалась со мною, заходя ко мне только “по делу”, которое заключалось в передаче мне двух-трёх десятков книжек по политической экономии, изданных для народа (к слову сказать, написанных очень грубой подделкой под народный язык). Я брала их, бережно сохраняла до востребования, а потом М. Е. приносила другой сверток… и так было раза два, “без дела” она не являлась. Нечего сказать, хорошо же было её ко мне отношение: говорить про человека “разные люди” и потом идти к нему же в случае серьёзной надобности; знать разницу наших взглядов — аза сохранением тайны и компрометирующих предметов всё же обращаться ко мне. Ведь М. Е. знала, что я не особенно сочувствую этим общедоступным изданиям для народа. Положим, книжка написана горячо, ясно видно благородное стремление заступиться за меньшого брата, открыть ему глаза на его положение. Но в том-то и дело, что нельзя горсти людей воздействовать на массу. Мужик и рабочий и без этих книг понимает, когда его притесняют… и нельзя рассчитывать, что подобные брошюры расширят его самосознание… Я прежде всего ставлю сознательность действия, обдуманность его. А тут надеются, что прочитал простой человек несколько брошюр — и готово… Каковы же будут его убеждения, если он нахватается их с чужого голоса, да ещё из книг! Нет, господа, ведь народ разовьётся самостоятельно и настолько, что потребует сам себе некоторых прав, — тогда не нужны будете вы со своими брошюрами, хотя бы их составляли с наилучшими и благороднейшими целями… <…>

9 августа, на Волге.

Я возвращаюсь с выставки {XVI Всероссийская промышленная и художественная выставка 1896 года в Нижнем Новгороде.}; пробыла в Нижнем 11 дней и за всё это время, к великому моему сожалению, не могла, не имела никакой возможности записывать день за днём всё виденное и слышанное. Теперь придётся разбираться в этом хаосе впечатлений <…>

Да, побывала и видела… всю нашу Русь-матушку, собранную тут со всего необъятного её пространства, со всеми её богатствами, со всей её бедностью, со всей её учёностью и всем её невежеством… <…>

Когда я пришла в горный отдел, около студента горного института уже собралась группа посетителей, которые и слушали объяснения “добычи платины”, как выговаривал студент. <…> То и дело попадались на глаза фотографические снимки недавно построенных заводов, или же диаграммы, показывавшие быстрый рост промышленности какой-либо из отраслей горного дела. Пора взяться за ум! И русские, кажется, понемногу берутся: не всё предоставлять иностранцам пользование нашими природными богатствами… Завод Юза основан англичанином, бр. Нобель — тоже не русские… — долго ли мы будем идти позади? Вот уже 200 лет, как мы всё учимся и учимся у иностранцев; недаром, впрочем, сложилась русская пословица: век живи, век учись… <…>

В павильоне Каспийско-Черноморского нефтепромышленного общества скоро должно было демонстрироваться бурение нефтяной скважины. Я туда. Там было уже довольно много народа, машина приведена в движение, и с потолка медленно спускался в скважину продолговатый цилиндр, края которого внизу были разрезаны винтообразно; цилиндр опускался в яму все ниже и ниже, скоро опустился совсем, — и два восточные человека стали посредством палки, продетой в рукоять этого цилиндра вращать его внутри ямы: с каждым разом заворачивание делалось труднее и труднее, видно было, что цилиндр уходит глубоко в землю. <…>

Скоро я была уже на спасательной станции, где давал объяснения матрос. <…> Интересны в этом павильоне экспонаты различных спасательных принадлежностей — пробковые нагрудники, пробковые койки, между прочим — небольшой прибор, состоящий из тонкого, плотно скрученного шнурка и привязанного к нему небольшого якоря с четырьмя загнутыми концами, вершка в 1 + длиною. Такая вещичка очень невелика и помещается в картоне, а между тем, ею очень удобно спасать утопающих: стоит бросить этот якорь в воду, и острые концы его зацепятся или за волосы, или за одежду, обувь, и тогда, притягивая к себе шнурок, можно легко вытащить утопленника. <…>

Красивый и чистый перезвон иногда раздавался на выставке, собирая толпу любопытных около колокольных павильонов, среди которых выдавался по красоте и изяществу весь белый с посеребрёнными колоколами павильон моего дяди И. П. Ол-ова {Павильон Ивана Порфирьевича Оловянишникова.}.

10 августа.

Наиболее интересовавший меня отдел на нашей выставке был, конечно, отдел народного образования. Я была в нём часов пять подряд, и всётаки осмотрела только половину <…>.

Наши ярославские гимназии, кажется, не были представлены; да и хорошо, впрочем, сделали,— о них ничего нельзя сказать хорошего, одинаково плохи как мужская, так и обе женские; в первой царит классицизм, во вторых — сухой педантизм и формализм. <…>

Наконец, я отыскала наши курсы. Скромная витринка с фотографиями нашего интерната и аудиторий; небольшая полочка с книгами отчетов Общества для доставления средств В. Ж. К., сверху — план здания курсов, — вот и всё, чем представлено единственное в России высшее женское учебное заведение. <…>

В павильоне Церкви-Школы меня очень заинтересовал миссионерский отдел, против сектантов и раскольников. Я с интересом смотрела карты местностей южной России, сплошь заражённые штундой {Штундизм (от нем. Stunde — час; время для религиозных чтений у немецких колонистов), течение среди русских и украинских крестьян во 2-й половине 19 в., возникшее под влиянием протестантизма. К концу 1870-х гг. слилось с баптизмом.}, слушала объяснения г. Скворцова (редактора журнала “Миссионерское Обозрение”) {Василий Михайлович Скворцов (1859—1932) — издатель, церковный публицист, чиновник особых поручений при обер-прокуроре Св. Синода К. П. Победоносцеве.} и рассматривала фотографии выдающихся вождей сектантства. Какие умные, вдохновенные лица! Каждое из них поражает своим энергическим выражением: глаза так ясно говорят о благе душевной жизни, лицо — сама мысль… Невыразимая жалость к этим людям наполняет сердце, когда посмотришь на фотографии. Сколько усилий ума, работы мысли, сколько дарования нашло себе такой исход! Сколько бы принесли эти люди пользы, если бы в момент зарождения самостоятельной работы мысли были поставлены под твёрдое руководство и нашли бы себе удовлетворение у своих руководителей. Но в том-то и дело, когда пастух дремлет — стадо может разойтись в разные стороны. Наше духовенство — прямой по положению нравственный руководитель народа, — по своему тяжёлому материальному положению само так забито и придавлено, что осуждать его за то, что оно вовремя не заметило такого движения в своих приходах, — как-то язык не поворачивается, хотя прежде всего обвиняют его. Я поговорила об этом с г. Скворцовым, и он дал мне свою книжку “Существенные признаки и степень вредности мистических и рационалистических сект”, и даже предложил заняться миссионерством, так как он хочет устроить теперь нечто подобное из сельских учителей и учительниц. <…>

Петербург, 9 октября.

Вот уже девятый день, как я не знаю, что со мною делается.

Как это случилось? Я помню, что в Покров, вечером, сидела по обыкновению над книгой, потом — задумалась… Мне вспомнилась последняя лекция геологии Мушкетова {Иван Васильевич Мушкетов (1850—1902) ученый-геолог, один из основных его трудов — “Физическая геология”, ч. 1—2, 1888—1891.}, в которой он излагал Канто-Лапласовскую гипотезу происхождения мира и его предстоящую погибель по этой же гипотезе, — вследствие охлаждения Солнца…

Вдруг, как молния, в голове мелькнула мысль: “к чему же, зачем же в таком случае создан мир? Ведь всё равно, рано или поздно, он должен погибнуть? Зачем же он создан?”

Я вздрогнула и вскочила с места… вся моя жизнь, жизнь всего мира вдруг показалась мне такою величайшей бессмыслицей, такою жалкою, такою ничтожною… Что же мы-то представляем на этой планете? в силу чего мы существуем на ней?

Голова пошла кругом… Это ужасное: — зачем? — выросло до колоссальных размеров, всё закрыло предо мною и придавило меня своею тяжестью… На земле столько страдания… рано или поздно — оно всё равно погибнет… весь мир погибнет…

О, если бы я была материалистка, если б я не верила в бессмертие души! С какою бы радостью, одним выстрелом из револьвера разрешила бы я задачу жизни!

Я бы умерла со спокойной и гордой улыбкой, в твёрдой уверенности, что я — часть природы, исчезну бесследно, сольюсь с ней, и что я вправе это сделать, если хочу.

А теперь? раз я верю в бессмертие души — что моё собственное “я” никогда не уничтожится, — что мне от смерти? ведь я же знаю, что я и после неё буду существовать… из земной жизни, которая мне всётаки известна, я перейду… в худшее ли, лучшее ли — всё равно, неизвестно. Душа моя бессмертна. В силу чего же явились мы на земле и для чего?

Я пробовала разобрать вопрос с этической и религиозной точек зрения.

Я вспомнила лекцию Введенского {Александр Иванович Введенский (1856—1925) — философ, психолог, логик. Публичная лекция “Условия допустимости веры в смысл жизни”, была им прочитана на Высших женских курсах 7-го апреля 1896 г.} “Условия допустимости веры в смысл жизни”, где он доказывал, что смысл жизни заключается в исполнении нравственного долга, который предписывает нам служение всеобщему счастью. Но так как всеобщее счастье на земле неосуществимо, что доказывается сочинениями философов и поэтов всех времён и всего мира, то мы вправе верить, что оно осуществится в посмертной жизни, что “исполнение мною нравственного долга искупляет всякое зло, испытываемое не мною, а другими… что это зло превратится даже в добро, и что оно примирит с испытанным злом не только того, кто сам претерпел его, но и всех тех, кто, служа нравственному долгу, вёл как бы бесплодную борьбу для освобождения мира от зла”. Таким образом, он доказал, что при понимании смысла жизни в служении нравственному долгу, а этого долга — как служения всеобщему счастью, — вера в смысл жизни оказывается логически непозволительной без веры в бессмертье, ибо всеобщее счастье неосуществимо, если нет бессмертия. Он доказал так ясно и логически-правильно возможность веры в бессмертие души, что я, всегда верившая в него, но считавшая это областью веры, почти невозможной для доказательства каким бы то ни было путём, пришла в восторг от такого ясного, простого доказательства с логической точки зрения.

Я верю и в нравственный закон. Но всётаки это не разрешало вопроса: становясь на точку зрения Введенского, принимая во внимание исполнение нравственного долга с верою в искупление этим исполнением зла земной жизни в посмертной, — я не могла ответить себе на своё “зачем?” почему вся жизнь устроена так?..

Разве нельзя было бы обойтись без земной жизни? — ведь в силу этого мы должны жить на земле целую жизнь, зная, что, в конце концов весь этот мир, в котором мы живём, в котором преследуем столько целей, планов, испытываем столько горя и страданий, — разрушится? Неужели же такая наша жизнь так необходима для осуществления всеобщего счастья, в том виде, как говорит Введенский? В силу какой случайности явились мы на земле — существа, одарённые разумом и бессмертною душою? Не говорю уже о вопросе о происхождении зла на земле…

С религиозной точки зрения… мне было ещё тяжелее. В самом деле: нас ожидает бессмертие, но какое? Праведникам обещается вечная блаженная жизнь, грешникам — вечное мучение; и в Писании сказано: “много званных, но мало избранных”… Учение Церкви разделяет таким образом всех на праведных и грешных, и в результате выходит опять то, что счастливы будут только немногие; а масса, испытавшая столько и здесь, на земле, — окажется обречённой на вечные муки в будущей жизни…

И мне невольно вспомнилась статуя Залемана, изображающая усталое, вечно стремящееся вперёд человечество, с надписью:

“Il tanto affaticar che giova” (Данте) {E. Дьяконова ошиблась: взятая названием скульптуры Гуго Залемана (1859—1919) фраза “Такая усталость достойна” — из поэмы Ф. Петрарки “Триумфы”.}.

Помню, как меня охватила бесконечная усталость, когда я остановилась перед этой статуей… и мне захотелось самой сейчас же уничтожиться, с закрытыми глазами медленно погрузиться в Нирвану… исчезнуть, слиться с природой, как часть её.

И опять это ужасное: “почему же всё это устроено так, а не иначе?” вставало предо мною — забытый вопрос, который занимал меня одно время, когда я была ещё подростком и размышляла о будущей жизни: почему же всётаки немногие будут счастливы, отчего Бог устроил всё так, — этот старый вопрос встал опять вновь предо мною во всей своей ужасной ясности.

Я чувствовала себя подавленной, уничтоженной… Часы шли — я их не замечала…

Поздно вечером я подняла голову, посмотрела на икону, хотела было опуститься на колени, и… не могла: ни слов, ни мыслей, ни настроения — ничего у меня не было на сердце для молитвы в эти минуты.

Я легла спать. Рука не сделала обычного движения — крестного знамения… Всё точно замерло во мне…

На другой день я встала с тем же вопросом, за что бы я ни бралась, — всюду меня он преследовал, и мне казалось ещё бессмысленнее как своё, так и существование других. И так все эти дни. Я почти не могу ничем заниматься, на сердце так тяжело… Теперь передо мной лежала раскрытая книга “Боярская дума” {Ключевский В.О. Боярская дума древней Руси. М., 1882.} — и какое мне было дело до всех этих бояр, окольничих, думных дьяков?…

И упав головой на стол, я плакала горькими, неудержимыми слезами… не стыдясь своих слёз… Я была одна со своим отчаянием, никто меня не видал, да и кто бы мог мне помочь?

Как завидовала я всем материалистам! Как счастливы они своим сознанием, что нет никакого бессмертия, что они могут умереть с полным сознанием того, что уже не будут жить после смерти!

Я решила обратиться к Введенскому; может быть, он хоть что-нибудь сумеет ответить на мой вопрос…

13 октября.

Прошло уже несколько дней… Я спрашивала Введенского; конечно, он ничего не мог ответить мне на такой вопрос, прямо сказав, что я спрашиваю его, в сущности, о невозможном. Я почувствовала, что сделала большую глупость, тем более, что за эти дни я уже и не ожидала от него никакого ответа… Но, думаю, воспользуюсь случаем и спрошу его, нет ли такого сочинения в духе материалистов, которое могло бы разбить всякую веру в бессмертие? Он засмеялся. — “Такого сочинения нет… ведь вы уже слышали, что материализм, как и дуализм, недоказуем, следовательно, теперь, после моих лекций, никакое материалистическое сочинение не докажет вам, что не существует возможность веры в бессмертие”. — “Но мне хотелось бы отделаться от этой точки зрения, потому что в таком случае гораздо легче жить, и легче умереть…” — “Попробуйте… прочтите “Stoff und Kraft” Buchner {Труд немецкого философа и естествоиспытателя Людвига Бюхнера (1824—1899) “Материя и сила”.} <…> …вы найдёте, так сказать, всю суть материализма; книга очень распространённая, её вышло уже 19 изданий. Только она вам теперь ничего не докажет… Попробуйте, прочтите”… — сказал он спокойным и уверенным тоном. Решив воспользоваться случаем до конца, я спросила его, почему при мысли о вечности, при одной попытке представить себе её, которая мне никак не удаётся, меня охватывает ужас… отчего это? Или оттого, что мы не можем вообразить себе вечное существование, или же просто зависит от индивидуальности? — “Оттого, что мы действительно не в силах представить себе вечность; вы хотите представить себе невозможное, вы истощаете себя понапрасну, от этого и происходит ужас. Вечность можно мыслить, но представлять себе её нельзя. Попробуйте вообразить круглый квадрат, т. е. невозможное. Будете стараться вообразить и тоже в конце концов придёте в ужас”. (Я потом сообразила, что, если бы возразить ему, что круглый квадрат, в сущности, бессмыслица, и что его нельзя сравнивать с вопросом о вечности; но из-за выражения –- не стоило спорить, результат был всё тот же). Это был единственный, вполне удовлетворительный ответ, и я осталась довольна, что спросила его об этом, так как вопрос о вечности тоже мучит меня. Мы говорили наедине, и весь наш разговор продолжался лишь несколько минут, потом я поклонилась и ушла… <…>

18 октября.

Я спрашивала невозможное.

Недавно, в воскресенье, я занималась, снова усердно читая “Боярскую думу”, и в конце концов я всётаки отодвинула книгу в сторону… Тогда я услышала звон к обедне; — это напомнило мне время, когда я сама ходила в церковь.

Вернуться к вере?.. принять опять то христианское миросозерцание, которое дают нам с детства, дают готовым, со всеми его высокими нравственными идеалами. Но что мы потом из него делаем? Разве вся та масса, которая известна под названием “христиан” и “верующих”, действительно христиане, верующие? Разве многие вдумываются в истинный смысл религии, в те высокие нравственные идеалы, которые она представляет нам, и которые были так живы в первые времена христианства? <…>

Низший класс, масса, верует, чувствуя, что есть что-то Высшее, что не верить — нельзя, что это так надо, они усваивают себе все обряды… веруют немудро, но твёрдо. Если и пробуждается самостоятельная мысль, она никак не может найти удовлетворения в окружающей среде; но мысль, раз пробуждённая, требует исхода, возникшие вопросы требуют ответа… И кто скорее ответит, к тому пойдёт простой человек… Отсюда развитие всевозможных сект. Далее, — как живёт общество, “интеллигенция” всякого рода, обладая средствами образования? — Мы, люди “развитые”, в большинстве — “все верующие” — ходим в церковь, вздыхаем о своих грехах, даже сокрушаемся о них и… продолжаем всётаки жить “как все”, т. е. по установленному шаблону, от которого далеки нравственные идеалы… Родятся у нас дети, по церковному обряду их крестят; затем “воспитывают” опять-таки по раз установленному шаблону: там учительницы, гимназия, университет и служба для мужчин, гимназия и замужество для девушки. После “устройства молодого поколения мы с радостью смотрим на их счастье, если они им пользуются, и печалимся, когда их постигают неудачи. Затем — мы продолжаем жить своею личною жизнью, занятою делами, удовольствиями, общественными отношениями… И так — всё время до конца жизни. Иногда — мы умираем, нас хоронят по обряду Церкви, за нас молятся… и всё… и это всё? — Да. И во всей этой жизни, которою живёт масса общества, нет ни искорки понимания истинного смысла той религии, которую они, по собственным словам, исповедуют. <…>

Таковы мы, называющие себя “верующими”. Мы очень удобно чувствуем себя в окружающей нас обстановке, и спокойно проходим наш жизненный путь; лишь пред смертью, может быть, у некоторых мелькает сознание того, что жизнь, пожалуй, прожита не так, как следует, но на пороге вечности уже поздно размышлять об этом.

И, выходит, — “Смерть Ивана Ильича”, Толстого {Повесть Л. Толстого была напечатана в 1886 году.}. <…>

И меня вдруг неудержимо потянуло вдаль от этого мира куда-то далеко, а куда — и сама не знаю…

Это было уже знакомое чувство. Я вспомнила, как в детстве оно охватывало меня, когда я увлекалась чтением Жития Святых, когда чтение истории о Страданиях Спасителя и Его последней беседе с учениками в моём маленьком учебнике, волновало меня до слёз… тогда я мечтала уйти в Египет, или куда-нибудь в пустыню, поселиться в пещерах… Конечно, ребёнком я представляла себе лишь внешние обстоятельства жизни, но теперь, — то, что неудержимо тянуло меня неведомо куда, только прочь от этого мира — теперь оно встало предо мной с изумительною ясностью. Кажется, случись тут подле меня монашеское платье, я, не колеблясь, тотчас же надела бы его и пошла в какой-нибудь монастырь.

Что же это со мною делается? Я упала головой на книгу и опять заплакала, как и тогда.

Что же со мною?.. И я сама не могу ответить на этот вопрос… и в отчаянии снова думаю о том, что чем жить, лучше было бы вовсе не существовать, если бы “Stoff und Kraft” могли убедить меня! Ни минуты не стала бы жить дольше.

Я старалась овладеть собою… Такое состояние немыслимо, надо как-нибудь, что-нибудь…

“Таков печальный конец земли. Мы можем утешиться только тем, что он является делом неопределённо-далёкого будущего”… — раздаётся в моих ушах мерный и спокойный голос Мушкетова, в котором чуть-чуть слышался действительно печальный оттенок.,.

29 октября.

Занимаюсь, посещаю лекции, в результате на поверку является то же: делаю слишком мало, способности слишком невелики, память — о, несчастье!..

Вернусь к прошлому, чтобы постепенно рассмотреть причину всех причин.

Ещё когда я жила дома, года три тому назад, или немного даже раньше, я начала замечать, что моя память, прежде такая хорошая, понемножку начинает мне изменять; я тогда уже не училась и тогда проверять свою память, так сказать, официально, по степени усвоения уроков, мне не было возможности, но всётаки я замечала, что помню гораздо хуже прежнего.

Потом стало ещё хуже: иногда, сначала очень редко, почти незаметно, чуть-чуть я чувствовала странное ощущение сжатия головы в висках; душевное настроение сделалось особенно чутким ко всему неприятному; малейшая неприятность, слово, пустяк — производили на меня такое тяжёлое впечатление, повергали меня в такое угнетённое состояние, от которого отделаться было крайне трудно; наконец, моё стремление учиться и та несчастная жизнь, которую я принуждена была вести против воли, то страдание, которое причиняла мне вечная неудовлетворённость всем окружающим, постоянное нравственное мучение, сознание пустоты и пошлости окружающей среды, бессмысленности своей жизни, жестокость матери, когда грудь готова была разорваться от рыданий, а мать, вместо утешения, смеясь уходила в другую комнату… О, это уже слишком!.. при одном воспоминании такая буря готова подняться в груди… Я постоянно чувствовала не то страшную нравственную усталость, не то — не знаю, что, но всё меня расстраивало; занимаясь эти годы немецким языком, я замечала, что даже самое лёгкое изучение подвигалось довольно плохо… я всё забывала… и чем далее — тем труднее становилось помнить правила, литературу. За последнее время, перед отъездом на курсы, я сблизилась с Валей, читала с нею вместе Милля, не чувствуя уже себя такой одинокой в семье, как прежде, но, увы! самое чтение, изучение политической экономии не принесло уже мне пользы: я отлично помню, что прочтём, бывало, главу из Милля, но передать её я не могу, не помню и готова хоть снова начинать. Книги, которые приходилось читать, я скоро позабывала; в 19 лет я начала замечать, что мне иногда даже трудно ясно выразить свою мысль: в разговоре я не вдруг могла подыскать нужные выражения, в письме — тем более. И вот в дневнике моём и в письмах чаще и чаще начинают попадаться помарки… я хочу написать, а фраза никак не выходит, и чем дальше, — хуже. Не передать того ужаса, который иногда охватывал меня, когда я начинала всматриваться в своё, так сказать, умственное состояние: временами мне казалось, что я начинаю сходить с ума… Я боялась даже в дневнике признаться себе самой в этой мысли, — и в то же время я чувствовала себя физически здоровой, мои поступки, мысли — всё было вполне нормально, за исключением того странного ощущения сжимания головы, которое время от времени повторялось, иногда доходя до боли. Это меня и сбивало с толку; тогда я начинала думать: значит, может быть, это только начало, а потом неизвестно что будет? И дикий, почти панический ужас доводил меня до невозможного нервного состояния…

И так шло время. Никто не замечал ничего, так как надо было хоть немного понимать душу человеческую, хоть немного более любить близкого человека, чтобы заметить во мне что-нибудь; никто из нашей семьи не был на это способен. Жизнь дома была так невыносимо тяжела, и, несмотря на все старания, неприятности были неизбежны; сношений с матерью, за исключением самых необходимых, я избегала, и даже с сестрами не говорила никогда и ничего о своём будущем, о курсах, — напоминание о них было бы только мучением для меня… они тоже молчали. Словом, годы страдания взяли своё… <…>

И вот после всего пережитого, после всех испытаний, я, наконец, достигла своей “земли обетованной” — поступила на курсы. Я чувствовала, что нервное моё состояние было прямо ужасно: я была точно разбитое фортепиано, до которого нельзя было дотронуться, оно издавало фальшивый, дребезжащий звук. Я не была зла, но мне было очень стыдно, когда лица, знавшие меня ближе и симпатизировавшие мне, дружески уговаривали меня не быть такою резкою в обращении с посторонними; — такое раздражение являлось невольно: болезненное состояние не давало возможности владеть собою…

Лекции… наука!.. Всё, к чему я так стремилась, наконец было достигнуто! Я — на курсах… профессора, книги, — всё теперь было у меня. Я дышала полною грудью, первое время была точно в чаду; но зато и сознание своего невежества встало передо мною с поразительною ясностью, причиняя мне большое страдание, таким тяжёлым камнем ложилось в душу, действуя на меня самым угнетающим образом. Я схватилась за книги, не сообразив одного, — хватит ли моих сил на такие занятия? — мне хотелось обнять всё сразу, изучить и описать… Не забыть мне никогда того ужаса, который охватил меня, когда я взялась за перо для реферата по русской истории… Я, оказалось, не могла ничего писать! Читала, читала — и никак не могла передать словами прочитанного… У меня мороз пробежал по коже от этого. Что же? Ведь, таким образом, я и заниматься-то не могу. Но отказаться было поздно… Помню, как я еле-еле могла написать изложение статьи… страшного труда стоило это… 6 часов употребила я на изложение того, на что в прежнее время у меня ушло бы втрое меньше. Но худшее было впереди: когда я, вся дрожа от волнения, взошла на кафедру и прочла своё изложение, то услышала потом замечания от тех из первокурсниц, кто мало-мальски мог критически отнестись к читанному: “Да вы, Д-ва, только сократили статью Кавелина и изложили её содержание. Это простое переложение”, — говорили мне они разочарованным тоном. Недовольные были совершенно правы, и я, вернувшись в свою комнату, сообразив всё, поняла, какую громадную ошибку сделала, взявшись не за своё, в сущности дело… О, как мне было стыдно! как мучительно было сознавать мне в 21 год всю бездну своего невежества и неспособности… А тут ещё неудачные знакомства, не менее неудачное вступление в “кружок”, — заставили меня смотреть на курсисток таким мрачным взглядом, так критически относиться к ним, что я не могла поневоле ни с кем сойтись ближе, и недовольство окружающими росло ещё с большей силою… <…>.

1897 год

Нерехта, 12 января.

10 лет тому назад в этот день скончался мой отец… <…>

10 лет! Из робкого, застенчивого ребёнка я обратилась в 22-х-летнюю курсистку; прежней детской робости нет и следа, застенчивость же и робость, вероятно, овладеют мной теперь лишь в присутствии такого лица, которое я признаю неизмеримо выше себя, а так как пока я вращаюсь в кругу людей обыкновенных, не подымающихся выше среднего уровня, то и чувствую себя отнюдь не ниже их…

10 лет! Много пришлось пережить, передумать… С поступлением на курсы был сделан перелом в моей жизни… Теперь, когда я немного разобралась во всех впечатлениях, когда первое волнение улеглось, — я вижу, какое благотворное влияние имеет на меня моя теперешняя жизнь: я чувствую себя как бы обновлённым, возродившимся к жизни человеком, я стала даже нравственно лучше… и много, много думала над жизнью… То, что раньше было подёрнуто туманом, — стало ясно, и какою же жалкою представляется мне моя прежняя жизнь!… Те лица, к которым я с детства чувствовала какой-то страх, перешедший впоследствии в робость и застенчивость, которые мешали мне много для правильного понимания и изучения людей, — теперь кажутся ещё более “обыденными”, если можно так выразиться, облачко застенчивости, мешавшее рассмотреть их, рассеялось, и я увидела их в настоящем свете. И я сама стала — другим человеком; впрочем, нет, не другим, а только развилась больше, стала ещё серьёзнее смотреть на жизнь, ещё глубже вдумываться в её задачи…

Вместе с тем я чувствую себя иногда так легко, дышится так вольно… и чувствую в груди моей какой-то прилив силы необыкновенной: мне хочется борьбы, подвига, чтобы показать эту силу, которая, кажется, так и рвётся наружу… Дыхание занимается… иногда кажется, — весь мир был бы в состоянии перевернуть… Мне хочется действовать, идти, ехать — куда-нибудь, а главное — дела, дела! Хочется разом увидеть весь мир, и глубокое-глубокое отрадное чувство свободы переполняет всю душу. Да? и я — свободна? и я могу ехать, куда хочу, делать — что хочу, поступать — как хочу, и меня уже более не связывают эти цепи рабства… Ведь это — правда? Я — учусь… Я — на курсах… <…>.

И теперь — моя “цель жизни” — выяснилась предо мною. Послужить народному прогрессу по одной из неотложных его частей — народному образованию, — хоть этим способом сделать способным двигаться вперед… Пора! Народ сам хочет школ, сам открывает их, читальни, библиотеки… Пора! Пора! Уже 36 лет скоро, как он свободен, а невежество ещё густым мраком окутало его… Пора взяться за ум! В деревню!! <…>

Ярославль, 15 августа.

Сегодня мне исполнилось 23 года; из них лишь два года я живу иною жизнью, и всегда мне стыдно, больно и жалко предыдущих лет, проведённых без дела, без сознательной живой жизни, среди постоянных нравственных мучений. Да! жизнь нельзя проводить в “ожидании”, её нельзя тратить даром — ошибка скажется рано или поздно.

Господи! прости мне! дай мне настолько силы и здоровья, чтобы в будущем загладить прошлую бесполезную жизнь — другою, исполненною сознательного долга по отношению к ближним. Здесь, на земле, ничтожны радости, действительно одно страдание… Я не хочу долгой жизни, нет; и я прошу у Тебя её лишь для того, чтобы я могла умереть с сознанием, что хоть что-нибудь сделала для других, значит, не была совсем бесполезным существом…

Подумать, что через какие-либо сто лет — и от нас не останется ничего, кроме черепа… все наши страдания, горести, страсти, которыми мы так одушевлены теперь, — куда денутся они? Всё проходит в этом мире, — “суета сует и всяческая суета”.

Есть одно утешительное, что даёт силу для жизни и поддержку в борьбе в этом мире: любовь к людям. Великая сила — братская любовь! Она выше, она чище любви супружеской, так как основа её бескорыстна вполне; мы любим брата не потому, чтобы он привлекал нас тем влечением, которому следуют женихи и невесты, а просто потому, что он такое же существо, как мы, тоже пришедшее в мир не по собственному желанию и страдающее не менее нас.

Люди! Если б вы могли понять всю великую истину братской любви — не было ни войн, ни революций, ни угнетателей, ни угнетаемых, ни богатых, ни нищих, — словом, не было бы тех социальных бедствий, которые вызывают вышеуказанные потрясения, а природное неравенство сглаживалось бы самоотвержением более сильных в пользу слабых. Тогда настало бы истинное царство Божие на земле.

Но велика власть зла: невидимые семена эгоизма сеются всюду щедрою рукою и дают пышные всходы: каждый заботится только о себе, и из этого-то себялюбия проистекают те великие общественные бедствия, с которыми так борется теперь наука: социология, политическая экономия, всевозможные “права”, — всё в ходу… Слишком даже много научных изысканий делается для доказательства великой и простой истины, всем давно известной, но которая не входит в нравственное образование человечества… <…>

Да! жалка и пуста жизнь, не озарённая яркою сознательною любовью и состраданием к людям; а между тем, как трудно бывает воспитать в себе снисходительность, особенно при характере живом и нервном. Сегодня мне пришлось испытать всю чарующую прелесть этой любви: я была у о. Александра, и час, проведённый вместе с ним, подействовал на меня неотразимо: как будто какая-то обновлённая я вышла от него, ободрённая для жизни. А всё почему? Разве этот человек творит чудеса? — Нет, но в его словах, в его обращении со мною было столько доброты, любви и ласки, что всё это вместе положительно магически действует на меня: душа вдруг обновляется, очищается, и я улыбаюсь как дитя, чувствуя себя выше и лучше. Я редко, почти никогда, не видала такого к себе отношения: меня или не понимают, или осуждают, или просто хорошо ко мне относятся; моё же глупое сердце вечно просит чего-то большего, нежели простая вежливость, и я рада, если встречу хоть ласковый взгляд, хоть слово сочувствия. <…>

18 августа, понедельник.

Великая, неразрешимая загадка жизни — для чего создано всё? — способна породить отчаянный пессимизм.

В самом деле, для чего это всё? для чего создан мир, если рано или поздно он должен погибнуть? Несмотря на колоссальные усилия, которые прилагает человечество для разрешения этой задачи, — она не решится нами никогда… никогда!! <…>

Не знаем! однако — надо жить, если есть сознание, что противно твоим убеждениям покончить жизнь самоубийством. Тяжело и мучительно сознание сделанных ошибок, но опускаться ли под этою тяжестью ещё ниже, или же, собрав все силы, постараться нести её до могилы? Что лучше?

Ещё в прошлом году, под влиянием сильного нервного настроения, я впадала в малодушное отчаяние; нынче весной казалось мне, что я должна умереть, что это страшное сознание раздавит, уничтожит меня вконец… даже мои религиозные убеждения готовы были уступить место привлекательной мысли о небытии в здешнем мире. И чисто внешние обстоятельства помешали: у постели близкой больной я не имела права решить свою судьбу, так как потрясение имело бы влияние на её жизнь…

В конце концов, самою спокойною, самою утешительною оказывается смерть христианина. Я хотела бы умереть так, — с философским спокойствием и нравственной силой! Я думаю теперь, что нет смерти прекрасней такой, когда человек, испытав в жизни массу несчастий, несправедливостей, горя всякого рода, — умрёт со словами: слава Богу за всё! Такая смерть — истинно прекрасна. И я желала бы умереть именно с таким сознанием, несмотря ни на какие обстоятельства жизни.

Мы слишком мало думаем о смерти во время жизни, а между тем именно о ней-то и следует помнить более и чаще всего, так как в ней одной только мы можем быть уверены; мы ничего не можем сказать о своей жизни.

Спб, 5 сентября, пятница.

Только что разошлись с моих именин товарки. В общем я довольна сегодняшним вечером, быть может, впервые в жизни. В тесном товарищеском кружке так живо шла беседа о разнообразных вопросах; поднимались и политические и исторические, и экономические, и, в частности, курсовые. Мы не спорили с пеной у рта о марксизме и народничестве, не кричали, а просто делились мыслями по всем направлениям, так сказать. Одною из главных мыслей в результате было признание невозможности решить такие сложные вопросы, каковы капитализация, предрешить исход исторического развития России. В этом мы представляли собою полнейший контраст нынешней молодежи, увлекающейся модными экономическими течениями, и берущейся сплеча решать самые важные вопросы. На меня произвело самое хорошее впечатление наше общее настроение, которое можно назвать широким: все мы были очень терпимы, так прямо смотрели в лицо действительности, честно сознаваясь друг другу в своей несостоятельности при решении вышеуказанных вопросов. Не обошлось, конечно, и без размышления по поводу взгляда на брак, упомянули о “Крейцеровой сонате”… И никто из нас даже не заикался о “прелестях” любви, о личном счастье. Скорее, мы готовы были отнестись с сожалением к злоупотреблению чувственностью и вытекающим отсюда “перепроизводством” детей, несчастных существ, которые вступают в жизнь неподготовленными к жестокой борьбе за существование, гибнут и ломают себя, — произведя, в свою очередь, таких же существ. Да, ещё не проникло в наше “общество” сознание необходимости целомудрия и нравственного внимания… чего же требовать от народа, если мы сами до сих пор ещё стоим так низко и тонем в пучине своего собственного эгоизма.

Отсюда был один шаг до религиозного вопроса, но мы не спорили о вере; и, пожалуй, хорошо — это никого не оскорбляет: моё убеждение остается при мне, их — при них. Однако, мне хотелось бы хоть раз в жизни встретить вполне религиозного человека, стоящего несравненно выше меня по своему общему умственному складу и провести с ним несколько часов в братской беседе; иногда мне до боли хочется дружбы с таким человеком, братской работы с ним на всю жизнь. Но сегодня я всётаки чувствую себя хорошо: все мы были мирно настроены, так интересно беседовали, а главное, — чувствовали симпатию друг к другу. Оживлённый обмен мыслей вызывал добродушную насмешку в случае ошибки или ложного мнения, и одобрение — в случае удачной и остроумно высказанной мысли. Пусть из нашего разговора нельзя было заключить о наших научных познаниях, но нельзя было отказать в прямоте и широте взгляда и честности намерений. А первое качество и связанная с ним терпимость, увы! — так редко попадаются теперь среди учащейся молодёжи.

Когда ушла Лёля С, разговор коснулся меня; Д-ди и Маня наперерыв стали уверять, как обо мне изменилось мнение на курсах к лучшему, потому что я стала совсем иначе относиться к людям. Я объяснила им прежнее следствием нервного состояния, которое было очень обострено первый год, проведённый на курсах. Они вскоре ушли.

Несмотря на то, что мои умственные интересы не стоят в тесной связи с интересами их, что они не согласны с моими религиозными убеждениями, я чувствовала, что все эти три девушки близки и дороги мне, что у нас всётаки есть много общего, что мы все стремимся стать людьми.

И глухою, острою болью отзывалось в моём сердце воспоминание о милой, далёкой, бедной сестрёнке, обречённой навсегда жить, не удовлетворив своих лучших порывов… Это не переставая терзает мне сердце, и окончится, должно быть, только с моей жизнью. Да! вот он, крест, посылаемый каждому из нас. Но мой, вполне заслуженный, невидим для глаз и поэтому не возбуждает ни в ком сострадания. А одинокое страдание — двойное страдание!

Боже мой! сжалься над нами, сжалься над бедным ребёнком, который за все свои недостатки наказан так, как не бывают наказаны и взрослые люди… Помоги ей выздороветь, стать человеком, а мне — помоги пройти жизненный путь, не падая под тяжестью заслуженного креста.

28 сентября.

…Когда я оглядываюсь назад на всё последнее время — мне даже как-то странным кажется, как могла я вынести такие нравственные мучения, тем более ужасные, что ни для кого они не заметны?

Да… это время прошло и кем же я вышла из этих, вполне впрочем, заслуженных испытаний? После того как я узнала, что у меня неврастения, — я вполне поняла, отчего временами душевная боль доходит до острого, почти физического страдания… В лекциях Кожевникова {Александр Яковлевич Кожевников (1836—1902), невропатолог, автор первого русского учебника по невропатологии “Нервные болезни и психиатрия”, 1880—1881 г.} я читала, что эта болезнь развивается вследствие “психических влияний угнетающего свойства” — совершенно верное мнение. Моя живая, нервная натура не выдержала нашей изуродованной жизни… и в то время, когда я, страстно стремившаяся к науке, наконец-то, достигла пристани, — оказалось на поверку, что заниматься-то, учиться-то — и не могу! Полное переутомление и потеря памяти в связи с чрезвычайною нервною восприимчивостью…

Положение драматическое.

И я не знала об этой своей болезни, и всё время с ужасом думала, не схожу ли я с ума, но к врачу обратиться не догадалась до тех пор, пока случайно в Киеве не решилась пойти к Нестерову… Этот странный человек, лечивший индийской медициной, именно потому и навёл меня на мысль обратиться к нему, что не был врачом по профессии, к которым я относилась с недоверием… Но лекарства его обходились мне слишком дорого, не по моему студенческому карману — и я оставила его лечение (принесло ли оно мне действительную пользу — не знаю, но я, во всяком случае, в него верила).

Это было прошлою осенью. Прошло несколько месяцев — в феврале получаю письмо о болезни Вали, — и началась для меня странная нравственная пытка, отголоски которой, вероятно, никогда не исчезнут во мне и окончатся лишь с моею жизнью. Вчера я получила от неё письмо, где она пишет, что “кажется, выздоровела окончательно”, доктор отменил лекарства… Я просто ни поверить, ни радоваться не смела от неожиданности: нет, не может быть! это уже слишком. Вероятно, что ей только стало лучше… А если, правда? — Великий Боже, я испытываю такое чувство, как будто бы вновь родилась наша Валя… Получить воспаление почек в 20 лет, быть лишённой возможности свободно двигаться, постоянно лежать, быть обречённой на вечную диету… — и это при слабом характере, склонном к меланхолии, при страшной нравственной анестезии близких ей, которые не способны ни утешить, ни ободрить её, а только втягивают её ещё глубже в мрачное настроение — что может быть печальнее? Это почти немая нравственная смерть, на которую я обречена была смотреть, повергнутая в полное отчаяние, не имея возможности помочь так, как хотела бы… Временами, в отчаянии, я думала, — не лучше ли будет, если Валя умрёт, нежели будет жить; но тут являлась мысль о ребёнке: мне становилось страшно за будущность малютки, и я с ужасом отталкивала от себя мысль о смерти. Каковы бы ни были условия — всё ж можно надеяться, что, по крайней мере, ребенок — вознаградит сестру за всё. <…>

11 октября.

Да, вот оно начало… чего? — конца? — Нет, но начало “страдания за грехи отцов”. Впрочем, оно уже давно началось, давно, ещё с 18-19 лет, когда впервые начали портиться мои нервы, теперь же — переход на “телесные явления”.

Началось всё с пустяка: в начале августа комары накусали ногу, я расцарапала кожу до крови и, не промыв, залепила пластырем, который вскоре пропитался южною пылью, так я ехала в это время в Киев; после такого лечения “домашними средствами” — получилась язва, которая теперь второй месяц не поддается никакому лечению. Не обращая на неё серьёзного внимания и замечая только, что от ни одного лекарства лучше не делается, — я обратилась к какому-то немцу, который, сказав: “пустяки, заживёт”, только растравил рану; выйдя из терпения, я пошла к гомеопату, который добросовестно не поручился за успех лечения одними внешними средствами, а внутренние принимать оказалось невозможным, так как я не могу бросить свои пилюли от нервов; и, наконец, я догадалась обратиться к нашей женщине-врачу О. Ю. Канской, направившей меня к хорошему доктору, который дал дельный совет: бинтовать ногу, а научиться советовал у О. Ю. Но в тот же день вечером, с необыкновенной легкостью у меня появились два нарыва; на левой руке и ноге. Сегодня была вновь у Канской; та ахнула, взглянув на рану, и узнав ещё о нарывах, задала мне лаконический вопрос: “У вас в семье все здоровы? Ваш отец не был болен?”.

“А… вот уже до чего дошло,” — подумала я, но при Лёле Ст. язык не поворачивался сказать, что мой отец умер от прогрессивного паралича…

Колкое, острое страдание причинила мне мысль о возможности заражения отца специфическою болезнью ещё в прошлом году, и как спокойна я теперь, когда на мне явилось отражение этого заболевания! Отчего это? или нервы стали лучше? или я уж… слишком много страдала нынче весной, что теперь на меня нашло такое спокойствие?.. И я улыбнулась и сказала: “Мой отец умер слишком давно, чтоб я могла что-нибудь помнить о нём, мать — женщина, страдающая нервами, а у меня в детстве была золотуха.” О. Ю. покачала головой и осторожно сказала: “Может быть, вам надо что-нибудь принимать внутрь; вы не беспокойтесь; ведь есть отражённые заболевания”…

Да, знаем мы эти “отражённые заболевания”… Мне известно, что отец до женитьбы вёл далеко не нравственную жизнь, имея связь с одной красивой работницей на фабрике, мне говорили о безнравственности моего отца в таких выражениях… и я слушала, как будто это так и следует. Ведь со стороны смотреть это прямо ужасно, — видеть молодую девушку, страдающую за “грехи своего отца”. Вот уж истинно похоже на “Невинную жертву” д’Аннунцио. {Роман Габриэле д’Аннунцио (1863—1938) “L’innocente” (1892).} Я вдвойне невинная жертва: со стороны матери, испортившей мне нервы ненормальною жизнью, с другой — со стороны отца, оставившего мне в наследство такое “отражённое заболевание”…

Имею ли я право судить отца? — С нравственной точки зрения он безусловно, виноват. Колоссальный эгоизм, заставляющий жить в своё удовольствие, затем жениться, не думая о последствиях… о детях. Но зато и поплатился же несчастный папа: четыре года страдал он, умирая медленною смертью, умерев заранее умственно… Суд Божий совершился над ним… Он виноват, но причиной вины его является неразвитость нравственная и умственная (впрочем, последняя — вряд ли: отец был, по своему времени, человек довольно—таки образованный и развитой). А в этом кто виноват? Родители? Бабушка с дедушкой? Старинные купцы, воспитывавшие сына “по-старинному”, — что могли дать они ему, они сами, не обладавшие никаким развитием? И невольно придёшь к заключению, что отец подпал под влияние европейской цивилизации, но, как русские Петровских времен, усвоил от неё более дурного, чем хорошего и полезного; наряду с образованием в столице он узнал, несомненно, и столичный разврат, а там — и пошло, и пошло… до женитьбы.

Несчастный! нет у меня в сердце негодования против тебя… Какая-то тихая грусть, с примесью горечи, лежит на дне души, но снисхождение, и почти прощение — превышает всё… ведь он “не ведал, что творил”… <…>

В Александровской общине Красного Креста, 1 декабря, днём.

Тихо… почти вся палата улеглась спасть, что редко случается.

Пользуюсь первой минутой тишины и спокойствия, чтобы взяться за давно заброшенную тетрадку…

После поездки в Псков мои ноги пришли в такое состояние, что я с трудом могла ходить. Нервное возбуждение, поддерживавшее меня до сих пор, упало, и когда я поехала к проф. Павлову {Евгений Васильевич Павлов — военный медик и специалист по женской хирургии, с 1896 г. лейб-хирург.} и он запретил мне окончательно ходить на курсы, то я даже не огорчилась. Прошла неделя… целых 7 длинных вечеров, при свете лампы, провела я почти в полном одиночестве, за книгами; но, вопреки прошлому году, когда одиночество так болезненно отзывалось на мне, — я была почти рада ему. Невесёлые мысли бродили в голове, и я их не гнала… да разве и могло быть иначе! Разумеется, лежать одной крайне неудобно во всех отношениях, но, вспоминая болезнь Вали, я получала своеобразное наслаждение от сознания всех испытываемых неудобств: “мне так и надо, и ещё бы хуже надо… этого ещё мало…” — думала я, когда на мои звонки никто не являлся, и я не могла ни напиться воды, ни достать нужной вещи. Заставлять дежурить около себя товарок — я считала излишним; правда, они посещали меня ежедневно, но эти короткие “забегания на минуту”, в сущности, только отрывали меня от читаемых книг и нарушали мои размышления. И вот в эти-то дни как нельзя более очевидно выступил передо мной донельзя ограниченный круг моих знакомств между курсистками: две-три из 200 человек — немного! Я думала: будь у меня среди них друг, искренно ко мне привязанный, любивший бы меня настолько, что, несмотря на мои отказы и уверения, сказал бы мне: “нет, я тебя не оставлю, я буду у тебя всё время, буду сидеть около тебя…” — если бы были такие! Но, должно быть, невидимая рука судьбы, поставившая меня одинокой среди семьи, оторвавшая от меня сестру в тот момент, когда мы готовы были сблизиться и идти вместе одною дорогою, — поставила меня и на курсах так, что за всё это время не сошлась ни с кем настолько близко, чтобы смело могла назвать её другом. Как это случилось? Мои ли чересчур большие требования к людям на первом курсе помешали мне сойтись, или… ну, да нечего писать об этом.

Прошла неделя, и 20 ноября, вечером, надо было ехать в лечебницу: вылечиться возможно было лишь при операции, вычистив язвы на обеих ногах. Я уехала одна, взяв с собой две почтенные связки книг, в полной уверенности, что буду там заниматься.

Было 7 час. вечера, когда я приехала в лечебницу; тихое церковное пение разносилось по комнатам, и одна из сестёр предложила мне пойти в церковь, в ожидании ванны; я пошла, но, так как стоять не могла, а сидеть за службой не привыкла, то и вернулась вскоре обратно.

В столовой было тихо. Я молча осматривала знакомую обстановку, простую, но солидную: при свете двух электрических ламп она приобретала совсем домашний оттенок. Две сестры — шатенка, с лицом задумчивым и симпатичным, и миловидная блондинка, были заняты: В. писала что-то на разграфленных листах, Ян. хлопотала у буфета. Я наблюдала за ними, не решаясь заговорить первая, — лица были такие деловые и озабоченные. Скоро листы исчезли, и на столе появились маленькие круглые тарелочки с красной каёмкой, и сестры начали разрезывать пополам разные сорта булок, раскладывая их по тарелкам; когда принесли самовар, они разливали и разносили чай по палатам. Прошло более часа… Наконец, обе сестры уселись за столом. — “Устала… бегаешь, бегаешь”, — сказала, вздохнув, шатенка. — “Я тоже устала”, — сказала блондинка, и симпатичная улыбка озарила её круглое милое лицо. — “А вы, действительно, устали, сестрицы, вы всё время заняты…” — решилась я заговорить с ними. Мне показалось, точно я вдруг повернула кнопку электрической лампы, и комната озарилась ярким светом: сестры приветливо улыбнулись, встали и подошли ко мне. — “Да… устанешь тут”… Я начала расспрашивать их, откуда они, где учились; шатенка оказалась институткой, а блондинка — из Т., с первоначальным образованием. Но дальнейший разговор был прерван появлением старшей сестры — Б-ой, уже пожилой женщины, которая сказала, что ванна готова. Я вошла в небольшую комнату, в которой стояла белая кровать, белый шкаф и ванна; молоденькая горничная с почтительной фамильярностью помогла мне раздеться; перед тем как принять ванну, пришла опять старшая сестра и намазала мне язвы на ногах какою-то мазью. Стоять мне было довольно трудно, но с помощью горничной, помогавшей мне охотно и ловко, я вошла в ванну и вымылась с наслаждением… Когда я, наконец, рассталась с мылом и губкой, и с таким же трудом выбралась из ванны, — пришла сестра В., забинтовала мне ноги и пригласила в столовую пить чай; я была уже одета во всё больничное, белье и халат, и путалась в нём… “Русалка у нас в больнице”, — раздался за мною ласковый голос, когда я вошла в столовую. Я обернулась: мимо меня проходил один из ассистентов профессора, доктор Э., молодой человек, брюнет, очень симпатичной наружности и ласковый в обращении; он подошёл ко мне, спросил, когда я приехала, потом поговорил с сестрами и ушёл.

После того я пошла в палату. Комната — большая, с тремя окнами, с белыми кисейными занавесками, корзиной цветов у среднего окна и туалетом — имела совсем семейный вид: ни номеров, ни названия болезней над кроватями. Я вошла точно в общую спальню. На меня никто не обратил внимания. Все обитательницы занимались своим делом, приготовляясь ко сну: маленькая девочка, моя соседка, уже спала, двое сидели на кроватях, поступившая со мною вместе больная тоже раздевалась, пятая — лежала неподвижно в постели, шестая — с подвязанной рукой и одетая — сидела на кровати. Разговор был обыкновенный, женский; одна только женская фигура, лежавшая низко на постели, не принимала никакого участия: это была оперированная в тот день больная…

На следующий день я быстро перезнакомилась со всеми. Обитательницами палаты оказались: Тамара, армянка 18 лет, гимназистка “с ногой” из Эривани, её соседка — жена армянского священника из Симферополя с опухолью на груди, жена инженера, дама лет около 30-ти, тоже с такой же болезнью, молодая девушка 18 лет из Петербурга, с нарывом на боку, шестилетняя девочка из Иркутска с кокситом бедра и бедная крестьянская девушка из Кронштадта — с ногой, с детства скорченной, которую здесь выпрямили, — её все звали Дуняшей. Курсами никто из них не интересовался, что тотчас же обрисовало передо мной их умственный уровень; я была вырвана из своей среды, и с полки смотрели на меня книги, казалось, с упрёком…

На третий день моего поступления в лечебницу должны были состояться две операции — мне и армянке; на все расспросы — как мне будут делать операцию — я не могла узнать, с хлороформом или без него: профессор молчал, и сестры тоже.

Проснувшись рано, я оделась и улеглась на постель, откуда было очень удобно наблюдать, что делалось в коридоре… Там шла суета… Вот прошли ассистенты, одетые в белом, вот прошёл профессор, также переодетый… Старушка-армянка волновалась и молилась… её брали первую. Мне принесли чаю без булки, но я отказалась пить… Я лежала… наблюдение над новою обстановкою занимало меня, и невольно как-то забыла о себе.

2 декабря, веч.

В 6-ти кроватной мужской умирает от рака моряк 50 лет, он очень плох и, быть может, не доживёт до завтра. От всех больных тщательно скрывают это, лишь одна я из всей нашей палаты знаю, благодаря близким отношениям с сестрой Г-вич, которая сообщила мне об этом только потому, что, по её словам, видела “моё спокойное отношение ко всему…”.

Никогда контраст между жизнью и смертью не обрисовывался мне ярче, чем здесь: ведь это так близко от нас — в конце коридора — совершается великое таинство смерти, заканчивается последний акт жизненной драмы… У него — только одна жена, детей нет; он не хочет её видеть, и она сидит за ширмами, а при нём дежурит сестра, на ночь её сменяет другая. И я мысленно присутствую там, в ванной, представляю себе умирающего на белой кровати… О, Боже, Боже! и когда-то он тоже родился, и окружающие радовались его появлению на свет: в этот момент люди не представляют себе ожидающей всех судьбы, но ведь конец неизбежен, неизбежен.

О, смерть, ты — здесь и там… В одной из отдельных палат лежит ещё молодой офицер, тоже неизлечимо больной саркомой на голове; он ещё не скоро умрёт, хотя безнадёжен. Знает ли он, что в эту ночь невидимая холодная рука уносит одного из нас? Знает ли он, что и его ждёт конец? Что испытывает этот человек теперь? Говорят, священник его исповедал, но не причастил, так как с ним делается тошнота.

В палате тишина. Лампы потушены, одна моя горит, и я спешу записать волнующие душу мысли.

По коридору раздаются шаги; при каждом звуке их мне так и кажется, что из ванной уже выносят труп в покойницкую… Сегодня весёлая, юная сестричка Па-вская, с невольно отразившимся на детском личике страхом, рассказывала мне, как покойников уносят в покойницкую, как вечером того же дня ассистенты делают вскрытие, на котором присутствуют все сестры, как потом они все идут в ванную мыться… Меня всю внутренне передёргивало от этого рассказа: как? — всего только сутки пройдут, даже менее, и человек, холодный, разрезанный лежит на столе, и над ним — читают лекции… Нет, должно быть, человеку не была сначала свойственна смерть, — несмотря на тысячелетия, мы до сих пор не можем привыкнуть к этой мысли.

И зачем я так думаю? Ведь, кажется, надо примириться с этим сознанием, но отчего же одна мысль о том, что человек умирает всего в нескольких шагах от нас — наполняет меня всю каким-то смущением, жалостью и благоговейным чувством пред переходом последней грани жизни, отделяющей известное от полной неизвестности? А что же там? что там? — Я не могу примириться с мыслью о совершенном уничтожении человека, нет, это невозможно! Что за жалкое создание представлял бы из себя гордый “царь природы”, — жил, не зная, откуда идёт его существование, не зная, куда уйдёт, а главное, — зачем он жил, для чего все его труды, когда наука указывает, в конце концов, на гибель всего живущего… Страшная загадка эта неразрешима на почве разума, и люди без веры, в сущности, не могут жить.

Да, и я не могу жить… и не могу потому, что иначе я теряю весь смысл жизни, не понимаю её и мучаюсь невыразимо, умирая же, страдаю ещё более от мучительного сознания неизвестности и бесцельности прожитого существования.

Я не могу так!!!

Нет, я верю, что если постигать религию в её глубоком смысле, то жизнь озаряется таким чудным светом Евангельской любви; стремление к высшему самосовершенствованию и надежда на искупление подвигом ошибок жизни дают такую великую нравственную силу, которая в состоянии покорить мир… и момент смерти, если жизнь улетает без особенных страданий, когда ум ясен и мысль стремится к Богу, — он не только не ужасен, но прекрасен, торжествен и даже не заключает в себе ничего печального. Что может быть лучше надежды на свидание там? Если бы все христиане могли проникнуться истинным пониманием религии — то ведь почти осуществилось бы царство Божие на земле… Но вот это-то отсутствие глубокого религиозного сознания в массах, склонных лишь к внешнему формализму веры, и лишало не заботящихся об её истинном смысле, о стремлении к нравственному самоусовершенствованию, скорее всего, способности возбудить сомнение в религии, и подумать: если сознательно-религиозных может быть лишь из 1.000 один, а все прочие обречены на гибель, — то что же за жалкий род человеческий?

В одно и то же время я и сомневаюсь, тогда как наука и жизнь показывают мне всю глубину и силу учения Евангелия, и я не могу отрицать его божественного, не человеческого происхождения… Люди до сих пор твердят на разные лады одну и ту же мысль: люби ближнего, как самого себя. В этой общине я наблюдаю и вижу всю живительность этого принципа, всю его спасительную силу… Наряду с самоотверженностью сестёр, их кротостью и терпением — ещё ярче выступает эгоизм некоторых больных, вся грязь человека, вся нравственная низость его души — обнажаются совершенно… И больно и стыдно становится за людей и хочется иметь грудь гиганта, чтобы на весь мир страшным голосом закричать: несчастные, опомнитесь, в любви сила! вы, грязные, злые, жалкие в ненависти своей — смиритесь, откройте сердца ваши… и чтобы голос мой, как острый нож, насквозь пронзил огрубелые эгоистические сердца, и они облились бы горячею кровью, и пробудилось бы в них это чувство, и примирённые — они пошли бы в “стан погибающих”, {Из стихотворения Н. Некрасова “Рыцарь на час”.} <…> и тогда прекратились бы на земле страдания, так как не стало бы угнетённых.

3 декабря, днем.

От Шурки получила письмо, — болит горло — вот уже восьмой день он в лазарете, и я страшно боюсь, как бы его горловая простуда не перешла в дифтерит. Лечит, кажется, бестолковый врач.

На душе смутно, точно тяжёлые осенние тучи налегли на сердце, и мысль об одиноком брате-мальчугане в казённом лазарете — не выходит у меня из головы… Что… если… дифтерит… и… — я боюсь даже высказать затаённую мысль.

Боже мой, возьми лучше мою жизнь, но оставь его! Хотя я его так хорошо знаю, что и теперь могу предсказать, что из него никогда не выйдет человека в высшем смысле этого слова, что его легкомыслие и ветреность принесут ему немало бед в жизни, что он не сумеет переносить несчастий, и что смерть в ранние годы хороша тем, что покидаешь мир, так сказать, стоя на пороге жизни, не успев изведать ни её радостей, ни страданий, — всётаки одна мысль о возможности подобного несчастия леденит душу… Будь он дома, — другое дело, я бы приехала и ухаживала за ним, но настоящее моё положение тем и ужасно, что я не могу своим присутствием облегчить ему болезнь… и, если ему станет хуже… но нет! Пусть мне отнимут обе ноги потом, но я поеду к нему… <…>

4 декабря.

Леонтьев умер вчера в 2 часа ночи. При нём дежурила сестра Па-вская, розовая девочка лет 18-ти, веселая и жизнерадостная. И он, умирая, сказал ей: “до свидания, вы тоже скоро умрёте”… Она кажется, не преминула всем сообщить об этом неожиданном “предсказании”… Сегодня утром m—me Ш., смеясь, смотрит на неё и повторяет: “так до свидания же…” и она смеётся… и другие дежурные сестры смеются…

А я не смеюсь, и думаю: отчего он сказал ей это? Или в момент перехода этой границы — он вдруг увидел уже нездешними глазами её будущее, или это было просто злое желание с его стороны — умирая, омрачить молодое существо страшным “до свидания”, или, наконец, он сказал это просто так? Благоразумные люди скажут: конечно, “так”; второе предположение — неблагородно как-то, а первое?… И вдруг — предсказание сбудется, и через год, через два — сестры Па-вской не станет? Фу, какое тупое суеверие! Неужели я стала суеверна?.. <…>

Я с ужасом смотрю на календарь: 4-ое! Сколько лекций пропущено, сколько дней занятий потеряно! так как в общей палате оказалось совсем невозможно заниматься. <…>

Нигде, кажется, с такою ясностью не видишь, как здесь, какое злоупотребление делают люди из своего органа речи — бабье пустословие, разговоры с утомительной бессодержательностью уже раздражили мне нервы; по-видимому, ко мне вновь возвращается проклятое состояние, выражающееся пока в легкой сравнительно форме — сжимание головы. Разговоры меня мучат невыразимо, и я, после окончания курсов, решительно стану избегать женского общества, или же буду сходиться с наиболее серьёзными и молчаливыми <…>

19 декабря.

Нынче в Киеве, бродя по выставке, я случайно натолкнулась на экспонаты сельскохозяйственной школы Крестовоздвиженского Трудового Братства в Черниговской губ., Глуховского уезда, учреждённой Н. Н. Неплюевым {Предпринятому Николаем Николаевичем Неплюевым (1851—1908) педагогическому и экономическому опыту Е. Дьяконова посвятила чрезвычайно сочувственный очерк “Школы и братство Н. Н. Неплюева”, опубликованный в газете “Русский труд” за 21 и 28 ноября 1898 г. (см. в кн. “Дневник Елизаветы Дьяконовой 1886—1902. Литературные этюды. Стихотворения. Статьи. Письма.”. М., МСМХН. С. 793—801).}. На столе лежали карты, отчёты и книги с историей школы. Я так и вздрогнула, развернув одну из них. Мне показалось, что я нашла свою мечту осуществившейся в действительности. Н. Н. Неплюев, аристократ-помещик, покинул, будучи ещё молодым человеком, свой дипломатический пост в Мюнхене в 80-х годах, озарённый внезапно убеждением, что вся его жизнь резко расходится с Евангельским учением. И он постарался устроить её и эту школу по заповеди: “Возлюби ближнего твоего, как самого себя”. По этой заповеди он начал воспитывать своих учеников, не насилуя их воли: в устроенные им “братские кружки” вступали добровольно, и бывали случаи, что ученики кончали курс, не участвуя ни в старшем, ни в младшем кружке.

Выставка закрывалась; наступившие сумерки не дали мне возможности прочесть всю книгу, и я ушла домой; более узнать о ней мне не пришлось. Только осенью, в “Новом времени”, я прочла коротенькую выдержку, кажется, из журнала “Неделя”, об этой школе и легкомысленную заметку газеты: “да, есть же счастливые люди на свете”, или что-то в этом роде; более серьезного отношения газеты, которая каждое Рождество и Пасху трогательно говорит о любви к ближнему в передовицах, выдержка, очевидно, не заслуживала. С тех пор у меня не выходит из головы мысль об этой школе. Надо узнать о ней побольше. Но как? откуда узнать адрес? откуда узнать название имения?

21 декабря.

<…> Если бы я обладала талантом Грановского {Тимофей Николаевич Грановский (1813-1855) — профессор всеобщей истории в Московском университете, общественный деятель.}, страстностью же Белинского — я бы пошла на кафедру и стала бы “учителем жизни”… Но я — человек обыкновенный, да ещё мои способности подкошены нервами — мне остаётся одно: бороться по мере силы одной, а затем, в случае — уйти, но не сдаться!!

Новый человек я, и моя обновлённая жизнь требует иных людей…

В голове моей слагается смелый план — воскресить давно умершую христианскую общину первых веков, провести среди современного испорченного эгоизмом общества эту великую, вечно-живую идею; осуществляя её на деле — основать для начала монастырь, но своеобразный, девизом которого служили бы слова: “иже хощет по Мне идти, да отвержется себе, да возьмёт крест свой, и по Мне грядет” {Евангелие от Марка, 8, 34.}… и провести это самоотвержение во всей цельности, применяя при этом всё, что могла выработать цивилизация на пользу человека, отвергая как ненужное всю её мишуру. А потом воспитать в этом монастыре поколение, безразлично — мужское и женское, и тогда, быть может, — в этом поколении, благодаря воспитанию, и осуществится жизненный идеал Христа… <…>

28 декабря.

Гимназистке Мане, высокой девочке лет 13-14-ти, сделали операцию ноги. Операция была лёгкая, и через два дня Маня уже ходила по палате, перезнакомившись со всеми. Её очень удивляло, что я всё сижу с книгами… — “Какая вы учёная! И много у вас на курсах надо учиться? И строгие профессора?” — забрасывала она меня вопросами…

Мы разговорились. Девочка оказалась довольно начитанной и мечтательной. Говоря со мной о душе и Боге, она вдруг оживилась и стала уверять меня, что её душа существовала до её рождения… что она жила сначала в чудной далекой стране Берендеев.

Я была озадачена. С виду — ребенок вполне нормальный, и вдруг такие речи! Бедняжка, очевидно, зачиталась книгами и в некоторых пунктах смешивала фантазию с действительностью. “Что вы говорите, Манечка?” — осторожно заметила я. — “Нет, это правда, правда! Это — чудная страна, там Бог живёт и там души живут… Я была в ней, там всё чудное, не такое, как здесь на земле… там в белом и розовом сиянии на престоле сидит Бог… там так хорошо-хорошо!” — она совсем увлеклась, её глаза сверкали странным блеском… Вдруг она схватила меня за руку. “Знаете ли, — заговорила она шёпотом, точно поверяя мне заветную тайну, — знаете ли, я бываю там и теперь… тогда меня точно уносит кто в розовую даль, и я поднимаюсь вверх всё выше, выше… Кругом всё сияет — розовое, белое, золотое… и птички райские поют… И мне там так хорошо, что не хочется уходить… и, если я не вернусь, — значит, я умру, будут плакать папа и мама… Но я знаю, что так надо… скоро, скоро я уйду туда совсем, навсегда… ах, как буду я счастлива!” Манечка сложила руки на груди и смотрела куда-то вдаль сияющими радостными глазами… Мне становилось положительно жаль бедного ребенка. “Но… позвольте, дитя моё, такой страны, кажется, нет”. — “Нет?! Страны Берендеев? Она есть, есть, и всё, что вы возразите, неправда — я это знаю наперёд… вы мне и не говорите, я знаю, знаю”… Я пристально посмотрела на неё. Восторженный экстаз мало-помалу начинал исчезать, она провела рукою по лицу и, будто очнувшись, посмотрела на меня… Мне не хотелось смущать её дальнейшими вопросами, и я перевела разговор на другой предмет. Спросила её о гимназии, учителях. Она точно угадала мои мысли. — “Ах, что я вам говорила! Вы знаете, я этого никому не говорю… вы подумаете, что я глупая”… Я постаралась её успокоить, говоря, что ничего не думаю и что она очень милая и хорошая девочка, и мне приятно с нею говорить.

Успокоенная, она отошла от меня и улеглась спать. Но я, удивлённая неожиданным разговором, стремясь разобраться в этом психологическом факте — была слишком взволнована… Я села в стоявшее у постели кресло, выехала на нём в коридор — и задумалась…

30 декабря.

<…> В прошлом веке от революции выиграла буржуазия — аристократия, духовенство имели уже свой золотой век ранее. Теперь же выступает на сцену новое — четвёртое сословие, на счёт которого живут все другие, — рабочий пролетариат. За целое столетие — социальное, экономическое да и умственное развитие поднялось так, что борьба становится несомненно труднее, — положение запутывается; явились Карл Маркс и Фридрих Энгельс, явилась социология, масса школ разного рода; у нас в России — марксисты и народники готовы передушить друг друга потоком доказательств… Боже, в какой бездне научной и политической запутались люди! Готова возникнуть целая наука — социология — как будто людей можно научить жить по научной теории! Поистине, иногда измышления господ учёных похожи на детские игры. Надо ли основать науку об эгоизме, величайшей язве человечества, которая подтачивает его существование? <…>

Я никогда не забуду, как летом Д-с {Так (иногда Д.) в изданных дневниках Е. Дьяконовой обозначен Юргис Казимирович Балтрушайтис (1873—1944), к моменту упоминания — студент Московского университета, впоследствии поэт-символист, переводчик, дипломат.}, всё время твердивший о тяжести жизни, вечно погружённый в пессимизм, сказал: “если я женюсь, то мой брак будет эстето-психологическим”, и этого достаточно было, чтобы он сразу наполовину упал в моих глазах. Я не удержалась и сказала: “ведь это абсурд, признавая бессмысленность и тяжесть жизни, — жениться и производить на свет ещё более несчастных существ…” Он, нисколько не задумываясь, отвечал: “да ведь я же не думаю о детях…”. Чудный ответ! Похвальная откровенность! Если бы он смотрел в это время на меня — он мог бы видеть, как всё мое лицо, вся моя фигура выражали негодующий упрек; но он смотрел вниз, а я… встала молча и отошла к морю, чтобы, глядя на волны, немного овладеть собой. <…>.

31 декабря 10 час. веч.

Вот и старый год приходит к концу; подведём же итог… Многое пришлось мне пережить в нём, пожалуй, более, нежели за целую половину предыдущей жизни… Я не занималась основательно и не успела мало-мальски получше ознакомиться ни с одним вопросом; смягчающими вину обстоятельствами являются внешние, да и моё неврастеническое состояние; нравственные мучения несравненно острее физических, и невозможность заниматься в тех пределах, как бы мне хотелось, не перестает меня мучить. Господи! сжалься, наконец, надо мною! дай мне хоть на этот год силы и здоровья!.. Зато в сфере нравственной, после того острого потрясения, испытанного мною во время болезни Вали, — я выиграла: полезно, в высшей степени полезно попасть в сферу несчастных, испытать самой болезни и, кроме того, видеть кругом себя горе себе подобных. <…>

Здесь, окруженная моими друзьями — книгами, я живу точно не в лечебнице; только вид больных напоминает мне, где я, а то, — лёжа в постели, в подушках, не чувствую ни малейшей боли в ноге, и с книгой в руках — я вполне здорова. Меня даже как-то не тянет отсюда…

Интересных встреч и людей за этот год почти не было. Д-са я пока мало знаю, но насколько его поняла — он типичный представитель изломанного молодого поколения; он и Таня {Мария Оловянишникова.} — родные брат и сестра по натуре с некоторым нездоровым взглядом, только она симпатичнее его, потому что моложе, и её натура от природы была лучше. Вспоминаю далее книгу о докторе Газе {Федор Петрович Гааз (1780—1853), врач и общественный деятель; Е. Дьяконова могла читать о нём книгу А. Ф. Кони “Ф. П. Гааз. Биографический очерк”. СПб, 1897.}, которую я не могу читать без слёз, которую беру в руки с благоговением. Сестра Г-вич… Что за бездна любви и ласки к больным, какая преданность делу милосердия, какое самоотвержение и желание принести пользу и твердость в достижении цели. Проф. П[авло]в, я его знаю как врача — его доброта, ласки и внимательность ко всем больным делают его личность в высшей степени привлекательною. Меня глубоко тронуло его желание положить меня сюда бесплатно. Когда он мне сказал об этом, я смутилась… и отказалась; но он, не обращая внимания на мои слова, самым добродушным тоном возразил: “ну, куда же вам платить 50 руб.” <…> Я хотела заснуть… теперь, из-за операции, не могу, неудобно: поднимется возня, больного понесут мимо нашей двери, и я проснусь непременно. Тамара хочет встретить Новый год за письмом к родителям. Милая девочка — так любит их. А кому мне писать? — некому… Вале? — писала недавно; если буду писать сейчас — то, конечно, о своем настроении, о своих мыслях, но на такое письмо, в которое я вложу частицу своего “я”, она не ответит мне искренно и горячо, как бы мне хотелось. А больше — некому. И поэтому я выбираю — книгу; возьму Платона “О государстве”, сочинение, которое есть здесь у меня. Это будет благороднейшее общество, в каком только можно встретить Новый год.

Все спят… Не сплю лишь я и Тамара… 11 часов, операция кончилась, идёт приборка. Возьму книгу…

1898 год

<…> 8 января.

Последние дни хотела читать Тургенева “Затишье”, “Ася” — и бросила. Мною вновь овладело то чувство недоумения, которое возбуждало во мне в отрочестве чтение романов — “всё любовь, и всё одно и то же на разные лады”, — думала я тогда; теперь та же самая мысль заставила меня положить в сторону и Тургенева. С тех пор как замужество близкого мне человека раскололо вдребезги на моих глазах так называемую поэзию любви, с тех пор, как предо мной встал роковой вопрос “Зачем?”, на который я никогда раньше не отвечала, — я живу иною жизнью и поэтому ко всему отношусь по-своему.

Я взяла ХIII-ый том Толстого и прочла там главы о любви и о страхе смерти, взяла ХII-ый и прочла “Смерть Ивана Ильича”, Мысли, вызванные переписью в Москве, “В чём счастье”… Читала с глубоким наслаждением, чувствуя, переживая сама настроение писателя, который в таких простых и ясных выражениях раскрывал свою душу, свои мысли, не щадя себя никогда. И осмеливаются ещё говорить, что великий писатель встал на ложную дорогу. Безумцы! Едва только человек задумался над жизнью, чуть только вышел из общей колеи — сейчас подымется гвалт… Сами-то вы хороши! Скажите, кем доказана правота вашей жизни?… <…>

19 января, 12 часов ночи.

Последняя ночь… Я нахожусь в странном, смешанном настроении, в каком-то возбуждённом состоянии, и поэтому ничего не могла делать весь день, и сейчас не могу спать…

С одной стороны, — я так рада вернуться в мир, опять жить прежнею привычною жизнью; с другой — меня терзает сожаление о потерянном времени, а главное — я так привыкла к общине и её обитателям, так сжилась с ними, их горестями, что даже жаль их… <…>

Прощай, маленький мирок, Эдем немощного человечества, куда меня неожиданно забросила судьба. Здесь, почти кончив жизнь умственную, я стала жить сердечною, полюбив больных и некоторых из сестёр; мне пришлось пережить с ними минуты торжественные, возвышающие душу и очищающие её от грязи житейской…

Впервые я читала Толстого с таким увлечением, здесь я увлекалась жизнью древних христиан в изображении Фаррара {Фредерик Уильям Фаррар (1831-1903), англиканский богослов, филолог и писатель, многие труды которого были переведены на русский язык. По-видимому, Е. Дьяконова читала его сочинение “Первые дни христианства” ч.1—2, СПб., 1892.}, мысли о Неплюевской школе не выходили из головы и, всё глубже задумываясь о смысле жизни, я проверила себя за это время ещё более: я не усомнилась в своей порядочности, но в нравственном смысле оказалась бесплотной, потому что не признаю религии без живой любви и внутреннего самосовершенствования.

Иногда мне так хочется побросать все мысли о себе и отдать все свои силы, всю себя на служение делу; и в то же время я чувствую, что можно отдать всю себя только при соблюдении одного условия, — что я буду работать и идти к известной цели, состоя единомышленником вечной жизни.

Теперь — поздравить, или же запятнать себя я не берусь: слишком уж горько вспоминать о потерянном. Впрочем, в душе я говорю “да”, но в жизни — безжалостное “нет”… Безо лжи я говорю себе, что в моей маленькой жизни нравственные интересы играли самую главную роль, я стремилась к достижению добра — и страдаю, не видя его… Света ещё нет, он лишь робко колеблется неуверенным пламенем…

Забыто сердце, душа у людей, они сознают только самих себя, и поэтому-то происходит и скука, и ничтожество жизни, весь этот страшный эгоизм, от которого всё зло. Но земной рай недалек от человечества, он так близок — к нему надо стремиться… И невольно думается, если бы оживить современную жизнь, влив в неё идеалы Христа, оживить общество, пока лишённое совсем этой идеальной любви, с малых лет вооружать ею подрастающее поколение, — тогда никто не сказал бы, что современная молодёжь и всякие студенты не только не развиты, но и развращены… Неужели же люди в конце концов предпочтут “кооперацию” и борьбу — светильнику искры Божией, живущему в душе у каждого из малых сих?!…

Но ведь я мечтательница, вечно неудовлетворённая… Довольно! — вперёд! За дело, всею душою, с глубоким порывом…

20 января, веч.

С помощью палки я двигаюсь, даже сама собрала все свои вещи сегодня утром, и всё ещё как-то не могу освоиться со своим положением человека с двумя ногами. Я чувствовала какую-то мучительную неловкость перед Тамарой, когда собиралась; она сидела неподвижно в своём уголке, закрыв лицо руками… 1 + месяца предстоит ей прожить здесь и потом ехать домой для окончательного излечения. Не особенно развитая умственно, она обладает, в сущности, глубокой натурой, скрытной и застенчивой до крайности, и от природы не обладая умом, она по-своему умнее многих в её годы… Неизвестно, вылечится ли она, несчастная… и это в 18 лет.

— За что? — становится передо мной мучительный вопрос, за что ты страдаешь?..

Я оставила в лечебнице часть своего сердца; я полюбила там всё и всех, за исключением начальницы и одной сестры милосердия. К первой у меня развилась антипатия оттого, что я слишком ясно видела всё лицемерие, с которым она, бездушная карьеристка по натуре, носит знак милосердия; вторая — тоже своего рода карьеристка, присоединяет к этому ещё грубость отношения и не менее грубое кокетство.

Зато тем сильнее я люблю тех несчастных, которых мне пришлось встретить на жизненном пути. Когда я лежала здесь, я думала вовсе не о себе, а о наиболее продолжительно и тяжело больных, и легче мне становилось: я отвлекалась от мысли о своем “я”, заботы о других поглощали меня… И невольно повелительным тоном говорила я “тише”, когда замечала, что шум в палате мешает спать больной, и невольно распоряжалась молодыми, недавно поступившими сестрами, уча их, как надо сделать что-либо, чтобы было удобнее; знаю, что это могло не исправиться, но иначе — я не могла.

Сознание своей собственной нравственной низости не перестает мучить меня: проверив свое поведение за последний период жизни, — увидела, что многое надо было делать иначе.

И приходит мне на мысль Рождество два года тому назад: казённый лазарет и на постели мёртвый мальчик, к которому пришла я, но тогда, когда было уже не нужно.

“Болен бых, и не посетите Меня” {Евангелие от Матфея. 25, 43.}…

И вот наказание… Разве это не справедливое возмездие за мой легкомысленный эгоизм? Теперь я сама лежала в лечебнице, мои близкие уехали, только изредка меня посещали товарищи — смею ли я жаловаться? Нет: моё одиночество, постоянная неудовлетворенность жизнью, мои вечные мечтания о глубокой братской любви, о сродстве душ… О, как глубоко в душе храню я их! Никто и не подозревает <…>.

21 января.

Мне даже не верится до сих пор, что я опять в своей студенческой комнатке… <…>

Всё тихо… В палате огни потушены, темно и в коридоре; только столовая освещена, и в ней сидят ночные дежурные. Они ежатся от ночного холода и кутаются в платки… Меня глубоко трогает молодость большинства их; хотя это и нехорошо, что они в такие молодые годы, как в 16-17-18 лет, не могут относиться к делу с любовью и сознательно, но всётаки одна мысль о том, какому делу посвящают они лучшие годы свои, те годы, которые большинство из них тратят на светские удовольствия, — эта мысль производит глубокое впечатление. И эти юные головки кажутся гораздо выше и светлее, нежели они есть на самом деле. Их освещает дело…

И теперь мне положительно грустно; да, я вдумываюсь и с удивлением вижу, что мне жаль всего, оставленного там. И жаль больше всего себя: читая полезные страницы жизни, историю человеческих страданий, я могла бы с большею пользою провести там это же время и выйти с сознанием глубокого внутреннего удовлетворения… <…> Вместо научных занятий, я увлекалась чтением Евангелия, Толстого, Фаррара… и вместо выводов строила в уме несбыточные, грандиозные проекты… Да что же это, наконец? Что я такое? Пора бы в 23 года быть более умной…

И вспоминается мне разговор с Маней, мечтательной девочкой, которая пресерьёзно уверяла меня, что есть волшебная страна Берендеев, в которой живёт Бог и наши души до рождения… В сущности, в мои-то годы, не мечтаю ли я тоже в своём роде о царстве Берендеев? Впрочем, — нет: я чувствую и сознаю, что мои мысли правильны, что иначе я не могу думать, что к этому приводит меня изучение наук…

30 января.

Приехала ко мне Таня {М. Оловянишникова.}, на этот раз дольше, чем обыкновенно. Бедной девочке пришлось во всем признаться, роман внезапно раскрылся… Вот бешенство и ужас родных от неожиданного для их гордости удара!..

Мне очень жаль её! Как хотелось мне, чтобы она в 21 год тоже пошла на курсы, сделалась бы потом деятельницей на пользу народа; в апреле она совершеннолетняя, и я предоставляла ей возможность пользоваться обстоятельствами, доказав родителям, что, в сущности, они сами виноваты в случившемся: сразу разорвать свои золотые цепи — поехать в Петербург, взяв деньги на ученье у меня. Она будет обеспечена на все четыре года, а там — будущее в её руках… Но, увы! Таня спокойно не дожила до этого времени, она была слишком надломлена, чтобы решиться теперь на что-нибудь, пассивно слушая меня. То, к чему она так жадно стремилась, для неё теперь уже не существовало: отсутствие умственной пищи дома, отсутствие живого, увлекавшего её всю дела, сделали то, что Таня, вначале равнодушная и интересовавшаяся им только с умственной стороны, — полюбила сама … “дописалась!” — как она выражается.

Этого должно быть ожидать. Таня — очень привлекательная, оригинально-изящная, поэтическая девушка, он {Ю. Балтрушайтис} — даровитый юноша, поэт, мечтатель, и оба — поклонники Ибсена, д’Анннуцио, Метерлинка, Ницше… их точно создали все модные веяния. Бедные поэтические дети! <…>

Что касается до меня, то мне не нравится его гордая уверенность в своём таланте, злоупотребление словом “гений” и небрежное отношение к стихотворениям: он пишет их много, не отделывая ни одного, — и иногда, наряду с прекрасными строками, встречаются неудачные выражения… Истинный талант не так относится к своему творчеству. Весь поглощённый своими страданиями, он не замечал меня, хотя долгие часы проводили мы все вместе, и я начинала чувствовать их пустоту; тогда я была, если не совсем посторонней, то во всяком случае, лишний человек: он и Таня молчали, “поглощённые” друг другом. Удивительно, до чего влюблённые неинтересны! Сколько ни твердила мне Таня про ум Д., его глубокое знание литературы и её почитание, — из разговора с ним я никак не могла этого узнать. Я видела, что Таня слегка заинтересована им и из деликатности не выражала настоящего своего мнения о нём. А между тем я знала, что если он захочет, то может быть неотразимо привлекателен, и… почём знать, может быть, он даже и умён. <…>

Загрузка...