4 марта.

Сегодня годовщина Казанской демонстрации по случаю смерти Марии Федосьевны Ветровой {М. Ф. Ветрова (1870—1897) — член “Группы народовольцев”, покончила с собой в Петропавловской крепости в знак протеста против жестокого обращения.}. Несчастная ярая деятельница была взята в январе или декабре 96 г. и 12 февраля покончила с собою, как говорят, самосожжением: обмотав тело разорванными полосами простыни, облила себя керосином.

После лекции Введенского о Канте — на кафедру взошла одна из красных и начала читать литографированные листки. Сотенная толпа молча слушала. “Мы должны помнить эту жертву правительства, стремящегося во что бы то ни стало задушить стремление к прогрессу… Это не единичный случай. Вспомнят студента Малюгу, вспомнят… (фамилии не слыхала), умершего в камере… Правительство губит всё честное, охраняя своё могущество… будем же помнить эту смерть… неужели мы останемся равнодушны, успокоимся на одном воспоминании? Надо действовать”! Из таких банальных и слабых выражений состояли все листки. Наконец было сказано самое умное, — предложен ежегодный сбор в её память в пользу заключённых.

Во время чтения я рассматривала некоторые лица; одни сочувствовали и слушали с увлечением, напряженно, большинство — просто с вниманием, на лицах же некоторых замечались скептические и насмешливые улыбки. Наверху две курсистки, изящные барышни, из петербурженок, переговаривались с выражением крайней досады: они спешили, а нельзя было выйти <…> Инспектриса — бывшая слушательница — устало слушала чтение, как нечто неизбежное, которому она должна была покориться…

И больше ничего… все разошлись.

5 марта.

<…> Несколько дней назад я узнала, что Неплюев здесь. В волнении — я бегу к профессору Вагнеру {Николай Петрович Вагнер (1829—1907) — ученый-зоолог, писатель.} спросить адрес. Маленький старичок с умными глубокими глазами сказал, что он останавливается обыкновенно в гостинице “Париж”. И я пошла туда. Н.Н. не было дома. Я написала ему коротенькую, умоляющую записку-просьбу видеть его и назначить мне часы, когда могу его застать дома.

Дня два я жила напряжённым вниманием, ждала письма — напрасно. Дни идут, ответа нет. И я не знаю, чему приписать такое молчание: некогда ему? Неужели он, истинный христианин, сознательно не хотел мне отвечать? — Не может быть, не может быть! <…>

6 марта.

Сегодня, вернувшись домой, увидала у себя на столе телеграмму. Сердце замерло: умер кто-нибудь — бабушка, мама?! Прочла: “Завтра в 9 часов утра буду дома. Неплюев”. Ноги подкосились после испытанного волнения, и я невольно опустилась на колени, благодаря Бога за то, что не весть о несчастии принесла мне телеграмма.

Мне надо сказать ему столько, сколько я за всю жизнь никому никогда не высказывала. <…>

15 марта.

И я виделась с ним…

Плохо спала ночь и, встав рано утром, ровно в 9 часов была в гостинице “Париж”. <…>

Я вошла в номер. Навстречу вышел пожилой господин, высокий, стройный, с лысой головою и большим носом, но в общем производящий такое впечатление, что эти недостатки его наружности даже вовсе не замечались. <…>

Я решила не думать, о чём буду говорить. Всё, что есть на душе, — вырывалось наружу… <…> Но прежде разговора мне надо было выяснить ему, хотя немного, мою личность, чтобы он мог лучше понять, с кем имеет дело; и вот — долго сдерживаемое волнение взяло, наконец, верх: страдания всей моей жизни, казалось, ожили во мне, голос мой оборвался на первой же фразе, и я зарыдала… право, невольно. Он не встал, но положил сочувственно свои руки на мои, не двинулся и сидел молча, ожидая, что я скажу ему далее. И мне больно стало и стыдно за свои слёзы перед этим равнодушно-спокойным человеком. <…> Он предложил мне воды. Я отказалась, и вдруг моя гордость возмутилась, я тотчас же овладела собою и заговорила спокойно… чем дальше говорила, тем более увлекалась, — перейдя от своей личной жизни к курсам — во мне уже заговорил человек не личного, а общественного страдания; невольно рассказала я ему случай с истерикой на лекции Введенского, и у него вырвалось восклицание: “как это можно”. Наконец, я подошла к первому и основному вопросу — о создании Богом мира и неиссякающем источнике зла и бедствий человечества, которое всегда было и будет по тексту евангельскому “много званых и мало избранных”, и о цели создания мира. Но тут он меня прервал: “На такие вопросы отвечать тотчас же я не могу; я не шарлатан, чтобы отвечать сразу и категорично… Да и вы мне можете не поверить… Вы и ещё имеете вопросы?” — “Да, ещё несколько”, — отвечала я. — “Вот лучше летом приезжайте ко мне в братство, я буду там всё время до октября… Сейчас напишу вам, как к нам ехать. Там мы можем поговорить” <…> “Я советую вам познакомиться с Марией Петровной Мяс[оедо]вой. Вот, мать — светская женщина, а она — живая душа” <…>

На днях написала М. Ос. Меньшикову {Михаил Осипович Меньшиков (1859—1918) — публицист, критик, в 1890-х годах придерживался народнических взглядов с христианско-либеральной окраской, затем сдвинулся в сторону радикального национализма и охранительства. Расстрелян ЧК. Встреча Е. Дьяконовой с М. Меньшиковым произошла, возможно, в редакции газеты “Неделя”, ведущим автором которой он был.}, чтобы он приехал в редакцию, мне хотелось поговорить с ним. И разговор наш был очень интересен. Он говорил мне о Льве Толстом, об его симпатической личности. Я спросила его, знаком ли он с Неплюевым? — “Как же… был у меня третьеводни (он именно так и выразился), был у меня в Царском, прощался со мною!” — “А что вы думаете про его братство?” М. Ос. сомнительно покачал головою… — “Не нравится мне это; у него в школе какие-то кружки, — надзор старших за младшими, — это что-то иезуитское… Вот он меня давно зовёт к себе, статьи мои там читает — я же всё никак не могу собраться. И на этот раз он очень звал меня, может быть летом соберусь… Сомнительно мне это братство. Вот и Николай Петрович Вагнер там был… Например, у него для дохода существует водочный завод”. — “Неужели?!” — изумилась я. — “Да… я как узнал это, говорю: как же это так, Ник. Петр., и завод-то? — Тот молчит. Неплюев оправдывается тем, что дело в количестве потребления, но ведь это не оправданье”. Я слушала молча. Действительно, завод и меня сбил с толку. И больно мне стало, что нет совершенства на земле. Но Меньшиков был и против самого братства: “Что это? — Устроил какой-то оазис, в котором счастливы немногие. Нет, пусть он отпускает своих учеников в жизнь, пусть они действуют в обыкновенной среде”… В этом я была не согласна с М. О.: именно мне и нравилось братство, его существование даже необходимо для наглядного доказательства силы идеи. Конечно, это моё мнение применимо только к такому братству, устройство которого по возможности близко к идеалу; насколько же приближается к нему братство Неплюева — не знаю. <…>

Село Устье, 3 июня.

После более чем двухмесячного перерыва — снова берусь за перо. Возвращусь к тому времени, — это для меня необходимо, так как в эти дни со мною произошло что-то странное.

Я всё время, с конца февраля, читала каждое утро по главе из книги Неплюева; это доставляло мне какое-то особое ощущение: я читала критику всей нашей жизни, некоторые страницы которой дышат такой искренностью, такой беспощадной правдой, что невольно вырывалось рыдание и сильнее чувствовалась вся неправда жизни, вся сила горя современного человечества… <…>

И странное дело: чем дольше я читала, тем более подвергала критике не только самую мою жизнь, вовсе не бывшую христианской, но и веру. Я старалась проанализировать собственное религиозное чувство, сразу не поддающееся объяснению; но было много времени, и вот, понемножку, в эти дни я думала и над своей “религией”.

В силу чего я верила? — В силу переданного традицией отчасти, в силу потребности своей души — тоже отчасти, так как известные религиозные воззрения были приобретены не лично мною, а усвоены с детства; не будь их — додумалась ли бы я сама до признания Бога? И я должна была ответить на этот вопрос честно: “не знаю”.

Мое религиозное чувство, проявлявшееся с детских лет… Чем, по большей части, оно было вызвано? — Моя младшая сестра постоянно твердила: “я не умею молиться”. Этого я никогда не понимала и не могла понять. С детства я молилась, и тогда душа моя находила особую отраду в молитве, и я понимала смысл произносимых слов… <…>

Потом… В гимназии я любила более всего всенощную; служба вечером казалась мне более поэтичной и торжественной, и искренно молясь, почти со слезами, за всенощной, я уставала и скучала за обедней и не стыдилась спать, выдумывая себе головную боль, чтобы не ходить в церковь и читать… В годы отрочества — лет в 14 — я опять вспомнила свою “веру”, начавшую становиться более сознательной, но которая всётаки не шла далее раскаяния. Я даже сначала не верила в теорию Дарвина именно ради того, что она расходилась с религиозными убеждениями, и была совсем сбита с толку, видя, что её принимают многие, называющие себя христианами. Сомнений же в существовании Бога у меня не было… <…>

С 21 года моё религиозное чувство всего сильнее оживало всего только два раза — перед поступлением на курсы и потом во время болезни Вали, т. е. оба раза под влиянием сильных душевных волнений, причём в последний раз оно было сильно только одно мгновение и затем сразу ослабло… <…>

И вот, пересмотревши всю свою жизнь, я невольно задала себе вопрос — “в чём моя вера”? — и какой же ответ на него давал мне беспощадный анализ?

— Первая вера была в силу твоей беспомощности, в силу склада твоей души, нуждавшейся в утешении и поддержке, не видевшей её нигде; твоя вера была в безотчётных порывах души к чему-то стоявшему выше пошлости житейской, в силу врождённой любви к поэзии… и только. Моя твёрдость, с которою я держалась за неё, несмотря на всевозможные возбуждавшие религиозное сомнение книжки, заставляла меня подвергать их критике и защищать “веру” от нападок, как нечто — необходимое для человека. Я с искренним сожалением смотрела на неверующих курсисток, называя их про себя людьми без твёрдых убеждений, не знающих смысла жизни…

О, жалкое, несчастное создание! Да был ли он, этот смысл, у тебя-то самой, в своём ослеплении воображавшей, что если она верит всему, что сказано в выученном наизусть катехизисе — то, значит, обладает и знанием смысла жизни? Ведь та же религия говорит — “вера без дел мертва есть”, — т. е. нет в ней, следовательно, и освещающего жизнь смысла. А ты, как фарисей, следуя выученной букве закона, не делая ни шага, чтобы провести эту веру в жизнь, ты — смела считать себя умнее этих людей, смела думать, что ты в сравнении с ними стоишь на твёрдой почве, потому только, что веришь в бессмертие души и будущую жизнь! Поистине — ты достойна презрения! <…>

Вспоминая свою “веру”, я нахожу в ней одно только честное, — что я всегда отделяла её от всякого общеобязательного credo. В наше время надо уже различать специфически-православных людей, с религией государственной, и вообще верующих. Я была из последних, так как до курсов по невежеству и политической безграмотности мне не приходилось сталкиваться с этим вопросом, а на курсах мою веру всегда глубоко оскорбляла грубо и резко выраженная критика православия и нашей государственности… А впрочем — ведь эта похвала отрицательная. Но если я дошла до падения — ничего, если упаду и ещё немного ниже!

Чем был для меня мой Бог? Думала ли я когда-нибудь о Христе? Странно: я много раз читала Евангелие, читала серьёзно, но мало вдумывалась в него. Однажды, ещё в детском возрасте, задумавшись над вопросом — что такое Бог? — я с ужасом почувствовала, что не понимаю Бога. Чем же был для меня Бог? — Чем-то идеальным, высоким, Кому я могла только молиться и жаловаться на свою жизнь, словом, Он был для меня фантомом (призраком) поддержки, и немудрено, что иногда после молитвы я чувствовала себя успокоенной… Самовнушение ведь играет здесь не последнюю роль… <…>

Хутор Замостье, 15 августа.

Невесело встречать каждый новый год своей жизни с сознанием, что ещё ничего не успела сделать для других и ещё не веселее — ясное сознание возможного запрещения всякой деятельности. Позволят ли мне открыть школу без обязательного преподавания “Закона Божия”? Конечно, нет. А идти на компромисс, я не пойду. Я слишком долго и упорно считала себя “христианкой” и “верующей”, — тем сильнее перелом, и нельзя, переживая его, согласиться кривить совестью. <…>

Для того чтобы жить в согласии с совестью, надо жить согласно своим убеждениям. Пусть другие легко относятся к вопросам веры, пусть они легко переносят официальное православие — я не могу!!

Куда же идти мне? Как мне жить, чтобы соединить разумный смысл жизни с убеждениями? В России это с трудом возможно лишь при полной материальной независимости. Педагогический путь для меня закрыт; будь у меня талант публициста, критика, ученого — я могла бы писать… но я не Добролюбов, не Писарев… не Соловьев и Костомаров. Если бы у меня была власть! Цари счастливы, и им можно завидовать только потому, что они могут сделать добра более, нежели простые смертные. Эмигрировать в Америку? Л-тина рассказывала мне о Т., у которого она жила в Америке три года, — его дети воспитываются совершенно свободно.

Да, вышла я, было, на дорогу и думала пойти по ней уже без препятствий; но спустился туман, не вижу теперь, — куда идти, и должна ожидать, пока не рассеется… <…>

Ну, однако, надо жить! Глубоко в сердце затаено сознание роковой ошибки, плода своего легкомыслия и неразвитости, — кто видит снаружи?

Пройдёт лет 50-60 и что останется от нас, от наших страданий? груда костей — и ничего больше. Точно ли ничего? Человечеству так свойственна вера в бессмертие души. Но я человек без веры, не знающая конечной цели своего существования — во что могу верить? Бессмертие пугает меня своей вечностью, а мысль о конечном существовании как-то ещё вяжется спорить с детства привитой идеей… И я запутываюсь в противоречии и, подобно Заратустре Ницше, восклицаю:

— Где я найду теперь для жизни силы,

И как перенесу я иго смерти?! <…>

11 октября.

Получила письмо от Тани; всё оно — сплошная жалоба измученного существа. “Удивительно складывается моя жизнь: я не знаю ни одной полосы из неё, которую я могла бы благословить, отдохнуть воспоминанием по ней. Вечное тяжёлое ожидание, бессмысленная борьба за то, что принадлежит мне по праву человека, полная нравственная отчуждённость от семьи, дикое непонимание меня, уродские отношения… Ну, да что говорить! Сама знаешь”…

Ох, слишком хорошо я это всё знаю! Пожалуй, лучше её… <…> У Тани на всем её страдании лежит яркая полоса разделённого чувства, а у меня что!? И этого не было. <…> Видит Бог (если есть Он), что не желаю я никогда испытывать любви, которая ведёт к браку, но до смерти я не перестану чувствовать неудовлетворённость сердца, ищущего братской любви и дружбы, — это да! Право же всё равно — мужчина или женщина, — только явился бы этот друг, с душою родственной, стоящий выше меня и любящий меня такою, какая я есть, тонко, без слов, понимая меня… <…>

Глубоко в сердце спрятала я эту потребность и никому не покажу никогда! Она во мне живёт и со мною умрёт! Я холодна и сурова на вид, — тем лучше, никто не догадается.

Валя, Валя! Сестра, с которой я сама же себя разлучила. Если бы ты была лучше сердцем и развитее умом! Но жизнь таинственно отводит её от меня, и кажется мне, что рано или поздно я буду ей ещё более чужой. Таня — вечно несчастная, слабая, сама нуждающаяся в поддержке и скорее способная принимать любовь, нежели давать её. <…>

Ну, что ж? Доктор Гааз был тоже одинок… Его великая по высоте душа несравнима с моей, и поэтому он был ещё более одинок, однако нашёл же он в своём сердце тот неиссякаемый источник любви, который освятил всю его жизнь.

13 октября.

Какой неприятный день пришлось пережить сегодня! Недели две назад я сдала в редакцию “Мира Божия” {“Ежемесячный литературный, политический и научно-популярный журнал, выходивший с 1892 по 1906 г. Вёл полемику с народничеством с позиций “легального марксизма”.} мою заметку о школах и братстве Неплюева. Сегодня зашла за ответом. Редактор {Вероятно, Ангел Иванович Богданович (1860—1907) — критик, публицист.}, любезный и симпатичный господин, очень вежливо сказал: “Нет, это не пойдёт, рукопись можете получить теперь же”. Я расписалась, взяла тетрадь и вышла. Мне было очень досадно за свою наивность: разве можно было нести статью в такой журнал, да ещё написанную так небрежно! Я предназначала её для редакции “Ярославских Губернских Ведомостей”, в часть неофициальную, и признаюсь, писала её не очень-то заботясь о слоге, — ну и надо было отправить туда сразу, а не передумывать и не соваться с известной физиономией в суконный ряд. Вдобавок, в самую последнюю минуту дёрнула меня нелёгкая прибавить конец, который мог быть принят за страшную тенденциозность (разговор с марксисткой), за косвенную нападку на модное в наше время учение… Счастье мое, право, что не напечатали заметки, а то потом стала бы сожалеть. И сунуться в такой журнал, — ну могли ли её поместить?! Конечно, нет, хотя печатают бесконечные романы Потапенки {Игнатий Николаевич Потапенко (1856—1929) — беллетрист.}, но ведь то — всётаки имя, а тут дело идёт о таком явлении, которому вряд ли может симпатизировать прогрессивный во всех отношениях марксизм.

Теперь меня берёт раздумье, посылать ли и в “Ярославские Губернские Ведомости”? А ну как и там откажут? Там слишком консервативны, могут не пропустить… Чёрт возьми! Тогда — сожгу её… <…>

5 декабря.

Вечером я была у А-вых, где Н. Н. Неплюев читал свои статьи, подготовленные к конгрессу единого человечества, который должен состояться в 1900 году во время Парижской выставки. Н. Н. читал отчасти уже знакомые мне статьи о силе и значении любви. Есть у него немного режущие ухо выражения — “сладкие пирожки жизни”. <…>

После чтения статей, в короткой беседе с Н. Н. я узнала от него некоторые интересные известия: в Москве образуется кружок друзей мира и любви в среде Московского университета, ректор которого, проф. Некрасов, очень сочувственно отнесся к этому движению. Но зато как же несочувственно отнеслись к нему представители духовенства, и между ними проф. богословия в университете: они никак не могли понять, что возможно единение между верующими и неверующими на почве любви. “Какая любовь? Не надо любви! Надо исполнение долга!”

Наконец, кружок нашёл подходящего священника (присутствие которого на своих собраниях считают необходимым для того, чтобы их не заподозрили в сектантстве), который пошёл в священники по призванию.

Ещё утром я получила письмо от Марии Петровны с известием, что статья моя о братстве напечатана в “Русском Труде”, а вечером, здесь, она встретила меня похвалой статье, уверяя, что редакция осталась очень довольна ею.

6 декабря.

Вернусь к предыдущему.

Общество у А-вых собралось по большей части женское. <…> Дамы всех возрастов толпились около Н. Н. и взирали на него не то с уважением, не то с умилением. Слышался французский разговор… Признаюсь, мне было немножко смешно… также странным казалось и то, что лакеи разносили чай в промежутке… христианская любовь и… лакеи… Интересно бы знать, сколько часов работали они перед тем, как разносить здесь чай… В зале раздавались слова любви, а снаружи слышались выстрелы: в Галерной Гавани было опять наводнение.

И мне хотелось встать и сказать: “во имя любви — пойдёмте туда, в эти подвалы, помогать беднякам”. Никто бы не пошёл, и я нарочно не разговаривала с Неплюевым, пока он стоял, окружённый дамами…

Эх! Вот что значит принадлежать к известному кругу!

Дамы, милые светские дамы, окружили Н. Н. и смотрели на него чуть ли не с благоговением. “Точно на о. Иоанна Кронштадского”, — шепнул мне незаметно подошедший профессор. <…>

25 декабря.

Ну, вот настал “праздник ощущений”, по выражению Н.Н.Неплюева, праздник желудка, праздник глаз, ушей — чего угодно, только не духа. Хозяев и прислуги нет дома, и я спешу наслаждаться минутами полнейшей тишины, когда лучше думается… Наконец-то я выработала в себе силу переносить одиночество; нынешний год иду бодро по дороге, но, как и всегда, — живу двойственною, а иногда и тройственною жизнью. Последняя является лишь тогда, когда надо приспособляться к людям, вовсе мне чуждым, а двойственная — всегда и везде со мною: одна — на людях, с которыми приходится постоянно жить, а другая — для тех минут, когда остаюсь наедине сама с собою… Это случается редко: то я читаю, то пишу реферат, словом, стараюсь не думать, ни о чём не думать, а всего менее — об ожидающей меня будущности. Теперь я лучше отношусь к людям, чем прежде, но что же за голос вечно твердит мне “всё это не то, не то, не то!”? Когда я сталкиваюсь с людьми, я жадно в них всматриваюсь, как Вечный Жид, я всё иду и иду, ищу и ищу… найду ли? Нет! Судьба отнимает у меня моих близких, соединяя их с людьми мне несимпатичными: скоро я лишусь и второй сестры — Тани…

Как посмотришь, какое ничтожество мне всё приходилось встречать среди мужчин! Ни одного глубоко симпатичного, который бы отвечал на все стороны души… Я не идеал ищу — я сама не идеал, — а просто хотелось бы хоть раз встретиться с родственною мужскою душою, без малейшей мысли о какой-либо чувственной стороне. <…>

1899 год

24 января.

Вечером мы вдвоём {С М.П. Мясоедовой.} должны были ехать на собрание кружка у о. Григория Петрова {“Григорий Спиридонович Петров (1866—1925) — публицист, проповедник, соприкасался в религиозно-этических взглядах с учением Л. Толстого. Лекции и проповеди Г. Петрова были чрезвычайно популярны среди либеральной интеллигенции и в рабочей аудитории. В 1908 г. лишён священнического сана.}, который основал студент Б. Мы приехали вовремя, члены только собирались: пришли два студента, два медика, лесник, одна медичка, с высших курсов учащаяся была я одна, остальные — барышни, человек пять, мужчин же было гораздо больше, из них — о. Соллертинский {Сергий Александрович Соллертинский (+5 февраля 1920) — духовный писатель, протоиерей Никольского собора в Санкт-Петербурге, профессор Санкт-Петербургской духовной академии.}, трое-четверо взрослых мужчин и, наконец, весьма ожидаемый профессор Вагнер. Всего собралось человек 25. Но странно было: люди, собравшиеся во имя единения, не соединялись, а разъединялись: мужчины входили в кабинет или сидели по углам, женщины собирались около стола с альбомами. Меня невольно поразила богатая обстановка квартиры, такой я не видала не только у своих профессоров, но даже у родных, людей очень состоятельных {Семейство Оловянишниковых.}. Огромный салон мог вместить в себя свободно 30-40 человек. О. Григорий, совсем ещё молодой человек, очень любезно встречал всех… <…>

Перед началом собрания Б. встал и предложил прочесть статью Меньшикова {Вероятно, статью М. О. Меньшикова “Дружеский союз”.} о дружбе. Собрание согласилось, лесник прочёл её. Она написана лет пять назад об этических обществах за границей, начало которым у нас положил профессор Вагнер несколько лет назад. В статье высказывались очень хорошие мысли о дружбе, единении людей. После прочтения такой статьи, по моему мнению, надо бы тотчас же перейти к обсуждению практического применения этих мыслей к нашим взаимным отношениям в данном случае. Но вышло не то. О.Соллертинский стал уговаривать профессора Вагнера быть председателем кружка, ввиду его заслуг на поприще основания этических кружков. Профессор отказывается. Его уговорили стать председателем хоть на это собрании. Он согласился… и тут началась та странная комедия, которая отняла весь смысл у этого собрания.

Профессор Вагнер начал свою речь с того, что заявил — верующие и неверующие должны разделяться. По его мнению, неверующим быть в обществе с верующими невозможно; а так как он сам верует в Бога, то и не может быть в обществе атеистов. Это звучало чем-то средневековым… Встал Б. и сказал, что он его предупреждал и раньше, что в этом собрании будут люди разных убеждений. Казалось бы, профессору оставалось только извиниться за свою бестактность, но старичок, стоя посреди гостиной, не соглашался. До глубины души возмущённая, я поднялась и сказала ему несколько слов о том, что если мы не можем верить, то это в силу того, что не имеем понятия об истинной вере, а те, кто показывают себя верующими, если у них есть истинная христианская любовь, — должны в данном случае ради неё не отказываться от общения с неверующими, если те сходятся с ними в воззрениях на нравственность. Я говорила — и голос мой невольно дрожал от волнения. Но профессор равнодушно-устало смотрел на меня и… опять-таки остался при своём мнении. Поднялся спор, не приведший, однако, ни к чему; из него мы узнали, что профессор был 14 лет атеистом и пришел к вере в Бога через спиритизм. И ему было не стыдно после этого говорить нам, молодёжи, прожившим одним десятком более этих 14 лет на свете, что раз он уверовал, то или нас знать не хочет, или же чтобы мы уверовали тоже. Выходило что-то недостойное… Наконец, профессор почувствовал, что надо “удалиться с честью” и обещал привести на следующий раз программы его этического кружка, наотрез отказавшись от председательства. Наверно, он не отказался вовсе от участия потому, что собирается сделать это в следующий раз. Но раз внесённый диссонанс продолжался и после его ухода. Поднялся спор об убеждениях, спор давний и беспонятный, потому что не было ещё примера, чтобы люди обращались к вере после словесного диспута. <…>

Наконец, на очередь выступил вопрос о нравственности. М.П. отвечала на него, конечно, с религиозной точки зрения, и мне, с моим незнакомством с Библией, показалось трудно следить за её мыслью, тем более, что она говорила быстро, а я была очень утомлена всем предшествовавшим. Помню только, что она настаивала на символическом понимании библейского рассказа о грехопадении человека, как противлении воле Божьей. О.Соллертинский одобрительно качал головою, собрание не спорило, так как все были утомлены, да и молодёжь, очевидно, не была расположена спорить, чувствуя невольную симпатию к этой девушке. По крайней мере, студенты не напали на неё, и я и медичка не возразили тоже.

Было уже 1 +. Я вышла с совершенно отуманенной головою. Нервы ли мои слабы, или в самом деле собрание носило такой характер, что куда ни придёшь, ничего не выходит… Вернее последнее. <…> “Нравственно ли это, возвращаясь с этического собрания, будить звонками усталых за день от работы людей? Нравственно ли нам во имя нравственности подобное переливание из пустого в порожнее?” И горькая ирония голоса совести мучила меня всё время… Ещё на собрании я подошла к о.Соллертинскому с этим вопросом, но он равнодушно ответил, что “на то они и прислуга”. А у меня на душе всётаки было нехорошо: мне, по обыкновению, было стыдно в глаза смотреть своему швейцару, когда он отпирал мне дверь.

Вопросы “жизни и нравственности” звучали сегодня таким диким диссонансом в стремлении нашем согласить их… Это будет похуже вопроса о вере и неверии, хотя я чувствовала, что на собрании “отцы” Петров и Соллертинский отнеслись ко мне очень симпатично. <…>

28 января.

<…> На курсах назначена генеральная репетиция (в костюмах) {Репетиция пушкинского вечера, посвященного 100-летию со дня рождения поэта.} <…>: решено было поставить 4 сцены — из “Русалки”, “Бориса Годунова”, “Полтавы” и “Евгения Онегина” — объяснение Татьяны с Онегиным. Я и В. с трудом были пропущены наверх, в залу, так как, кроме участвующих и членов бюро, посторонних не впускали. Там уже были все участницы апофеоза, частью одетые, я помогала им. Кого-то не хватало, суетились, бегали, кричали… VI аудитория была в полном беспорядке, — разбросанные направо и налево костюмы, на кафедре что-то вроде туалета; в соседней химической лаборатории — такая же картина… — “Марьи Ивановны нет! Где Марья Ивановна? Дьяконова, оденьте её платье, да встаньте в апофеоз!” — кричал мне кто-то. — “А говорить мне ничего не надо?” — “Ничего, скорей, скорей, Шляпкин {Илья Александрович Шляпкин (1858—1918) — историк литературы, книговед, палеограф.} кричит, что она необходима, а её нет… Ну, ну!!” — и я не успела ничего сообразить, как очутилась в аудитории, наскоро разделась, и кто-то меня одевал, и кто-то стоял возле… Я разделила волосы пробором — получилась старинная причёска, которая так идёт ко мне, — и все в один голос воскликнули: “вот настоящая Марья Ивановна!” “Гринёв” подбежал ко мне, схватил меня за руку и не отпускал. “Он” был такой славный, толстенький, симпатичный. Скоро были готовы “Ангел” и “Муза”; не хватало только статуи Пушкина, которую мы не достали. Для чтения было выбрано стихотворение Полонского о Пушкине: “Пушкин — это возрожденье русской музы…” — и потом соответственные лица должны были повторять те строфы, которые относились к некоторым произведениям Пушкина. С этим было много хлопот: чтобы всякий знал свой No, и не перепутал… Шляпкин просто всё горло раскричал, — говорить было тихо нельзя за расстоянием и движением; он бегал, кричал, задыхался и… делал в сущности всё, так как помощниц среди нас ему не нашлось… <…>

12 февраля.

На днях приехала Таня. Пришлось мало заниматься — необходимо было поговорить и развлечь её. Её любовь к Д. в полном смысле слова можно назвать “больной любовью” — в нравственном смысле слова. И удивительно, до чего это всё напоминает мне роман сестры, всё то же самое: верчение около своего собственного “я”, полное отсутствие каких-либо широких идей, упорное игнорирование чужой душевной жизни и сосредоточение внимания около самих себя… больные люди! И опять я стою волею судеб рядом с ними, с любимой женщиной, и — помимо желания, — даже очень близко к их роману… <…>

13 февраля.

Пишу все эти строки в вагоне — железной дороги.

Вчера утром, идя на сходку на курсы, увидала телеграмму на моё имя и не сразу даже поняла её смысл: “Елизавету Александровну паралич положение опасно”… Вот оно, чего я всегда боялась! моя бабушка, моя родная! и перед моим вступлением в действительную жизнь судьба отнимает у меня самое дорогое?

До такой степени не верится такому несчастью, что мне пришло в голову подозрение: не нарочно ли тётя послала телеграмму, чтобы я уехала от здешних беспорядков, потому что в университете был скандал во время акта 8 февраля, вызванный распоряжением ректора (денежные штрафы со студентов и аресты за нарушение общественного порядка в день праздника), о котором он не предупредил заранее студентов. На другой же день была сходка и студенты решили сами добиться закрытия университета. У нас же сходка была 11-го, после философии. Решали вопрос: присоединяться ли нам, как учащимся, к товарищам и требовать ли нам тоже закрытия курсов? Большинство было против: студенты были оскорблены, главным образом, не распоряжением ректора, а поведением полиции, в этом им сочувствуют и профессора. Ну, а мы-то что представляем в данном случае? Не надо забывать, что университетов в России около десятка, а курсы только одни. А теперь как раз, говорят, намереваются открыть такие же курсы в Москве; что, если мы, своим неосторожным поступком испортим всё это дело, задушим его в самом начале? Таким образом, первая сходка выяснила, что большинство готово выразить моральное сочувствие студентам (чего, собственно, они и добивались, вполне входя в наше положение и отнюдь не требуя закрытия курсов), но против добровольного закрытия курсов.

Я пришла на сходку довольно поздно, и когда Д-го закрывала её, подошла к ней и просила позволения говорить завтра, когда должен был окончательно решён вопрос, примыкать ли нам к общестуденческому движению, именно — какой формой протеста. К сожалению, вчера я уезжала на родину, времени было мало, и, когда я на минутку прошла наверх, — VI аудитория была переполнена, так что нечего было и думать не только пробраться к кафедре, но и подойти к аудитории: все скамьи, всё около кафедры было заполнено народом, стояли даже за полузакрытыми дверями. Я вернулась домой. Перед отъездом пришла Юленька, недовольная настроением большинства, и рассказала очень печальные вещи: сходку вновь вела Д-го, которая, по всей вероятности, из угоды массе, изменив свои умеренные взгляды на радикальные, вела всё дело очень плохо, и масса, будто бы, пришла к решению тоже закрыть курсы.

Ах, до чего это всё глупо и детски-наивно! Досадно, что я не могла сказать ни слова с кафедры. И, как нарочно, вот уже второй раз мои семейные дела отвлекают меня от общего дела… <…>

Вчера, когда я ехала из гимназии с братом {По-видимому, с Александром.} мимо университета, — кругом него и по набережной стояла толпа студентов, перед входом в университет с набережной — отряд полицейских, а у главного подъезда — взвод конных какого-то войска, или жандармы — не знаю хорошенько. В этот день университет был закрыт по распоряжению правительства.

Что-то теперь делается у нас? Душа моя разрывается между противоположностями: там, в Петербурге, я оставляю свою вторую, духовную родину — курсы, а в Нерехту еду… что ждёт меня там? Сегодня мне уже приснилось, что я не застала бабушку в живых. Но подозрение, что это подстроено ради моего “спасения”, не выходит у меня из головы. Впрочем, в газетах известий о волнениях нет, и поэтому мать не могла ещё узнать ничего. Нет, должно быть, это правда. Но я не могу примириться с этим… Через три часа я буду на родине — что-то узнаю я?

19 февраля, Публ[ичная] Библ[иотека].

Третий день, третий день… Прямо с вокзала попала я в разгар истории. — Произошло что-то непонятное, тот гипноз толпы, вследствие которого все, потеряв голову, идут… куда и сами не знают. Два дня назад, когда было самое острое столкновение между двумя партиями, — казалось, целый ад был у меня в груди: нет, я не пойду за ними! никогда! Мне дорого существование В[ысших] Ж[енских] К[урсов], я не желаю рисковать судьбою единственного в настоящее время женского университета в России, а они, — чего хотят они?! — Закрытия курсов — ради того, чтобы этим примкнуть к студентам! — Да ведь университета не закрыть, а курсы с радостью закроют, у них так много врагов. И вот мы, небольшая партия человек в 50, дружно отстаивали дорогое нам учреждение, стояли за идею против сотенной толпы под градом насмешек, свиста и шума обструкции; среди этой массы были все, кто более или менее близок, все мои знакомые. Ах, как больно было сознавать всю бездну их недомыслия, с каким отчаянием сжималось сердце при мысли, что из-за этой толпы может погибнуть наше учреждение, а если уцелеет, — то не откроются другие, подобные…

Я пишу и волнуюсь… Нужно быть спокойным и беспристрастным во всём. У меня холодный анализ всегда является вслед за вспышкою увлечения. Обдумаем же теперь все происшедшее вполне хладнокровно…

20 февраля, утром.

Курсы, как и все высшие учебные заведения, закрыты. Когда я пришла туда — меня поразила необыкновенная тишина, лишь небольшая толпа курсисток бродила по коридору.

Теперь смутно на душе, и точно какой-то камень лежит на сердце…

Курсы закрыты; в каком же положении наша маленькая партия? Морально мы все на стороне студентов, только не сочувствуем форме, избранной для выражения протеста… Ну, и что же вышло? Дело только что началось, а впереди уже полная неизвестность.

Вчера я была у Е. Н. Щ-ной, и она встретила меня словами: “А мы, старые курсистки, собрались ехать к вам, чтобы сказать — прекрасно делаете!” Мне больно было ответить ей, что я принадлежу к меньшинству. — “Напрасно, — сказала она. — Мы переживаем в данную минуту исторический момент. Теперь доказывается полная непригодность многого, что мешает свободно работать… Курсы параллельны университету, и вам иначе поступить нельзя”.

Всё то раздвоение, и без того мучительное, которое я переживала в эти дни, поднялось с новою силою. Я почти не слушала Е. Н. и хотела в эту минуту только одного: остаться наедине с собою, со своею совестью. Но, к сожалению, нельзя было: пришлось рассказать Е. Н. обо всём, что у нас делалось. Со свойственной ей резкостью и лаконичностью она тотчас же выразила своё мнение о положении нашей партии. Она до того не понимает души человеческой, что всегда выражает своё мнение, не думая, что иногда это излишне. Так и теперь: мне пришлось выслушать, что мы в невыгодном положении, что самое лучшее — единение и т. п. Как будто я и без неё этого не знаю! Я возразила ей, ради чего мы стоим против большинства. — “Если вы опасаетесь, что будет затруднено открытие курсов в провинции — я вам скажу на это, что подобное опасение — не выдерживает критики. Курсы и без того в провинции не скоро откроются”. Потом она рассказывала мне, как благоприятно относятся к нам в обществе, всякие сочувственные отзывы, циркулирующие в столице…

Я поспешила уйти, и всю длинную дорогу от Щ-ной я думала о положении нашей партии. На душе было страшно тяжело. Вспоминая читанный бюллетень о событиях и обдумывая вновь всё происшедшее, — я начала колебаться. Выходило так: сочувствуя морально студентам и не примыкая к общему движению из осторожности, из боязни повредить делу высшего женского образования, мы как бы останавливаемся на компромиссе, и положение становилось тем более тяжёлым нравственно, чем сильнее была та партия. Рассматривая же свою осторожность с точки зрения вредных последствия для наших, собственно, курсов, я приходила к заключению, что опасаться не имеем основания, так как ничего политического в нашем движении нет, и всё сочувствие общества будет на нашей стороне, — да и курсы теперь настолько развились, что закрытие их в данный момент представляется маловероятным; с другой точки зрения, — препятствий для открытия курсов в провинции, — самая возможность открытия таких курсов пока ещё маловероятна. А следовательно, выходило, что наша осторожность из-за проблематического пункта — являлась уже излишней и ставила нашу небольшую группу положительно в ложное положение перед нашими же товарищами.

Выходом является одно: присоединение к большинству. Я почувствовала, как большая тяжесть отлегла от сердца при таком решении. <…>

8 марта.

<…> Теперь все студенты возвращены. У нас была сходка по поводу выражения благодарности профессорам Бекетову и Фаминцыну {Николай Николаевич Бекетов (1827—1911) — основатель русской школы физико-химиков, академик; Андрей Сергеевич Фаминцын (1835—1918) — физиолог растений, академик. Ходатайствовали перед Николаем II о прощении исключённых из учебных заведений участников студенческой забастовки.}. <…>

13 марта.

Пришла на занятия по Островскому у И. А. Шляпкина. Прежде всего, он сообщил нам по секрету, что один из сыновей Пушкина {А. А. Пушкин.} представил директору Лицея дневник его 1832—1835 г.г.; тетрадь большая, вроде конторской, всего написано около 55 страниц. Так как дневник написан очень откровенно и содержит в себе резкие отзывы о многих придворных лицах, потомки которых живы, — печатание его теперь невозможно {Записи в этом дневнике А.С. Пушкина относятся к 1833—1835 гг. Некоторые из них были опубликованы в Собр. соч. Пушкина 1855 г., затем дневник печатался фрагментарно с 1880 по 1911 г., когда он вышел практически полностью.}, и сын передал его на короткое время в Лицей под секретом. И. А. хорошо читает руку Пушкина, и, основательно познакомившись с дневником, благодаря своей превосходной памяти, запомнил наизусть несколько отрывков и прочёл нам их, а мы записали. Здесь могу привести только некоторые…

Какой-то Деларю {Михаил Данилович Деларю (1811—1868) — поэт.} взял и перевел стихи, в которых встречается такое выражение: “если бы я был Богом, я отдал бы рай за её поцелуй”. Митрополит Филарет, у которого всегда находилось время заниматься чтением литературных произведений, донёс в Синод о богохульстве; Крылов узнал об этом и сказал:

“Когда бы я был Бог,

Такой бы глупости

Сказать бы я не мог” {*}.

{* В основе пересказа, приведенного Е. Дьяконовой, лежит следующая запись из дневника Пушкина от 22 декабря 1834 г: “Ценсор Никитенко на обвахте под арестом и вот по какому случаю: Деларю напечатал в Библиотеке Смирдина перевод оды В. Юго, в которой находится следующая глубокая мысль: Если де я был бы Богом, то я бы отдал свой рай и своих ангелов за поцелуй Милены или Хлои. Митрополит (которому даётся читать наши бредни) жаловался Государю, прося защитить Православие от нападений Деларю и Смирдина — Отселе буря. Крылов сказал очень хорошо:

Мой друг! когда бы был ты Бог

То глупости такой сказать бы ты не мог”.}

После торжественного празднования совершеннолетия наследника (Александра Николаевича) на другой день на параде поэт проскакал галопом мимо государя и тот его отправил на “обвахту” (по выражению Пушкина). {О праздновании совершеннолетия наследника говорится в пушкинской записи от 25 апреля 1834 г.; эпизод же, на котором основывается неточный пересказ Е. Дьяконовой, помещён в дневнике Пушкина под 12 мая того же года: “Вчера был парад, который как-то не удался. Государь посадил наследника на дворцовую обвахту за то, что он проскакал галопом вместо рыси”.

Взгляды Пушкина на русское дворянство сходны с взглядом Карамзина. Та же тенденция о старых русских родах, — исключающая придворную знать, большею частью “случайного происхождения”. В этом смысле, замечания дневника являются сходными с “Моей родословной”. Вообще в дневнике масса любопытных замечаний; некоторые из них, по цинизму, — профессор отказался сообщить нам.

После этого сообщения начались занятия. Я-ко читал избранные отрывки об Островском по воспоминаниям Максимова {Сергей Васильевич Максимов (1831—1901), писатель, этнограф.}, а пред этим И. А. [Шляпкин] прочёл несколько анекдотов писателя по воспоминаниям Нильского {Нильский Александр Александрович — артист Александрийского театра (настоящая фамилия — Нилус, 1841—1899). “Воспоминания” Нильского напечатаны в нескольких номерах “Исторического Вестника” за 1893—94 и 1899 годы.}.

Я слушала равнодушно… В голове упорно бродит мысль о своём сословии, о том, как мало знают его в обществе и в литературе… ушёл Островский и… точно всё затихло… Кстати, И. А. повёл разговор на эту тему. — “Г-да, положим, что вы вращаетесь постоянно в среде интеллигенции, а ведь не забывайте, что есть масса людей, которые и понятия не имеют ни о Пушкине, ни о значении этого празднества, разговоры о котором нам надоели”… Я не выдержала. — “Не все вышли из интеллигентного круга, И. А.” — “Да, да, я знаю, есть среди вас и из других слоев, но всётаки вас немного”.

Сколько тяжелых впечатлений и воспоминаний поднялось в душе при этом напоминании. До сих пор и, вероятно, всю жизнь я буду связана с этою средой, где столько тяжелого, столько тёмного…

Я нахожу, что этим классом литература совсем не занимается. Боборыкин {Петр Дмитриевич Боборыкин (1836—1921), прозаик.} описывает только тот слои московского купечества, где… его принимают: а сколько там таких, откуда его просто выпроводили бы; это именно “настоящие старинные” купеческие дома. И точно нарочно, под впечатлением воспоминаний и чтения об Островском, в голове мелькала мысль о драме, где выведены были бы все эти, так хорошо знакомые лица, вся эта борьба моя с предрассудками среды, смерть дяди {И. П. Оловянишников умер в 1898 г.}, роман Тани… Скомбинировать все это я не могла, но отдельные сцены так и вертелись в голове… Надо было делать усилие, чтобы прогнать эти мысли и заставить себя слушать… вот вздор-то! говорила я себе… Но образы, знакомые лица проходили как живые, точно дразнили меня, говоря: “а мы здесь, а мы здесь”… <…>

25 марта.

<…> Я снялась у Мрозовской {В фотоателье Елены Мрозовской, первой в России женщины-фотографа.} с распущенными волосами, не то мадонной, не то кающейся грешницей — с виду, но, в сущности, это и есть мой первый, вполне удачный портрет. Он выражает мою духовную сущность, моё “я”… Так как никто из моих знакомых хорошо меня не знает или не понимает, то поэтому все и удивляются этой карточке… <…>

10 апреля.

Уже четвертый день у меня болит нога, и вот до сих пор я вожусь с ней. Опять повторяется та же история, что и в прошлом году. Теперь лежу в интернате, надеясь хоть этим как-нибудь не дать расшириться ранке. Посылают на Кавказ, на серные ванны в Пятигорск. Ах, как я не люблю эти курорты! Неужели же мне придётся изведать их прелесть? — никогда не думала.

12 апреля. Сегодня я всётаки встала и поехала в редакцию “Русского Богатства” — раньше никак не могла застать Короленко. Он по-прежнему любезно меня принял {В записи от 8 марта 1899 г. Е. Дьяконова говорит о первом посещении редакции журнала “Русское Богатство”, возглавлявшегося в 1895—1918 гг. Владимиром Галактионовичем Короленко (1853—1921). Она передала ему тогда свои рассказы “Отчего?” и “Выстрел” и попросила писателя, чтобы тот с полной определенностью сказал ей, стоит ли продолжать беллетристические попытки.}, но относительно моей просьбы сказал, что затрудняется её исполнить: “Не могу сейчас ничего вам сказать… всего вернее это вы сами узнаете по нескольким удачам, или неудачам”. И посоветовал мне направить один из рассказов в “Журнал для всех”, сказав, что в таком журнале, как “Р. Б.”, он не пригоден, вследствие своего малого объёма. И даже предложил сам передать рассказ, на что я охотно согласилась, так как прихожу в ужас при мысли о беготне по редакциям. Короленко сказал, что по мысли — оба рассказа хороши и написаны вполне литературно. Но, очевидно, он отозвался так потому, что не хотел огорчить меня. А мне, по правде сказать, хотелось, главным образом, одного: чтобы он сказал мне — “бросьте”, и прибавил бы несколько таких пояснительных фраз, при одном воспоминании о которых перо выпадало бы у меня из рук, а с ним вместе пропадала бы и охота писать. Должно быть, я такая уж несчастная, что даже в этой просьбе — и то неудача. {Рассказ “Отчего?”, подписанный псевдонимом Е. Нерехтская, впоследствии был напечатан в “Журнале для всех” (1900, июль).}

18 апреля.

Терпеливо лежу… Хорошо, что не дома провожу эти дни Пасхи.

Вчера я заснула в 11 часов… Старые воспоминания — о былых встречах этого праздника, о той торжественности и таинственности, которою окружена была заутреня для меня в детстве, о том умилении и восторге, которые охватывали душу в эти минуты — не встают передо мною, так как я тщательно избегаю их. Оттого ли, что мне от этого больно? — Нет: оттого, что я узнала своё заблуждение, поняла всю неизмеримую пропасть между этой теорией и своей жизнью, и как честный человек порвала связь с прошлым, перейдя Рубикон…

В голове у меня вертится план иронического письма, вроде “Lettres Persanes” Montesquieu. Пусть, например, читает Узбек-Реди о нашем праздновании Пасхи {В сатирическом романе Монтескье “Персидские письма” (1721) попавшие в Европу персы Узбек и Реди обмениваются критическими наблюдениями странных для них местных обычаев.}… <…>

Пятигорск, … июня.

Глубокоуважаемый Лев Николаевич {Черновик письма к Л. Толстому. Было ли оно отослано, неизвестно.}.

Судьба устроила так, что пришлось ехать к голодающим {С 9 по 26 мая 1899 г. Е. Дьяконова находилась в Казанской губернии, принимая участие в мероприятиях по оказанию помощи голодающему населению.} с одною из курсисток, которая знакома с Вами — Ждановой. Вы близки сердцу всякого мало-мальски думающего человека не столько как писатель-художник, сколько как человек, писатель-моралист, затрагивающей идеи, вечно близкие человеческому сердцу. Когда я, впервые в жизни, услыхала передачу Ваших слов не из книги, а в живой речи — переживала странное впечатление: мне казалось, что Вы ещё ближе подошли ко мне, подошли как человек с такими душевными качествами, перед которыми исчезли та застенчивость, тот страх перед неизвестностью приема, которые охватывали душу всякий раз, как на ум приходила мысль о личном свидании с Вами, или о письме к Вам. <…>

Обращаюсь к Вам с просьбой, не можете ли Вы оказать содействие сбору на устройство хотя бы одной хорошей школы в татарской деревне Малые Нырсы? И в Бол[ьших] Мер[етяках], и в Мал[ых] Ныр[сах] школы есть, надо только устроить их, получше обставить, перевести в собственное хорошее здание, завести библиотеки, фонари для чтений {Очевидно, так называемые “волшебные фонари”, проекторы, позволявшие демонстрировать текстовые и иллюстративные материалы.}, а если можно будет — то и ремесленные классы. Я, конечно, не надеюсь, чтобы можно было собрать деньги на две школы, но хоть в первой деревне необходимо поднять школу и её значение в глазах местного населения.

Если же для Вас это окажется неудобным, то не можете ли Вы посоветовать мне, как вести дело, обратиться ли еще к кому-нибудь, или же напечатать письмо в газетах с просьбою о пожертвованиях? <…> Знаю, как Вы заняты, но всётаки прошу ответа. Не о себе лично пишу я Вам, а о них, которые принадлежат к числу тех несчастных, тёмных, униженных, о которых Вы же сами всегда заботитесь. Какое ужасное это сознание — чувство собственного бессилия, — особенно когда оно охватываю среди работы… Руки опускались невольно, и думалось: ну, сейчас — помогаем, а потом?! уедем, — цинготные выздоровеют и… останутся теми же азиатами, среди такого же мрака невежества, дикости, до нового голодного года?!

Поймите это сознание, Вы, знаток души человеческой, и ответьте.

В настоящее время я нахожусь на Кавказе {В санатории, в связи с обострением болезни ног.}, где должна пробыть около двух месяцев, из них до 10 июля в Пятигорске, и потом в Кисловодске; оттуда же поеду в Петербург. Поэтому адрес мой таков: Пятигорск, Терской области. До востребования. Елиз. Ал. Дьяконовой.

Всей душой уважающая Вас

Елизавета Дьяконова, сл[ушательница] СПБ. В. Ж. К.

15 августа, Петербург.

Сегодня мне исполнилось 25 лет. Страшно написать эти слова… сколько в эти годы можно было бы сделать, если бы я была рождена свободным человеком! если б я давно могла кончить курсы и вступить в жизнь! <…> А теперь через месяц, 15 сентября, я окончу курсы и… с пристани должна буду отправиться в плавание по волнам моря житейского. Общественная жизнь нашего времени уже требует образованных деятелей; частной инициативе — в деле образования, народного и среднего, дана известная возможность действия. Я знаю, что здесь я могла бы принести пользу, — и не какую-нибудь, а настоящую, солидную пользу. С мыслью стать народной учительницей поступила я на курсы, — согласно с нею была и моя научная подготовка и избранный мною факультет. Но… четыре года назад, накануне этого самого дня, за всенощной в Ярославском соборе, в тёмном углу стояла пламенно молящаяся девушка; через 4 года, сегодня — за столом сидит она… и только внешность осталась прежняя, — я бы хотела, чтобы кто-нибудь мне указал, — что в лице осталось прежнее.

Недаром один родственник называл меня Татьяной; да, я стала ею {По аналогии с переменой, случившейся с героиней пушкинского романа в стихах: “Ужель та самая Татьяна…” (“Евгений Онегин”, глава восьмая, XX).} невольно в области мысли; вместо кающейся грешницы — холодный скептик с усмешкой говорит “que sais—je?” {Что я могу об этом знать? (франц.)}, взамен прежней полуосознанной веры скептицизм и холодный анализ; жаркую молитву заменили тяжёлые раздумья…

Я пришла к убеждению, от которого уже невозможно отказаться, раз оно ясно сознано и подтверждается самою жизнью, что причина долгого и упорного существования религии, причина существования веры вообще — смерть.

Мы можем познать всё земное, открыть все тайны земли и неба, и никогда не можем познать тайны собственного существования. Наука бессильна пред лицом смерти; смерть — вот граница знания, и начало веры: мы знаем всё до её предела, мы не знаем ничего за этим пределом. И, так как он для каждого из нас неизбежен, то невольно в душе индивида встает вопрос: а что же потом? И вот, в разные времена в разных местах земного шара — возникали разные учения, удовлетворяя массы, которые жили, веруя слепо, но твёрдо, потому что иначе они не могли бы жить, а жить было надо в силу жизненного инстинкта. Отчего в наше время так часты самоубийства? Оттого, что интеллигентный человек, — не веря — ясно видит невозможность решения загадки, и если он не особенно ценит жизнь, если он не одушевлён никакою идеей, — тогда его ничто не удерживает от смерти. <…>

Все попытки научных доказательств бытия Божия — бессильны, потому что иначе — человек был бы лишён свободного выбора, его воля была бы несвободна в признании Бога. Христианство же одним из первых своих постулатов ставит — свободный выбор человеческой личности между верою и неверием. Поэтому напрасны все теоретические споры. Они противоречат коренной основе веры. Какая была бы свобода воли, если б могли нам доказать бытие Божие? Если мне дадут неопровержимое доказательство бытия Бога, то я, даже против воли, вынуждена буду признать его существование, я буду знать, что он есть, и подобно тому, как будет нелепостью сказать: я научно знаю, что 2 х 2 = 4, но не верю, что оно — 4, так и в этом вопросе неверие было бы окончательно устранено, если бы было знание. Но знать нам невозможно, и остаётся свободный выбор воли. И доказательство истинности христианской религии не должно вовсе состоять в теоретических отвлечённых спорах. Нет, её превосходство и действующую в ней божественную благодать, — скорее можно было стараться доказывать в социальных формах, — в сфере общественной жизни, в содержании человека, в его духовном облике. Вот, о соч. Неплюева “Что есть истина?”, проф. Шляпкин отозвался: — “всё он говорит о вере, но не указывает, каким путём приобретается эта вера?”. По-моему, и не надо, да и нельзя доказать: веру свою всяк приобретает в большинстве случаев не из теоретических споров, а сам по себе; но истинность-то её доказывается самою жизнью, её деятельностью, её плодами. <…>

18 августа.

Сегодня узнала, что не будут разрешены экзамены ни одной из тех 140, которые нынче весною добровольно ушли с курсов и теперь возвращаются с прошениями. Мера довольно строгая, но — говоря откровенно — заслуженная. Члены этой партии просто осрамили её глупыми детскими выходками: из них уходили без возврата очень немногие, чуть ли не 20 человек только, остальные же, подавая бумаги, спрашивали <…>: “А когда нам можно будет вернуться?” Если бы эти умницы были вполне солидарны с партией исключенных, как они заявляют, то не должны были бы подавать прошения ранее, нежели их товарки будут возвращены. <…>

Сегодня же узнала ошеломляющее известие: Кареев и Гревс ушли с курсов и из университета. Они в числе тех профессоров и приват-доцентов, которые “уволены” заодно, так сказать, со студентами после второй забастовки.

В Карееве мы теряем “имя”, в Гревсе — человека. <…>

29 августа.

Завтра свадьба Тани с Д-сом {Венчание Ю. Балтрушайтиса и М. Оловянишниковой прошло тайно, но Е. Дьяконова была в их обстоятельства посвящена.}… Соединение двух родственных душ, двух туманных мистиков, двух больных детей нашего болезненного времени, полного всяких аномалий. Будет ли она с ним счастлива, как думает? Ах, отчего так мало на свете сильных духом, отчего так мало героев, отчего так мало борцов за идеи?! Отчего?!

Из всего курса римской литературы я прихожу в восторг только от поэмы Лукреция “De natura rerum” {Поэма Тита Лукреция Кара (I в. до н. э.) “De rerum natura” (“О природе вещей”), проповедующая философские идеи Эпикура, утверждала независимость происходящих в мире событий от воли богов, смертность материальной души и достоинство человека, противостоящего враждебной природе.}. Это гениальное произведение! Какая мощь мысли, какое величие и истинная скорбь разлита в нём! Если б я застрелилась, то не иначе, как с этою книгою в руках… {Возможно, намёк на “Страдания юного Вертера”. Герой романа Гёте читает перед самоубийством трагедию Лессинга “Эмилия Галотти”.} <…>

Мрачное и глубокое познание, познание природы, отрицающее всякие религиозные прикрытия, — человек смело подошёл к завесе, отдернул её, — всё увидел, познал и… не нашёл в этом ни радости, ни счастья, прежняя вера разлетелась как дым, но и лицом к лицу с познанием — человек не удовлетворился…

До чего всё старо в мире! То, отчего стреляются теперь — сказано уже тысячелетием раньше…

Мне скучно, бес. (Фауст) {*}

{* Первая реплика пушкинской “Сцены из Фауста”.}

29 августа. {Дата этой записи повторяет предыдущую.}

Все антиномии Канта сразу выскочили из головы, при известии об осуждении Дрейфуса {Альфред Дрейфус (1859—1935), капитан французской армии, еврей. В 1894 был несправедливо обвинен в шпионаже и осуждён на пожизненную каторгу. Под давлением общественности в 1899 году был помилован, а в 1906-м — полностью реабилитирован.}.

Что теперь?! Совершилась величайшая историческая несправедливость! Позорное обвинение остается в силе… да падёт на голову этих подлецов-судей вся кара земли и неба! Право, — после этого, если и стоит жить, то разве лишь для того, чтобы бороться во имя торжества правосудия. И что за дело обвинённому, если его приговорили к 10 годам заключения, вместо пожизненного?! <…>

Ничем иным не может быть мотивировано это осуждение, как только боязнью судей-офицеров — оправданием Дрейфуса — осудить своих генералов, “честь армии”. <…>

“Новости” {Имеется в виду издание “Новости и Биржевая газета”.} или лекции? Там стенографический отчет, а тут — субстанции, категории… Право, я не в состоянии буду сдать экзамен, до того меня взволновало это событие, хотя из предыдущего No уже можно было предвидеть исход. И, точно нарочно, до экзамена остается один день, а у меня повторен всего 21 билет из 59, причем труднейший отдел остается за флагом — весь Кант…

Вот 2 месяца, изо дня в день, с напряжённым вниманием читаешь газеты… Неужели же правосудие остается побеждённым, неужели на пороге XX столетия история Франции будет заклеймлена преступлением? Справедливость! — вот моя религия, — религия справедливости! С самых ранних лет первое, что стало выделяться в моём сознании, — была справедливость; во имя её я отстаивала и боролась за своё человеческое право образования <…>.

15 сентября.

<…> Нет, не суждена мне дружба ни в родственном кругу, ни в товарищеском… Несчастная странница — одинокая душа — чего же ты ищешь?!

И невольно приходит в голову сюжет для повести или рассказа… Содержанием книжки служило бы всё пережитое за эти годы: знакомство с миром науки, потом — искание чего-то, неудовлетворённость, потеря веры, знакомство с Неплюевским братством, описание этого уголка, где жизнь построена на идеальных основах, наконец, — ясное сознание невозможности какой бы то ни было веры, двойственное сознание — привязанности к этим людям идеи, и невозможность вполне слиться с ними — приводящая к самоубийству над книгою Лукреция “De natura rerum”. Это было бы в своем роде “Годы странствования”, но не Вильгельма Мейстера {“Годы странствий Вильгельма Мейстера” — роман И. В. Гёте.}, а никому не ведомой курсистки.

Мне страшно сделалось, когда я увидела, какую волю дала я своей фантазии. Ещё рассказ небольшой написать — позволительно, — но, чтобы потратить столько времени даром, чтобы написать нечто большее, нежели рассказец — это уж никогда! никогда! И всего досаднее, что разыгравшаяся фантазия отрывала от занятий, от философии и уносила далеко-далеко, действительно — “в мир идей”.

Если бы “вечное блаженство”, о котором так твердят все религии, состояло в творчестве — о, тогда я понимаю его! Это воистину блаженство, и человек, обладающей этим блаженным даром, — блажен уже и в этой жизни.

Если б я могла написать всё, что приходит в голову? Да беда в том, что всё только и ограничивается игрою фантазии, а с пером в руках выходит сущий нуль. Это значит, что я ни к чему не пригодна.

18 сентября, 10 ч. веч.

Я окончила курсы. <…>

Теперь мы на пороге жизни… среди полного разгрома вступаем в неё. Точно молния ударила и разбила наш курс, и вот — кто куда… <…>

А сколько вышло замуж нынче весною! На экзамене латинского языка я просто считала кольца обручальные. Нынешнее студенческое движение много способствовало сближению учащихся и повело к бракам. Правительство должно приветствовать такие результаты движения: оно повело к усилению семейного начала. <…>

Сегодня И. А. Шляпкин сообщил мне, что из нашего коллективного перевода небольшой книжки “Скандинавская литература и ее современные тенденции”, Марии Герцфельд {Вышла в свет в 1899 г.}, цензура не пропускает 8 страниц, а их-то всего с небольшим сто, или даже меньше. Ужасно досадно стало. Воспользовавшись случаем, я спросила И. А., когда можно будет приехать к нему проститься — и голос мой вдруг задрожал… Я едва могла выслушать его приглашение к себе в имение и поспешила отойти к вешалкам, чтобы скрыть слёзы, невольно выступившие на глаза.

Придя домой, я заперлась и заплакала. О чём? — Право, трудно сказать. Экзамены как-то заслоняли разлуку с курсами, и, когда я сама сказала слово “проститься”, — вдруг поняла, что ведь я уже расстаюсь с курсами, с студенческою жизнью, с первым светлым лучом, озарившим мою тяжёлую жизнь… И я плакала без стыда, так как не стыдно оплакивать то, что хорошо, и что проходит… Да, странна психология человека: пока я не сказала этого слова — точно завеса какая-то скрывала от меня близкое будущее… и вот, при слове “проститься” — я как бы отодвинула её, и вдруг увидела, что предстоит…

Из профессоров ближе всех знала я только И. А. Друзей среди товарищей — у меня не было, но, тем не менее, вряд ли кто-нибудь более меня привязан к курсам. <…>

28 сентября.

Надо спешить приведением в исполнение планов, над которыми я давно думала…

Сперва я решила поехать в деревню, заниматься физическим трудом, изучать народную жизнь, заниматься с крестьянскими ребятами, отдохнуть — и так жить до весны, а потом уехать заграницу. Приведение в исполнение этого плана затрудняется только тем, что у меня нет ни одного знакомого помещика, не к кому ехать в имение, а забраться в глухую деревню и жить по-крестьянски, да ещё учить детей без надлежащих “разрешений” — это значит наверняка подвергнуть себя надзору бдительной ярославской полиции.

Другой план — делать попытки проникнуть на поприще юридическое. Подать прошение на Высочайшее имя Государыне Александре Феодоровне о разрешении сдавать экзамены параллельно со студентами-юристами. — Этот план, разумеется, не столько практический, сколько теоретический: мне не разрешат никогда быть адвокатом, но к небольшому ряду женщин, добивавшихся этого права, — пусть прибавится ещё одно имя. <…>

Или: ехать за границу теперь же, на осенний семестр, запасшись, конечно, рекомендательными письмами профессоров. Затруднение только одно — денежное, так как я ничего не хочу просить у матери. <…>

Я всегда говорила, что для меня по окончании курса не так будет важен вопрос “что делать”, а “как делать”, так как я уже при поступлении решила быть народной учительницей. Теперь же оказывается не то: мои воззрения на религию делают для меня невозможным не только поступление на казённое место, но и открытие собственной школы в селе, где так близко приходится сталкиваться с “батюшкой”, и чуть ли не быть под его надзором!

Вот и ещё план: открыть частную гимназию в Ярославле, с солидною программою и с педагогическим персоналом исключительно из курсисток. Такая гимназия необходима, так как у нас всюду раздаются жалобы на недостаток вакансий в обеих гимназиях, конкурс с каждым годом увеличивается. Дело только в деньгах… А было бы хорошо, очень хорошо.

Словом, я, в конце концов, очутилась в затруднительном положении. <…>

12 ноября.

Вчера вечером скончался М. Н. Капустин. Я была сегодня на панихиде… Лицо покойного нисколько не изменилось. Вот он лежит спокойный, неподвижный, — и та рука, которая подписала разрешение на моём прошении о поступлении на курсы, — уже не шевельнётся более. С каким-то невыразимо-глубоким чувством смотрела я на лицо умершего; мне вспоминалось близкое прошлое, всего за четыре года назад, вспомнился мой разговор с ним, — и всё тяжёлое время перед поступлением на курсы. Чувство благодарности живо в моей душе, хотя и сознаю, что Капустин, в сущности, обязан был принять меня на курсы, и он сделал только то, что должен был сделать; но его два письма к матери, его старания добиться её согласия — всё это глубоко тронуло меня, и я никогда в жизни не забуду светлый, благородный образ действия Капустина. <…>

Он умер; но что ж? Ведь моё благодарное чувство к нему умрёт со мною. Это своего рода молитва… Поклонясь гробу, — я перекрестилась… зачем? <…>

Часть 3

Дневник русской женщины

Не верят в мире многие любви

И тем счастливы; для иных она

Желанье, порождённое в крови,

Расстройство мозга иль виденье сна.

Я не могу любовь определить,

Но эта страсть сильнейшая! — любить

Необходимость мне, и я любил

Всем напряжением душевных сил.

… … … … … … … .

Так лишь в разбитом сердце может страсть

Иметь неограниченную власть…

Лермонтов

{Из стихотворения “1831-го июня 11 дня”.}

… les pensees humaines sont conduites non par la

force de la raison, mais par la violence du sentiment.

Anatole France

{…человеческие мысли управляются не столько силой разума, сколько мощью чувства.

Анатоль Франс. (франц.).}

1900 год

Париж, 1 декабря 1900 г.

Я дошла до такого состояния, что уже не сплю большую часть ночи, вся вздрагиваю при каждом шорохе, засыпаю только под утро…

Холодно… Сквозь окна едва пробивается тусклый свет серого дня… Грязные обои, маленький столик вдоль стены, кровать, занавеска для платьев, небольшая печка в углу, стул, умывальник — вся эта обстановка на пространстве трех аршин в квадрате — вот моя комнатка — cabinet, — как по-здешнему называют… Света мало, воздуха тоже, зато самая дешёвая во всём нашем маленьком пансионе… <…>

Я совершенно здорова и в то же время непригодна ни к чему… хуже всякой больной. Делаю всё как-то машинально… И бумаги переписывала и прошение подавала о приеме на юридический факультет… А выйдет ли толк какой-нибудь из этого, раз я не в состоянии работать?

6 декабря.

Кажется, опять начинается со мной старая история. Опять это ужасное состояние. Оно подкрадывается так тихо, так незаметно, как ядовитая змия… А я уже чувствую её жало.

Точно обруч какой сжимает голову, сначала слегка, потом сильнее и сильнее… Ничего не хочется делать, читать, работать — сил нет, умственных сил… Эта проклятая головная боль уничтожает их. И от сознания своего бессилия, своей неспособности к работе — отчаяние, ужас. Душа вся болит, в ней нет живого места, и тоска безграничная, отчаяние страшное охватывает её…

Чего-чего я ни делала, чтобы вылечиться! Ко скольким знаменитостям обращалась в Петербурге!.. Нам, учащимся, это ничего не стоило. Придёшь — знаменитость слегка выслушает, потом промычит: “мм… отдохните…”, сунет рецепт, с достоинством отклонит деньги!.. Я заказывала лекарства, ездила на отдых, на морские купанья; пока лечишься — как будто бы и ничего… новые места, впечатления — развлекают… Но потом — опять, опять то же. То слабее, то сильнее, — смотря по обстоятельствам.

Когда кончила курсы, думала — год отдохну, брошу книги, занятия — авось оправлюсь. Пока перемена места и впечатлений — мне легче. Возвращаешься к старым местам, к старым воспоминаниям и делам семейным — опять хуже… Но ведь нельзя же всю жизнь путешествовать?! Особенно больно и плохо делается мне, когда вспоминаю о сестре, — уже тогда поистине. Можно сказать: вы, воспоминанья, — не мучьте меня!

Они меня именно мучат… <…>

До чего тяжело, до чего тяжело всё это!

8 декабря.

Сегодня получила письмо от Вали.

По обыкновению, грустное, точно придавленное чем-то. С каждой строчкой — так и кажется — смотрят её печальные глубокие глаза, из-за писаных слов слышится её голос: “за что загубили меня?” Не переписываться с ней нельзя. Ей без того тяжело живётся.

А каждое её такое письмо — точно раскалённым железом проводит по незажившей ране. Я заслужила, заслужила эти страдания.

Я не так виновата, ведь я была так молода, я годом старше и не могла лучше её понять последствия. Мы одинаково росли, одинаково мало знали жизнь и людей. Нет, эти упреки совести слишком мало заслужены.

11 декабря.

Я совсем больна. Сегодня утром голова так закружилась, что чуть не упала.

Придётся, видно, обратиться к доктору…

Есть у меня здесь одна знакомая женщина-врач Бабишева, приехала сюда с дочерью. Добрейшая дама, курит папиросы и по-дворянски нерасчетливо тратит деньги. Уже заняла у меня 20 франков до первого числа. Дочь — студентка медицинского факультета, тонкое, хрупкое существо, вся поглощённая медициной. Она только что перевелась из Лиона на первый курс. Спрашивала её — к кому обратиться, — она ничего и никого ещё не знает; целыми днями сидит над книгами — к экзамену готовится. Мать её — специалистка по женским болезням — тоже ничего не знает. Дочь посоветовала отправиться в Ecole de Medecine {Медицинский факультет (франц.).}… Совсем измучилась.

12 декабря.

Пошла в эту Ecole de Medecine.. Спросила консьержа, — где консультация по нервным болезням?

Тот сказал: в Сальпетриер {Медицинский центр близ Парижа.}, от 9 [до] 11, спросить клинику д-ра Raimond’a. Я посмотрела на часы — было половина десятого. Можно было надеяться попасть на приём. <…>

Консьерж весьма обстоятельно указал мне омнибус. Я села на бульваре Сен-Жермен, и дорога до Сальпетриера показалась мне бесконечной. <…>

Вот она, эта знаменитая больница…<…>

— Где клиника доктора Raimond’a? — спросила я у служащих.

— Третий дом налево.

Это был маленький, чистенький одноэтажный домик с двумя дверями.

Я отворила наудачу одну из них, вошла… и… остолбенела.

Большая с низким потолком комната была переполнена студентами и студентками. Впереди возвышалась эстрада, а на ней, небрежно развалясь в кресле, сидел, очевидно, один из медицинских богов, окружённый своими жрецами-ассистентами.

Перед ним стоял стул, на нём сидела женщина в трауре и горько плакала; рядом с ней стоял мужчина средних лет, — очевидно, её муж.

— Ну-ну, опять слёзы, опять чёрные мысли? — презрительно-свысока ронял слова профессор, не глядя на больную {Многие реплики разговоров, а также письма, записки и т. п., написанные по-французски, даны Е. Дьяконовой в 3-й части её дневника либо в оригинале, либо с параллельным русским текстом. В нашем издании всё (за исключением некоторых названий и имён) дано в русском переводе.}.

Несчастная женщина молчала, опустив голову и тихо всхлипывая.

— С самой смерти сына всё так, — ответил за неё муж. И за свой почтительный ответ был удостоен:

— Ну-ну?!

Ещё вопрос, ещё ответ мужа, и опять снисходительное: “Ну-ну?”

Опрос больной, очевидно, кончился.

Её свели с эстрады по лесенке; профессор написал рецепт и протянул его мужу. По их уходе — он стал объяснять студентам болезнь, её симптомы и следствия. То, что он говорил, было, очевидно, умно, очевидно, хорошо, — но, по-моему, не хватало одного, и самого главного: сострадания к несчастному человеку, — и своим грубым обращением с больной ученый профессор подавал самый плохой пример своим ученикам.

Бледный, худенький мальчик в сопровождении родителей-рабочих робко взошёл на эстраду и растерянно озирался кругом.

— Ну-ну, — а тут что у нас? — снова раздался снисходительно-повелительный голос знаменитости, которая даже не шевельнулась при появлении больного.

Сердце болезненно замерло и остановилось…

Так неужели же и мне надо взойти на эту эстраду, вынести весь этот допрос перед сотнями любопытных глаз, мне — и без того измученной жизнью — перенести ещё всё это унижение своей личности, служить материалом для науки, да ещё с которым обращаются так презрительно??

И эстрада показалась мне эшафотом, а профессор — палачом.

Взойти на неё добровольно?!

Голова кружилась всё сильнее и сильнее…

— Мсье… что это…

Стоявший рядом со мной студент, усердно записывавший всё время лекции в тетради, обернулся с недовольным видом.

— Это демонстрация больных и лекция. Идите в приёмную и ждите своей очереди.

— А нельзя… иначе?..

— В клиниках всегда так делается.

Он вовсе не был расположен давать объяснения, профессор читал, и ему надо было записывать. Все стоявшие и сидевшие кругом тоже сосредоточенно записывали каждое слово.

Я вышла из залы, прошла немного вперед и отворила другую дверь.

Небольшая комната, вся заставленная скамейками, на которых сидели больные, ждавшие своей очереди.

Маленькая худенькая женщина в белом холщовом платье и кокетливой чёрной наколке с лентами подошла ко мне.

— Вы опоздали к приёму, номеров больше не выдают.

Из соседней маленькой комнатки выглянул молодой человек в белой блузе.

— Когда профессор принимает у себя на дому?

Молодой человек в белом исчез в комнатке; я слышала, как он спросил кого-то, потом вышел снова и посмотрел в записную книжку: “По средам и пятницам”.

— А как зовут этого профессора и как его адрес? — догадалась я спросить.

— Dejerine.

— Сколько платят ему за визит?

— От 40 до 50 франков.

— Благодарю, мсье.

Я опять была на дворе, среди этих огромных серых каменных зданий. Отчаяние, холодное, безграничное отчаяние охватило душу…

Что мне оставалось делать? Идти на приём и взойти на этот эшафот… Да ведь тут душа живого человека, всё горе, всё несчастье — служит материалом, вещью, с которой не церемонятся.

Нет, уж лучше пойду к нему на дом. А где взять 40 франков? Ведь этот господин не сказал, что с учащихся не берут… значит, здесь другие порядки, чем в Петербурге… должно быть, здесь бесплатно только в клиниках… Что же мне делать, что же мне делать?!

Как в тумане, не сознавая ясно, что происходит кругом, шла я домой.

На меня наезжали извозчики, звонила под самым ухом конка.

Я ничего не замечала, точно в первый раз попала на площадь Сен-Мишель.

— А, это вы, Дьяконова! Здравствуйте и прощайте, некогда, бегу!

Навстречу мне действительно не шла, а бежала Кореневская, единственная студентка-юристка второго курса на всем факультете. Я познакомилась с ней, когда ходила подавать прошение. Весёлая, бойкая, жизнерадостная особа, с типическим лицом поповны.

— Куда вы?

— Иду Жанну Шовэн смотреть, — сегодня присягает.

— Как?! неужели сегодня!

— В 12 часов… в газетах было… ну, до свиданья — бегу, меня знакомые ждут там — на мосту.

Это была самая животрепещущая для меня новость. С тех пор, как в Палате Депутатов прошёл закон, предоставляющий женщинам право заниматься адвокатурой, — я всё время жду — скоро ли будет присягать Жанна Шовэн, первая французская женщина-юрист, доктор прав парижского университета. И вдруг — она присягает сегодня! А я и не знала! И поэтому удержала Кореневскую.

— Постойте, погодите минуту, ведь народу будет наверно масса, есть у вас билет?

— Да, один знакомый адвокат проведёт.

— А можно попасть без билета?

— Попробуйте,— кажется — трудно.— Ну, до свиданья!

И Кореневская исчезла в толпе. Этакая эгоистка. Занимает у меня деньги постоянно, а чтобы оказать услугу просто, по-товарищески пригласить пойти с собой — этого нет.

Я вздохнула и посмотрела на часы. Было половина двенадцатого. В пансионе у нас завтрак — в двенадцать часов, хозяйка очень аккуратна и терпеть не может, когда опаздывают.

Но присяга Жанны Шовэн стоила завтрака {Е. Дьяконова шутливо перефразирует легендарное изречение Генриха IV “Париж стоит обедни”.}, к тому же и есть не хотелось…

Я решила пойти в Palais de Justice. {Дворец Правосудия (франц.).} Публика толпилась у дверей первой палаты, где назначена была присяга. Я с любопытством осматривалась кругом, когда вдруг чья-то рука ласково взяла мою. Сквозь толпу пробиралась ко мне румынка, Бильбеско, красивая блондинка с историко-филологического факультета — по-здешнему es—lettres.

Я познакомилась с ней на одной из лекций. Это милая, изящная девушка, почти девочка, всегда так ласково заговаривает со мной — видно, что не прочь познакомиться поближе, да кто-то мешает ей в этом, должно быть, родители. Но всякий раз, как только меня увидит, — всегда подходит, улыбается: <…>

— Так и вы пришли посмотреть на присягу Жанны Шовэн? Мы тоже. Позвольте представить вам мою старшую сестру, медичку последнего курса.

Высокая стройная красивая брюнетка, ласково улыбаясь, протянула мне руку.

И вся ещё под впечатлением виденного в больнице, я заговорила с ней о своём состоянии, о том, что не могу работать и проч.

Я смутно чувствовала, что с точки зрения светских приличий поступаю, может быть, не совсем тактично, рассказывая так, сразу о себе. Но какой-то инстинкт подсказывал мне: “говори, говори”.

— Будьте покойны. Я могу вам это устроить. Я дам вам письмо к одному студенту-медику. Он очень хороший врач, и мы с ним дружим. Моя сестра принесёт вам письмо на лекцию.

— С удовольствием. Приходите послезавтра на литературу Фагэ {Эмиль Фаге (1847—1916) — французский литературовед и историк общественной мысли, академик.}, амфитеатр Декарт, в половине второго, — сказала младшая Бильбеско. <…>

На душе стало немного легче. Неожиданное сочувствие точно успокоило меня.

А Жанна Шовэн всё не приходила.

Очевидно, присяга не должна была состояться сегодня. Публика стала расходиться.

Вышли и мы втроём. На улице простились. Сестрам Бильбеско надо было идти вправо, а мне — влево.

Ох, как устала писать!

И к чему пишу-то, интересно знать. Просто пробуждается старая привычка. К тому же так тяжело, так скверно на душе… не хочется ничего делать…

Ну, и пишешь, точно развлечение какое, благо бумага всё терпит.

14 декабря.

Сегодня пришла, как было условлено, в Сорбонну, к амфитеатру Декарта, в половине второго… нет Бильбеско. Она пришла только к самому началу лекции Фагэ и извинилась: сестра забыла дать письмо.

Я с трудом сдержала слово упрека. Зачем?

А мне ведь с каждым днем хуже.

17 декабря.

Вчера вечером вернулась с лекции. Прохожу коридором, на полочке для писем — два письма. Одно на моё имя от младшей Бильбеско, другое — не запечатанное — на имя monsieur Lencelet interne de medecine Hopital de la Salpetriere. Это и было обещанное рекомендательное письмо. Младшая Бильбеско сообщала мне, чтобы я шла туда к 9 часам утра.

Я нашла, что это очень деликатно со стороны медички — не запечатать письмо — значит можно прочесть. Впервые в жизни пришлось мне пользоваться рекомендацией к врачу. Что бы такое она могла написать? Интересно.

Мне вспомнился анекдот, как одна барыня, ехавшая на воды, догадалась вскрыть рекомендательное письмо, данное ей русской знаменитостью к заграничному собрату: “Посылаю тебе жирную гусыню,— ощипи её хорошенько”. Барыня благоразумно не поехала на воды.

А это письмо было не запечатано, нарочно, очевидно, чтобы я могла его прочесть.

И без всяких угрызений совести, я вынула письмо и прочла:

“Дорогой мсье, направляю к вам мадмуазель Дьяконову, страдающую головными болями, головокружениями etc.”

Да, etc!.. Вот как врачи определяют такое состояние! Коротко и ясно.

Далее шли какие-то сообщения о каких-то книгах. Это уже меня не касалось, и я, не дочитав, вложила письмо в конверт… По общему тону письма видно было, что это был хороший товарищ Бильбеско. Наконец-то! Пойду завтра.

18 декабря.

Постаралась встать как можно раньше, чтобы поспеть в Сальпетриер; это мне удаётся с трудом <…>

По обыкновению, остановила консьержа.

— Вы к кому?

— Мсье Ленселе.

— Прямо, третий корпус направо.

Такой же домик, как и в клинике доктора Raimond’a. Только одна дверь со стеклом, над ней надпись черными буквами “parloir” {Приемная (франц.).}.

Я отворила. В небольшой комнате сидела молодая женщина в холщовом платье, белом чепце, и что-то шила. “Должно быть, здесь сиделки носят такую форму”, — сообразила я и спросила:

— Мсье Ленселе?

— Его пока нет, мадмуазель. Может быть, он в клинике доктора Шарко? — И она указала мне на домик направо.

Эта клиника уже наполнялась народом: больные и студенты собирались. Рыжеволосая кокетливая сиделка, играя глазами, шмыгала из аудитории в комнату, где ждали очереди больные, и обратно. <…>

Очевидно, здесь было столько служащих, что трудно было добиться толку у кого бы то ни было. Я пошла в parloir сказать сиделке, что из клиники Шарко меня послали обратно. В это время высокий старик лет семидесяти, бедно, но чисто одетый, с гладко выбритым лицом, подошёл с визитной карточкой в руках.

— Мсье Ленселе?

— И вы к нему? Вот видите, барышня тоже ждёт. Он ещё не пришёл.

И заметив на моём лице явное нетерпение, — повторила:

— Сходите в клинику Шарко, быть может, он теперь там.

Я со стариком пошла туда. Опять тот же ответ… Такая прогулка из клиники Шарко в parloir и обратно надоела старику. Он устал ждать и ушёл. Я оставалась ещё с полчаса. Было половина одиннадцатого, столько потерянного времени, так устала, и всё напрасно! И эта румынка пишет, что он приходит к 9 часам утра! Как же! очевидно, и не думает являться ранее 11…

Неужели же ещё раз идти туда? А ведь надо… как же быть иначе?

И какое-то злобное горькое чувство шевелилось в душе. Нечто подобное должны переживать и бедняки, ожидающие очереди в приёмной богача, когда им вдруг говорят, что приёма сегодня не будет. Эх, жизнь, жизнь! И из-за чего же переносить такое унижение?

Всё из-за того, что нет сорока франков заплатить за визит на дом хорошему врачу, а идти к простому — не к профессору — не стоит.

Это такая упорная болезнь, я чувствую себя так плохо; разве только очень хороший врач может помочь мне…

20 декабря.

Вчера так голова болела, что пролежала целый день.

Сегодня уже не спешила; встала поздно, и в Сальпетриер пошла только к одиннадцати часам… Сиделка в parloir’e набросилась на меня с фамильярным упрёком: “А вы тогда только что ушли — и пришел мсье Ленселе. Вы столько ждали, — не хотели подождать ещё немного!”

Ещё немного! Да что же, эти люди воображают, что мы созданы для врачей, и если нам надо их видеть — так хоть умри, дожидаясь?

Но я благоразумно воздержалась высказать эти мысли вслух и спросила только:

— А теперь он здесь?

— Да, мадмуазель… о, вот он как раз идёт сюда.

Она показала на двух мужчин, выходивших на двор, из которых один был в белом, а другой — в чёрном пальто и шляпе.

Они прошли мимо ворот и куда-то исчезли.

Ну вот он и ушёл, и опять неудача — с отчаянием подумала я. <…>

В эту минуту двое мужчин опять показались на дворе.

— Видите, вон тот, в белом — это и есть мсье Ленселе, — тыкала она пальцем по направлению к нему. Мне стало смешно и неловко: эта женщина обращалась со мной уж чересчур по-детски. <…>

— Мсье, у меня письмо для вас, — робко сказала я, опустив голову и подавая ему письмо.

— Благодарю, мадмуазель, — серьёзно сказал он, принимая письмо.

Это показалось мне излишней вежливостью. К чему? Ведь он должен был мне оказать услугу, и уж никак не ему надо было благодарить меня. <…>

Он подошёл к дверям клиники Шарко, заглянул в аудитории. Там никого не было. Лекция кончилась, и только стулья, стоявшие в разных направлениях, напоминали о том, что всего несколько минут тому назад она была полна весёлой, деятельной учащейся молодежью.

— Войдите сюда, мадмуазель!

Большая комната, вся увешанная по стенам изображениями больных женщин в разных позах, с обнажёнными руками и плечами, с распущенными волосами, казалось, производила впечатление чего-то таинственного и страшного. Он указал мне стул около письменного стола и сел сам.

Я дрожала, не смея поднять глаз.

Обстановка комнаты давила меня.

— Откуда вы? Давно приехали в Париж? Чем занимаетесь? Давно вы больны?

На всё это я могла ответить, так как язык был обыкновенный разговорный. Но когда вопросы перешли на чисто медицинскую почву, — я понимала уже с трудом, о чём он спрашивает. Внимание напрягалось до последней степени, в виски стучало.

— Сколько часов в день вы занимаетесь? — спросил он, покончив с чисто медицинскими вопросами, на которые я отвечала отрицательно, так как у меня нет никаких болезней. Мне было страшно больно отвечать, что не могу совершенно заниматься умственным трудом. И одно мучительное опасение всегда приходило в голову — а что, если такое состояние является предвестником потери умственных способностей? Что, если я сойду с ума?

На такой вопрос — петербургские знаменитости, снисходительно улыбаясь, как глупости больного ребёнка, — всегда отвечали: “вот фантазия! да это у вас просто переутомление… отдохните недельки две-три в деревне — и всё пройдёт…” Но, если такое состояние делает из меня ни к чему непригодное существо… — та же мысль инстинктивно пришла в голову, и я высказала её вслух.

— Ну, за это вам вовсе нечего опасаться, — отвечал он тоном, не допускавшим никакого возражения. — Видите ли, жизнь в Париже слишком сложна, сюда надо приезжать уже вполне сложившимся человеком, лет 25-28.

— Но мне уже двадцать пять лет.

— Вам невозможно дать эти годы! — сказал он с самым искренним удивлением.

Мне было не до смеха, чтобы улыбнуться на это восклицание.

Однако это вечное людское недоумение становится, наконец, смешно. Я росла под общий говор сожалений о своей “старообразности”. И вдруг, начиная с 17 лет — точно застыла на этом возрасте, и теперь мне самое большее дают 21 год. <…>

— Очень может быть, мсье, почему бы и нет?

Я слишком горда, слишком привыкла скрывать от людей свое состояние, — даже разговор с врачом казался унижением. Наконец, он перестал спрашивать и замолчал, что-то соображая.

— В том состоянии, в каком вы находитесь теперь, вам лучше всего вернуться домой, в свою семью.

Эти слова точно ножом резанули по сердцу.

— О, моя семья! — вскрикнула я и… не помню ясно, что было дальше. Перед глазами всё завертелось, в ушах зазвенело, — и я зарыдала горько, отчаянно, неудержимо.

“Ну, не надо, не надо так терзаться!” — смутно, точно откуда-то из-за стены, слышала я — и не понимала.

Всё, что до этой минуты ещё поддерживало меня, вся гордость, вся сдержанность — рухнули, как карточный домик, от этих слов — таких простых, таких естественных, но и ужасных.

Зачем он сказал мне об этом, зачем напомнил? <…>

Когда, наконец, опомнилась и могла справиться с собой — я чувствовала себя совершенно разбитой. Мне даже не было стыдно, что вдруг позволила себе выказать такую слабость, плакала, как ребёнок, перед чужим человеком. Мне было как-то всё равно, хотя по привычке, годами воспитанной, я сказала не своим, а точно чужим голосом традиционное:

— Прошу прощения, мсье.

А потом, опираясь на спинку стула, закрыла лицо руками и молчала… страшная усталость охватила меня. Он заговорил:

— Видите ли, вы больны не физически, а нравственно… Вам не надо жить одной… непременно надо иметь около себя кого-нибудь, кто мог бы заботиться о вас, развлекать. Вам необходимо иметь знакомых. Хотя, конечно, в Париже немудрено оказаться одиноким, — тут же оговорился он. — Я вам дам лекарство, <…> — alcool camphre {Камфарный спирт (франц.).} — его продают в любой аптеке, без рецепта. Делайте растирание всего тела, два раза в день, утром и вечером, только не сами… ни в каком случае.

— Некому мне этого делать. Я живу в пансионе, где все жильцы — студенты; комната моя наверху, хозяйка — живёт внизу, она занята с утра до вечера, и мне право даже неловко обращаться к ней с такой просьбой…

— Как-нибудь устройте, — я говорю только, что вам это полезно. Потом пилюли. Принимайте по три раза в день перед пищей. Нравится вам электричество?

— Да, в Петербурге я пробовала.

— Ходите сюда три раза в неделю на электризацию. Я дам вам талон. С ним придёте вы сюда в понедельник к доктору Fourchon. Он даст вам билет на пользование ваннами. Только помните моё слово: не ждите прямой пользы от этих лекарств. Одни они вам не помогут.

Он протянул рецепт. Я шла домой, как в тумане.

“Нельзя вылечиться при таких условиях” — и смутное сознание предсказывало мне, что это правда. Так вот отчего не помогали мне ни морские купанья, ни лекарства! Он прав, он прав, он прав…

Мне невозможно, немыслимо изменить условия своей жизни, нельзя создать семью, раз её нет, — мне не с кем жить.

А если я совершенно одинока — кто же позаботится обо мне? А главное, — кто изгладит из моей совести эти воспоминания, этот ужас невольно совершенной ошибки, кто изгладит последствия семейного деспотизма?

Как я ни боролась со средой, как ни поднялась высоко надо всем, что меня окружало, — всё же и я человек, и моя душа уязвлена.

Приговор простой и ясный: меня нельзя вылечить, — значит, приходится жить под гнетом этого ужасного состояния.

И хотелось бы мне сказать громко: “Люди! вот среди вас гибнет человек, которому нужно так мало, так мало… искра любви, ласки, участия…

Дайте мне её и я оживу! я буду снова в состоянии работать!”

Но я знаю, что гордость запрещает мне показывать людям, как я страдаю… она и на курсах заставила меня замкнуться в себе… И люди всё равно не поймут, что мне надо… Так что некому мне этого дать…

23 декабря.

Получила билет на электризацию в Сальпетриер. Сиделка и служитель, которые её делают, без стеснения обирают больных, хотя на стене висит печатное объявление: “служащим принимать деньги и какие бы то ни было подарки от больных строго воспрещается”. По окончании сеанса сиделка становится у дверей, и серебряные и медные монеты так и сыплются в её передник. Никто не ускользает от этого обязательства, но меня, как студентки, она побаивается, хотя каждый раз, как я ухожу, провожает долгим яростным взглядом, потому что я из принципа — понятное дело — не стану давать взяток.

25 декабря.

Вот и Рождество. Два дня не будет лекций. Вчера вечером пошла немного пройтись по улицам. Нарочно выбрала ближайшую от нас, где живёт рабочее население — rue Monffetard. Узкая и длинная улица извивается точно коридор. Здесь в обычае праздновать канун Рождества — как у нас Пасху: в церквах служат messe de minuit {Полночная месса (франц.).}, в домах устраивают весёлые “reveillon” {Бдения (франц.).} и едят кровяную колбасу — по-здешнему — “boudins”.

Было десять часов вечера. Улица-коридор кишела народом, точно муравейник. Все лавки были открыты и ярко освещены; пение, шум, музыка, крик, смех… И так везде в эту ночь, на всех улицах Парижа.

Какая разница между этой пестрой, шумной, весёлой рождественской ночью — и нашей, в России! И мысль уносится далеко-далеко, и в воображении — бесконечные снежные равнины моей родины, среди которых затерялись столицы, города и деревни.

Как хороши эти деревни при лунном свете, как фантастичны леса зимою! <…>

Чудная, таинственная, мистическая северная ночь!

Сколько в ней поэзии, сколько странной грусти… хочется отрешиться от себя самой, хочется уйти, улететь куда-то, — и не знаешь куда… хочется уйти из этого мира, жить вне пространства, вне времени…

А здесь, здесь!..

Тоска ещё более сдавила сердце, когда среди крика и шума пробиралась я к себе в свою холодную, одинокую комнату. Что может быть прозаичнее встречи праздника в таком шуме и гвалте?..

Сегодня — как оделась — легла. Не вышла ни к завтраку, ни к обеду… Студенты-агрономы такие ограниченные малые, только и умеют говорить о своих репетициях да экзаменах. Так как я с ними не кокетничаю, то на меня они нуль внимания. Хозяйка опять пришла ко мне в комнату, утешает меня, как умеет. Добрая душа! Но помочь она мне вряд ли может. <…>

29 декабря. Встретилась сегодня с Бабишевой.

— А-а, Дьяконова, пойдёмте к нам! — и потащила к себе. <…>

Среди болтовни о всяких пустяках, о том, как она устроилась, как она начала ходить слушать лекции, в какие дни, — она вспомнила, что я хотела идти к доктору.

— Ну, что? как? где были?

— В Сальпетриере. <…>

— Ну, а что вам сказал врач?

Меня передернуло от внутренней боли.

Это так напомнило его приговор — сознание своего безвыходного положения. И я как можно короче ответила: “ничего… сказал, что мне вредно жить одной… велел делать растирания — тоже нельзя самой. Лекарства одни не помогут. Вот и всё”.

Я говорила спокойным и ровным тоном.

Бабишева очень близорука, и в буквальном смысле слова дальше собственного носа ничего не видит. Она не могла рассмотреть ни выражения моего лица, ни скрытой иронии, которая звучала в моём голосе.

Дочь её в это время возилась со спиртовой лампочкой, приготовляла кофе.

— Да? — сказала Бабишева своим обычным добродушным тоном. — Только как же вам это сделать-то? Здесь у вас никого нет. Ишь, какой! Лекарства одни не помогут, надо изменить условия жизни. А коли их нельзя изменить? Тогда постарайтесь так, чтобы одни лекарства помогли. Это вздор. Я никогда не поверю, чтобы обстановка могла так много значить. Ведь он вам и пилюли дал, и электрические ванны. Подумайте только! Э-лек-трические ванны. Покажите-ка мне его рецепт… М-м-м… н-да, верно! Так вот и принимайте-ка их, — берите ванны и растирания делайте — сами. Конечно, неудобно, — но что же делать? А что он про обстановку жизни вам говорит — вздор это, голубчик мой; раз изменить её невозможно, так и не думайте лучше об этом…

И Бабишева, удобно развалясь в кресле, свернула и закурила новую папиросу.

— Лялька, да что это ты сегодня с кофе долго возишься? или опять голова болит? опять вчера долго сидела? поди ляг, отдохни, а я уже сама тебе в комнату его принесу.

— Ах, оставьте, мама, право! — капризно возражала бледная Ляля.

— Мне это надоело. И голова не болит, и легла я не поздно, всё сама сделаю. Сидите, не беспокойтесь, я сейчас кончу и вам подам.

Мать с дочерью соперничала во взаимных услугах и нежности.

Они читают много хороших книг, говорят умно и либерально о любви к народу, к рабочим, ко всем несчастным, униженным, оскорблённым.

Перед ними был несчастный человек, и, однако, ни мать, ни дочь не предложили мне и сотой доли своих услуг, не дали мне ни лепты участия, симпатии, которые так существенно нужны мне.

И я ушла, отказавшись от кофе, ушла из этих меблированных комнат, где отношения матери и дочери создали почти домашнюю семейную атмосферу и придали им уютность. Я ушла в холод декабрьской ночи в свою ужасную одинокую комнату.

31 декабря.

Ещё несколько часов, и человечество встретит Новый Век.

Когда подумаешь, какое море печатной и писаной бумаги оставит по этому поводу девятнадцатый век своему преемнику, — перо падает из рук и не хочется писать. На всех углах земного шара люди ждут его, пишут, рассуждают, подводят итоги, пытаются заглянуть в тёмную даль не только “нового года”, как они привыкли это делать, но и “нового века”.

И есть отчего работать фантазии… Ведь ни один из предшествовавших веков не вступал в жизнь при такой интересной обстановке. Прогресс — эти сто лет — летел буквально на всех парах, и то, на что раньше требовались годы, десятки лет, в наш век делалось в месяцы и недели.

Никогда человеческий гений не работал с такою силою, не охватывал столько сторон жизни, не проникал так глубоко во все её изгибы. Кажется, что человечество вышло из детства, из бессознательного грубого состояния дикаря, и вступает в новый век юношей, при полном биении всех своих жизненных сил. Юноша не сознает вполне, что ему надо делать, но в его сознании нет уже той живости, дикости, зверских инстинктов, которые так сильны в детском возрасте. Он стыдится этих порывов, и в нём развивается совесть, просыпаются нравственные вопросы. Мы вступаем в двадцатый век с Толстым и Ибсеном,— пусть помнят наши потомки…

Через сто лет не только мы умрём, но и дети наши, которые рождаются теперь, на которых мы возлагаем столько надежд и упований.

Умрёт и моя племянница, о рождении которой недавно известила меня Валя и которую на пороге двадцатого века назвали Надеждой.

Не сказать ей слов “двадцать первый век”. А между тем, мы живём и не думаем о смерти, и каждый раз она является для нас неожиданностью. Смерть — это нечто чудовищное, страшное, но вечно новое, как любовь. Недаром людская фантазия так часто соединяет их вместе.

В любви творческая сила, потому что она создаёт будущее — детей…

Люди так часто изображают её аллегорическими фигурами, женщинами в разных позах. Я бы выбрала проще — нарисовала бы толпу детей. В них будущее человечества, которое создаёт жизнь. Почему не избрать ребенка эмблемой будущего? Жизнь — творчество, которое поддерживается надеждой…

И на пороге двадцатого века — мысли летят к родине.

Увижу ль, о друзья, народ не угнетённый

И рабство, падшее по манию царя,

И над отечеством свободы просвещённой

Взойдёт ли наконец прекрасная заря? {*}

{* Из стихотворения А. Пушкина “Деревня”.}

1901 год

20 января.

<…> Пойду опять туда, в Сальпетриер, к одиннадцати часам. <…>

Большая палата была вся выкрашена голубовато-серой краской; белые постели, высокие, выше чем у нас, с отдернутыми занавесками — были все заняты больными. У меня защемило сердце при виде этих несчастных женщин. Хорошенькие и некрасивые, молодые и старые — но все лишенные разума — они сидели, читали, вязали, тихо разговаривали, а некоторые просто лежали, неподвижно, тупо смотря в потолок.

Тихо и плавно двигаясь, точно неся осторожно на голове свой чёрный тюлевый чепчик с лентами, подошла ко мне надзирательница.

— Подождите немного, мсье Ленселе сейчас придёт.

Я села у стола и развернула газету. Вся обстановка и вид этих несчастных угнетающе действовали на меня, и я не смела поднять глаз от газеты. И когда я решилась, наконец, посмотреть — увидела, что надзирательница ходила с ним по палате.

Они медленно переходили от одной постели к другой; по мере того, как кончался обход и оба они приближались к столу у дверей, — обрывки фраз явственно долетали до меня.

На первой от дверей кровати лежала пожилая женщина, которая, едва увидела его, горько заплакала и стала на что-то жаловаться.

Я прислушивалась напрасно. Ничего нельзя было расслышать сквозь рыдания. Он что-то сказал ей; больная отрицательно покачала головой и расплакалась ещё больше.

Мне вспомнилось, как Бабишева поражалась грубостью здешних врачей в госпиталях, — и стало страшно: что, если он, выведенный из терпения этой бесконечной жалобой, — вдруг резко и грубо оборвет её.

Но нет… женщина всё рыдала, а он всё стоял перед ней, тихо и ласково говоря ей что-то. <…>

Наконец, больная успокоилась, подняла голову, вытерла слёзы. <…>

Он сказал несколько слов надзирательнице и подошёл к столу.

Надзирательница положила на стол целую кипу каких-то листочков, и он быстро начал подписывать их один за другим.

— Ну, теперь я к вашим услугам, — сказал он, подписав последний листок. — Пойдёмте за мной.

Мы вышли опять на тот же двор, где я встретила его в первый раз. Он пошёл было в ту же клинику Шарко, но скоро вернулся.

— Эта комната занята. Пойдёмте в другую. <…>

Он заглянул туда: — Здесь свободно. Войдите.

Кабинет — немного темноватый — был обставлен просто и уютно; топился камин, на нём мерно тикали чёрные часы. <…>

— Вы ходите сюда на электризацию? Не хотите ли я дам письмо в госпиталь Брока. Это гораздо ближе к вам, и удобнее ходить…

— Спасибо, мсье.

— Н-да… Вы всё в том же состоянии! Не занимаетесь, не ходите на лекции?

— Нет… Я совершенно не в состоянии работать… Я потеряла все свои умственные способности…

— Ну, это вздор, — с живостью перебил он меня тоном, не допускавшим возражения. — Вы просто находитесь в угнетённом настроении… Вам надо выйти из этого состояния.

— А так как я не могу, то… не надо жить…

— Я ожидал, что вы это скажете. Вы, славянская раса, слишком чувствительны, мистичны, скажу даже — иногда слишком экзальтированны. К чему думать о самоубийстве? Ведь вы вовсе не так безнадёжно больны. Вам надо справиться с собою — и только. Чтобы жить в этом мире, надо иметь цель. Какая ваша цель?

— Какая цель? — повторила я. И машинально, как заученный урок, проговорила: — Я поступила на юридический факультет, чтобы открыть женщине новую дорогу… чтобы потом добиваться её юридического уравнения с мужчиной… чтобы её допустили в адвокатуру…

— Вы хотите посвятить свою жизнь защите интересов женщины? Хорошо. Так вот и сосредоточьте ваши силы и постарайтесь овладеть собою, чтобы потом быть в состоянии работать.

— Но я не могу, не могу… у меня нет сил, эта беспрерывная головная боль измучила меня совершенно… Лучше умереть… И голос мой дрогнул и оборвался.

— Voyons… Выкиньте эти мысли из головы, успокойтесь.

Но ужасное воспоминание снова, как призрак, встало предо мною, и я сказала, рыдая:

— Но… если вы… в своей жизни сделали ошибку… разбили жизнь человека… что тогда?

— Что вы сделали? Какую ошибку? скажите мне… вы смело можете довериться врачу…

— Не спрашивайте меня об этом, я не скажу… не могу… <…>

Как ни была я взволнована, — всё же мне показалось, что в его тоне прозвучало что-то холодное: этим вопросом, точно анатомическим ножом — он хотел вскрыть мою душу…

И, вся охваченная тяжёлыми воспоминаниями, я зарыдала, и всё былое встало с такой же ясностью, как будто это случилось вчера.

— Скажите, скажите мне, мадмуазель, — настойчиво повторял он.

Голова у меня закружилась…

— Ну, да, ошибка! и за эту ошибку отдана жизнь моей сестры! слушайте, слушайте, мсье… Это было шесть лет тому назад. Мы были так молоды, совсем ещё дети… Мы сироты, отца у нас нет, мать-деспотка — держала нас взаперти, мы совсем не знали мужского общества. Он давал уроки братьям и влюбился в мою младшую сестру… Та сначала его не любила… Тогда он устроил целую драму: признался мне в любви, а потом написал сестре письмо, что он солгал, что он клеветал на себя нарочно, с отчаяния, что он с ума сходит от любви к ней… Я так была занята мыслью поступить на курсы, читала, занималась целыми днями, только и ждала совершеннолетия, чтобы уехать в Петербург; сестре тоже хотелось учиться, а она на два года моложе меня… Так он притворился, что сочувствует нам… обещал сестре отпустить её на курсы, только бы она согласилась выйти за него замуж… Я вообразила, что он и в самом деле может помочь сестре, стала содействовать их браку, помогала сестре переписываться, — мать не хотела из деспотизма, из каприза… она не допускала, чтобы у нас была своя воля.

И вот сестра вышла за него… И тотчас же после свадьбы он изменил свою тактику. Ему не к чему было больше притворяться. С первых же дней сестра была беременна. Она такая бесхарактерная; он стал убеждать её, что теперь нечего и думать о курсах, — что я фантазёрка и учусь совершенно напрасно. Вместо того чтобы ехать жить в Петербург — взял место в N… так и пошла жизнь сестры в узком домашнем быту… Теперь сестра не говорит мне прямо, что несчастлива с ним, но и не перестает упрекать меня в содействии её браку. А я разве в то время не была так же наивна и неопытна, как она? разве я больше её знала мужчин? У меня романов никаких не было… я только и мечтала о курсах…

Я совсем задыхалась от рыданий. Казалось — сердце разорвётся от боли… о, если бы я могла умереть!

В комнате было тихо — только мерно тикали часы…

Он заговорил:

— И вас так угнетает сознание своей ошибки?.. Но ведь вы сделали её невольно… вы сами говорите, что были неопытны и мало видали людей. Да и так ли несчастна ваша сестра, как вам кажется? Есть у неё дети?

— Да, две дочери…

— Значит, есть и утешение… И, если бы она была действительно очень несчастна, — наверное, оставила бы мужа. Но, раз живёт с ним, — значит, всётаки находит в нём что-нибудь такое, что привязывает её к нему… И притом, очевидно, у неё не было такого твердого и определённого стремления к знанию, как у вас.

— Это правда… она всегда больше говорила, чем делала…

— Ну вот… вы вовсе не так виноваты перед своей сестрой, как думаете… А если она упрекает вас за то, что способствовали её браку, видя и зная, как вы страдаете, как мучаетесь сознанием своей ошибки, — это уже прямо жестоко с её стороны… Скажу более: неблагородно… лежачего не бьют.

Он говорил твёрдо, с убеждением… И от тона, каким он произносил эти слова, — мне становилось легче на душе… А он продолжал:

— Вы должны теперь сосредоточить всё своё внимание на том, что можете сделать для других. Старайтесь восстановить свои силы, чтобы работать с пользою…

И замолчал.

Мне показалось, что он искоса, бегло взглянул на часы. Я встала. Было ровно полдень: священный час для всех французов — завтрак.

— Повторяю, — успокойтесь и не мучьте себя… Это и напрасно, и бесполезно… Я уже доказал вам, что вы вовсе не так виноваты, как вам кажется.

Он проводил меня до ворот и повторил, прощаясь:

— Если что понадобится, — обращайтесь ко мне… я всегда к вашим услугам.

8 февраля.

Если бы меня спросили, для чего я живу и как живу, — я бы не нашлась, что ответить. Разве это жизнь?

Влачить своё существование с трудом, медленно, точно одряхлевшая старуха… Я ещё так молода, а между тем жизни нет, сил нет.

Страшная тоска сжимает сердце, полное отвращение ко всему… Передо мной лежат Карл Маркс, Nietzsche — “Also Sprach Zaratustra” {Ницше, “Так говорил Заратустра” (нем.).}, — и я не могу прочесть ни одной строчки, — руки бессильно опускаются, книга падает… Точно со мной делается нравственный прогрессивный паралич.

21 февраля.

Бабушка умерла…

Я пишу с трудом. Это несчастие окончательно сломило меня… Бабушка умерла… и уже в могиле, а я узнала об её смерти только вчера. Шла мимо почтового отделения, по обыкновению, зашла и спросила: нет ли писем. Смотрю, вынимают из клеточки одно письмо, другое, третье. Я не избалована перепиской, и тут обрадовалась — вдруг целых четыре письма! Один из них был билет с черной траурной рамкой. “Кто бы это умер?” — равнодушно подумала я, недоумевая, какой смысл извещать меня таким способом о смерти дальних родственников, — разве нельзя в письме сообщить, а на похороны всё равно не поспею… Развернула, читаю…

Бабушка умерла!

Моя милая бабушка, которую я так любила, нет уж её больше!

Мне вдруг показалось, что это чья-то дикая, нелепая шутка, нарочно послали этот билет на похороны, а на самом деле неправда, не может быть… Ведь телеграммы не было… Разорвала конверт с почерком брата Володи: тот писал, что бабушка скончалась 1-го февраля, что мне посылали телеграмму…

— Где телеграмма на моё имя?! — бросилась я к решетке.

— Разве вы не видите, что здесь есть пришедшие раньше вас? ждите своей очереди! — резко крикнула из-за решётки служащая.

Я опомнилась и отошла к стене… и потом уже в очередь справилась, — никакой телеграммы не было получено. Значит, не дошла. Придя к себе, заперлась на ключ, перечитала все письма о внезапной смерти бабушки, о телеграмме, в которой брат перепутал адрес, цифры, — и она не дошла.

Бабушка умерла! <…>

28 февраля.

Целую неделю пролежала в постели.

Сегодня пришла знакомая американка, с которой я постоянно встречалась па лекциях в Сорбонне, и потащила меня гулять.

— У вас бабушка умерла? старая?

— Да.

— И вы так огорчены, что были больны! Да ведь должны же умирать старые люди… ведь это же закон природы… Полноте, вам надо развлечься, пойдёмте погулять…

И она потащила меня на шумную, весёлую улицу Риволи!

Шум экипажей мешал разговаривать, толпа утомляюще действовала на меня.

— Вы устали? — спросила мисс Джесси. — Зайдёмте отдохнуть в кафе. Я знаю, тут есть одно очень хорошее. Спросим кофе.

И прежде, нежели я успела что-нибудь сообразить, — очутилась в кафе-концерт, где с эстрады гремел оркестр в красных фраках.

Мисс Джесси выбрала место на виду, поближе к эстраде и что-то заказала себе и мне.

Раздались звуки весёлого опереточного вальса… И под его звуки мне вдруг представилось далекое кладбище родного города, на котором под снежным холмиком успокоилась вечным сном дорогая старушка… и присутствие моё в этом кафе показалось какой-то чудовищной профанацией моего чувства к памяти покойной… Рыдания подступили к горлу.

— Мисс Джесси… извините, я оставлю вас… я уйду… не могу…

— Отчего же? — искренно удивилась американка. — Отчего вам здесь не остаться? Неужели из-за того, что недавно потеряли бабушку? Но ведь она же была стара… Вот тоже вы траур одели… У нас в Америке только муж носит траур по жене… Странные обычаи на континенте… — недоумевала мисс Джесси.

— Извините, я пойду домой…

Американка пожала плечами. — Ну, если это так против ваших чувств,— так, конечно, идите…

И она принялась за кофе, а я, торопливо пробираясь между столами, — почти бегом выбежала на улицу…

9 марта.

Получила письмо из дому. Оказывается, бабушка написала духовное завещание и назначила меня душеприказчицей. Практичная сестра Надя уже справилась у адвоката. За утверждение завещания по доверенности он спросил ни с чем не сообразную цену — двести пятьдесят рублей. А ведь ещё неизвестно, сколько придётся на долю каждого из нас: бабушка была очень небогата…

“Приезжай лучше на сороковой день и сделай всё сама. Тебе вся поездка обойдётся дешевле, чем нам платить N.”, — пишет сестра. Она права. Обойдётся дешевле, и нам, братьям и сестрам, не придётся платить ни гроша…

Но… ехать опять туда, в семью, опять в эту ужасную обстановку, которая мне всю душу измотала.

Опять видеть мать… Какой ужас!

Я не могу… не могу.

Один взгляд на календарь — так немного осталось дней до отъезда.

Нет, не могу, не могу… Что же мне делать, что же мне делать?

Загрузка...